Цветные ветра

Иванов Всеволод Вячеславович

 

I

Бей дрофу в голову! В крыло или в грудь ударишь — соскользнет пуля, и летит птица умирать в камыши.

Забыл это Семен, промазал птицу.

Рвет злобно нога его алый мышиный горошек, золотую куриную слепоту — нежные девичьи травы.

Траву ли тут жалеть?

В долине пахнет по-праздничному теплыми листьями. Сосна смолью течет с гор; небо камнем, как шарфом, обложено, и гудят в Чаган-Убинском урочище синие кедры.

Идет, прихрамывает на одну ногу.

На ногах бродни икры давят, тело трут в паху штаны, мокрые от пота, а до поселка четыре версты — Чаган-Убинское урочище надо еще перевалить.

— Порох вздорожал — не найдешь, а дрофа — в тридцать фунтов. Бей дрофу в голову!

— Кикимора!

Заяц перед ним монгольский, зеленоглазый — та-лай, выскочил на дорогу, уши поднял, смотрит. Даже заяц-талай и тот понимает — дорог порох.

Налево в синих камышах в сытом гоготе гуси. По привычке вскинул он ружье, пошел, но вспомнил, свернул на старую дорогу.

— Бей дрофу в голову!

И никогда так не случалось — сплутал он.

Смотрит — мочажина тускло-синяя, болотина, из мочажины ударил в небо черныш-утец.

— Тьфу ты, пропастина!

Стал Семен свертывать на тропу, а тут перед грудью елань — поляна. На елани высокий, лилово-мшистый камень, а подле камня трое сидят. Еловую сухостоину жгут, на треножнике — чайник.

В шинелях трое те, в грязных, оборванных. Лица мутные, земельно-синие, а глаз кипит беспокойно по небу, по травам, по камню.

Смотрит — чужие, в его волости таких нет. Один высокий, длинный, как сосна, а лицо медно-желтое — спокойно, и только глаз как у всех…

И будто затопилось радостью что внутри у Семена. Палец еле курок поднял.

— Неужто, восподи?… Ане?…

Они! На земле, подле костра, т-синие красногвардейские шапки. Винтовки к камню прислонены.

Выбрал Семен которого потолще. Взял на этот раз под ухо. Верностно.

Выстрелил.

Пал красногвардеец, рукой прямо в костер, а двое других прыгнули в чащу. Не успел патрона сменить…

Обождал Семен, с какой стороны валежник затрещит.

Жук грозно валится с ветки на пенек. Чирок в мочажине крякнул.

Не слыхать, куда бегут. Плюнул. — Лихоманка вас дери! Ну и одново хватит!

Подобрал он винтовки, два узелка с бельем, книжку какую-то, а убитого за пояс оттянул от костра, прикрыл в кустах хвоей.

Вышел по тропе в Чаган-Убинское урочище. Тяжело винтовки нести, но от радости — ничего, терпеть можно.

— Вот те и мочажина, — сказал весело.

“А главное, — подумалось еще злобно, — у дрофы перо серое, крепкое — пуля не берет, бить дрофу надо в голову, в глаз…”

 

II

Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.

Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.

Женский голос спрашивал тревожно:

— А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!… Попрекают, попрекают!… Роблю я плохо, што ли?…

Низко отвечали назьмы:

— Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!

Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:

— Батя, опять хороводишься тут?… Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!

Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: — А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?…

— Хороводиться удумал на старости лет-то! Срамота по народу на дом-то… Хахаль!…

Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.

— Гряды перемнут, жеребцы!… Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?…

Подавая винтовки, крикнул:

— Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, краснова я там подбил…

— Соболя, што ль?…

Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды.

Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы.

— Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка!

Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:

— Шепотом-то… надо в ночь…

И улыбнулась смертоносно, по-девичьи.

Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.

Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:

— Ишь…

И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости?…

А Семен в это время у старосты.

В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались.

Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары.

— Семену Калистратычу бога за пазуху!…

Сказал Семен:

— У те приказ-то далеко?

— Это которой? — веселился староста. — Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма!…

— Што третьеводнись читал сходу.

— Длиннай?…

Досадливо махнул рукой Семен.

— Далеко спрятан, должно?… А ты найди!

Староста захохотал.

— Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать!

Достал писарь из стола бумажку. Семен просит:

— Читай.

— Читай, — согласился староста. — Это, должно, насчет красных.

Прочел писарь:

— “Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого — сорок рублей…”

— Будя, — сказал резко Семен. — А подпись какая?

Посмотрел писарь в конец, похвалил:

— Подпись настоящая — полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек, и все георгиевские кавалеры…

Пощупал бумажку Семен.

Выпрямил согнувшийся козырек фуражки.

Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.

Сказал Семен:

— Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу.

— Аль убил? — спросил староста.

— У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели…

— Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость.

— Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель.

Подфамиливая бумагу, сказал:

— Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот.

В словах старосты егозила зависть.

Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать “керенки”.

— На это надо счастье, — сказал староста.

Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.

— Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?

— Садись, — сказал Семен.

Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.

Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.

В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.

Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.

Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:

— Самогон есть?… Самогону просит.

В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.

— Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка?…

— Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…

Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.

— Нету, баушка, самогону!

Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.

— Не знаю, Дарьюшка, не знаю…

— Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…

Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки.

— Нашла? — громко и хрипло спросил он.

И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:

— Пашла!… Жива-а!… Баловать вам без мужей-то!… Чтоб в два счета — марш!…

Заметив старуху, подсел на голбчик.

— А ты плачешь все, баушка?… — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он.

Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:

— Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, не ранили?

Дмитрий захохотал во весь голос:

— С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?

— С кем воевали-то?… Бают, с австрийским царем?

— Не помню!… Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расее-то большевики, мать, сам выбирал их!…

Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.

Густая и жаркая синь спала за окнами.

— Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…

— Тебе сколько лет-то, баушка?… Поди, сто али полтораста?

— Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая.

Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.

Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:

— Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!…

Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.

Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.

А рядом отходили в расплывчато золотисто-синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…

 

III

Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.

— Приехал? — спросил он. — В городе-то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.

Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:

— У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь — сливочным маслом телеги мажут… В Расее-то и во сне отучились видеть ево…

— Мази нету. Землей не будешь мазать.

Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.

— Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю — сымай. При экой жизни не напасешься…

Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:

— А ты тут зверя красново подстрелил?… Хо-о!… В Расее-то не стреляют еще…

— Придется и там…

— Придется, — ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.

Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто-синие падали на землю с золотисто-лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.

— Керенку выдали?

— Не хотели было, свидетелей, грит, надо…

— Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!… А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…

— Большие деньги…

Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.

Дмитрий подмигнул на нее, по-солдатски выругался.

— Баба у тебя годна…

Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.

Размашистым шагом — неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.

— Пьешь ты, Митьша, здорово, — сказал он. — Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера?…

— У солдата одна вера — бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь?

Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:

— У всякова своя вера, а какая — не пойму!… Какая народу вера нужна, не знаю…

Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке.

— Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, — жутким-нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…

— Можешь ты?

— Боюсь весить. Перекалишь железо — не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.

— Обитал у нас, батя, в полку унтер-офицер, Ермолин по фамилии, — коли, грит, ухристосуюсь по-настоящему, — придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…

Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:

— Ты хоть о верах-то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!…

Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:

— Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…

Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.

В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:

— Эй, мурза, не придумал ешшо?

Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.

Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:

— Тиба диньга даром достался — раз пальнул — сорок салковых — на-а!… Моган-мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ-канча мын-топором рубить надо?… Эй, мурза! Сеньке!…

Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.

Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:

— Уй-бой!… Красной — козыл урус калатил, белай — урус калатил — сапсем плохой царя nQ-шел!…

Сговорились на двенадцать.

А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из-за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.

Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.

— Кого они, — спросил Калистрат Ефимыч, — везут?

Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул:

— Уй-бой!…

В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси.

Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:

— Бальшой веры мулла, у-ух!… Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман — всех чертей-шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!

 

IV

В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.

Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.

И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык-Тау, что на Чиликтинской долине, — камень широкий и упрямый.

Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык-Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.

А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.

Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох — холодный и жесткий.

Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.

Один из беглых — маленький, мягкий, — колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.

Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.

Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.

Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло-синее небо, как огромная синяя рыба.

А вершины гор были как красные утки в синих облаках.

А тело человека просила земля — твердо и повелительно. А душу его просили горы.

Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды — голыми хотела взять их земля.

Шли русские.

…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…

А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.

Никли две головы, беспомощны и голодны.

А еще шли день. Уже туман в теле, туман — тело слабое и не свое. Манила голая русалка — земля в короне зеленой, с грудью теплой.

Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.

Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из-под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.

 

V

Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно-зеленой рясе. Кочка — осокистая голова, кочки — лохматые руки. Подземная вода — глаза, ясные и пристальные.

А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, — широкое зеленое пятно.

И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:

— У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.

Глухо вздохнул поп:

— Я, чадо, понимаю!… На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи — мед… трава там, скажем.

Оглянулся — на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате — попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.

— А нельзя — семейство питать там… одежа!… Самогону хошь?

Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:

— Про новую веру не слышал, отец?… Новая вера, бают, объявилась…

— Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…

— Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там — темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…

Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды — глаза.

— Ты думаешь — я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!… Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники-то, святители то наши расейские…

Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:

— Святители-то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!… Я как в леса-то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра-ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!… А выпущу — все леса пожгу.

Метнулся вдоль стены — лохматый, травоподобный.

— Ма-ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?

Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.

А в комнатах попа было сыро и холодно.

— Осень все ж, — сказал Исидор, — скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?

Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:

— У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…

— Слышал. Это который краснова убил?

— Другой.

— Та-ак… Дело житейское. Одобряешь?

— Нет.

— И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя — политика, а потом — дело мирское… Кабы богохульство али что…

— Это какое богохульство?

Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.

— Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…

— А как молишься-то? — Молюсь?

Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами.

— Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял?…

Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода:

— Ты-то, вот, по-оп!… Молчишь? А нам-то как же?

— А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты…

— И будем все молчать?… Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают…

Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике — высоком, синебородом и непонятном.

Вздохнул поп и сказал глухо:

— Меда… воздухи!… А тут вслух… сказать надо.

Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами.

Беспокойно хохотал Дмитрий:

— Собирай, баушка, умрешь — поминки справлять будем, на варево хватит. Эх!…

Алимхан рубил ворота.

Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку.

Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо:

— Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись!… Шляешься без толку, поди, у крали своей все?

Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия.

— Чего, Митрий? Заперто там!

— У те ключи-то где? — спросил стремительно Дмитрий. — Зерно хочу посмотреть!

Семен пошарил в карманах штанов и ответил:

— Затерялись где-то. Не найду!

Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу.

— Прах с тобой, хромоногий! Думаешь — пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья-я!…

Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья.

Семен посмотрел на дверь и сказал:

— Тоже, подумаешь, инерал… заломался!…

Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья.

Уехал Семен. По-солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно тонким запахом подзноя.

В соседних дворах кричали петухи.

Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил:

— Тиба, мурза, карошо — борода большой, жирнай. Маган-мина — сколь сотня годов растить такой борода нада?…

Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно-зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках.

В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину.

Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон.

— За греховодников!… за мучителей!… за христопродавцев!…

Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.

Сказал с хохотом Дмитрий:

— Надо тебе, мученица, мужика, во-о!…

Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.

— Жениться, бают, хошь? — спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

— Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка-то!…

Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.

Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко-зеленые лица.

— Восподи!… да ведь тебе, почесть, шесть десятков — в монастырь надо, душу спасать?… а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб-то в дому? Мать-то в гробу переворачивается, поди!… И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!…

Дмитрий захохотал:

— Приходилось!… У нас раз-раз — ив дамки… Жива-а.

— По всей волости, восподи!… В городе таскалась-таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!…

…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.

К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.

— Листратушка… ишь, вот… ты-ы…

И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро — его душу.

— Листратушка…

…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.

А еще ниже — земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь:

— Веру надо… а какую кому — неведомо…

Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала:

— Веру?… Какую тебе веру, окромя любви, надо?…

 

VI

При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.

— Бульдьрр… бульдьрр…

Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.

Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.

— Нету? — спросил возвратившегося Смелкова Никитин.

— Где убьешь!

Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:

— Покурить бы, а там — черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!

Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.

Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.

— Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? — спрашивал он серба Микешу. — Пошто один большевик…

Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.

В светло-голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.

Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.

Выходить боялись — недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах — атамановские отряды.

Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:

— Да что я, зверь? ну?…

Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.

Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.

Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.

Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.

Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.

— Тоскуешь! — тонко и жалобно сказал Смелков. — Поись бы хоть, а он тут… тосковать…

Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.

Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.

Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.

Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно-желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.

Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по-немецки.

Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато-золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.

А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.

Ели какие-то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.

Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато-золотистая мгла.

Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий:

— Тумал… пьют… мена!…

Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.

Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.

Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника и резкий голос сказал:

— Бог на помощь! А только огонь-то раскладываете зря!…

Стоял человек низенький, как дитя, большеголовый. Вместо ног — культяпки в две четверти длиной. Схватил было Микеш сук, но, увидав его культяпки, отвернулся.

Зло рассмеялся человечек и сказал:

— Думаешь — не донесу? Очень просто!… За троих сто двадцать целковых дадут.

Никитин подошел к человеку и, отставляя ногу в сторону, спросил порывисто:

— Донесешь?

Подковылял бойко человечек к костру. Котелок на огонь опрокинул.

— Дураки!… Прет дым на нос. Ладно — овраг, низко дым идет, я только учуял. А ростом выше меня пойдет?

Снял он пиджак рваный, серенький картузишко без козырька. Постелив на землю пиджак, сел.

— Не донесу! Потому мне троих где убить? А мужики коли убьют — не поделятся керенками. Опять и надоело мне, паре, добро людям делать… Ну их к лешаку!

Оглядел их уверенно и хитро и, закуривая от тлеющей головни, сказал:

— Я, парни, тридцать лет правду искал. К бродягам в тайгу пошел, баяли, там есть правда, а они меня к кедру привязали и ноги до колен сожгли… Не верю я людям, сволочи они и звери…

Но тут выхватил из кармана кусок хлеба и кинул в траву.

— Жрите!…

Микеш упал лицом на кусок, зарычал. Подбежал Шлюссер, теребя серба за плечо, слабо просил:

— Микеш, Микеш.

Никитин же, приподнявшись на локте, глядел в сторону на куст шиповника за культяпым человечком.

— А ты что ж?… — спросил Никитина человечек.

Никитин с трудом поднялся, подошел к человечку. Ногой ударил его в зубы. Человечек закрылся руками.

Никитин хотел отойти, но запнулся и повалился на куст.

Человечек вытер окровавленные губы, сплюнул. Проговорил протяжно:

— А это ты правильно!…

 

VII

Случилось так на пригоне.

Семен долго и беспокойно глядел в опухшие веки Дмитрия, хитростно сказал:

— Батя — мужик хозяйственный, он это зря притворяться не будет. У него тоже собака голову не съела!… Тут, брат!…

Дмитрий стоял, плотно, по-солдатски, сжав ноги. Мычал в стойле теленок. Угарно ложились на грудь запахи гниющего навоза.

— По-вашему выходит, машинка? — бойко спросил он. — Согласен. Я как был на действительну призван, да почесть восемь лет отчехвостил, думаю — спятил старик в эти времена!

Семен, прихрамывая, отнес вилы в угол.

— Мы тут удумали, — тихо и убежденно проговорил он, — с Феклой, она у меня баба — куда хошь. Удумали мы так — не будет зря старик болтаться, хозяйственный человек! И насчет веры выходит тут тово!… Народ-то в вере колеблется, надоело, ну, он тут… свою и придумал. Старик-то.

Дмитрий хрипло кашлянул, поглядел на теленка. Закивал опухшей головой.

Семен, придыхая слова, говорил:

— Нам-то он ни за што не скажет — комерцеский человек. У нево отец-то какого товару, бывало, привезет — никак не покажет!… А?

— Тут надо стратегически!…

Семен, обрадованно передернув плечами, оправил рубаху на груди. Постучал в грудь Дмитрия:

— Ты, Митя, одно пойми — торговать счас опасно — за товарами в Маньчжурию надо ехать!… И разбойник народ!… Раз!…

— Народ — сволочь. Били сколько лет и не перебили.

