— Вот она, Одесса!
Приехав в Одессу к Воронцову, Пушкин жил, как и прежде, в клубных номерах Рено.
…Чудесным утром с усилием открыл он задребезжавщую дверь своего номера и с полотенцем в руках после умывания вышел на залитый солнцем балкон.
«Посмотришь — и нет ничего в мире, кроме моря и воздуха!!» — восклицал древний поэт.
Опять оно, море! Море под солнцем, синее, в зеленых пятнах. В белых гребнях! Корабли, все выше и выше подымая паруса, будто одеваясь ими, уплывают, уносятся, оставляя за собой пенный след, сливаясь с облаками. Входя же в порт, сбрасывают они паруса свои, словно уставшие путники одежды. Лес мачт, паутины такелажей на рейде. Город, сложенный из белого известняка, сияет, как кусками, рассыпанный на берегу сахар.
Под балконом гостиницы пестрая, говорливая, жестикулирующая одесская толпа. Люди спешат каждый по своим делам, по мостовой с железным громом несутся экипажи, дрожки, тянутся ломовые телеги, пахнет вкусно кофе из кофеен, по тротуару, по мостовой рассыпаны сквозистые тени каштанов, акаций, тополей. Живет, растет, торгует Одесса.
Опять новые впечатления!
Петербург — порт на севере.
Одесса — порт на юге.
Кипит солидная Одесса, строится, растет Одесса — ворота в Россию с юга, с Черного моря. Отсюда навстречу переселенцам с Севера на черноземные, степные просторы стремятся из-за рубежа иммигранты: болгары, сербы, албанцы, черногорцы, немцы садятся здесь на незанятую землю — в России всегда не хватало народу для необозримых целин.
«Корабли со всех сторон земли» несут сюда для населения растущей Новороссии, Украины, Бессарабии, Кавказа все, в чем нуждается вся Россия. Европа дает сюда свои соблазнительные «колониальные товары», то есть товары из ее заморских колоний: сахар тростниковый, чай, кофе, рис, саго, вино. Дает «бакалею», заморские сухофрукты. Сюда плывет на кораблях продукция европейской промышленности; ткани, обувь, лекарства, москатель, парфюмерия. Наконец, сюда двигаются первые европейские машины, а главное — сырье: хлопок и топливо, каменный уголь — и для первых попыток дворянско-помещичьей, и для бурно растущей крестьянско-мещанской, уже народившейся русской торговли и промышленности. И за все, что она получает, Одесса щедро платит чистейшим золотом полновесной пшеницы с благословенных новороссийских целинных черноземов.
Одесса — возрождение древней торговли: недаром Черное море слыло морем Эвксинским, то есть морем «Гостеприимным». Черноморское побережье давно уже обжито греческими, генуэзскими, венецианскими городами-колониями, потянувшимися вслед за. аргонавтами на Восток и снесенными потом бурным приливом сюда овчинных, конским потом пропахших степняков — всадников с Востока.
Пушкин жил в Одессе, когда в Веймаре Гёте в «Годах странствования Вильгельма Мейстера» писал вдохновенный, проникновенный гимн торговле, мирно вяжущей людей меж собой: «Я не знаю зрелища более восхитительного, чем корабль, возвращающийся из счастливого плавания, пристающий к берегу с богатым прибытком. Богиня торговли с большей охотой несет оливковую ветвь мира, нежели меч; она не хочет иметь дела с кинжалами и с цепями, и она дарит своим избранным венцы, и венцы чистого золота, извлеченного из морских пучин трудом ее энергичных работников». И не было еще в России так свободно возникающих городов, как Одесса! Население Одессы росло, как на дрожжах — с 1800 до 1900 года оно удваивалось каждые 20 лет. Заработок привлекал свободный и предприимчивый люд со всех сторон, а потребность в рабочих руках заставляла и одесскую администрацию быть смелее, быть не слишком придирчивой к документам. Воздух Одессы был свободным, отсутствие даже в николаевские времена паспорта в Одессе не считалось большим грехом.
