Газету принесли очень рано. Сведения в ней были обычные, военные. Впрочем, Пётр Игнатьевич не совсем внимательно и прочёл. Дело в том, что вчера сослуживец, человек вялый и на память неспорый, сказал: "А кто-то мне передавал, Петр Игнатьевич, кто, хоть убей, не помню, будто на прежней вашей квартире, собственно, в соседнем домоуправлении, поскольку ваша квартира разбомблена, ждёт вас письмо и, если не ошибаюсь, из Саратова". Вот и всё.

Кто из Саратова? Почему из Саратова? До войны семья Власовых была чрезвычайно многочисленной. В Гомеле, где они жили, многолюдной семьёй не удивишь, но о семье Власовых даже упоминалось в газете. Писали также, что семья дружна, впрочем, так обо всех семьях пишут. Разумеется, были ссоры, и даже по пустякам, но теперь, если вглядеться, семья действительно была отличная, почти несбыточно отличная.

Недобрая година досталась Власовым! В первые же дни войны убило стариков, там принялось за тех, кто помоложе, а по дороге, знать, унесло и детей. Перед самой войной Пётр Игнатьевич — он к тому времени работал в Москве — отправил жену с тремя детьми погостить к родителям. Писем от жены не было недели две. Пришёл он как-то с учения — его уже зачислили в ополчение, — а в окне столовой гудит здоровеннейший шмель и гудит так, словно овладел всей квартирой. На столе письмо, почерк чужой.

От всей семьи с её детьми, внуками, племянниками, двоюродными, троюродными, бабками и глуховатыми дедами уцелели только два брата: старший, Пётр, и младший, Иван. И от Ивана не было с фронта вестей вот уже месяцев пять. А парень он очень аккуратный, и не мог он написать на прежний адрес: по его же словам, новый адрес брата он запомнил наизусть — Якиманка, 34, кв. 15.

"Может быть, знакомый? Или фронтовой его товарищ в Саратове, которому и передал он последние слова? — думал в смятении Петр Игнатьевич. — Но почему, повторяю, по прежнему адресу? Бредил, что ли? Поскорее бы окончить служебные поручения — для того и поднялся рано — и получить письмо. Как фамилия этого профессора, который временно исполняет обязанности управдома? Что-то странное. Ах, да, профессор Мускусный, юрист. Впрочем, если привыкнуть, ничего странного и нет".

Но при всём том, если оглядеться, день хорош, крайне хорош, несмотря на все перенесённые страдания, а может быть, именно потому. То, что не увидали твои дети, жена, сестра, отец и мать, твои племянники и племянницы, досмотри и дорадуйся ты! В этом наслаждении нет ничего позорного, наоборот, оно даже в какой-то степени обязательно — то, что называют "свершением", когда мечут верх скирда. "Мы ведь выехали все из деревни и ещё помним эти деревенские термины".

Уже несколько лет сон для Власова не имел былой юношеской свежести. Ему не хотелось, как прежде, поваляться свободные полчаса в постели, когда словно рассматриваешь те грёзы, которые не успел рассмотреть ночью. И чем он меньше спал, тем больше он был доволен сам собой. Вот и сегодня, несмотря на это письмо!

Для него чудесным и необыкновенным сном стал день, каждый и благословенный день его жизни. Вчерашний день он вспоминал как нечто удивительное, поражающее, нечто наполняющее его существо наслаждением и тонким чувством восторга. Он был уверен, что для тех, кто хоть раз испытал это чувство, оно становится такой необходимой потребностью, что они начинают предпочитать его всякой другой жизненной радости, желая возможно чаще вызвать его.

И в ещё сильнейшей степени это относилось к каждому новому дню, который он встречал с бьющимся сердцем и с широко распахнутой душой. Иначе его жизни нет никакого оправдания!

И так как в силу случайности эти дни его протекали в Москве, то видеть и ощущать Москву для него было первой и последней целью, целью, пред которой бледнело всякое иное желание, угасало всякое другое чувство, исчезало всякое иное пламя страсти. Он знал, что живёт в такую историческую эпоху, когда внешние условия в высшей степени благоприятствуют развитию скрытого зародыша любви к этому великому и многоумному, как Одиссей, городу.