— А торговому человеку такая жизнь — могила. Он и… Вера!…

Дмитрий восторженно выматерился. Семен отогнал теленка, кинул ему сена и пошел.

Дмитрий постоял, поглядел на поветь с тугими светло-зелеными стогами сена… Вдруг начал проделывать, приседая, гимнастику.

Ра-аз!… Два-а!… Раз!… Два!…

После обеда Семен отозвал Алимхана за ворота, сказал:

— Ты мне, немаканай, келью срубишь? На манер святова!…

— Ни? — переспросил киргиз.

Семен плюнул, мотнул плечом и, прихрамывая, побежал догонять отца на улице.

— Я тебе тут, батя, — сказал он, — келью заказал, Алимханка, он ничего, срубит. Красить, жалко, не умет!

Калистрат Ефимыч остановился, посмотрел в сторону на радужные окна зеленоватых изб. Согласился.

— Мне, што ж, коли!… Агриппина-то замуж не сбиратся? Раз келью…

Семен подмигнул.

— Обождет. Мы ей попа подыщем. Погоди вот!… Я понимаю.

В сенях Алимхан прорубил окно, сделал двойную перегородку из плах. Дмитрий сколотил широкую постель на деревянных козлах.

Пришла в клеть Агриппина, сухая, темная, как слежалое сено. Она долго исступленно оглядывала стены, потолок.

— Баб водить будет сюды? — пренебрежительно спросила она.

Дмитрий похлопал ладонью стены, подоткнул в пазы мох и похвалил:

— Хоть Николаю-чудотворцу туда же!… Молись!

Через три дня Калистрат Ефимыч перешел в келью. Забежал, прихрамывая, Семен, мелко подергивая рукой, перекрестился и спросил беспокойно:

— Молишься, батя?…

Калистрат Ефимыч лежал на кровати, заложив жилистые руки за голову. Ответил твердым, широким голосом:

— Нет.

Семен потоптался, оглянул пол и, заметив валявшуюся щепку, сунул ее в карман.

— Добротна келья!… Хошь игумену! — И добавил досадливо: — А ты молись… Я ведь знаю — ты молишься… Без молитвы какой хрестьянин! Пыль!… А, батя, верна-а?…

Был у него просящий, мелкий, как пшено, голос. Калистрат Ефимыч посмотрел на его жесткое лицо с потрескавшимися, точно древнее дерево, губами и, отворачиваясь к стене, выговорил:

— Спать хочу.

В тот же день на сходе Дмитрий шумно и оголтело кричал мужикам:

— Каки ваши дела!… Резервный вы люд, и никаких… Листрату Ефимычу, родителю моему, виденья видятся… Всю ночь на коленах стоит! Келью срубил, молится! Обязаны за вас мы молиться? Ну? Вы как?…

И долго путано рассказывал про виденья отца. Вспомнил генералов: Радко-Дмитриева, Рузского, предателя Ренненкампфа и вставил их в видения.

За грязной дверью присутствия повис на дрожащих и желтых ветвях черемухи лиловый клочок неба.

Мужики непонятно молчали, остро глядя в двери зеленоватыми глазищами.

Агриппина, прижавшись к стене у крыльца, придушенно спросила Дмитрия:

— Настасья-то как будет, она вить безверная?…

Дмитрий, подымавшийся на крыльцо, остановился. Сильно постукивая каблуками, сказал:

— А там мы бога ей прикомандируем!…

 

VIII

Святой Евтихий пришел, тихий и мягкий. Возили золотые, пахнущие медом снопы овса. Пахли медом тихие, тучные лошади с зыбкими, зелеными глазами.

Мягко, осторожно мялся на камне водопад.

Пересекая дорогу, из тальников выходили на мостик и шли в горы арбы киргизов. Скот прогнали, от него до полуночи свертывала земля жирные клубы пыли. Шла орда на запад мимо деревни Талицы.

Калистрат Ефимыч у мостика глядел на киргизов.

Тревожно перекликался с арбами Алимхан. Пахло от арб верблюдами и кизяком. Лица у киргизов были беспокойные, грязные, узкие глаза боязливо оглядывались на юг.

— Куды они? — спросил Калистрат Ефимыч.

Алимхан вздохнул:

— Байна! Кыргыз байна не любит. Кыргыз хороший царя нада!

— Война?

Увешанного амулетами и звенящими бубенчиками, провезли шамана Апо.

Ревели, шумно отплевываясь, верблюды. Нежные, тонконогие, звонко пробежали мостом жеребята.

— Байна! — помолчав, сказал Алимхан. — Белый генерал байна зовет, красный генерал не хочет… Сапсем плоха!…

От водопада летели на киргизов зеленоватые брызги.

Как племя злобных рыб, пойманных в сети, билась в камнях вода. Голубое, нежное, как мех песца, стояло небо.

Катились арбы. Было их много, как птиц на перелете. Тревожно и резко скрипели они.

На возу, тесно наполненном снопами овса, ехал Дмитрий. Увидав отца, он, указывая на киргизов, крикнул:

— Киргизы-то бегут!… Они, как мыши, гарь чуют.

Калистрат Ефимыч медленно пошел домой. На крыльце сидела рябая баба с ребенком на руках.

— Чего ты? — спросил ее Калистрат Ефимыч. Баба положила ребенка на ступеньку и, поддерживая рукой живот, тяжело опустилась на колени.

Подымая худые и мокрые от слез щеки на Калистрата Ефимыча, она хрипло сказала:

— Помолись… Помират…

Калистрат Ефимыч отступил. Густо засинели глаза, быстро вышедшие из тугих, острых век.

— Кто это тебя, — сказал он жестоко, — послал?

Баба, передвигая худыми коленями под ветхой юбкой, хрипела:

— Помолись!… Бают, у те вера новая… Помолись! У дверей, упершись ладонью в косяк, стояла Фекла. Глядела она на бабу радостно.

— А ты к фершалу, — сказал Калистрат Ефимыч. — Он те и полечит. А я што?

Баба вскочила, стягивая с ребенка грязные пеленки, кричала:

— Не хошь! Другим молишься, а бедным не хошь? Ты посмотри, посмотри!…

Серое, в липкой кровяной чешуе тельце ребенка. Тыча ему под грудь пальцем, причитала:

— Сыночек ты мой, мил аи, никто тебя не пожалеет, не приголубит!… Дудонька ты моя, яровейчатая!…

С тонким, прерывающимся писком напряженно дышал ребенок. Баба, протягивая, хрипела:

— Помолись!… Тебе что? Помолись!…

Калистрат Ефимыч сказал:

— Не умею. Не молюсь.

— А ты по-своему, по-новому!…

Калистрат Ефимыч наклонился над ребенком, прочитал про себя “Отче” и сказал, отодвигая дитя:

— Неси.

Баба понесла было, но вернулась.

— А ты перекрести хоть!

— Неси, — сказал Калистрат Ефимыч и вдруг неожиданно для себя сказал радостно: — Выживет!

Баба, держа ребенка на далеко выдвинутых руках, шла слепым, срывающимся шагом к воротам.

Сторожко, подбирая юбки, пошла за ней Фекла.

В ужин Дарья принесла Калистрату Ефимычу блинов, сметаны в холодной кринке. Остановившись у стола, сказала:

— Ты, если што — калитку-то мы теперь запирать не будем.

Не понимая, спросил Калистрат Ефимыч:

— Куда мне ее?

— Мало ли… Може, и захошь… позвать Настасью!…

Улыбнулась. Хищно и плотски шевельнула грудями. Медленно вышла, выгибая спину.

Тонко пахло из пазов мхом. В горнице громко говорил Дмитрий.

Смертоносно таяло сердце, и хотелось холодного зимнего воздуха…

Синеглазый, веселый староста торопливо обходил поселок, постукивая в окна, кричал:

— Бабы, выходи!… Девки — обязательна!…

Весело оправляя платья, выбегали бабы, становились в ряд. Писарь держал коротенький фиолетовый карандаш. Позади него хохотали парни.

— Дарья Смолина!… Жена законная, двадцать семь лет — ядреная баба — айда!

Оттолкнул Дарью направо. Дарья покраснела; закрылась рукавом. Веселый староста кричал:

— Фекла Смолина. Жена законная, сорок лет!…

Посмотрел на нее, на писаря, подумал.

— Лошадь надобна — уборка. Налево пожалуйте!

Фекла плюнула и, резко крича, пошла в ворота.

— Да што меня мужики не хочут? Комитет — подумашь!… Выбрали понимающих!…

Парни захохотали. Староста, весело щуря глаза, кричал:

— Гриппина Калистратовна Смолина. Целка!… Двадцать пять — направо жарь!…

— Не хочу! — стремительно сказала Агриппина. — Не поеду!

Староста пошел к другой избе.

— Твое дело, — сказал он. — Казацкого захотелось, оставайся… У нас и так лошадей нету, на уборку надо. А тут баб в чернь увози. Оставайся!

Вечером в таежные заимки уходили прятаться подводы с бабами. На гумнах затопили самогоночные аппараты. Стрелки пошли бить птицу. Старухи пекли блины и шаньги.

Проскакала селом тележка. В ней культяпый Павел, стегая взмыленных лошадей, торопливо перекрестился левой рукой на церковь.

В субботу в поселок приехали атамановцы.

 

IX

Пили самогонку и пьяные, в обнимку, уходили в тайгу, махая остро отточенными шашками. В день приезда выбежали из тайги три кабана. Атамановцы схватили их в шашки.

Ждали еще кабанов.

Желтые, тугие лица с темными, напуганными зрачками. Ходили всегда по нескольку человек. А ночью в душных, жарких избах говорили долго, неустанно, по-пьяному.

Офицеры, трое, посланы были вербовать киргизов в отряды Зеленого знамени. Киргизы не шли.

Вечером горькое, оранжевое небо покрывало тайгу, Тарбагатайские горы.

Потом атамановцев, большую часть отряда, услали куда-то. Говорили, к Семипалатинску. Остались самые молодые.

Пригнали мужики скот. Бабы вернулись с заимки.

Горели медленно розовые, нежные и тягучие, как мед, дни.

В один такой день встретила Агриппина поручика Миронова. Был он большой, розовый, с волноподобно переломанными бровями, оттого казался всегда смеющимся.

Остановил ее в переулке, сказал:

— У тебя, говорят, отец святой?

Исступленно взглянула Агриппина, ответила:

— Не знаю. Чудес не видела. Офицер пошел с ней рядом.

— А ты какая, из святых? У вас тут на каждую девку парень есть — не подступишься!

Говорил он торопливо, точно догоняя кого рысью, но голос вертелся круглый и румяный.

— Ты с кем гуляешь?

Вытягивая вперед ногу в побуревшем лаковом сапоге, он рассмеялся. И так шел до самого дома, смеясь.

Ночью, густой, зеленой, как болотные воды, Агриппина металась по кровати и шептала:

— Прости ты меня, заступница!… Аболатская, нерукотворная!… Восподи!…

Перед лицом стоял он — темноликий, сухой, как святые на иконах. Поднимал медную руку и говорил звонкие, повелительные слова. И от его слов жгло и дымилось гарью сердце, как степь в весенние палы.

Но был офицер румяный, словно не ходил по тайге в ловлях. И только веки были в резких, угловатых морщинах.

Хотелось видеть его таким, каким подходил он к постели, ночами. Строгим, повелительным.

Агриппина сторонилась, молчала.

Злобно кричала она на приходящих убогих и жалующихся:

— Молиться надо, молиться, нехристи вы и злодеи!…

Мутнели души убогих, как весенние воды. Опуская глаза, говорили протяжно:

— Грешны, Гриппинушка, грешны, нетронутая. Молились!… Наши-то молитвы не подымаются — будто градом колос… Грешны!…

Конопляники тошно-душные — людские лица. Нельзя в них смотреть, дышать ими. Марева в голове пойдут — облачные, радужные, неземные…

Спросила Агриппина офицера Миронова:

— Ты в бога-то веруешь?

— Верую, — строго ответил офицер и вдруг постарел, морщины с век пали на все лицо. — Верую. У меня вера осталась одна.

— А эта, ваше благородье, еще тижалей — чисто пушка!…

Гукали мужики. Розовело у офицера бритое, упрямое лицо. В колке при выстрелах шумно срывались с берез галки.

Сладкая, мягкая была у куропаток кровь. Как мед, лепила она пальцы. Хмельно, утомленно сказал Миронов:

— Ставь чайник… будем на вольном воздухе чай пить…

— А мужики, господин поручик?

— Пущай берут птицу и уходят. Мне ее не надо!

Гуськом, точно в церкви ко кресту, подходили мужики и брали по куропатке. Последнему досталось три. Догоняя остальных, он незаметно швырнул двух в куст и ушел, неся одну птицу.

Поднимая высоко медный котелок, повязанный полотенцем, вошла Агриппина. Она поставила котелок на землю и, остро глядя на офицера, сказала:

— Обед вам.

— Кто велел? — закричал хрипло Дмитрий. — Сколь птицы набили, а она обед!

Миронов хмельно развел сведенными от долгой стрельбы руками. Пух куропаток прилип к выпачканным в крови сапогам.

— Ничего, — вяло сказал он, подымаясь.

— Правила, господин поручик: охотнику не полагается обед из дому носить… Стыдна, однако, и обидна!…

Повернулась Агриппина в колок. Длинная синяя шаль звенела желтыми травами. Тянулись по туго натянутой щеке серебристо-розовые нити осенних паутин.

Офицер, твердо и уверенно ступая на пятки, догнал ее:

— Тебя почему нигде не видно?

Агриппина молчала.

Тревожно и сладко пахло клубникой. Лиловато блеснув шкуркой, шмыгнула через сапог ящерица.

— Я о тебе скучаю, — сказал офицер неуверенно. — К Дмитрию сколько раз заходил, думал, тебя встречу.

— Не ходи, — сказала Агриппина.

Офицер взял ее за руку, помял и проговорил лениво:

— Пойдем в колок!… Устал… отдохнуть надо…

Агриппина молча уходила в травы. Он набросился на нее, стал срывать кофту и юбки.

Агриппина опустилась под ним, порывисто дыша ему в лицо хлебом и какими-то пряными ягодами. В лицо ей уперлось мягкое и теплое плечо офицера. Она заметила лопнувшую у подмышки рубаху. Просвечивало розовое, кисло пахнущее тело.

Агриппина схватилась руками за травы, чувствуя под зубами упругое тело, укусила. Офицер сипло, нутром вскрикнул.

Агриппина, закрыв глаза, тянулась зубами по рукаву.

Офицер вскочил и сказал злобно:

— Вот собака!…

Темная и неподвижная лежала в травах Агриппина. На потных висках прыгало оранжевое солнце. Миронов, щупая укушенное место, проговорил:

— И поиграть со скотом нельзя!… Чего ради, спрашивается, укусила?… Сама виснет!…

Он, так же твердо опираясь на пятки, ушел.

В клети у Калистрата Ефимыча говорила Настасья Максимовна:

— Я не знаю, Листратушка, а вот, бают, вера у те другая, хоть бы сказал мне. Я поверю. А то не знаю, как и верить, может, и не по-твоему. Ты скажи?

Поднялся Калистрат Ефимыч, высокий и прямой. Туго провел тяжелой и волосатой рукой по костлявому, впалому лбу и сказал:

— Нету у меня веры и не было.

— Ну и не надо ее!… А только у меня, Листратушка, кажись, ребеночек…

Настасья Максимовна отвечала мягкими, атласисто-розовыми губами.

 

X

Послух шел поселками, волостями, синими Тарбагатайскими горами:

— Обрелся человек новой веры в Талице.

Ездил Чиликтинской долиной культяпый Павел, сказывал:

— Сам видел — праведной жизни мужик. И силищи агромадной, в сто пудов камень подымат.

Шли больные, падучие, сглаженные. Сколько их в этих осенних ясных горах?

Из каких падин-расщелин, какими ветрами темными вынесло?…

Сначала по двое, по трое, а потом десятками стали приходить.

Густая была осень, грязная. С полуночной страны накатил синий ветер. Пахло сыростью, мхами, улетающими птицами.