Перед приездом Пушкина директором Одесского коммерческого банка был выбран богатый, первостатейный купец Крамаров, однако Петербургом утвержден он не был, — он оказался беглым крепостным князя Мещерского.
В бурной, деловой Одессе тех дней уже нечего было бы делать хитрому, но глупому гоголевскому городничему Антону Антоновичу Сквозник-Дмухановскому: Одесса была русским Антверпеном на берегу Черного моря.
— Одесса — это Европа! — воскликнул Пушкин. И правильно. До сих пор одесситы помнят и назовут вам имена своих старых богачей — первых удачливых западных плавателей на Восток, на русскую целину, за Золотым руном, — всех этих Рено, Попандопуло, Морали, Мавро-кордато, Редеров, Руссо, Мавробиязи, Углези, Тробота, Бродских, Хаитов, Ашкенази, Инглези, Анатра, Калибаба и т. д.
В Одессе ко времени Пушкина были гимназия, Девичий институт, Ришельевский лицей. В многочисленных церквах разных исповеданий на разные лады звонили колокола и пелись службы. Была книжная лавка с последними европейскими новинками. Магазины блистали заграничными дешевыми товарами — первейшими дарами порто-франко. Рестораны вели широко свои дела на европейский манер…
В здании с колоннадой, строенном зодчим Тома де Томоном, работала Одесская опера, где часто гастролировали международные знаменитости, ставились оперы Чимарозы, Россини и др. Пушкин слушал там того же самого «Севильского цирюльника», которого мы слушаем по сей день… Там пели первые певицы Италии — восхитительная Рикорди и божественная Каталани…
Одесса со своими всеми темпами, со своим стилем деловой жизни осталась как-то в стороне, мало представленной в русской литературе XIX и XX веков, хотя в деловой жизни страны имела очень большой вес.
Несмотря на то, что русский народ в целом всегда был способным коммерсантом, о чем ярко свидетельствуют его освоение торговлей Сибири и традиционные связи с Азией, вплоть до Индии, аграрное дворянство наше никак не хотело ни видеть, ни признать в русском купце и в промышленнике своих преемников, свою неизбежную историческую смену. Массовый русский купец и промышленник XIX века уже выклевывался из рядов сельского крестьянства и ремесленного мещанства, дворянин же отставал и коснел в своём барском мечтательном обычае или в путешествиях по Европе с восхищением от комфорта.
Пушкин не мог пройти мимо появления новых любопытных и сильных людей «меркантильного духа», как он называет их в «Путешествии Онегина», в этом замечательном, но, к сожалению, незавершенном первом наброске делового обзора всей России того времени.
В смешанном обществе Одессы было немало дельцов нового типа. Пушкин был дружен с негоциантом, как говорили тогда, Ризничем, славянином из Далмации, получившим образование в университетах Падуи и Берлина, и вполне возможно, что негоциант этот уже знал воззрения Гёте на торговлю. Ризнич вел крупные операции по скупке и экспорту украинского зерна в Европу. Всё было оригинально в этом крепком, решительном купце, к тому же обладавшем прелестной женой, флорентийкой по происхождению. Хорошо известно, как увлекался этой «негоци-анткой молодой», госпожой Ризнич, молодой Пушкин, хотя важнее было бы, пожалуй, знать, что думал он о самом Ризниче, умевшем рисковать, вверять смело капризному морю свой товар, свои богатства, доход и судьбу— точно так же, как Пушкин вверял свою судьбу «коварной двойке».
Известен и другой близкий знакомец Пушкина в Одессе — мавр Али Мор-Али, как некий «корсар в отставке», запечатленный в «Евгении Онегине». Это был, очевидно, тоже деловой «ценитель моря» высокой марки. Таких всегда много в кипучих портовых городах мира. Его фигура просится на полотно: Мор-Али носил красную шелковую рубаху, красную суконную, богато расшитую золотом куртку, шальвары до колен, подпоясанные турецкою шалью, из-за которой торчали пистолеты; на ногах — белые чулки и турецкие, с загнутыми носками башмаки. Как бы мог пройти поэт мимо такой фигуры? Пушкин и Мор-Али были друзьями.