Но он понимал также, что в развитии этой любви есть доля и его заслуги. Как-никак он много работал в этом городе, поседел в трудах, многому научился и многих научил многому хорошему. И теперь, когда эта сильная любовь к родному и милому городу наполняла его сердце робостью, стыдливостью и таинственностью, словно возвращая его к уже оставленным берегам юности, он считал законным и справедливым это чувство преданности к городу и преданности города к нему, этому человеку в потёртом кожаном пальто и засаленной по краям, старой кепке.

"Однако при всём том было бы крайне любопытно узнать, что в этом письме. В дни войны каждое письмо — несомненная и точная определяемость того чувства, которое владеет тобой. Я убеждён в этом и потому-то так стремлюсь его получить. Ах да, вспомнил. В Саратове живёт Опочин, которого я просил навести справки — он уезжал ведь в Гомель, — достали ли трупы моих родных из-под развалин и где похоронили. Мне так и не удалось до сих пор побывать в Гомеле. И, кажется, думая о родных, забывшись, я дал Опочину свой прежний адрес. Да, да! Несомненно".

Особенно любил он этот город на заре.

Власов одевался с тем чувством робости, с которым ты всходишь на вершину горы, когда тебя охватывает холодный и благодетельный воздух горных высот, блеск и течение света, отражаемого близлежащими, ещё полными синего ночного цвета ледниками и плывущими над тобой облаками, отражающими и эти скалы, и эти льды, и течение света, и самого тебя, утопающего среди скал, льдов и высокого священного пространства. В юности он любил лазить по горам.

И это чувство не покидало его, пока он спускался по длинной лестнице дома, ещё тёмной, так как прикрытые синей толстой бумагой окна лестницы пропускали только узкие полоски света, похожие на струйки дыма. Никого он не встречал, и это радовало его: он первым, первым вступит в город, в город на заре!

Затем он выходил на улицу.

И этим утром он вышел тоже рано, не так рано, как прежде, но тоже рано.

"Конечно же, Опочин! Другой? Нет другого!"

Налево от него было низкое кирпичное здание музея, направо — года два тому назад разбомбленная фашистскими самолётами школа, ещё не восстановленная. На левом крыле школы уцелели слова из Конституции, и при матово-розовом свете утра он часто читал их как клятву верности своему народу и как клятву мести врагу. Такова была его утренняя молитва.

Власов шёл мимо замоскворецких домиков. Они теперь такие разнообразные. После того, как убрали все деревянные заборы, домики, как будто предоставленные самим себе, разбрелись в разные стороны. Кричал, звенел и стучал железным кнутом трамвай, этот ранний городской пастух, а домики, не обращая на него внимания, шли себе каждый по своим делам, каждый в разную сторону.

Возле некоторых молодые женщины в сапогах и солдатских ватниках уже кололи мокрые, покрытые влагой ночи дрова, а кое-где рачительные огородники уже втыкали в тугую землю железные прутья, остатки кроватей, какие-то пузатые деревянные ножки от столов, оплетая всё это кусками ржавой колючей проволоки, невесть откуда попавшей сюда. Это были энтузиасты, великие растители моркови и картофеля, поэты земли, драгоценный труд которых воспоют впоследствии.

Домики кончались серым многоэтажным колоссом, который хмуро смотрел на этих пигмеев, на эту подслеповатую тень прошлого и, не уставая, твердил всем своим видом каждому прохожему: "Ну, что вы глядите на них, посмотрите на меня, полюбуйтесь: я такой же красивый, как и до войны". И прохожий добавлял про себя: "А может быть, ещё красивее". И переходил к другому дому, который был ещё шире, ещё красивее.