Люди гнулись, как сломанные деревья. У ворот встречала их Фекла, отводила на край поселка. Здесь в маленькой избушке принимал даяния Семен, говоря беспокойно:

— А ты о деньгах молчи, он не любит. Молчи!

Вечерами лошадь с сытой шеей и сонными глазами привозила даяния в амбары Семена…

Торопливо крестясь, вползали убогие на скрипучее крыльцо. Вытирая грязные руки о половик, проползали в келью. Кисли острыми запахами звериных логовищ плоские хрящеватые уши, отрепья одежд.

— Ну, чего вам, чего? — говорил низко, тревожно Калистрат Ефимыч.

Знали убогие, порченые, что без просьбы ничего не дается. Надо просить новую веру, долго и упорно просить. Калеки хрипло, визгливо никли, ныли:

— Батюшка… помолись!… Калистрат Ефимыч, помолись!…

Матово-зеленый, пахнущий людским убожеством воздух в келье. Мелкие, зеленоватые глаза у святых на иконах. Кто-то свечу зажег перед образами.

Глядел Калистрат Ефимыч в глубокую тьму за окном. Ныли убогие. Выл тоскливым, волчьим воем на пригоне синий полуночный ветер.

Льдами несло с полуночи, льдами.

И лед шел на сердце, холодные глыбы с острыми, больно режущими краями.

Говорил Калистрат Ефимыч:

— Кому мне молиться-то, а?

Отвечали убогие:

— Сам знаешь!

Раскрыл настежь окна. Несло летом, ветра по улице прыгали розовые, желтые и голубые. Медоносными травами пахло.

Дни пахучие, медовые, розовые.

Был офицер большой и мягкий.

Но не приходил он больше. И ныло, как рысь зимой, тонко-свистяще сердце.

Хотела видеть ночами старых, грозных и омраченных богов. Горели грузные ризы, чужие стояли бога, не спускались из темных одеяний на цветные половики горницы.

Плакалась слепая Устинья:

— Ты хоть бы за меня-то помолилась, Гриппинушка! Не останавливается слеза — течет.

Но у самой Агриппины не останавливалось, текло сердце.

Ночи текли медленные и широкие, как сибирские реки. Ревели, просили любви в Тарбагатайских горах звери — кабаны, медведи и сохатые.

Избы плыли огромные, тянулись к небу зеленые деревья. Как темные цветки, отражая звезды, пахли людьми окна. Выли, тоскуя по горам, лохматые, волчеглазые собаки. Были у них огромные, желтые клыки, и, как клыки, рвали синие тучи Тарбагатайские белки — вершины.

Нет, никому не молилась Агриппина.

Такой ночью приметнулась к школе, где жили офицеры. Постучала в окошко. Вышел Миронов, большой, теплый.

Сказала Агриппина:

— Звал, что ли?

Засмеялся офицер.

— Конечно, звал! Чего долго не приходила?

Повел ее за собой.

В тесной учительской двое офицеров играли в карты. На Агриппину не взглянули.

— На пять–десять минут можно вас попросить, господа? — спросил весело Миронов.

Низенький, длинноусый проговорил:

— Пожалуйста, Николай Матвеич, располагайтесь. Мы в классной доиграем.

Они собрали карты, взяли бутылки под мышки и вышли…

И опять дни такие же непонятные и долгие. Уехал куда-то в степь офицер. Возвратясь, ничего не говорил, не приходил, не звал.

Ныли у крыльца убогие. Шелестели руками, сухими, как осенние травы.

— Не сердись, Гриппинушка, нетронутая… не сердись, молитвенница!

Выходил на крыльцо Калистрат Ефимыч, говорил:

— Уходите вы, ради бога… Ничего у меня нету!

Ползли за ним по высокому крыльцу убогие. Протяжно и озлобленно:

— Помолись… помолись!…

Под наметным сеном гнулись пригоны.

Гнулась в тоске душа. Ночью выходила Агриппина за ворота. Теплые и низкие, как коровы, дышали темно-зеленые избы. Ветер дул пахучий и непонятный…

 

XI

Лохматый, травоподобный, вполз в келью отец Исидор и, шумно дыша, сказал:

— Ты тут, чадо, какую это новую веру выдумал? Расскажи-ка!…

Округло поднял руку для благословения. Сел он почему-то не на стул, а на кровать. Точно спеша куда, заговорил:

— Не таи — все говори. Никто открывать про тебя не хочет. Какая это вера?

Но в голосе его была почтительность, словно говорил с благочинным. Калистрат Ефимыч посмотрел на него и спокойно сказал:

— Не знаю. Никакой у меня веры нету. Расту.

Поп шумно вздохнул, захохотал. Хохотали зеленоватые, пахнущие илом волосы, широкие одежды.

— Вот это-то и есть настоящая вера? Нет, ты в самом деле, Калистрат Ефимыч!… Скажи? А у те средства от падежника нету? Пчела мрет.

— Не занимался пчелой.

— Напрасно! Много смиренья приобрести, можно. Совсем напрасно!

Калистрат Ефимыч молчал. Поп, строго постучав ребром ладони по кровати, сказал:

— Баптист ты, должно, али хлыст. Христом себя считаешь?

— Нет.

Лохмато заорал поп:

— А ты назовись! Чего молчишь? Тогда я скажу — имеешь ты право за людей молиться или не имеешь! Зачем ты беспокойство мне причиняешь? У меня, быть может, оттого и пчела дохнет!… Мне из города пишут — сообщи, что за пророк такой, а что я сообщу — сам, мол, он ничего не знат.

— Не знат.

— Брешешь! Не могу я так написать. За такую бумагу в три шеи вытурят меня… Ты разъясни.

— Про веру-то?

— Да, ну.

Калистрат Ефимыч наклонился и заглянул попу в глаза. Поп опустил лохматые брови, потно дыша, сказал испуганно:

— Ты не томи, у меня сердце слабое…

Калистрат Ефимыч поднял руку и проговорил не спеша:

— А коли… я тебе… по рылу дам… Или…

Поп Исидор, слюнявя слова, заплетаясь руками:

— Молчи… молчи!… Богохульник!…

Большое травоподобное пятно загородило двери. Пахнуло болотами и смолой сосновой. Укоризненно прогудел поп:

— Предатель ты, Иуда!…

 

XII

Как будто всем телом хромал Семен. Голос хромой, прерывающийся.

— Жениться хочет батя-то на этой городской. И женится. Ребенок у ней, бает. Брешет, не от него, поди!

— Ну?

— Не пойдет народ… Какой, скажет, святой — с потаскушкой живет. Женится еще!… Тут нада…

Оглядел беспокойно Семен розовато-желтое тело Феклы. Пахло в предбаннике золой и вениками. Банные, бесстыжие глаза у Феклы, и смотрит на Семена по-иному. Засмеялась.

— Чего ты?

— А ты в баню с такой речью пришел? Про потаскуху таку опричь бани-то где можно придумать?

И, туго колыхая большим животом, точно выталкивая бесстыдство, хохотала Фекла. Скрипя, отошла дверь; пахло из бани томящей жарой.

— Што мычишь-то, корова!

— Ты народу-то про нее бай — эпитимья, мол!… Эпитимью за грехи свои наложил Калистрат Ефимыч!…

Поклонов, мол, мало, так он шлюху себе в жены берет.

— Не поверют.

Завертелась перед баней желтая, бесстыдная пыль. Плотно сжимая губами клок соломы, весело проскакал теленок. Нехотя двигая толстыми бедрами, вошла Фекла в низенькую дверь.

Из бани вместе с новым клубом томящей жары крикнула:

— Коли верят… ничего!… Скажут — так и надо!

А вечером на перине сказала Семену:

— Ты за Митрием-то следи… Он даяния-то получать-то получает, да, должно… кажинный день на карачках ползат… Пьет.

Калистрат Ефимыч попа Исидора просил о венчании. Выслушал тот и сказал:

— Ну тебя, искусителя, к дьяволу! — Махая широкими рукавами, густо рявкнул: — Пошел из моего дома, чтобы моментально! Раз у тебя новая вера — не буду, не желаю! В город напишу — еретика не хочу!… не желаю.

И шумный, как падающее дерево, долго гремел в маленьких, тесных комнатках, точно две пчелы копошились в лохматом зеленом волосе маленькие, чужие, ясные глаза.

Обдуло поселками, волостью, Тарбагатайскими горами — наложил эпитимью за грехи свои Калистрат Ефимыч Смолин в Талице:

— Женится на потаскухе городской.

На Сергия вышел как-то Калистрат Ефимыч из кельи в горы. Ярко-золотые перстни — скалы и камни неведомые на них — лиственницы. Шелковисто-розовые снега в белках. Дышит земля осторожно и чутко, как собравшийся в далекий путь странник.

И как стрепет в небо — бьет к горам душа.

Вздохнул Калистрат Ефимыч.

— Перелет ведь у птиц, поди… Летят! А тут сижу, милостыню раздаю…

Зашуршала трава, заговорила. Камешки по откосу покатились. Смотрит, выковыляла на тропу старуха древняя, лицо в лохмотьях, пала на колени, гнусит:

— Батюшка, Калистрат Ефимыч!…

А дальше и разобрать нельзя. Наклонился он к ней.

— Ты ко мне домой приходи, старуха, чаем напою, поговорим…

Гнусит старуха, заплетается губами, как и ногами.

— Нельзя ведь, родной… Денег-то нету, а у меня… дочка-то, Маша-то… батюшка!…

Сказал Калистрат Ефимыч, как научился говорить с убогими, — тихо и ласково:

— Какие деньги мне, бабушка?… Не надо…

— Сыны, сыны твои берут… просют, а мне что, кабы… да нету, нету, батюшка!…

Отошел он от старухи и по тропам незнамо куда побрел. Не заметил, как на скалу вышел, что в горах, в кедрах, в соснах.

А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.

— Чего вы? — спросил их Калистрат Ефимыч.

Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:

— Та-ак…

Калистрат Ефимыч спросил:

— Семена не видали?

Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.

Есть снаряд такой охотничий — срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного — корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.

Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.

Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато-розовые птичьи глаза…

Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:

— Та-ак?… Сидишь?

 

XIII

Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.

Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из-за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.

— Чего не заходишь? — спросил торопливо офицер. Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.

И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.

— Хлысты! — сказал он.

С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.

Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.

Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.

Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.

Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:

— Завидки берут!… — И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие-то травы. — Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…

Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.

Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого-то расстреливали… Говорили о восстаниях.

Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.

Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.

Скот ходил сытый, вялый и сонный,

Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.

А на голбце плакала ночью и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей — течет и пусть течет.

 

XIV

Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Борель издали с гор кажется совсем матово-черной. Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.

Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.

— Сэрбиа!… — гортанно и низко говорил Микеш. — Виноград, вино привозит!… Здэс мягкий народ. Нз хорроший!

Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, буровые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.

— Сделаем крепким, — отрывисто проговорил Никитин.

Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое — все тело было как один большой, рваный лист растения.

— Мужик — другой. Колчак — плох, глуп. Мужик понимает!…

— Дран, граз!… Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!…

Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.

— Ты… ты!… — жгуче запинаясь, выговорил он. — Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат — в лоб каждый! Ты — рразговарриват? — Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: — Нэ хочу рразговарриват! — Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. — Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар-род мягкий!

Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.

Затаенно проговорил Никитин:

— Простить можно все.

И пощупал клочковатую — вниз и вверх растущую, — как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.

— Побриться бы…

Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:

— Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу — куррит нада!

И он яростно завернул папироску.

Горные запахи, нагруженные лугами и падями, — неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой-то остро и жалобно.

— Мэдвэд деррет! — сказал серб. — Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.

Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.

— Едут, — сказал Никитин. — Они.

Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.

Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки — ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.

Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:

— Здорово живете! — И, протягивая руку, спросил: — Это ты Микитин-то будешь? Сказывал Павел, сказывал!

Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:

— Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.

Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:

— Вы как, большевисткой партии будете?

— Будем! — резко ответил Никитин.

— Трое?

— Все.

Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:

— Ладно!

Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.

Вышел из-за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.

Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:

— Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же — народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!…

Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.

— Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны-то, Микитин, воевать не хочут.

Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:

— А этот откуда?

— Из Венгрии.

— Та-ак. А другой-то?

— Из Сербии.

— А ты чьих будешь земель?

— Я из Петербурга.

— Русской, значит. То я и смотрю — хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик-то какой-то?…

— Нет, русской.

— Изголодал, значит! Мы тоже расейские.

Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:

— Парней-то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.

— Отберет, — уверенно прогудели мужики.

— Павел и то бает — вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит — восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи-то большаки и не поверют — брешете, скажут, и никаких”. — “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, — чего там делать будем?” Они мне говорят: “Товары отымем — краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.

Он снова набил трубочку. Мужики заговорили разом:

— Питерский, настоящий большак!…

— Опять и разных земель!

— Пойдем, ребя, на восстанье! Никитин отрывисто спросил:

— А зачем врешь?

Краснобородый путано заерзал желтыми глазами.

— Эта насчет чего?… Насчет чего?

Никитин, злобно всовывая в глаза мужиков резкие, кремневые слова, поднялся на ноги.

— Об восстании зачем врешь? Две недели восстали. Назад две недели. Сколько в горах расстреляно? Убито сколько? Трусите?

Мужик пухло осел на камень и пухло проговорил:

— А ты, Микитин, не сердись. Ей-богу, не от дурной мысли-то. Бают: ты, паря-батюшка, ему скажи, вот, мол, восстанья подымется, может, меньше запросит. А раз уж знаешь дело — чего тут!

Он, вздохнув, уныло махнул рукой. Мужики дышали тяжело. Пахло от них потом.

Фыркали у скалы лошади. Шуршала трава шепеляво под ногою Никитина.

Узкогрудый мужик, похожий на киргиза, проговорил мягко:

— Тут, канешно, всякий антирес свой блюдет. Зря-то ведь как… нельзя зря! По-мому, соглашайся ты, Микитин, — и никаких! Идут, значит, наши парни под твое начальство и под остальных двоих большаков-то. Жалованью какую положим — воюй!

— Воюй, — сказал торопливо красноволосый. — Воевать тут легко — горы. Народ молодой, веселый. Чаво вам троим тут сидеть… Воюй, пока из Расеи не придут, а там — куда хошь поезжай. Войско наберешь — валяй с войском. В Китай там, в японцу — откуда они товарищи-то твои.

— Воюй, — сказали мужики. — Нам, парень, тоже слабоду надо. Землю вон отберут…

— Валяй!…

Никитин подошел к мужикам, проговорил:

— Согласен. Жалованья не надо Но чтобы не рассуждать!

— Известно. Дисциплина… Знаем…

Отвязывая от сосны лошадь, узкоглазый сказал весело:

— Сердитой, леший! Я думал, в рыло даст. Страсть зол. А большак настоящий!…

— Из Питера, — подтвердил красноволосый. — Настоящие большаки… Из другой страны есть тоже. Тощие только, как прутья.

— Подкормятся, ничего. А жалованье и не знат, како просить?

— Деньга-то каждый день растет. Счету не счесть. Придет, узнает — скажет!…

Лошади нырнули в большетравье.

Мягко шипя, лепились по ногам, по телу легкие осенние стебли. Темно-бурая, как мох зимнего медведя, спала в камнях трава.

Вечером красногвардейцы переехали на Лисью заимку.

 

XV

Фекла садила хлебы в печь. Плескались у ней замутившиеся, как опара, глаза. Облеплял ноздри запах горелой муки. Розово тлели в загнете угли.

Семен сидел на лавке, тупо водил глазами по широким белым хлебам,

— Не пускат! — обозленно сказал он.

Фекла взмахнула выпачканной в муке лопатой и сказала жарким, сыпучим голосом:

— Пищишь тут под руку!… Все к бабе да к бабе!… Без бабы ничего не знат. Прости ты меня, мать пресвятая богородица! Дай хоть мягки-то посадить.

— Сади! — остыло выговорил Семен. — Я так…

— Да иди ты на пригон, чо в кути-то торчишь! — закричала Фекла. — Братец-то вечно пьяный.

Семен, передернул плечом, вяло сплюнул в носок сапога. Не попал и плюнул еще. Фекла бросила лопату за печку, сердито оборачиваясь к Семену:

— Уйди ты, ради бога.

Семен пододвинулся за стол, потрогал пальцем хлебы.