В «Русский Марсель», в Одессу, на русское золото — пшеницу слетались подобные необыкновенные и обыкновенные люди всех наций, тысячи крупных дельцов, хищников и мелких авантюристов-шакалов всех наций. Пушкин, поэт, художник и русский барин, человек «деятельной лени», имел здесь много материала для своих наблюдений.
В Одессе имелась и работа, и Биржа, где шла большая игра на ценах на хлеб, на сырье, на валюту. Здесь хороши были все средства, чтобы выведать обстановку колебания цен, чтобы знать, когда закупить зерно и как долго его выдерживать до «настоящей цены». В Одессе заключались нередко отважные сделки на самой неразличимой грани преступления и закона.
Одним словом, в деловой полифонии Одессы времени Пушкина мощно звучали уже ноты крупного торгового и предпринимательского, капитализма, вступающего в свою первую, прогрессивную стадию. Воронцов был дирижером этого русского молодого мощного хора.
Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов заступил место первых создателей Одессы — французских эмигрантов-аристократов, бежавших в Россию от бурь революции, он сменил блестящего герцога Ришелье и малоудачливого графа Ланжерона.
Граф Воронцов (1782 г. р.), воспитанный в Англии, военный с четырехлетнего возраста, когда он получил первый чин прапорщика лейб-гвардии Преображенского полка, в двадцатидвухлетнем возрасте уже воевал на Кавказе, в Швеции, в Турции.
Тяжело раненный при Бородине, Воронцов лечился в своем богатом имении, и вместе с ним лечилось за его счет 50 раненых офицеров и 300 солдат его корпуса.
После выздоровления Воронцов дерется в «Битве народов» под Лейпцигом, после победы над Наполеоном три года командует оккупационным корпусом во Франции. Покидая Францию с уходящими русскими частями, Воронцов из собственных средств рассчитался с французами за долги всех своих офицеров, что обошлось ему в полтора миллиона рублей. Только женитьба на графине Браницкой, дочери великого коронного гетмана графа Ксаверия Браницкого, смогла поправить Воронцову его состояние: Браницкий был владетелем богатейшего поместья Белой Церкви, а у его супруги, рожденной Энгельгардт, любимой племянницы Потемкина, было тоже крупное состояние.
Одесса стала важной ступенью высокой карьеры графа Воронцова, где он и применил весь свой вывезенный из Европы опыт.
В политических воззрениях своих либерал Воронцов был решительным противником крепостного права и на своем посту в Одессе проводил принцип равенства экономических возможностей для всех работавших в коммерции Одессы национальностей настолько, что его упрекали в покровительстве евреям.
Карьера Воронцова Одессой не закончилась. После Одессы он, главнокомандующий войсками и наместник с неограниченными полномочиями на Кавказе, получает титул светлейшего князя и чин генерал-фельдмаршала:
Воронцов в Одессе вел образ жизни большого вельможи: занимал великолепный дом, доселе еще в Одессе известный как «дворец Воронцова», держал многочисленную, на английский лад, прислугу.
Воронцов был строен, худощав, красив, никогда не возмущался, никогда не терял самообладания, ни в мирной жизни, — ни в боях, держась очень чопорно— на манер английского аристократа.
Александр Иванович Тургенев рассказывает в своем письме к Вяземскому, как им был подготовлен переезд Пушкина в Одессу:
«Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет»… «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться».
Приехав в Одессу в июле 1823 года, Пушкин явился к Воронцову, был им обласкан, зачислен на службу, приглашен бывать «запросто», даже пользоваться его огромной библиотекой.
В воронцовском дворце к обширной мраморной зале с одной стороны примыкали бильярдная и кабинет графа, с другой — голубая гостиная графини.