"Позвольте, но, несомненно, я и Вере Николаевне, которая везла подарки на фронт, — внутренне отчеканил самому себе Петр Игнатьевич, — назвал тоже прежний адрес. Вера Николаевна слышала где-то, что моя младшая сестра, Софья, подруга Веры Николаевны, работает врачом в дивизии генерал-майора Прокопьева; именно туда и направлялась Вера Николаевна. И, помню, при этом известии я словно весь насквозь прозяб. Вернувшись, Вера Николаевна избегала встреч, я понимаю, почему. Но она могла и не обнаружить сестру, когда та совсем в другой дивизии; всё же на всякий случай адрес оставила. Вот уже и два адресата! Да, в этом деле надо быть прозорливым, хе-хе".

Перед ним открывалась река, словно большая стальная дверь в день весны, оправленная в гранитную раму набережных, с решёткой мостов.

Над ней в золотой короне, весь сверкающий, чистый, высокий и мудрый, как волхв древних легенд, вставал Кремль.

Кремль безмолвно, чудовищно-прекрасно повисал над всей удивительной панорамой Москвы, и нарастающий мощный гул невидимого сторожевого самолёта, проносящегося где-то в облаках, был как бы голосом этого великого сторожевого замка нашей Родины, этого разума страны, этого символа мощи и неистребимой веры сынов нашего Отечества.

"Я с вами, — словно бы говорил он Власову, — и вы со мной. Вперёд, братья, вперёд на врага, уже видна заря победы!" Мимо стен Кремля в своём стремлении вечности катились весенние воды реки. Подёрнутые чешуйками ряби, спокойные, простые, они напоминали мысли людей, которые ежесекундно, ежеминутно катятся возле стен Кремля, дыша на него запахом весны, полей, лесов и холмов; дыша на него всей грудью уверенного в себе народа, народа, который трудится и воюет так, как никакой народ на свете; дыша гордостью и силой.

"Я с тобой, — как бы говорит эта река, разлившаяся во всей своей весенней красоте и разозлившаяся на врага во всей своей старинной ярости, — и ты со мной. Да, впереди уже вижу зарю победы! Салют тебе, Кремль!"

"Салют тебе, народ мой!"

"Салют вам, первые весенние зелёные побеги, цвету которых суждено будет видеть новые залпы побед, а созревшим зёрнам, может быть, окончательный разгром врага и его уничтожение. Салют тебе, Первый май!! Будь же ты тем Первым маем, о приходе которого с восторгом и счастьем вспомянут потомки и все участники, все те, кто будет петь и восхвалять победу, восхвалять смелость и удаль, уничтожившие врага, восхвалять тебя, моя страна, моя Москва, мой Кремль!"…

"Но между прочим, — вернулся опять к своим мыслям Власов, — этот профессор, он же управдом, кажется, и не знает моего нового адреса. "Буду заходить за письмами", — сказал, кажется, я ему. И не зашёл. А он был хорошо знаком с моим отцом: отец, когда гостил у меня, любил снабжаться книгами: профессор обладает дивной библиотекой. Значит, отец жив? Написал ему? Но почему же не на службу мне? Кто-кто, а он-то знает, где я служу. Может быть, думает, что я эвакуировался? Да-а, отец у меня — старик несокрушимый! И, возможно, спасся ещё кто-нибудь, помимо отца?"

Пройдя поляной Красной площади, Власов углубился в лес домов, в чащу строений, которые, заглядывая через плечо друг друга, толпились за площадью.

Он пересекал Москву, направляясь на восток.

Было ещё рано, и он не рисковал опоздать никуда. Он мог быть уверен, что всюду он увидит лица с глазами, ещё чуть припухлыми от сна, с движениями, ещё не столь крепкими и точными. Утро ещё начиналось, а ночь ещё не кончилась. Она ещё целиком лежала в подъездах домов, в узких старинных переулках, из которых люди выходили нехотя, ёжась и потягиваясь, ворча на жизнь, как ворчат все, кто ещё не совсем познал её сладость и быстротечность или кто считает, что ему мало отпущено этой жизни, хотя каждому из нас отпущено столько, сколько мы способны поднять, понять и почувствовать.

На улицах, тех, что пошире и поновей, ночи уже не чувствовалось.

Было утро, а, пожалуй, и день.

Лица людей, и встречных, и обгоняющих его, были наполнены дневной заботой. Из трамваев и из метро выходили приезжие. Их можно было узнать по широко открытым глазам, которыми они вглядывались в Москву. Их взоры были очень близки взорам Власова, и он радовался им, как своим собственным взорам.