— Неделю уже ни одного убогова не было. Не пускат. Матерится ишшо. И чо деять, не знаю?…

— Не знаю, не знаю! Да ты мужик или чо? Я за тебя должна знать?

— Настасья, надо быть, сказала ему, вот и не пушшат. Дескать, берем поборы с люда, а с ней не делимся. Завидно суке!

Фекла, хлопнув себя по ляжкам, нетерпеливо сказала:

— Ну, и ступай к ней!… Моченьки с вами нет. Один день-деньской пьет, другой — сосунок, третья — потаскуха!

Семен, встряхивая волосы, поднялся. Прихрамывая, достал с полатей шапку. На голбце проснулась Устинья и, всхлипывая, проговорила:

— Семушка, какой ноне день-то?

Фекла закричала из-за печи:

— Лежи, ради Христа! Вот смертоньки-то на кого нету!

Старуха, вязко перебирая мокрыми губами, заплакала. Семен перекрестился, вышел.

Фекла, посадив хлебы, подмела шесток. Прикрыла заслонкой печь. Спуская засученные рукава, прошла в горницу.

На плетенном из лоскутьев половике лежал слетевший с цветка желтый лист. Фекла, расстегивая кофту, подняла лист, положила на подоконник.

Стянула с себя кофту и юбку. Достала из сундука чистую рубаху, переоделась. Вытерла полотенцем под мышками и под туго поднявшимися грудями. Пригладив волосы, проговорила недовольно:

— И тут мне… Вечно сама… Вечно самой улаживать. Прости ты меня, владычица и богородица! Грешишь!

Натянув на рубаху азям, вышла босая в сени. По голым, подпрыгивающим икрам ее потянуло со двора холодком. Грубый азям щекотал вспенившееся пупырышками тело.

Фекла, высунув голову в дверь, оглядела двор.

Гоготал, гоняясь за курицей, рыжехвостый петух Ветер гонял раскиданную по двору солому. Под навесом лаяла в угол, на крысу должно быть, собачонка.

Нет штоб двор подмести!

Она затянула не закрывавший груди азям, подошла к двери кельи Калистрата Ефимыча.

Мягко, торопливо прерывая дыханье, билось в груди широкое сердце… Фекла, перекрестившись мелко, — дернула дверь…

Калистрат Ефимыч лежал на кровати головой к дверям. Большие, заросшие синим волосом руки тоже на подушке. Похоже было — лежали три волосатые головы.

— Чего там? — не оборачиваясь, снизкоголосил он.

Фекла кашлянула и зябко ответила:

— А я это, Листрат Ефимыч…

— Ну?

Калистрат Ефимыч убрал руки с подушки, протянул их вдоль тела.

Пахла келья мужицким духом. Розовато-синее трепетало окно.

— Ты чего? — переспросил Калистрат Ефимыч, спуская ноги и оборачиваясь.

Фекла шагнула к кровати. Калистрат Ефимыч посмотрел на ее зардевшееся лицо. Фекла поглядела на его руки, дернула завязку азяма.

И вдруг сразу увидал Калистрат Ефимыч раздвинувшие рубаху крепкие груди.

Всполоснулось остро под горлом. Проглотил слюну. И точно от слюны той распустилось по телу острое, теплое и томящее…

— Зачем ты?… — мелея голосом, сказал он.

Еще шагнула Фекла. Скинула плечом рубаху. Тело желтовато-розовое, в пупырышках от холода, и все тугое, как грудь. Запахло вязко бабьим телом.

Жарко в келье, в голове жарко, а горло как деревянное, липнет по нему слюна. Руку — на лицо, на колено свое положил — большое жаркое колено. И сердце теплое, огромное, как эта баба.

А кровь прибывала, прибывала. Голова — сплошное кровяное пятно. Руки жмутся: “Может, уйдет”. Ноги к кровати до боли прижимаются.

Натянулись жилы, заныли руки. Сердце заныло.

А Фекла глядит на ноги его. Лицо у ней мокрое, скачут губы, бормочат неодолимые слова:

— Листрат… Ефимыч… любо ведь?… Сенька-то, он… щука!… Давно… к тебе, Ефимыч!…

Сбились волосы на глаза. Совсем осела она на кровать.

— Э-эх!… — крикнул было Калистрат Ефимыч. От кровати отскочил, схватил ее за плечо, подвел к дверям — нет сил, не толкает, а ползет по телу рука, к грудям, к спине — кусковатой и тугой.

Истомленно выговорил:

— Уйди!

Заходило под рукой ее тело. Ноет и молит тело, к ногам подбирается, к крови.

— Ефимыч… о-о-о!… Ефи-и…

— А нет!…

Кверху руки и грудью толкнул ее в голую и размякшую грудь.

— Поди-и!…

Взвыла дверь. Холодом на язык, на глаза его пахнуло из сеней. Осел он вялым, одряхлевшим телом на кровать. А по шее и за ушами — липкий, пахучий пот.

У дверей в горницу, загораживая ручку, — Агриппина. Лица не видно, но выкидывает оно острый дух самогона.

Толкая холодными, тонкими, как сосульки, пальцами голое тело Феклы, закричала:

— Бегаешь! Попалась! На меня кричала. Я девка — я могу!… Я завсегда за себя отвечу.

Тек через щель по телу сухой холод. Розовая кружилась в щели пыль. Пахло куделей, мхом. Толкалась, как слепая, Фекла:

— Пусти, Гриппинушка, пусти…

Пьяным, охрипшим самогоном кричала дверь:

— Пусти? Проси сильней, стерва, проси! Я, по-твоему, — шлюха, а ты — мужняя жена?… Снохачеством занимаешься!… Я вижу… я все вижу!

И вдруг тычком, локтем ударила Фекла в бок Агриппину. Отшатнулась. Ворвалась в избу Фекла, заревела визгливо:

— Сам он, мамонька, сам!… Рубаху сорвал, опоганить хотел!… Опозорить, матушки!…

Бороздя ногами половики, догнала ее в горнице Агриппина. Сорвала клетчатый темный платок, высоко подымая руки, подскочила к Фекле. Встряхивая острой, сухой челюстью, заволочила пьяные слова:

— Я — паскуда?… Я, честная, я богу за вас всех молилась. Я тебе… негоднице!…

И сна, вяло ударяя рукой в воздух, поймала волосы Феклы в пальцы. Поймала, дернула, взвизгнув, вцепилась в них руками, а зубами в плечо.

Повалилась Фекла на половик и, дико вскидывая вверх ноги, завыла:

— А-а-а!…

Пришел Дмитрий. Остановился у порога, поглядел на дерущихся баб и хрипло захохотал.

 

XVI

Ветер желтый, с запахами от падающих листьев несся вверх по пади. Ночью густой туго падал с белого, как олений мох, неба.

На Лисью заимку привезли выкраденные в городе слесарные станки. Поставили их в баню — темную и тяжелую, точно ржавый кусок железа. Завизжала сталь. Запахло гарью.

Слесаря приехали из деревни. Были у них не обгоревшие от стали мягко-мускульные щеки, и к станкам они подошли, точно к норовистой лошади.

Приготовляли бомбы. Вокруг бани молчаливо ждали мужики. Двор был тесно набит ими. Как тугой пояс на теле, гудели, потрескивали заплоты. Пахло пылью, потом далеких дорог.

Вышел Никитин. Желтое солнце лежало на его острых скулах, темных, подгоревших глазах. К первому станку. Схватил бомбу, развертел капсюль, сосчитал:

— Раз, два, три!

И бросил за баню в крапиву. Ухнула, завизжала, зашипела крапива. Свистнул, лопаясь, пень.

Ко второму станку. Так же резко и немного присвистывая:

— Раз, два, три!

И опять за баню. Еще гуще загудела земля.

К третьему станку. Бледный, с мокрым подбородком, стоял слесарь. Когда брал Никитин бомбу, слесарь зажмурился и вдруг от лба к подбородку покрылся потом. Порозовело лицо.

Разорвалась бомба.

К четвертому. Слесарь тонкий, с девичьим розовым лицом, весело улыбаясь, подал бомбу. Царапнул железный капсюль.

Кругло метнулась рука, и круглые взметнулись слова:

— Раз, два, три!

Молчит крапива. Несет из-за бани порохом, землей.

Никитин схватил другую бомбу, кинул. Подождали. Уже не порох пахнет — земля густая, по-осеннему распухшая.

Никитин кинул третью бомбу. Ничего.

Шумно, как стадо коров от волка, колыхнулись и дохнули мужики.

— Ы-ы-х… ты-ты!…

Никитин, вытянув руку, взял винтовку. Резко, немного присвистывая в зубах, сказал:

— Становись.

Слесарь с девичьими, пухлыми губами мелко закрестился. Подошел к банной стене.

Никитин приподнял фуражку с бровей, приложился и выстрелил.

 

XVII

Эх, земли вы мои, земли! Ветер алтайский пахучий! Медоносные пыли на душе и язык, как журавль на перелете, тоскует!…

Курочка каменная, серая, в полдень спускается по тропе к ручью — пить. А дальше — по камню обратно вверх. И ловок и радостен шажок. И мутен радостью вертлявый оранжевый глаз.

А небо густое и теплое, как беличий мех!

 

XVIII

Избенка у Настасьи Максимовны пьяна, на боку. А вокруг трубы черемуха обвилась, труба темная, точно большой сук.

Сидит Настасья Максимовна на краешке табуретки. Семен в переднем углу. Самовар тоже на боку, пьяный, подмигивает, косоглазит.

Пухлые руки. Голос у ней протяжный. Подумал Семен:

“Поди, в городе так баяла”.

— Вы, Семен Калистратыч, скажите — детей-то он жалел?

— Которых? — досадливо спросил Семен. — У него детей много было. Законных любил. Ничего! Тебе-то куды? У вашего сословия детей, бают, не бывает.

— Отчего же? Такой же, поди, человек…

Треснул рукавом чашку, отставил и сказал нетерпеливо:

— Ты вот что, я с тобой безо всяких. Хошь в наш дом — приму, обвенчат не Сидор, так другой. Попов много. Пушшай, ради бога, он, батя-то, народ принимат. Идут ведь… За эту неделю, скажи ты мне, сколько убытку потерпели?

— Я скажу, — мягко проговорила Настасья Максимовна. — Не послушат, поди. Боюсь я его… и говорить как следует не говорила. Как медведь овцу задерет. Где тут спрашивать?…

Семен кинул ногу из-за стола, пошевелил скатерть. Оглядел выбеленные стены, пол, исскобленный мытьем.

— У нас скатертей многа. Ишшо дед скупал. Я тебе на свадьбу-то две дам. Из посуды тоже. Не поломай только, у вас, у городских, руки-то — что вилы. С добром отучились обращаться. Ишь, и чашки-то жестяные. Из жестяных чашек кто чай пить будет?

Постучал кулаком в стены, отворил и захлопнул дверь. Потряс ногой половицы, ощупал матицу и сказал досадливо:

— Думал, под курятник избенка годна, хотел перевезти. Все равно, куды те ее, раз со стариком жить будешь…

Семей протянул согнутую, как птичий коготь, руку.

— До свидань, Настасья! Заходи в гости.

Остро взглянул на нее, вздохнул и на пороге сказал:

— Ты ему пожалобней. Пушшай не дурит, не маленький. Коли так, то начинать не к чему… Эх ты, господи, времена тоже!…

Дмитрий на крыльце, глубоко втягивая дым, курил трубку. С одной ноги он скинул сапог и, мотая ногой, раскручивал портянку. Увидав Семена, путано захохотал:

— Их, лешак дери, потеха! Чисто свиньи, хрюкают, визжат, а ничто не поймешь! Фекла-то, как плешь, голая на полу… Хо-хо-хо!… Во-ет!… Гриппина-то!… — Он засморкался, выронил трубку и, мотая плечами, с трудом проговорил: — На ней, лупит! Пьяная!… Твоя-то… О-ох!…

Семен прошел мимо. Дмитрий поднялся, волоча портянку, за ним. Фекла у печи вынимала хлебы. Увидав мужа, она, оставив лопату, завыла:

— Сам он, мамонька, сам!… Снохач треклятый! Сам, Сенюшка, да-авно привязывался!…

Семен сбросил шапку на голбчик к Устинье. Дмитрий запер дверь на крючок.

Из горницы вышла Дарья. Влажные, встрепенувшиеся глаза и сухие губы. Прижав руку к сердцу, она покачала головой, вздохнула.

Фекла, закрыв руками голову, выла:

— Сенюшка!… Солнышко… камень ты мой самоцветный!… Ле-езет старик-то!…

Семен спокойно, как бьют лошадь, ударил Феклу в шею. Фекла качнулась. Он быстро левой рукой ударил снизу в подбородок. Изо рта у ней на выпачканную в муке кофту прыснула густая кровь.

— Д-дай ей! — высохшим голосом торопил Дмитрий.

Семен отскочил и ногой ударил Феклу в живот. Фекла тяжело повалилась на стол, задела хлебы. С караваем упала на пол. Каравай облило кровью.

Семен схватил хлеб, кинул его на лавку. Дарья обтерла с каравая кровь. Фекла, вязко трепыхаясь, остро визжала.

— Уби-ил, мамонька, уби-ил!…

Семен с наскоку ударил ее сапогом в глаз. Фекла схватилась за сапог, хрипела протяжно.

— Так им, сукам! — осипло сказал Дмитрий и вдруг, обернувшись к Дарье, ударил ее в скулу.

Дарья схватилась за косяк и оползла на пол…

Пахло в избе кровью, хлебами и овчинами…

И не слышно было тихого плача слепой Устиньи.

Калистрата Ефимыча в келье не было. Семен стоял, дожидая его за воротами. Дмитрий плел на руку браслет из растущей у ворот травы и отяжелело рассказывал:

— Я, парень, за солдатчину-то больше сотни баб заразил. Пушшай ходют — докторам прибыльнее. И думал-надумывал подхватить княжню и нацепить, болтайся…

— Княжня не пойдет.

Дмитрий сплюнул.

— Очень просто! У нас фильтфебель в роте полюбовницей графиню имел, а у ней, брат, шестеро ребят. Семья. Письма присылала — печать-то в ладонь, рыжая!…

Семен запахнул азям, прихрамывая, исправил соскочивший с крюка ставень. Ошаривая стену, он разозленно крикнул брату:

— Старик-то наш заместо бы Настасьи-то княжню каку подцепил. Лучша! Им вот, бают, поместья Колчак обратно отдаст?

— А ты к Настасье ходил?

— Ходил. Я ей говорю: коли што — так я те и в дом не приму.

— А она?

— Она, знамо, напугалась. Провалиться, грит, на этом месте, а будет старик народ примать…

Желтая, перевисая к избам травами, строгая, важная шла улица. На середине ее бродил, помыкивая, вислобокий теленок. В церкви благовестили.

Семен перекрестился.

— Праздник седни, Митьша?

Дмитрий, прислонившись к заплоту, сказал:

— Знал бы, бабу не лупил! Лучше б блинов спекла. Давно блинов не ел.

Подтягивая на колена голенища, мечтательно протянул:

— Хочу я, Сеньша, френчу сшить, как в городах… А народу пошивного нету. Работаешь, работаешь, а отдыху нет!

— Заработался, прости восподи!…

Из переулка вышел Калистрат Ефимыч. Дмитрий втянул голову в плечи и свистнул,

— Ты его бей под сердце, — здоровай, верзила-а!… Коли сразу не собьешь…

Был Калистрат Ефимыч особенно росл и грузен. Взрыхляли ноги желтую землю. Из переулка корчевался за ним запах поднятой земли.

Семен метнулся руками, налепил на лицо злобливость, быстро шагнул к отцу.

Дмитрий подбоченился. Калистрат Ефимыч остановился. Синяя перелетала на груди борода. Лило от него землей и травами.

Вертляво отбежал Семен и вдруг полоснулся в крике:

— Да я тебе, стерва!… Как же?…

Низко, жилисто протянул Калистрат Ефимыч:

— Ты чего хочешь?