В этих двух первых комнатах — в бильярдной и кабинете — собирались сослуживцы, подчиненные и друзья генерала. Голубая гостиная спервоначалу пустовала.
Воронцов не сразу представил Пушкина своей жене — графине Елизавете Ксаверьевне: графиня в Одессу вернулась лишь в сентябре 1823 года и сперва не принимала — в октябре у нее родился сын.
Зимний сезон выездов, приемов, балов, маскарадов у Воронцовых начался, таким образом, только в ноябре и снова прервался в марте — великим постом, когда Воронцовы отбыли в свое поместье в Белую Церковь. Вернулись они к Пасхе, в конце апреля, а в июне уже графиня уехала в Крым, в Гурзуф, откуда вернулась только 25 июля 1824 года.
Пушкин рад был Одессе, встрече с новыми людьми, бывшими крупнее, значительнее, чем в кишиневском захолустье. Рад европейскому быту, свободе, отсутствию аракчеевщины, а главное — морю. Снова август, душа поэта разогрета, расплавлена чудесной осенью, опять виноград, опять беззаботность, от которой пришлось отвыкать в Кишиневе. И снова прибоем в нем оживают воспоминания о Гурзуфе, оживает тема любви… Затаенная, незабываемая тема: Она, осень, море…
И в первой главе «Евгения Онегина» в это же время повторяется эта же мучительно ускользающая тень:
«…Я прочел ему (поэту Туманскому из Одессы. — Вс. И.) отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру», — пишет Пушкин в письме к брату 25 августа 1823 года.
В «Путешествии Онегина», написанном позднее, он опять, но уже совсем по-другому, обращается к одесской осени 1823 года — вспоминает море.
Будем считать, что в этих отрывках витает образ старшей из сестер Раевских — Екатерины Николаевны. И может быть, это верно и потому, что об этом сам поэт молчит чрезвычайно упорно…
Есть одна очень существенная деталь в биографии Пушкина — особенность его любви к женщинам старше его годами. О них мы ничего не знаем от самого поэта, они затаены молчанием, их имена сомнительны, в донжуанском списке их имена просто не названы.
— Noli me tangere! — мог бы воскликнуть поэт…
Что ж было в ней, в этой особой глубокой любви с «сединкой на виске»? Неутомимая и неутоленная тоска поэта по материнской ласке? Отзвук холодного, бессемейного детства? Отчаяние, длительное, не находящее верной и нежной помощи в друге? Своевременно явившееся влечение к нежности, к красоте уже не легкомысленной, но умудренной временем, исполнившейся печального очарования, как золотящаяся осень? Как элегия приближения к вечной зиме? Наконец, бесконечная вера в женщину, в ее великую нежную силу?
Мальчиком, еще в Лицее, Пушкин письмом отчаянно дерзко объяснился в любви Екатерине Андреевне Карамзиной, супруге историка, старше его целыми двадцатью годами. Как это могло случиться? Один современник отзывался о ней так: «Она была бела, холодна, прекрасна, как статуя в древности. Если бы язычник Фидий… мог захотеть изваять Мадонну, то, конечно, он дал бы ей образ Карамзиной в молодости…»
Преклонение перед этой женщиной Пушкин сохранил до конца своих дней. Накануне своей роковой женитьбы Пушкин писал Вяземскому:
«Сказывал ты Катерине Андреевне о моей помолвке? я уверен в ее участии, но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому».
Старше Пушкина была и Катя Раевская. В хороводе царскосельских Наташ, Лаис, Армид, петербургских «красоток молодых» Пушкин не встречал девушек, подобных Кате. Старше его годами, серьезная, вымуштрованная своей англичанкой-гувернанткой, в ту баснословную осень она не флиртовала с ним, двадцатилетним поэтом, она помогала ему читать Байрона.
Какой из героинь Байрона виделась она Пушкину? Лейлой из «Гяура»? Медорой из «Корсара»? Зулейкой из «Абидосской невесты»? Девушкой из Сарагоссы из «Чайльд Гарольда»?