Эти люди казались ему близкими, почти родными, и он, наверное, расспросил бы каждого из них, не покажись подобная навязчивость подозрительной, да и неуместной. У каждого свои дела, свои заботы, каждый чувствует, что времени в обрез, и где там болтать о том, что и передать-то невозможно на нашем сухом и неточном языке обыденности! Обменявшись понимающими взглядами, а иногда и улыбнувшись друг другу, они расставались, чтобы никогда не встретиться, а может быть, и встречаться ежедневно, ежечасно, кто знает?

Власов, помимо письма, шел ещё и по делу, по одному из тех многочисленных дел, которые ему надо было выполнять каждое утро и выполнение которых доставляло ему такое высокое и неиссякаемое наслаждение, мало, впрочем, понятное кому-нибудь, кроме него: настолько оно было обыденно, просто и общедоступно. Сегодня, например, ему предстояло достать три грузовика, для того чтобы перебросить часть продукции из одного района города к вокзалу с тем, чтобы погрузить её в вагоны и отправить в прифронтовую полосу.

Власов наблюдал эту заботу — дневную общую заботу труда — на всех лицах, и сердце его трепетало. Он был равен им, этим простым, стойким и вместе с тем поразительно героическим людям Москвы, людям 44-го года! Пройдут столетия, эти люди оживут на театральных сценах, на страницах книг или в кино, и хотя — технически — эти книги, кино, и театр, и песни будут мало похожи на наши, а может быть, и совсем непохожи, но, боже мой, как он желает, чтоб будущие творцы и художники передали хоть сотую часть того, что он видит сегодня своими глазами, ибо он уверен, что если они передадут хоть сотую, хоть тысячную долю того, что он видит, они создадут великие, потрясающие произведения!

"Гениальные произведения произведениями, а ведь, пожалуй, постесняются сказать в гениальном-то произведении, что фамилия профессора права была Мускусный. Негероично! А не исключена возможность, что именно он, думая обо мне, нашёл моего отца. Связи-то какие! Мускусный! Ха-ха! Запах. Война, знаете, не равнина, тут встречаются и овражки, и ямы, и пещеры собственности, где всякие спекулянтики обретаются, и они для спасения жизни, чтоб ублажить профессора Мускусного, знаменитейшего защитника, найдут всех и всё. Именно, именно! Так и есть!" — думал, глядя на перекрёсток, Пётр Игнатьевич.

У перекрёстка стоит группа из трёх рабочих и юноши лет девятнадцати, а возможно, и меньше, на костылях. Рабочие идут на завод. Неподалёку трамвайная остановка. Юноша, по-видимому, недавно выписанный из лазарета, ещё с бледностью, приобретаемой в больнице и ещё не покинувшей его, вышел их провожать. Возможно, что это братья, близкие родственники, а то просто друзья. Как бы то ни было, они разговаривают так, словно жили всегда вместе. Они советуют юноше не стоять на утреннем ветру. "Застудишься", — говорят они заботливо и напоминают ему, где находится обед, уже приготовленный, видимо, за утро.

Юноша же договаривает то, что он ещё не успел им договорить на ходу, какие-то воспоминания о битве, где его ранило. "Тут ударило мне в лопатку, раздробило ногу, а я его поливаю из пулем`та", — говорит он торопливо, и нет никакой рисовки в его голосе и жестах, просто нужно объяснить то, что им казалось неясным. Они кивают головой и бегут к трамваю. Для них это тоже — обычное дело, то, которое, если понадобится, и они будут выполнять завтра.

Юноша глядит вслед друзьям и, опираясь на костыли, собирает силы, чтобы двинуться обратно. Взор его спокоен, уверен и твёрд. Через неделю, месяц, полгода, когда нога и рука поправятся, он поднимется на ступеньки трамвая и в тесной толпе, не совсем вежливой, отправится на работу делать то великое и ответственное дело, которое делают эти юноши сейчас на заводе. Воевать — так добросовестно, работать — так тоже добросовестно — вот что говорит его взор, мельком брошенный на Власова, который проходит мимо него, направляясь к тому заводу, куда только что уехали трое молодых рабочих, трое московских бойких юношей.