Твердые щеки Семена побурели, и он закричал:

— Людей-то пошто не примашь? Деньгу любишь?…

Дмитрий, часто кашляя, захохотал. Семен, размахивая сжатыми кулаками, кричал:

— Желаем мы по добру с тобой!… Раз ты так, мы что, маленькие? Мы тебе не работники!… Ты думашь, один надумал веру-то?… Кабы не я, так ты-то… мыкал, я…

Дмитрий достал из кармана бумажку, расправив ее на колене, сказал с хохотом:

— У нас тут приходы-расходы записаны. Прямо канцелярия. Самогонки только нету. Самогонку я не написал — выпил.

Семен, перебивая его, кричал, что купил коров, а тут убытки — не идет народ. Денег нету, покупать сена не на что. Дмитрий сипло говорил о френче.

Проехали на тележке мужики с заимки в церковь.

— Баял я вам, — устало сказал Калистрат Ефимыч. — Ничево нету у меня… ни веры… а народу мне не надо, не приму. Пушшай куда хочет идет.

Семен, отскакивая, с визгом кричал:

— Брешешь! Я знаю, что у те на уме! Ты думашь, меня омманешь? Однако я не пень. Ты другим пой, — Он беспокойно оглянулся, тоскливо сказал: — А на бабу плюнь… черт с ней… потаскуха — и только. Чо, у те баб мало? Я прощу, только…

В церкви забили “Достойную”. Семен закрестился.

— Пойдем чай пить. Аль нам на улице-то, как собакам, лаяться?

 

XIX

Настасья Максимовна нашла Калистрата Ефимыча в пригоне. Пахло зеленым, взрыхленным сеном, теплым дыханьем скотины. В колоде лежала темно-синяя глыба соли. Голубоглазая корова лизала глыбу мягким розовым языком.

Настасья Максимовна села подле, натягивая на плечи шаль, сказала дремотно:

— Ты все маешься? Семен-то жалится — убогих, грит, не примашь.

— Знаю.

— А ты как думашь?

— Я сам убогий. У меня всю душу замуслили. Мне идти некуда.

— А я — то?…

Положил ей руку на колено. Корова зашебуршала сеном. На край колоды сел воробей и удивленно взглянул блестящим глазком на соль, на человека.

— Ты душа другая. У те мед на сердце…

— А ты перестань!

— Надо. Сызмальства так… По баптистам ходил, всем богам молился. Кабы больной я был, может, и легче мне было бога найти, а тут нету ево. Никогда я не болел… Бают, в болестях находют. Поп Сидор вон лесного бога нашел.

Настасья Максимовна вздохнула.

— Лесной бог легкой. Сосной пахнет, пчелу любит.

— А я пчелу не люблю, пустая птица, хуже мужика.

— Пчела медушко дает.

— И мужик медушко дает. Я вот меду не давал. Сыны вон выдумали с меня взять. Меду всем хочется… И бог-то будто мед, а мне какого бога надо? Не знаю. Медового не надо. Я одних людей видал, они в дырку молились. Провертит в стенку дырку и шепчет туда. Доволен. А остяк вон своего бога порет.

Настасья Максимовна придвинулась теснее, положила голову на грудь. Глаза у ней мягкие, зеленовато-желтые, дремотные.

— Коли не даст медведя — порет, а даст — по губам салом мажет!… Отец-то у меня сердитый был, пил нещадно, а меня восемнадцати лет взял да и женил. А жизнь-то я в сорок почти разбирать стал.

Шло от Настасьи Максимовны тепло. И оседало оно в ногах, уходить ему не хотелось. Тонко пахла колода долголетними сенами. Дерево было древнее, звонкое, как молитва.

— Разбирал-разбирал, до сего дня не разобрался. Ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешком до Катиринбурга почти, может, три тысячи верст, плюнул и вернулся. И забыл всех… не понравилось, забыл. Будто и не был нигде… А народ все ищет, ишь как ко мне хлынули, думали — нашел. Сначала-то убогие, завсегда они сначала. А потом пришли и здоровые. А у меня, милена, ничево на душе-то нету. Тундра. Ты вот как горносталь… Спишь, что ли?…

Сонно раскрыла глаза Настасья Максимовна, сонно проговорила:

— Я-то?… Нет… Я так…

И опять закрыла.

Подошла корова. Шумно вздохнула круглыми, как куриное яйцо, ноздрями. Сунулась холодным носом d ладонь и вдруг стала облизывать шершавым, теплым языком солоноватую его руку.

 

XX

Той же ночью покинул Калистрат Ефимыч Талицу. Прохлада дремала на дороге. Фыркал конь.

Плыли вдали серебристо-фиолетовые горы. Ревели в белках медведи или ревели водопады — непонятно.

Всхлипывала Настасья Максимовна. Говорила вздрагивающим прохладным голосом:

— Ничево там нету, а оставлять жалко. Охаяли, наизголялись, а слеза так и течет, так и течет, Листратушка…

Нырнула лошадь, а потом колеса под увал — повторила эти слова Настасья Максимовна. И гак в каждом логу повторяла.

Устало погрохатывала телега. Молчал Калистрат Ефимыч. Фиолетовая полутемень извивалась по плечам, шипишником пахло с логов — тоскливо и неприветливо.

Подходили лога за логами. Травы в логах мягкие, как соболиный мех. Дорогу под колеса подбрасывает, как шкуры, — задремала Настасья Максимовна.

Снились ей медведи, поп Сидор и птичий гогот.

А гогот пошел на рассвете от озер. Гоготали гуси, чибисы голубоногие разрывали камыши.

Запахло от озер амином -холодными озерными травами…

И зеленый озерный бросился ветер — метнул к розово-фиолетовому небу лошадиную гриву, оправил шлею и синий волос Калистрата Ефимыча примял”

Тогда-то услыхали они из камышей:

— Здорово живете!…

Сидит в седле культяпый Павел — стремена подняты почти к самой луке. Резко, как чибис, кричит;

— Откедова?… Куды?…

Не отвечает Калистрат Ефимыч. Лицо багровое от ветра, что ль, А глаз, глубоко, как сом в водах, — не” заметен.

— Тпру!…

Остановились лошади. Скосились глазами и весело по-человечьему заржали.

Скатился Павел с седла в телегу, чембырь к грядке привязал — достал кисет, говорит:

— Погоняй!… Я с тобой!

— Не по пути, Павел,

Высек Павел из кремня огонек, раздул. Выкидывая из бороды камышинки, выговорил:

— Мне со всеми по пути. Одно — надоели мне все человеки! Я, Ефимыч, по-твоему, правду искал…

— Ну?

— Плюнул! Какое мне дело, пушшай сами ищут, а я за них отдувайся… Сёдни мужики, которы восстали, со мной в волость гумагу послали. Целую ночь камышами да болотинами пер, не поеду дале!… Да чо я им, на самом деле, малайка?…

— Надоело?

— Аж пуп травой пророс, Калистрат Ефимыч, надоело.

Затрясся у него на бороде камышиный пух. Повел щекой Павел на Настасью Максимовну, сказал:

— Спит?… Ты, паря, бабу-то добру подцепил. Однако мне так не везло!… Кто за правдой-то идет, кляп проглотит. Оно… самогону нету у те?

— Нет… А как ты о боге?…

Завертел тот на щеках улыбочку хитрую. Голова стала коротенькая, культяпая.

— Етова я тебе сказать не могу. За ето мне князь Таврический ноги велел отрубить.

— А говорил — видмедь отгрыз?

— Так то я охотнику баял, врал.

Он кинул шапку под голову. Лег на спину.

— Я пока усну, а там, когда я те надоем — разбуди. Которые так храпу мово не обожают, храплю я здорово… Как князь-то отрубил ноги…

— У те семья есть?…

Потупил Павел глаза в волос:

— Кажись, есть, Ефимыч… Не знаю. Дикие они, выгнали меня… А може…

Он вдруг густо, по-лошадиному, захрапел. Лошадь обернулась, взглянула удивленно и зарысила.

Проснулась Настасья Максимовна. Поглядела мягкими, сохранившими еще ночную фиолетовость зрачками, — от толчков катавшееся по сену тело, как бревешко. Заплакала.

— Во-от маяться, владычица!…

Встретился мужик, серобородый, на вершине. Поравнялся с телегой и вытянул хворостиной Павла. Павел раскрыл глаза и крикнул:

— Брось, не балуй! Я всю ночь не спал.

Мужик повис над телегой. Пискливо, по-ребячьи, проговорил:

— Ступай домой. В волость-то меня послали!…

Павел начал материться вслед умчавшемуся:

— А я не могу?… Не могу?… Ну, ладно, я в другу волость отвезу, волости все одинаковы.

И обиженно сказал Калистрату Ефимычу:

— Я целу ночь тресся — всю задницу отбил, а они другова… Что? Значит, не доверят?… Народ пошел… Раньше лучше были, Ефимыч?

— Не знаю.

— Нет, и раньше так же… Вот восстанью поселили в тайгу, большаки там из Питера явились, Царь послал, чтоб народу легше было…

— Какой царь?

— Ну, наследник. Под каким мы царем находимся, я почем знаю? Мне он ноги не сделат. Лешева мне от нево?…

— В Омске-то, бают, свой царь завелся, — сказала Настасья Максимовна.

— Толчак-то?… Это Гришка Отрепьев, а не царь. В Омске-то бардака хорошева нету, не то что царя. Я там был…

Он опять лег, а затем подполз к Калистрату Ефимычу. Сказал значительно:

— Ты на заимку свою?

— Сам не знаю.

— Поезжай на заимку. В черни-то восстанье селится. Как, грит, соберем обчество, так усех богатых мужиков перережем!… А может быть, передумают, сами в буржуи перейдут. Неизвестно.

Он сплюнул.

— А ты, Ефимыч, от греха подале — поезжай на заимку! Я те самогон хороший научу варить,

— Не хочу.

Павел лег на спину и поглядел в небо.

— Алимхана видел: силки на долине ставит. Лисица белая, грит, рассердилась — в Китай ушла… Это к побою… Воевать будем.

Желтые по дороге таволожники. Выбираются на дорогу корни — твердые, крепкие, как рога горного козла.

Дорога в камышах, налево лиственничек пошел. За ним — бронзовый Югунтос — наваленный камень.

Хвоей запахло.

Грохочет навстречу с увала телега. Размахивает вожжами, как водорослями, лохматый, облакоподобный поп Исидор. Ревет за полверсты:

— Сторро-нись!… Раздавлю!…

Поравнялся поп, осадил лошадь, заорал через всю степь:

— Здорово, мужики!… У меня, паре, пчела в меду тонет — горы!… А мед в городе — и не подступиться. Цены! Божеское дело!…

Сказал Павел протяжно:

— Довези до села, батя? Всю холку вытер, прямо как язык на сковороде.

Широко захохотал поп:

— Мм-могу, чадо!… Садись!

Соскочил с телеги, взял на руки Павла, перенес. Потом отвязал лошадь. Павел говорил в телеге:

— Что значит священное звание: на руки посадил… У меня самово отец-то ссыльнокаторжный семинарист был.

Поп хлопнул лошадь по боку и сказал:

— Таких семинаристов нету.

— А он был. Царь велел. Самодержавец. Понял?

Телега загрохотала вниз.

Гольцы пошли в лишаях, холодные. Ветер по ним дул синий и крепкий. Лошади были в усталой розоватой пене.

Лицо Настасьи Максимовны веселилось.

— Камень, — протяжно сказала она. Зрачком затомилась, мягким и ласковым.

Густо и радостно отвечал Калистрат Ефимыч:

— Камень, Настасьюшка,

А душа цвела иная — невысказанная, необъемлемая, не каменная.

Кормили лошадь в горах. Пообедали.

Под вечер, когда белки подымались в небо, как красные зайсанские медведи, — догнали по тропе черноглазого, горбоносого.

— Садись, — сказал Калистрат Ефимыч.

Человек сел и спросил не по-русски:

— Кудда эдэшчи? Ддамой?…

— Не знаю, — ответил Калистрат Ефимыч. Улыбнулся глубоко, всем телом.

Посмотрел человек ему в лицо, положил грузную, как камень, руку на грудь.

— Пэрвый рраз встрэтил — не знаэт, кудда эхать… Да!… Поэдом ко мнэ?…

 

XXI

Спит лиса лениво в лесах. Хвост у ней — китайского золота. Глаза голубоватые — белки тарбагатайские.

Зовется — Лисья заимка купцов Калмыковых. Купцов в городе расстреляли — буржуи, а на заимке восстание.

Осинник елань обегает — мохнатый, низкий, рыжий. Пахнет из осинника грибом.

А черно-лиловые пятна на пушистом желтом хвосте- амбары, избы, пригоны.

И дым от костров желтый, тягучий, как сосновая смола. В светло-золотом небе течет, плавится густое желтое пятно солнца.

Бронзоволосый мужичонко затряс рукавами рваного азяма. Сорвал шапку.

— Калистрату Ефимычу нижайшее! Заворачивай к штабу, я тебя чаем угощу.

Заскочил на грядку. Бойко ухмыляясь, дернул левую вожжу:

— Сюды, Ефимыч. По торговле али так?

— Так.

— Ну, и ладно! А то тут двое каких-то из городу торговать приехали, може, шпиены? Ладно, ребята догадались — пристрелили… Сами-то ничо торгуем, а чужих нельзя. Ты как думаешь?

— Думаю — нельзя.

— Но, но!… — согласился мужичонко.

Распахнул ворота, пригладив у лошади мокрую шерсть, стал распрягать. Рассупонивая хомут, крикнул из-под шеи:

— А ты в горницу проходи, Калистрат Ефимыч! Я вот скотину-то обряжу, самовар доспею.

Настасья Максимовна спросила робко, протяжно:

— Черноусатый куды нас завез, Листратушка? Стра-ашна… Завез, а сам соскочил да убег. К разбойникам, что ли?

Калистрат Ефимыч, легкой походкой подымаясь на крыльцо, крикнул:

— Баба-то, Наумыч, спрашивает: к разбойникам, что ли, привезли?

Мужичонко, освободив лошадиную гриву из хомута, сказал неразборчиво. Лошадь, устало, радостно потягиваясь телом, ржанула.

Тонко пахло в горнице кожами, воском. Вбежал мужичонко, суетливо полез под кровать.

— Прямо без бабы беда! Щепу на растопку нащепать не из чего.

— А баба-то где? — спросила Настасья Максимовна.

Мужичонко вытер ладонью пот со лба; кривя поочередно щеками, ответил:

— Убили, Максимовна, как есть убили. Всю голову развалило. Разрывная пуля, бают, а бабы нету.

— Да кто?…

— Волость наша бунтовала, под Толчака не шла. Казаки, что ли? Не видал.

Вошел серб. За ним длинный, бритый, с подпаленными глазами, в короткой до колен английской шинели. Длинный человек, не снимая фуражки, остро пожав руку Калистрата Ефимыча, сел за стол.

Бронзоволосый Наумыч втащил самовар.

— А ты, Максимовна, за хозяйку — разливай давай!

Серб, указывая на длинного, сказал:

— Никитин. Начальник…

— Микитин — расейский, бойкий! — подскочил Липатыч. — Ты с ним, Ефимыч, про веру свою поговори…

Никитин спросил:

— Из Талицы?

— Оттуда, парень…

И резко, словно дробя камень, спрашивал длиннолицый подпаленными серо-фиолетовыми глазами:

— Кого привел? Кого дашь?

— Сам… Никого у меня нету.

— Никого? А там?. Вера твоя?

— У веры моей странные да убогие калеки были.

— Не надо таких.

Помолчал Калистрат Ефимыч. Твердая синяя борода у него, голос потвердел.

— Приехал я, парень, посмотреть. Дом-то я бросил… А тут…

— Посмотри… Убежишь, донесешь — убьем. Отставил стакан, поднялся — длинный, в светлопеленой шинели Серб темным глазом по нему повел. Калистрат улыбнулся радостно.

Вышел он, неслышно ступая, как лист по земле.

Хитро подмигнул Наумыч, сказал:

— Вот сосватал! — Поднял кверху кулак и добавил: — Гора!

Расплывчато пахло кожами и овчинами, подвешанными у потолка, на жерди. Светло-желтые у мужиков головы. В широкие двери виднелись привязанные на выстойку лошади.

В амбаре заседал штаб.