Из ее вишневых уст на смуглом лице истекали зияющие звуки чуждой английской речи, она была его Беатриче, путеводительницей по раю поэзии. Наконец, из всех сестер Раевских, она продолжительнее всех встречалась с Пушкиным. Покинув Гурзуф, увозя с собой ее образ, поэт посетил Бахчисарайский дворец, видел там в оставленном серале «Фонтан слез»… Там жила, витала легенда о том, как гордая пленная девушка отвергла любовь своего властелина-хана… В Кишиневе Пушкин ближе всех был с генералом Орловым — он потрясен был известием, что Орлов сделал Кате предложение. Из Каменки скакал Пушкин с Раевскими в Кишинев — зачем? Чтобы убедиться, что это именно так, что его Катя «другому отдана» — «толстому генералу». Он мучился одиночеством в Каменке, в Кишиневе, пока не увидел счастливую чету Орловых в Кишиневе, он бывал у Орловых своим человеком. Но это не было его радостью. И наконец, пережил падение генерала графа Орлова, хмурый отъезд четы Орловых из Кишинева, когда Пушкин оказался в Одессе, спервоначалу в еще большем одиночестве среди нового города.
Внимание Пушкина за все это время непрерывно приковано к ней, которую он в дружеских разговорах почтительно именует «Марфой Посадницей».
И в Одессе Пушкин обращается к этой сладкой и горестной для него теме — теме его собственной неразделенной любви, усугубленной обозначившейся гибелью счастья Кати. Так возникает поэма «Бахчисарайский фонтан». И невольно хочется приписать к этим двум словам третье — «Бахчисарайский фонтан слез».
Позднее, когда в творческой спокойной скуке села Михайловского выступит под пером Пушкина из мрака прошлого великолепный «Борис Годунов», поэт снова восхищённо напишет другу Вяземскому:
«Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова!.. Не говори, однако ж, этого никому».
О, любовь к Кате Раевской — это не простая любовь.
И мы, увлекаемые вихрем пушкинского глубинного творчества, где темы родятся из неких извечных недр, подтолкнутые приведенным высказыванием поэта о сходстве между Орловой и Мариной, вспомним в «Борисе Годунове» сцену:
«Ночь. Сад. Фонтан».
И тут фонтан! И страстные речи Димитрия не могут ли оказаться схожими с речами самого поэта, пусть, может быть, и не слетевшими тогда с языка перед суровой Катей:
Но все эти поэтические речи не нужны Марине — ведь прежде всего она честолюбива: она жаждет царского престола, власти, богатства.
Мы можем лишь гадать — были ль речи между поэтом и Катей Раевской похожи на речи между собою двух вышеприведенных исторических личностей? Возможно, что-нибудь подобное могло быть — в Димитрии есть черты поэтические, а твердость и властность Кати-Марины несомненна…
Вот почему «Бахчисарайский фонтан» плещется великой памятью о девичьей любви.
А кругом шумит, бурлит Одесса, Пушкин живет в при-дворном воронцовском окружении, повышенный общий тонус жизни Нового Крыма — Новороссии — захватывает. Санкт-Петербург с его шагистикой, разводами караулов с церемонией под барабаны, торны и пикколофлейты, с его волшебными театрами, с его аракчеевской казенной, как бы стилизованной администрацией, с его железной практикой насильно благодетельных военных поселений, колеблется, как туман.
Пушкин, живя в номерах Рено бок о бок со всезнающим Ф. Ф. Вигелем, много слышит о чаровнице графине Воронцовой, и если он не предвосхищал этой встречи, то, во всяком случае, ждал ее. «Фонтан слез», бьющий в его новой поэме, законченной уже в Одессе и готовящейся к изданию, был лирическим, поэтическим фоном к этому ожиданию. В гремучем «гимне Меркурию» Одессы Пушкин понимал, что идут новые времена, и его «Бахчисарайский фонтан», журча, оплакивал погибшую юную любовь, прекрасную, как море юга; она исчезала, как исчезало воспоминание о пышном Царском Селе, как таял, рушился Петербург, как слабело, как рушилось, готовилось к оскудению само старое барство. Надвигалась новая жизнь, шли внове возможные потрясения, новые впечатления.