"А может быть, и братья спаслись, почему только отец? — думает Власов. — Надо скорее к Мускусному!"

Слышна песня. Её поют молодые, звонкие, лазурные голоса. Они заглушают треск трамвая, который, казалось, ничто не способно заглушить; они покрывают экстазные гудки автомобилей, грохот широких ломовых телег; они царят и колеблются над улицей, заключая в себе все надежды и все чувства сынов Прометея!

Юный, высокий, любующийся своей чёткой походкой и умением командовать офицер ведёт роту таких же юных и таких же любующихся своей силой и своим умением ходить и драться молодых людей. Это советские солдаты, сыны Москвы, её питомцы, защитники её, защитники Отечества, творцы его славы. Сейчас всё их внимание направлено на песню, так же как спустя несколько дней или часов оно будет направлено на битву.

"Не похоже, чтоб они чётко видели образ улицы или лица прохожих. Напряжение их нервной системы перешло известный предел, исчезла улица, лица людей, музыкальные ноты слились, сознание расплавилось в песне — песне, воспевающей их Отчизну, их славу, их оружие, — и отдельные элементы ощущений растворились в море русской песни, в море русской славы! …Они поют тебя, Москва, они поют тебя, Родина, они поют тебя, Победа!.. Они идут на бой ради твоего будущего, ради будущего всего человечества, ради чеха, поляка, француза, американца — ради всех тех, кто жаждет свободы и процветания всех положительных сил земли!" — думает Власов.

— Да не Пётр ли это Игнатьевич! — раздается ровный, превосходно отточенный голос, совершенно не согласующийся с выражением лица, которое радо-радёшенько. Впрочем, это с профессором, особенно в волнующие дни войны, случается нередко.

— Он самый.

— А у меня для вас письмо. Я всё, всё сразу скажу, не извольте удивлённо пятиться. От брата! Ивана Игнатьевича! Очень всё просто. Написал мне повторно, так как письмо на ваш новый адрес, по-видимому, затерялось. Жив, здоров. Письмо на квартире. Мой помощник вручит его вам. Кстати, поезд из Саратова, если, конечно, не запоздает, прибывает через три часа. А я, извините, не совсем радушно, иду. Предписана прогулка.

Профессор Мускусный уходит.

Почтенный, знаменитый профессор вышел рано утром. Перед тем, как пойти на лекцию, и даже перед тем, как позавтракать, он должен ради здоровья, которое ему предписано беречь, должен совершить большую двухчасовую прогулку. Он идёт по маршруту, раз и навсегда выбранному. И вот ему нужно пересечь улицу. А по улице как раз против него идёт эта поющая рота молодых и крепконогих солдат.

Профессор ждёт. Он слушает песню. Сначала она мелькает в нём подобно этим розовато-золотистым облачкам, которые проносятся там, наверху, утренним ветром и поглощаются бездонным небесным пространством. Но постепенно песня сгущается внутри него, наполняет всё его тело, и тело крепчает, выпрямляется, как бы приобретая крылья. Он снимает шляпу и так стоит, устремив строгий взор на улицу, в лица этих солдат.

Из неясных воспоминаний, из обрывков полузабытых стихов, из страниц вечных книг, из разговоров со своими студентами — из всего этого перед ним встаёт образ единой великой Москвы, образ несущейся победы!.. Гордость наполняет сердце профессора. Рота уже прошла. И вот он твёрдым и чётким шагом солдата переходит улицу, и у него, как у каждого деятельного человека, экстаз, едва возникнув, уже превратился в полезный труд, в красноречивую статью. Он напишет её сегодня и напечатает. Ещё раз он подтвердит своё мнение, сказанное давно, что страна наша выковала победу над фашизмом и скоро осуществит её на всём протяжении фронта, "на всём протяжении тела фашизма!" — напишет профессор Мускусный.

26 апреля 1944 года саратовский "скорый" не опоздал.

Не опоздал на перрон и Пётр Игнатьевич.

1944 г.