Калистрат Ефимыч сидел на ребре закрома. Мужики лежали на кошмах. Молодой белоусый парень говорил торопливо:

— Офицеры, те, значит, у новосел кабинетские земли отымают и кыргызам дают, потому кыргызы для Колчака полки диких дивизий сооружают. А новоселы воевать с Расеей не хочут — родина, грит, и потому никаких не хочу!…

— Ета правильно! — весело сказал рыжебородый Наумыч.

Старик с зыбкими зелено-золотистыми глазами заговорил:

— Однако… надо, паре-батюшка, по новоселам-то гитатера послать… Штобы насчет восстанья и на Лисью звал… Однако без етова ничего не будет, понял?…

Сверху, с жердей, кисло пахло овчинами. Рыжебородый толкнулся локтем.

— Овчина-то, Ефимыч, от Калмыкова осталась. Мы уберегли… а ты гришь, разбойники! — И вдруг визгливо закричал: — Это ты, Митрич, правильна! Новосел, он — што хмель! Вьется, а без толку! А прямо-то он, может, и на небо угодил бы! Очень проста, едрена лопатка!

Мужики заговорили разом. Торопливо докуривая цигарки, вошли еще трое.

Никитин, прислонившись к стене, упорно разглядывал Калистрата Ефимыча. От яркого света лицо его казалось зеленовато-желтым. Блекли тонкие, как лепестки, веки.

Выходя из амбара, рыжебородый восторженно сказал Калистрату Ефимычу:

— Каку машину завел, а? Я им баял, ета настоящий большак, во-о! А они, видмеди, не верют.

Он снял шапку и, хлопнув себя по розовой лысине, воскликнул:

— У меня тут — башка. — И, наклонившись к уху, шепнул: — Я те, Ефимыч, вижу. А только ты в свою веру ево, Микитина-то, не перетянешь. Хитрай, стерва!… Я тебе вот што — ты тут оставайся, я мужикам-то скажу, чтобы они тебе часовню али монастырь там построили… Молись! Нам что? Мы, Ефимыч, все можем!

Он, швыркая по сухой траве обутками, побежал догонять мужиков.

Светло-лимонная пыль клубилась в калитке. С опушки несло осиной. У мужиков тугие и тяжелые лица, словно сбирались они на весенний сев.

Никитин твердо, широко, как сваи, поставив ноги, ждал у крыльца.

— Зачем приехал? — резко, но тихо спросил Никитин.

— Не знаю, парень, — неспешно сказал Калистрат Ефимыч. — Жаловаться не умею. Может, и придумал бы что… Жаловаться мне не годится!

И проговорил:

— А ты меня по новоселам возьми. Меня, парень, знают… Вы люди незнамые, а меня… ничего… уважают. Вы там говорите, а я посмотрю…

Никитин, враждебно сузив губы, отвернулся. Помолчал.

— Хорошо. Я не боюсь. Поедем.

Голубая стала земля. Темно-голубые томятся глаза у Настасьи Максимовны. Пройдется по горнице, сядет, вздохнет.

— Тут и будем зимовать, Листратушка?

— Тут.

— Эх, восподи!… Народ-то чужой, бездомный — ни Лопатины, ни скотины.

— Пригонют.

— И не прибрано, не угояно!

Синие шепчутся со двором сени. Храпит по-лошадиному густо-синий двор.

— Угоится!

— Я и то подмела тут два раза днем-то. И все равно что не метено… опять сор. Сору-то по всей елани!

Фиолетовая борода у Калистрата Ефимыча. Голос черный, далекий.

— Ничего, пройдет…

— Тут родить-то — поди, и бабки-повитухи не найдешь… Восподи!

Черно-синий метнулся по небу ветер. Пробежал по горам и нырнул в тайгу, спать, в валежники замшелые и теплые.

Осень!

 

XXII

Рвалась долина желтой и твердой грудью. Но жали, приминали бока крутые лесистые горные склоны. Трещали сухостоями кабаны и медведи.

Новоселы встречали на площадях сел и деревень посланных из Лисьей заимки. Сбирались густо пахнущие людским потом толпы. Пыль цвела над площадью.

Цвели желтыми пятнами соломенные незнакомые крыши. Лица же были свои — пыльные и волосатые, крепко пахучие.

Темно и густо ревели сотни глоток.

— Не замай!…

— Верна-а!…

— Не дадим землю-ю!…

И вечерами длинные железные ходки по твердому каменному тракту шли в горы, в Лисью заимку.

Поселки уходили за поселками. Меняли агитаторам тонконогих лошадей.

По отлогому спуску еланями и редким оранжево-золотистым лесом спускались они в долину Копай.

Рассказывали — где-то в долине ищет их конная милиция и отряды атамановцев.

— Трусишь? — спрашивал Никитин.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

— Смотрю.

Спали в лесу. В поселке боялись. Калистрат сушил на суке над костром портянки. Фыркали стреноженные лошади. Ночи стояли холодные и синие.

Сказал как-то Никитин:

— Серб говорит — мужик дрянь. Верно. Мужик — тесто.

— А ты что же, парень, дрожжи? — спросил Калистрат Ефимыч.

— Я — квашня. Дрожжи другое…

— Кумыния твоя?…

Никитин, протягивая к огню озябшие руки, ответил:

— Сам знаешь. Ты другой. Ты не тесто, Поезжай обратно, Что с нами?

— Не хочу, — упорно и тупо проговорил Калистрат Ефимыч. — Не поеду.

 

XXIII

Пили в пустой школе чай. Никитин подошел к висевшей карте и, указывая трубкой, сказал:

— Петербург.

Калистрат Ефимыч подошел к стене и спросил:

— Где? Тута? Та-ак… А нашева поселка Талицы?…

— Нет.

— Нету? — переспросил Калистрат Ефимыч. — Совсем нету? Ето зря.

Помолчал, вздохнул, возвращаясь к столу.

— А может, и на самом деле не надо ево… Поселок-то!

Вечером сказал Никитину:

— Поеду я, парень, на заимку. Подумать надо. Ничево не пойму. Кричат, сбираются, люду тьма. Я все больше у себя на пригоне мозговал.

Никитин сухо улыбнулся.

— Поезжай. По бабе скучаешь?

Мягко ступая, отошел от него Калистрат Ефимыч. Лицо строгое и, как кусты над оврагом, нависли брови.

— И по бабе скучать не всякий умеет. Ты, поди, не скучашь?

— Нет.

— Тоже зря. Надо о чем-нибудь скучать.

— Я скучаю.

— Знаю.

Медленно и лениво зевнул.

— Ты, Микитин, по человеку скучашь, а я по вере… Тебе легче — у те человек-то под рукой.

И, поглаживая прямую поясницу, прошелся по комнате. На опрокинутых партах густо лежала пыль. Сурово, неустанно шевелили деревья стены школы.

— Около вас-то, Микитин, я разговаривать учусь, А только нет у вас какова-то гвоздя в душе…

— Какого?

— Самого главного. Может быть, на котором подпорка держится… Тут тебе народ жалится, а ты гришь — бей.

— Бей! Только…

Вбежал рыжеволосый Наумыч и еще в сенях заорал:

— Кузька-а приехал, братаны!

Был Кузьма — борец, высокий, под потолок, круглоголов, с плоским и широким, как пельмень, носом. Звонко, точно лось, ступая башмаками, прошел в передний угол.

Медленно оглядел комнату своими узенькими глазами. Спросил Калистрата Ефимыча:

— Ты Микитин-то, што ль?

— Нет.

Кузьма опустил коротко остриженную голову, хотел, должно быть, что-то подумать, но, вяло шевеля толстыми губами, сказал:

— Ладно, коли… Меня мужики привезли. Микитина, грит, надо… мне. А на кой, не знаю. У вас тут поись нету?

Глухо положил толстые и темные, как кедровые сучья, руки на лавку. Потными, скользкими буграми подымалось тело под рубахой. Шеи у него не было, и круглая голова сонно дремала на кочковатых плечах.

Густо запахло в комнате спелым овсом и мхами.

Рыжеволосый Наумыч сказал ласково:

— А ты, Кузя, вздремни пока.

Кузьма покорно закрыл глаза. Наумыч крепко, как по стулу, стукнул его в плечо:

— Ты, Микитин, его не знашь? Кузька эта, батырь первый, борец по-городскому-то. Он, парень, в прошлом лете хребет видмедю сломал.

— Ну?

— На байгу привезли. В Чиликтинску долину баи кыргызов сгоняют. Байга — праздник будет. И будет такой кыргыз — батырь Докой. Он, парень, в Бухаре и по всей Азии кроет А мы на нево Кузьку… Понял?

— Нет.

— Ишь! Как же это ты не понял? Кузька-то с ним бороться будет.

— А потом?

— Поборет — и нам кыргызов лупить можно,

— Зачем?

Рыжебородый стукнул нога о ногу. Никитин надевал шинель. Калистрат Ефимыч сел в угол, подле поломанного шкафа.

— Чудак ты, паре-батюшка. Однако ничо не понял. Я те по пальцам раскладу… Кыргызов лупить надо, потому им офицеры с Толчаком кабинетские земли отдают. Ето раз! Баи, ихни богачи по-нашему, дикие дивизии, может, сто дивизий сооружают с Расеей воевать… из кыргызов. Ето два.

Никитин поправил под шинелью револьвер, сказал резко:

— Наш отряд не пойдет.

— Куды?

— Киргизов бить.

Наумыч взял Кузьму за плечо, потряс,

— Кузя, Кузя. Микитин-то здесь!

Кузька повел редкими бровями и поднялся.

— Который? — медленно, как прорываясь через чащу, спросил он.

Наумыч указал. Кузька, как из омута, далеко посмотрел на Никитина и протянул:

— Ты, што ль, Микитин-то?… Меня мужики привезли…

Он засопел. Наумыч сказал Никитину шепотом:

— С ним только со сна и баять можна!

Кузька, пришепетывая, медленно проговорил:

— Кыргызы-то, бают, землю отымать будут… Так ты тово!… не давай!… А я кыргыза-то тово… борца-то ихнева… убью!…

Он вытер со скулы пот и опустился на лавку. Наумыч проговорил заботливо:

— А ты, Кузя, усни!

Кузьма сонно забормотал:

— Не хочу. Поись дай!

Наумыч согласился.

— Пойдем.

Кузьма шумно, как вода, прорвавшая плотину, вздохнул. Звонко ступая огромными башмаками, вышел. Тройка отъехала от крыльца.

Никитин снимал и надевал фуражку. На лице его лежала пыль, и утомленно, точно подымая пуды, двигались тонкие веки.

— Ну? — спросил лукаво Наумыч.

Никитин упорно взглянул на Калистрата Ефимыча.

— Вернемся на заимку.

Было у Калистрата Ефимыча усталое и радостное лицо, точно он вышел из тайги после плутанья. Пригладил сонно тяжелую бороду и сказал:

— Поедем, парень, лучше. Нечего рассказывать — сами придут.

Наумыч подтвердил торопливо:

— Обязательно.

И в сенях сказал Калистрату Ефимычу:

— Микитин — башковитый парень! Люд-то сразу начальника почуял. Я им, лешакам, весной говорил, не надо убивать — сгодятся!

Длинный и легкий, как сухостойное дерево, Никитин. И только словно утомленные птицы, устало махая крыльями, летели темные глаза.

— И сгодились, паря!

 

XXIV

Рыжебородый, обжигаясь, дул в блюдечко, говорил:

— Сахару нету, плохо. Поди так, Микитин, года через два возьмем мы Омск?

— Раньше.

— Раньше? Значит, и сахар будет. Там японец товару понавез многа. А тебе, Ефимыч, товару на бабу тоже надо!

Глаза у него теплые, рыжие, как чай. Все в избе теплое, широкое — лавки, полати, печка. А за окном желтый осинник лопочет; дорога — точно золотая тряпица по ветру.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Любовь надо для люду. Без любви не проживут.

— Не надо любви, — отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин.

— Нэ надда… — подтвердил серб Микеш.

Шлюссер вежливо, мелко улыбнулся.

Калистрат Ефимыч оглядел их. Довольные, сытые, и голос у него тоже стал довольный, тягучий.

— Без любви вечно воевать будут. Нельзя так.

— Пусть воюют. Надоест — хорошую жизнь устроят.

Рыжебородый, поднимая ко рту мягкий ломоть хлеба, подтвердил:

— Ета ты. Микитин, правильно!… Бьешь, бьешь когда бабу — и то спокойной жисти захочется… а во скус вошел — бросать неохота!

— Воевать надо!… Буржуя бить надо!…

Молчит Настасья Максимовна. Робко, ласково подает угощенье — пироги с калиной, молотую черемуху. Молчит — она знает все, ей говорить не нужно.

Спросил Калистрат Ефимыч Никитина:

— Вот к тебе приходят, жалуются, спрашивают… Ты что им отвечашь?

— Знаю, что ответить.

— Всем? Без любви?

— Без.

Весело протянул к нему большую волосатую руку.

— Крепкой ты, парень, чудно мне таких-то видеть! Не видал. Таких-то у нас не водилось.

— Есть.

Вздохнул Калистрат Ефимыч.

— Мимо, значит, прошли. Зря прошли… Надо бы мне их.

Желтые, сытые, осенние голоса. Небо дремлет. Гуси сизоперые летят на юг. И летят, гулко перекликаясь, неведомо куда белогрудые Тарбагатайские горы…

…Отстал от гостей рыжебородый Наумыч, отводя Калистрата Ефимыча, спросил:

— По семье-то не тоскуешь?

— Нет.

— Де-ело… Семья у те тяжелая! Семен-то, сказывают, офицеров к себе поселил. Потому по народу послух идет — в восстанью ты переселился… боится — убьют офицеры-то. А ты не мыслишь на уход?

— Не мыслил.

Наумыч поднялся к уху, проговорил торопливо:

— А ты веру-то ищи, ищи!… Не вечно воевать будем. Она тогда и сгодится. Он ведь, Микитин-то, в Китай али к японцу уедет, с сербами-то своими… А ты не уходи!… Мужики и то бают — не надо, грит, сейчас твоей-то, выходит, веры… Помешат, дескать, сейчас, воевать хочут.

— Хочут? Воевать?

— Нельзя, Ефимыч, как есть нельзя. Вот и ты повоюй!… Придется повоевать тебе. А то Толчак-то самый помешшика особова обучат, школы, бают, таки открыл, чтобы, значит, потом… зажать… во!…

Он желтым пятном поплыл к двери. Бормотал по дороге непонятно, сухо. В кути перемывала горшки Настасья Максимовна.

Прошелся по горнице Калистрат Ефимыч.

— Все они помыслы мои знают.

Ласково отозвалась Настасья Максимовна:

— Кто, Листратушка?

— Люди… мужики…

— А без этова нельзя. Как же, коли помыслы твои не знать? Как они верить тебе будут?

— Не надо мне ихней веры…

— Чево же тебе от них надо, Листратушка?

…В штанах из желтых овчин, в самокатаных белых шапках, в длинных, выше колен броднях, строились мужики. Загорелые, цвета кедра, лица. Выцветшие под солнцем грязно-желтые волосы.

Строились. Проходили рядами, мимо. Длинные, тяжелые ряды. Шел с ними кислый и зеленый запах овчин и болот.

Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходные чащи.

И как огромная, недубленая овчина, растянулось над горами небо, прорывают его белые клыки Тарбагатайских белков.

— Смирна-а!… Равнение направа-а!…

Строгий, легко и твердо ступая, прошел рядами Никитин. Широко улыбаясь — за ним рыжебородый.

— Товарищи! — резко, как кидая железный лист.

Колыхнулись мужики. Глухо упало на осинники, в тайгу:

— О-о-о!… а-а!…

И, вытянув сухие темные руки, он, упрямо повторяя по нескольку раз слова, нес в толпу:

— Товарищи!… Наш первый полк!… Наше восстание!…

Густели кроваво, как свежие раны, белесые, выцветшие глаза мужиков. Давили землю потные, широкие ступни. Пахло тягучей, липкой слюной.

Высоко над тайгой, перегибая небо, пронесся оранжевый горный ветер. Подхватил стаю журавлей, как сухие листья, унес их за горизонт.