Оплакав любовь, встревоженный гулом наступающей простой, грубой, властной жизни, поэт бросается к перу, чтобы волшебным словом заворожить, остановить обреченную к исчезновению былую красоту своей юности, — красоту, в которой звучит уже горькая, скорбная нота.
«…А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», — пишет из Одессы Пушкин в Петербург А. И. Тургеневу.
И в том же номере гостиницы Рено заканчивается 22 октября 1823 года первая глава «Евгения Онегина» — исчезающая лирическая фата-моргана пушкинского Петербурга.
Зимний, мохнатый в инее день — о, на юге таких нет! Мороз. Белый туман над северной столицей, желтое солнце в тумане… Седым инеем облохмачены монументальные здания Зимнего дворца, запущены деревья садов и скверов… С грохотом печатая шаг, идет полурота павловцев — «Павлонов» — курносых гигантов в высоких медных шапках и в белых лейб-гвардейских поясах. Прохожие неподвижно теснятся на тротуарах, стягивая с головы треухи, шапки, шляпы — на гнедом рысаке во весь мах летит в беговых санках император, уткнув нос в бобровый воротник.
И он тут же, мосье Онегин, на углу у кондитерской с французской вывеской стоит, тоже почтительно снявши широкий «боливар» с зачесанной до блеска головы… Да кто он, Евгений, этот современник Пушкина? Куда влечет его жизнь?
Строфа за строфой поэт рисует Евгения, богатого дворянского недоросля, который постигает тайны политической экономии нехитрой практикой отцовского деревенского разоренья: в столице нужно золото, не «сырой продукт», почему приходится и земли «отдавать в залог». Сын такого папаши уже учится слегка «чему-нибудь и как-нибудь», чинно гуляет с гувернером в Летнем саду и в конце концов основательно постигает только одну «науку страсти нежной», науку, за которую был на Черное море сослан Овидий, — науку любви.
При свете нагоревшей свечи, под ночной гул моря в открытую дверь балкона стихи невиданной силы и красоты накатываются, ложатся на листы серой бумаги… Да как же это хорошо, что красота откладывается, запечатлевается в литературе! И как удивительно хорошо, что старая, в литературе навсегда запечатленная красота не исчезает, а делает прекрасным и новый мир.
Если бы Пушкин хотел лишь критически «разоблачить» Онегина — показать его блестящую «пустоту — ничтожность», безусловно, он сумел бы подобрать роману своему соответствующую звонкую концовку, чтобы на манер Мефистофеля тащить Онегина, как согрешившего Фауста, прямо на сковородку огненного ада.
Но нет! Онегин спасается, как спасается и Фауст, ибо не публицистику, не критику Онегина, а живой, целостный показ живого человека — вот что дал Пушкин. Роман хоть и в стихах, а все же «роман», то есть показ самой судьбы человека. Это самая движущаяся жизнь, то есть сама всегда правая история. Пушкин не хочет вовсе губить, валить, уничтожать, шельмовать своего героя. Он любит Онегина таким, как он есть, или таким, как есть сам Пушкин. Он, автор, мужественно идет с ним, следит за ним до коцца, он ищет выход ему, и Онегин будет спасен любовью Татьяны, любовью поэта. Ведь в конце-то концов разве не все люди будут спасены?
Образ Онегина — «второго Чаадаева» постепенно разрастается в собирательный образ молодого российского дворянина. Молодой человек вертится перед заморским зеркалом, «подобный ветреной Венере», — Онегин наконец скачет «в ямской карете» на бал… И тончайшая деталь: в ямской, а не в собственной. Почему: барина придется ждать до утра, и своих коней морозить жаль. Русский быт.