Посмотрел растерянно Калистрат Ефимыч на землю и сказал Настасье Максимовне:

— Кто же ето так?… Почто?…

Не слушалось его, мягко раздвигая грудь, радостно неслось, плыло, таяло, следом за мужиками, широкое, как телега, сердце.

— Как же это?… Чево мне в них-то?… Чево?…

 

XXV

Поручик Миронов переселился к Семену. В келье, где жил Калистрат Ефимыч, развесили хомуты и заячьи шкуры. Привезли из города казаки кипы воззваний на киргизском языке.

Читая как-то бумагу, полученную из города, Миронов спросил:

— У тебя, Семен, отец где?

— На заимке, в черни. Пасеку разводит., Наш род-то пчеловодницкий…

Офицер вяло переспросил:

— Пчеловодницкий?… На пасеке?… А когда он приедет?

— Должно, усю зиму проживет.

Офицер румяный, как осенняя рябина. Оглядел грудь Семена, подогнутую, как сук, хромую ногу, сказал угрюмо:

— Смотри!…

Вечером, в кровати, Семен шепотил жене:

— Должно, гумагу из города-то получил… про батю. В восстании, дескать…

— А мы-то при чем?

— Скажут: помогаете. Восстанщикам-то! Потрескивали полати. Всхлипывала во сне Устинья. Тяжело пахло печью. Сползла с кровати Агриппина, прилипая потными ногами к крашеному полу, тихо прошла к офицеру в горницу.

Фекла, нагревая дыханьем волосы Семена, отозвалась.

— Поползла!… Надо Гриппину попросить да попу иконы батины передать… Поп попросит ахфицера…

— На ризах-то сирибра сколько. Снять, что ли?…

— Пусть прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы-то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.

Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:

— Да дрыхни ты, прости господи!

— Пойду я к бате…

— Куды ишшо?… Спи…

Семен вздохнул.

— На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?

— Кончат те восстанники-то…

— Чево я им?

— А краснова-то убил!… Наши парни и то хвастаются: придет., грит, наша власть — кончим Семена.

Семен сбросил одеяло с потевшего тела. Фекла, засыпая, сказала:

— Митрия пошли… А только зря… Настасья-то не пустит… старика…

Семен не спал ночь. Утром напоил скотину, пошел к попу Исидору.

Поп, закрывая широкими ладонями глаза лошади, смотрел, как работник подталкивает телегу.

— Объезжать учу… — тихо сказал он.

Лошадь, как от ветра палатка, испуганно дрожала животом. Семен подошел под благословенье.

— Батины иконы в церковь хочу отдать.

— Не приму! — сказал поп и вдруг, как падающее, подрубленное дерево, зашумел:

— Отой-ди!… Садись!…

Лошадь, лягаясь, понесла в ворота. Повисая на вожжах, кричал в телеге работник:

— Э-э-эй!… Отой-ди-и!…

Поп, отфыркиваясь широкими, как у лошади, ноздрями, пошел в дом.

— Не приму! — сказал он в сенях и в горнице добавил: — Очистить их надо!

— Иконы древние…

— Знаю. А ты знашь, что он над ними делал? Не знашь! Я и сам не знаю!… Может или нет быть, что он над ними изгалялся.

— Однако висели они… святые…

Поп сел на диван, впуская зеленые, кочковатые руки в волосы, сказал:

— Неси. Освящу!… Измаяли вы меня, молиться не могу. Неси.

Дмитрий пьяный лежал на сене. Увидев поднимающегося на сеновал Семена, сказал гнилым, как водянистое бревно, голосом:

— Я, Сеньша, братан, пьянай… Почем зря я… — И вытер рукавом грязные, как поганые грибки, слезы. — Робить не могу, Сеньша… Думал, братан, пять лет… Подряд!… Приду домой, пороблю… Не могу, Сеньша, я!…

— Обветрит…

Дмитрий вскочил и, размахивая руками, хрипло закричал:

— Я, брат, ничего не боюсь!… Да!… Ты, поди, думашь — боюсь…

— Ну, ступай к бате, — сказал Семен неуверенно.

— К какому?

— К Листрату… В восстанью… Скажи: пушшай идет. А то, бают мужики, в восстанью переселился Листрат Ефимыч. Тоды ведь нам кабала, парень.

— Я?… Я, брат, не боюсь! Я могу! Я, парень, пойду! А кабала тебе будет, а мне никогда… Я, паря, в милисыю перейду. Наймусь! Я стрелять умею… Налево, круго-ом, ма-арш!… Левой!…

 

XXVI

…Как туча, обняла небо душа. Как травы — обняла землю. Костры вы мои желтые, птицы перелетные- глаза; голос — ветер луговой, зеленый и пахучий.

У каждого сердца плакал и смеялся. Буреломами, песками, болотами пахнут хмельно они.

Бороздит рыба ил речной. Река бороздит усталую землю. Какие камни падают в тучу? Какие лиственницы на камнях?

Эх, горы вы мои, горы Тарбагатайские! Эх, брат мой, волк красношерстный!

Сердце ваше целовал.

 

XXVII

Ползет по крутосклону человек. За плечами желтый мешок, фуражка солдатская.

К чему бы? Тропа в заимку одна.

“Шпиён”, — подумал рыжебородый.

Встал на шипишник и, как зашебуршал листвой человек, вышел из куста — винтовку поднял, говорит:

— Обожди.

Расправил тот усы под опухшими серыми щеками, мешок за плечами подкинул, ответил:

— Ладно. Думал — не стречу, а у вас дозоры — честь честью. Вот лешаки!

— Ты куда?

— Я-то? Я, парень, к Листрату Ефимычу.

Шипишника ягода, как кровь, алая, тугая. Пахнет мокрым, гниющим листом. Камень — как мужик — смотрит упрямо и скупо.

Рыжебородый поправил пояс, спросил:

— А ты по каким делам?

— Дела семейные. Сын я ево, Митрий.

— Та-ак!… Отца, значит, навестить. Ето дело хорошее. Валяй, Митьша. Давай я те провожу.

Борода желтая, смеется. Камень от листвы золотой, а под тропой — падь, пропасть, и рвется там кверху голубым телом ручей.

— Ты чо с дозору уходишь?

— А ну их к лешаку с дозором! Поеду я лучше за сеном. Коров, поди, пригнали.

— Дисциплины нету.

— А я, скажу, тебя в плен взял. Могу я уйти, чудак, раз я с пленным? У вас как ноне сена-то?

— Сена ничего, дождя не было. Не сгноили. А ваши как?

— Атамановцы пожгли, а сено, парень, было — прямо хлеб. Хоть шти вари. Старики не упомнют.

— На Копае, бают, травы страсть.

— Там завсегда, там пчела-то с воробья.

На заимке промеж изб и амбаров — палатки, фургоны-ходки, накрытые кошмами. Скот бродит. Ребятишки из-за фургонов подкрадываются к лошадям дергать из хвоста волос на лески.

Бабы у колодцев ругаются.

— Цельно опчество! — сказал Дмитрий.

— У нас, парень, куды хошь. Кузька один што стоит.

Довел до дома. Снял шапку — лысина розовая, и глаза тоже розовые — довольные.

— Прошшай, Митьша!… Попу Сидору кланяйся. Хороший поп, и на пчелу ему везет.

Калистрат Ефимыч спросил из горницы:

— Здорово, Митьша. Ты чо явился-то?

— А к тебе, батя.

— Ну, ладно, самовар, коли, надо согреть. Настасьюшка!

Мягко и быстро, как за ягодами пригибаясь, ходила Настасья Максимовна. Юбка красная. Грудь, как курица-черныш, подстреленная.

— Как у вас хозяйство-то? — спросил Калистрат Ефимыч.

— Плохо.

— Чего так?

— Офицера поселили — жрет многа. Все птицу любит. То и дело полевать ходи. Торговать Семен хотел — люди в городе новые — не верют. Доходы у нас знашь каки!… Белянка отелилась, а молока дает мало — сглазили, што ли. Прямо руки опускаются, беда!…

— Подати опять, бают, в закон вошли.

— Моченьки нет. С четырнадцатого года, грит, плати — и никаких. А где таки деньги найдешь?

— Трудно.

— Я и говорю…

Томительно вздохнула Настасья Максимовна. Оглянулся на нее Калистрат Ефимыч и, поспешно вставая с лавки, спросил:

— Ты зачем пришел?

Дмитрий надел и снял фуражку, подернулись быстрые, как у зверя, глаза.

— За тобой…

— Ну?…

— Буде дом срамить. Аида к себе. Чо тут со шпаной-то вязаться? И Настасья пусть идет… коли што… — И, разевая широкий и серый, как шинель, рот, заговорил беспокойно: — Иди!… Смеются поселком-то — в разбойники, грит, и душегубы! У нас семья, слава богу!…

Тихо пахло в избе хлебами. Тяжело, свободно лежало на широких лавках оранжево-золотистое солнце.

Калистрат Ефимыч, стягивая, слипая слова, как смолой, сказал:

— Зря. Не пойду. Живите одни.

Дмитрий озлобленно мотнул головой, громко стуча сапогами, подошел к дверям тушить цигарку. Задевая порог, вошел рыжебородый Наумыч.

— Здорово живете. Пойдем, Митьша. Как ты есть, так я тебя и заарестую… Никаких.

— Куда?

— В штабу. Там тебя судить будут.

Дмитрий скинул фуражку и закричал:

— Не желаю я судиться! Не признаю я вашева правительства! Какой суд?

— А там тебе скажут. Айда! Ты не ори, у нас мужики веселые, может, простят.

 

XXVIII

На хомутах сидели мужики. Были у них тускло-зеленые, как кочки в сограх, лица. Остер, точно осока, неуловим взгляд.

Все те же шкуры на жердях. Пахло в амбаре конским потом.

Никитин спросил:

— Как имя?

— Дмитрий Смолин, — быстро, по-солдатски отвечал Дмитрий. — Поселка Талицы, Алейской волости. А только я тово…

— После. Товарищ Микеша, в чем обвиняете? Серб отделился от синевато-зеленого простенка.

Была на нем розовая узорная рубаха, за поясом торчала ручная бомба. Мужики заулыбались. Он, точно притворно делая злое лицо, заговорил:

— Убил!… Такой аршин, малэнкой! Убил! Дэнга сорро ррублей, починел воррота!… Такой сволочь — дран!… Я эст кончил.

Мужики захохотали.

— Оратель!…

— Кончил!…

Серб наклонился и, точно уминая что руками, сказал с усилием:

— Стрелять! Такой дран…

Угловатые челюсти Дмитрия опотели. Рука сорвалась, побежала по телу к козырьку. Побежали ноги около закрома.

— Товарищи!… Братцы!… Не я ведь, брат это, Семен!… Я ведь говорил: отдай деньги-то!… Тут, хоть вам, ну! Не хочет!… А я что же! Восподи!

Никитин, не глядя на него, сказал:

— Ваше слово, гражданин Смолин.

Дмитрий замолчал. Обшлага опотели, и он, поддернув рукава кверху, сел на закром. Ноги же продолжали бежать.

— Гражданин Смолин, ничего? Ваше слово…

Дмитрий бессильно шевельнул широкими, точно разваленными челюстями. Мужики отвернулись от него, как от дурного запаха.

Натруженным голосом сказал Калистрат Ефимыч:

— А ты, Микитин, мне сказать дай. Вишь, закоптили человека.

Мужики кашлянули, харкнули, согласились.

— Говори, Листрат Ефимыч!

Неослабные, тенью зашли его глаза. Тело большое и черное, как весенние земли, оттолкнуло лавку. Протянул к мужикам волосатые, твердые руки. Голос нутряной, зыбью по телам идущий.

— Сын ведь! Небось думаете — брехать буду? Не поверите… Не убивал, говорю: не убивал! На душу греха не берите! Другой убил, а не этот!… Мне что! Не люблю я их, ушел от них — душу замуслили!… А зря человека зачем убивать, православные?

Здесь пискливо, не по-человечески, залился Дмитрий. Тычась мокрым, опухшим лицом в синюю тьму, близ стола, пищал он неразборчиво. Только выхлестывались, как камни в потоке, слова:

— Ваша благородие… ваша благородие…

Никитин посмотрел на мужиков:

— А ты выйди, Калистрат Ефимыч.

Черный и холодный голос как зимние воды. И лед — далекие волосатые глаза Калистрата Ефилыча.

— Не пойду! Хочу я знать, кто моего сына убьет.

Как проснувшись, взвизгнул Дмитрий.

— Батя!

Соболезнуя, сказал кто-то из угла:

— Не оживет!…

Вышли за дверь. У телеги посовещался штаб. По бумаге прочел Никитин. Холодный и жестокий клок бумаги как кусок замороженного снега. Злые и насупленные коричневые стены амбара.

“По приказу временного штаба революционных войск… за предательсгвенное убийство борцов революции… высшей мере наказания — расстрелу”.

Отопрелые, скользкие Дмитриевы руки. Грудь опухшая. Точно скидывая грязь, трясутся колени.

— Эх, трус! — сказал мужик с винтовкой. — Держись! Скотина при смерти и та не мокнет. — И, протягивая ковш самогонки, добавил: — Пей — крепче будешь!…

Никитин, дотрагиваясь горячей длинной рукой до поясницы Калистрата Ефимыча, огустело сказал:

— Не томись, Ефимыч! Нельзя иначе.

Как лемех в черной земле, блестели у того зубы. Завило желтым ветром черную длинную бороду; голос завило петлей предсмертной:

— Знаю!… Я тебе помешал, сына-то пошто угоняшь? Не уйду я от тебя, понял? Убей ты меня сразу — куда ведешь?

— Не томись.

— Убей, говорю, сразу! На свою голову меня держишь! Отпусти!… Жалко ведь — сы-ын!…

Желтая, широкая, как осина, шинель. А тело из нее растет выше, тянется глаз неодолимый, глубокий, как тайга.

— Не знаю, зачем он пришел. Не приходил бы! Кто-то убил, в ответ надо убить. Убьем!

Отгибая, отламывая сучья, напролом, как сохатый, уходил Калистрат Ефимыч. Желтая звенела под ногой земля, еще сильнее звенело сердце.

— На свою гибель!… не пускашь!…

— Не могу!

Вытянулся, засох, вырастая из зеленой шинели Никитин. Тоскливая вздыхала земля — запахами горькими, чужими. Желтой лисицей шмыгнул, шевельнув кусты, ветер.

Вдруг схватил сук сосновый, подломившийся, оторвал, с силой ударил по кусту. И еще, еще.

Тихо хряпая, отлетали, вонзались в землю острые щепы. Переломился сук, из средины волной опала полевая пыль. Выпрямил Никитин сухую спину и ровной походкой пошел к амбару.

— Постановление исполнено?

Мужики, сплевывая, играли в карты. Рыжебородый доиграл банк и, тасуя карты, отвечал:

— Ето обязательно!

И, подымая колоду для снимки, спросил:

— Тебе сдавать, Мики.ин?

— Нет.

— Ладно… Вот ба-анк!… Четыре керенки! Но, кто?

 

XXIX

Беспокойно пели камнем твердые глаза людей — камнем в ветрах и вьюгах. Огромные, жирные туши гор дымились на солнце.

Рыжебородый Наумыч говорил:

— Кыргызья, братаны, сгоняется — тьма!… За неделю съехались… Праздник будет однако!

Из-за долин, из-за Тарбагатайских гор текли в котловину Копай киргизы.

А с другой стороны: из тайги, черни, с долин — новоселы, кержаки-старожилы.

Среди фургонов, рыдванов и телег, как огромный подсолнечник, плавал Наумыч. Выпачканы дегтем полы азяма и шаровары.

— Байга, братаны, на покров назначается. Жи-ва-а!… До покрова неделя — собирайся!

Сладко резали грузные телеги жирную и мягкую, как кулич, землю. Вяло, как пьяные, играя крупами, топтали сытые лошади горные тропы.

Словно золото звенели тропы, словно золото звенели кусты.

— Едешь, Листрат Ефимыч? — спросил ласково рыжебородый.

— Поеду.

Рыжебородый оперся грудью о телегу, сказал протяжно:

— А ты поезжай, може, и сгодишься.

— Я-то?