И при всем том мы нисколько не завидуем Онегину… Не Онегин сердцеед, а сердцеведец Пушкин — вот кто нас привлекает! Он ставит ребром оценивающий вопрос:
И слышится в ответ:
— Нет! Не был счастлив!
Набрасывая эти строчки, Пушкин ведь слышит, как под балконом ворочается, ревет, бурлит порт Одессы. За балконом проходят паруса, под балконом грохочут, скрежещут колеса ломовых, кованые копыта битюгов и першеронов, вдруг завоет в порту современное чудо — «пироскаф». Торговля, фабрики, капитал встают, потягиваются, входят в мир могучие, молодые; жадные до жизни гиганты тянут во все стороны свои волосатые, мускулистые руки… Закипает котел капитализма. Народы, вы спите на богатствах! Вставайте! Ищите! Берите! Делайте! Богатейте!
И Пушкин видит, что его изысканный Евгений столь нежен, слаб, что он обречен, и автор вынужден ради него — или, может быть, вместе с ним? — отказываться от каменных городов такими четырьмя строчками:
Пушкинский Петербург монументален — это застывшая музыка из гранита и кирпича. Одесса же, «шумная, пыльная», тает, как облачко в полдневный зной…
«О rus!» — поставит скоро уже ко второй главе «Онегина» поэт эпиграфов восклицание Горация: «О деревня!» В деревню! А может быть, снова улыбка в лукаво-неверном переводе: «О Русь!» — К России!
Эти все бесконечно новые и новые впечатления, это все твои грядущие судьбы, Россия! Надо спасать Онегина, тебя надо спасать, Россия! Как?
Между тем для поэта в ноябре 1823 года над Одессой всходит второе солнце: в голубой гостиной воронцовского дворца впервые принимает графиня Воронцова.
И она была старше Пушкина. Была супругой наместника его величества в Новороссии, матерью…
Замкнутый чиновник Филипп Филиппович Вигель, полуфинн по крови, неуживчивый, «вредный» Вигель, служивший при Воронцове, в своих талантливых «Записках» вспоминает об Елизавете Ксаверьевне:
«С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностью… Быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь, улыбка ее уст, которой подобной я не видел, казалось, так и призывает поцелуи».
Приветливая, любезная со всеми, веселая, она умела различать людей, к каждому подойти по-своему. И еще одно: графиня была равнодушна к женскому обществу, а предпочитала общество мужчин.
Княгиня Вера Федоровна Вяземская, жена доброго друга Пушкина Петра Андреевича Вяземского, в ту пopy посетила Одессу предположительно с поручением супруга — посмотреть, как живет великий поэт, ведь никто из петербургских и московских друзей Пушкина не решался предпринять такого путешествия, хотя шел уже четвертый год, как обнаружилось, что «север вреден» для него. И конечно, княгиня Вера Федоровна отлично информировала мужа о его друге. Она рассказывает, что как-то раз Воронцова и Пушкин гуляли по берегу моря. С ними гуляла, очевидно шапронируя их, В. Ф. Вяземская. Море было бурно, и седой девятый вал, перемахнув через гряду камней, накрыл их так, что всем пришлось бежать переодеваться.
Чувства своего к Воронцовой Пушкин не скрывал, не хотел скрывать, да и не сумел бы этого сделать, если бы и хотел… Пусть Воронцов был его властным и жестким начальником, но и Пушкин был гордым и независимым подчиненным. Мрачно присутствует Пушкин в феврале 1824 года на обеде за графским столом и еще более мрачным выходит из-за стола…
— Куда? — спрашивает поэта вездесущий, все знающий, все видящий Липранди.
— Отдохнуть! — ответил Пушкин. — Это же не обеды…
И вышел, не договорив…
О прежнем расположении к Пушкину со стороны наместника его величества больше ничего не слышно. Для Воронцова Пушкин «подражатель Байрона» не больше.
Граф Воронцов тонко учуял, увидел в Пушкине не только поэта, но и принципиального врага.
Уже в конце марта 1824 года Воронцов пишет в Петербург министру иностранных дел графу Нессельроде:
«…Собственный интерес молодого человека, не лишенного дарований, недостатки которого происходят, по моему мнению, скорее от головы, чем от сердца, заставляет меня желать, чтобы он не оставался в Одессе. Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. Он находится здесь и за купальный сезон приобретет еще более людей, восторженных поклонников его поэзии, которые полагают, что выражают ему дружбу, восхваляя его и тем самым оказывая ему злую услугу, кружат ему голову и поддерживают в нем убеждение, что он замечательный писатель, между тем как он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорд Байрон)…»
А в следующем письме Воронцов выражается уже прямее:
«…Повторяю мою просьбу — избавьте меня от Пушкина; это, может быть, превосходный малый и хороший по-эт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе».
Английская выдержка еще сказывается в этих письмах Воронцова. А Пушкин, не обладая выдержкой, находится уже в состоянии бешенства.
«Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»
Пушкин чувствует себя все более независимым. Слава его растет. 10 марта того же года вышел из печати его «Бахчисарайский фонтан», принесший автору значительный гонорар в три тысячи рублей; в мае Пушкин получил предложение переиздать «Кавказский пленник», с гонораром в две тысячи рублей. К поэту пришла известность, пришла экономическая независимость.
И бешеной эпиграммой Пушкин по обыкновению своему стреляет, бьет в Воронцова:
Эта эпиграмма, несомненно, дошла до наместника его величества: стихи Пушкина попадали в цель и повыше — и в Аракчеева, и в самого императора Александра. Идет май — чудесный май 1824 года. Графиня Воронцова вернулась в Одессу в апреле, а уедет в июне в Крым… Один только месяц… Счастливый месяц май!
Но здесь уже следует прямой удар! Воронцов отсылает Пушкина из Одессы в командировку — появилась-де саранча, нужно-де объехать уезды — Елизаветградский, Херсонский, Александрийский. Не была ли эта саранча просто предлогом для удаления слишком решительного поэта из Одессы?
Вполне можно думать так. Характерно, что правитель канцелярии наместника, добрый и умный А. И. Казначеев, уговаривал своего патрона не делать этого — во избежание скандала. Видимо, скандал назревал неотвратимо, кое-где мелькали уже улыбки.
Когда после Казначеева и Вигель стал убеждать наместника не оскорблять Пушкина такой командировкой, у всегда непроницаемого Воронцова задрожали губы, он побледнел и смог выговорить только:
— Любезный Филипп Филиппович! Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце!
Пушкин, быстро вернувшись из командировки, немедленно же подал 18 июня прошение об отставке, как формально состоящий на государственной службе.
В ответ Петербург указал:
«Пушкину выехать под административный надзор в Псковскую губернию, где и жить ему в родовом имении матери, в сельце Михайловском…»
Такова внешняя сторона событий тех дней. Что касается стороны интимной и творческой, вот она — разлуку с Воронцовой Пушкин переживал молча и тяжело, вздохи его доселе слышны в его стихах..
Могущественный вельможа, наместник царя, «изувеченный в сраженьях» генерал, граф одолел поэта в борьбе за женщину… Поражение жгло самолюбие поэта, он не мог забыть о нем. Он жаждал победы. Весь свет знал, что Воронцов выслал поэта из Одессы. За что? Следовали молчаливые улыбки. Позднее поэт напишет — уже в Михайловском — стихи «Желание славы».
Но ведь эту славу Пушкин уже имел тогда, она свидетельствовала на всю Россию, хотя и прикровенно, что «ссылошный» молодой поэт победил в схватке за женщину великого вельможу, героя Бородина, наместника его величества, что суровое молниеносное решение об отсылке поэта в глухую деревню его родителей было лишь обычным способом заставить замолчать резвые языки.
Языки замолчали, а шепоты стали звончей.
И может быть, эти стихи «Желание славы» были как бы первой наметкой к величественному «Памятнику» поэта.