Рыжий глаз втянул всю телегу, запел:

— Ты очень просто сгодиться можешь — я тебя на уме имею. Пойдем, хочешь?

Поддержал его за руку с телеги и, как взвешивая, одобрил:

— Тижолан! Ума выйти может много.

В светло-желтую пену ныряли в долину рыдваны и телеги, как огромные рыбы. Плескались внизу водоросли — деревья алые, медно-желтые.

— Я те семенникам покажу!

Гнется телега под тремя — седые головы как снопы пакли. Азямы словно дырявые мешки, и будто не тело в прорехах видно, а седую паклю.

— Семенники!… Смотри.

Пахнут семейники-старцы древними, тугими запахами, и голоса тиховейные — лен шелестит,

— Ты, что ли, Калистрат Ефимыч?

— Я, старик.

Видят плохо — выкатил один белый седой зрачок, — взглянул, и утонул опять зрачок.

— Ты блюди!… Мы тут в восстанью приехали, посмотреть, как и что!… Ты за домашностью блюди! Чтоб не измотался народ…

Вздохнули все единым вздохом, легким, так бы и младенцу не вздохнуть.

— Люд на соблазну скор. Ты им старую веру за новую выдаешь, бают? Так им и надо, коли старова не хочут.

И древние годы не выдерживая, отошла телега, к земле пригибаясь. Древность звала земля.

Завертелась в хохоте рыжая борода, хохот присвистывающий в волосяной сети заплутался.

— Вот она, сила-то!… Понял! Тут мы ее берегем. Без старика нельзя, старик только один может дело направить.

И повел Калистрата Ефимыча промеж телег, Пахла земля дегтем, телеги — мхами осенними, как паутина тонкими. Смотрят черные колеса как зрачки — неподвижно, по-звериному,

Калистрат Ефимыч сказал:

— Куда ведешь-то?

— Пойдем… Покажу ешшо. Смотри, как мужик идет.

— Не надо… ничего.

Оттолкнулась борода. Нога за телегу зацепила.

— Не хошь? Трусишь?

Калистрат Ефимыч хотел крикнуть, но смолчал. Вернулся к своей телеге молча.

А у телеги рыжебородый уже с Никитиным беседует.

— Проведем, — говорит рыжебородый, — мы здеся железную дорогу со всеми припасами.

Никитин отвечает:

— Проведем.

— Обязательно. Однако в бухфете водки чтоб в три тысячи градусов.

Никитин сказал:

— Мы с тобой, Калистрат Ефимыч, в…телеге будем.

— Где это?

Метнулся рыжебородый вдоль телеги, ось ощупал, оглобли. Сказал досадливо:

— Опять же на байге! Потому штаб постановил — начальство и важных людей на люд не выводить. Атамановцы заарестуют, очень просто.

— А в телеге нет?

— В телеге мы тебе кошемный навес с дыркой вроде отверстия сделаем. Сиди и смотри. И чтоб ведро самогонки, потому душна… Пей.

Так и поехал Калистрат Ефимыч с Никитиным на байгу.

Каменная тропа звонкая. На душе тропа тяжелее — не взберешься, не оглянешься. Молчи и подымайся, а не то пропасть. Гибель.

Висел культяпый Павел на шее лошади, как толстый репей. И волосы на голове как пушинки. Голосок легкий — не держится на душе, уносит ветром.

— Плюнь, Листрат Ефимыч, уйди ты от них. Я те, батя, понимаю. Однако очень просто не одолеешь,

Натянул повод, на руках в седле приподнялся, попону поправил.

— Люд — сволочь! Чо те с ним валандаться! Достану я тебе лошадь, приходи завтра ко мне. Уедешь… прямо, паре, к баям в аул доставлю. Живи! И бабу!…

— Не хочу.

Шевельнул тот, как языком, поводом, вдавалась лошадь в желто-розовые кусты. И легонько отозвались кусты:

— Зря, Ефимыч…

А потом, когда вечер поравнялся с телегой, подъехал Павел и, почесывая между ушей лошадь, спросил:

— Дождусь я, Микитин, ал и не дождусь, штоб мог я те в харю ногой залепить?… Как ты мне раз залепил, а?

— Когда ноги вырастут.

Над телегой Павловы длинные отрепанные руки тянули.

— Ране-е, Микитин, ране-е!… Дождусь.

Тащит телега синюю тяжелую темноту в легкую лунную пену. А за дорогой такие же синие глыбы тьмы шелестят, а над глыбами дальше — еще глыбы.

Пахнет дорога не камнями — золой, а ветер коричнево-серый — корой осиновой.

Молчит Калистрат Ефимыч.

На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.

Никитин с другого конца телеги сказал:

— Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?

— Смотреть хочу, парень. Байга эта из года а год. Ране-то я тоже боролся было…

— А теперь на печку?

— Лисья заимка-то печь, В печь калёну лезу, а не на печь.

Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:

— Ты, Микитин, баловать-то брось.

— Ну?

— Думать — малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?

— Говори.

Шевельнулось сено, широко, как одеяло, вздохнуло. Голос — запахи земные, густой.

— Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья-то, парень. Мало крови тебе, ну?

И Калистрат Ефимыч продолжал:

— Па-арень! Сам знашь — выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.

— Потому и еду — не допустить.

Стоном пошла телега. Оглянулся пень с передка, сморкнулся и опять к ленточкам прильнул.

— Допустишь ты, Микитин, допустишь.

— Нет.

— Убил ты мово сына… Прощу! Хочешь ты всю округу в восстанью втянуть… вижу!

Резко, как роняя железо, сказал Никитин:

— Стой!…

Протянул пенек:

— Тпру-у!…

Повернул Никитин Калистрата Ефимыча за плечи, в обрат, сказал:

— Видишь?

Косогором в блекло-малахитовых порослях по откосам в котловину, дребезжа, катились, как камни, глыбы телег. Охая, отдавали горы лохматые мужицкие песни. Ревели кусты:

Э-эй, ты…

Лисы-ынька…

Белая-я

Горносталь…

Туго звенела земля. Из котловины солоновато несло солонцами. Вдалеке мерцали бледно-оранжевые костры киргизов.

Никитин спустил руки и лег в сено,

— Молись, чтоб возвратились.

— Я?

Закрылся Никитин с головой, не ответил.

Коричнево-серый пенек на передке, спустив вожжи, дремал. Проваливалось в дорогу лиловатое пятно телеги.

Схватив задок волосато-горячими пальцами, глядел назад Калистрат Ефимыч. Видел.

Таежными гулами пели телеги. Голоса раскатистые, как рев зверей. Звериные, сторожкие запахи шли с трав, с гор…

 

XXX

Пахло в горнице бараньим салом. На кошмах, поджав ноги, сидели толстые, низкие, как юрты, баи. Баланки-мальчишки в зеленых ичигах-сапогах разносили баранину на деревянных подносах.

Миронову сидеть на корточках было трудно, он притащил из кухни полено.

Плосколицый, как степное озеро, бай, распуская чембары, говорил:

— Плакой чаман печать пошел!… Раньше бумаги — полена толстый; пичать — тарелка. Чаман! Ка-рашо!

И, пропуская бумагу в сальных пальцах, обронил ее на кошму.

— Моган — нам большой приказ надо. Кабинетская земля — бери кыргыз, новосел — пшёл… В Ра-сею! Такой приказ надо, бай!…

Белое вареное сало шмыгало по пальцам в рот. Глаз был как кусок сала — пьяный, сытый, Семен раскупорил пиво.

— Сколько дадите джигитов? — спросил Миронов. — Наши Пермь взяли, к Вятке подходят!…

Бай Джаусей одобрил:

— Пермяк ладной кала-город. Народ жирный, по-што воюет?… Пермяк раз взял, джигит пойдет, может, вся герман-война пойдет, многа!

Рыгнул бай Кошкир, пощупал худой и твердый, как седельная лука, подбородок, подтвердил:

— Будет байга. Какой, многа джигит придет, все к тебе придут. Война так бойна!… Джигит бойна любит!

Агриппина раздувала в кухне самовар. На голбце, вытянув толстые отекшие ноги, спала Устинья. Семен, задев за ноги, выругался.

— Митрий не приходил?

— Нету.

— Что он, в восстанье остался, что ли? Фекла, подтирая пол у порога, ворчала:

— Наследили-то, немаканы, восподи!…

Были у ней крутые, как стог сена, бедра, и проходивший бай Кошир, проглотив слюну, рыгнул:

— Ладный той!… Апицер Мирошка чаксы!… жирный баба!…

Вечером баи, напившись пива, пели протяжные и визгливые, как степной ветер, песни. Миронов ходил среди них. Вяло, как лопатой в грязи, ворочая языком, говорил:

— У меня дедушка фельдмаршалом был и женат на внучке Суворова. А вы звери…

— Берна, берна, — соглашались баи.

Двое офицеров, обнявшись, спали у кровати. Баи обещали подарить Миронову лошадь. Бай Кошкир показывал выложенное серебром седло.

— Сто царей настоящих видал, а теперешних царей счету нет. Дарю, отдай бабу ночевать.

Миронов, обвисая пьяными боками галифе, говорил:

— Мучаюсь, мучаюсь, а на фронте я бы генералом был…

— Берна…

Тут вызвал Семена из горницы веселый синеглазый староста:

— Митрия-то в восстанье мужики порешили. Прислали — надо коли, грит, тело по-хрисьянски погребать — берите. Потому попа у них не водится.

Безутешно причитала во дворе Дарья, Плакала хрипло, точно кашляя, Агриппина, Семен угрюмо спросил:

— За что ево?

— Да вот ведь краснова-то ты тут как-то подстрелил… Они-то, восстанщики, бают — Митрий. Ну, и кончили!

— А батя?

— Листрат Ефимыч? Неизвестна. Поедешь, что ли?

— И меня кончат?

— Кончат. Ну, не то мальчонка какого пошли. Сколько дашь?

— Заплатим.

— Найдем мальчонка!

Лохматый, шумливый, как срубленный кедр, несся поп Исидор. Разом, будто прорывая насквозь уздой лошадь, остановил телегу.

— Ты чево-о, муторной!… Митьшу, говорят, покончили?

— Покончили.

— Царство небесное, веселый мужик был! Размахнулся над лошадью, над телегой кочковатыми руками, и голос — телегу вверх вихрит.

— Помолюсь, чадо, помолюсь! Даром! Гроша не возьму!… Заупокойные обедни хошь петь — отслужу.

Волосом, в четверть, зеленым, жестким обросла лошадь. Ноги короткие, в земле скребутся.

— Пчела идет, чадо! Здорово пчела идет! А мне тут бумагу прислали — кто желает в дружину Святого Креста?

Везде будто не лошадь, а поп Исидор. Телега как изба, колеса с двери. Гремит, грохочет.

— Прям на паперть и дьячка тяни. А я к утру приеду, на поминки дарю тебе меду десять фунтов. Царство небесное!

Ходил шаман Апо, всем шаманам князь, по тайге ходил. Духи у тайги злые, надо злых духов просить. Железом стращать, в бубен бить, на топшуре-балалайке играть. С духом вести себя строго, как с человеком.

Над всеми духами — дух Ерлик-хан; над шаманами — шаман Апо.

Так, видно, надо! Так, видно, будет!

Прель осенняя в тайге пахнет мокро. Травы мокрые, сырые плачут (умирать кому охота?).

Дерево, старое дерево (может, Ерлика-хана в люльке видело) дребезжит, стынет.

Сказано — осень!

Робко шамана просили:

— Думай…

Духи железа боятся — на поясе железные планки; в губах Апо стальной кобыз дребезжит.

На русских больших духов просить надо в помощь. Больше тайги духов, чтоб им тайга как солома была, шипела, ломалась. Тут тенгрихи — вторые духи — не помогут; тут онгоны — души дедов и стариков — совсем как сырье для костра, не годятся.

На русских духов каких позвать?

Елани — поляны хиреют, как лошади в джут. Травы точно шерсть вылазят.

И ветер тут рыжебородый, русский, злой!

Ходит шаман Апо, кафтан за кустарники, кустарники за кафтан. Всем, даже деревьям, нужен шаман. Большой шаман, как наводнение, как мороз.

Одно — Апо имя ему. Как казенная винтовка, как водка — крепкое имя.

Всех духов умилостивить трудно.

Сказал Апо в ауле:

— Буду комлать. Буду с железом, с ножом стальным, с плетью за духами гоняться. Всех духов сгоню — настращаю, просить буду. Напугаются — скажут правду!

Сказали аксакалы шаману:

— Великий бог — Кутай, аллах. Великий Мах-мет — пророк его. Нету аллаха, ушел от киргизов.

 

XXXI

Койонок, Койонок, где твой голубой конь, спина которого — змея в середине лета, а искры от копыт — звезды?

Ушел дух на Абаканские горы, и пути его замело снегом.

Отпали от бубна сосцы — обички.

Вот как это случилось.

Пришли к шаману Ало джатачники — рвань рванью. Одежда у них как листья зимой — гнилье.

Сказали:

— Думают ак-урус — белый русский — большой отряд из джигитов составить. Воевать на Югорской земле. А козыл-урус — красный русский — не хочет отряда.

— Не надо идти джигитам, — сказал Апо.

Сказали джатачники:

— Мы люди бедные, коров у нас нету, кумыс не пьем — айран… Никто нас не слушает, как весеннюю траву косят.

Сказал Апо:

— Надо жить в мире, травы растут большие — скот растет будто туча. Не надо воевать. Пусть русский воюет.

Сказали джатачники:

— Мы так думаем — не надо воевать. Говорит ак-урус: кабинетские земли получай, воюй. Скота в тысяча раз больше будет. Как делать?

Голубой шелковый бешмет надели на Апо. Серебром выложенный чекмень — пояс обтянул тощий живот Апо.

Сказал Апо, всем шаманам шаман:

— Много скота — счастье человеку. Мало скота — смерть. Кабинетский земля даст много скота. Ладно. Буду думать.

— Думай, — сказали джатачники.

Вынес в решете золу из юрты, опрыскал землю из синеносого чайника. Лежал на кошме. Серая с алой каймой кошма. Думал.

— Как дети без молока — мы без бога. Проси, гоняй старых духов, Апо.

— Старые боги — сытые боги, жирные, сколько лет их никто не тревожил — отдохнули. Аллах устал, плюнул на киргизов. Гоняй, бери укрючину, Апо.

Так сказали джатачники, потому что у них брюхо тонкое. Джатачники бедны, как зима теплом.

Дни бежали голые, в лохмотьях, синие от холода. Собрались с аулов пригнанные из степных кочевий офицерами русскими — киргизы.

Собралось много, как комара в сырое лето. Вокруг юрты шамана Апо стали, ждут.

Разложили костер смолистых священных щеп. Бросали священные травы, угодные духам, как кумыс — человеку. Дым от трав оранжевый, запах от трав — водка и тихий мед.

Небо над юртой зеленое, лица вокруг юрт жадные. Глаз вокруг юрт желтый.

Зазвенела тойгур-балалайка на двух струнах. Ударил одной ногой шаман Апо, вокруг костра пошел.

— Эй, эй, духи онгоны на березовых лодках с медными веслами! Спускайтесь с Абаканских гор сюда!… Э-эй!… Губы у вас жирные и масляные, будто у молодого барана, волос у вас седой, вырос — долго не тревожили! Э-эй-й!…

Всякая тайга воет вокруг — зеленая, голубая и черная. Всякие люди вокруг — стада, табуны людей, как скот весной траву — жуют.

Другой ногой ударил шаман. Заревела, обиделась земля, заревели люди:

— Э-эй, гони богов, шаман! Нечего на богов смотреть! Гони!

Взял стальной кобыз шаман. Зазвенел язык стальной, заревел, как лось со стрелой в боку. Быстро-быстро, точно жеребец у стада, догоняет огни шаман. Бешмет мокрый от пота, шея мокрая, амулеты мокрые — очень хорошо собирает духов Апо.

— Э-эй… Восьмибородые Тенгрихи на Абаканских горах, где снег как русский сахар, а березы с листьями китайского золота! Надевайте узду на сине-гривых коней, отбрасывайте на ледники троны — сюда, в долину Копай! Всех тенгрихов буду плеткой бить, железом гнать, эй-эй!… Точу нож на сердце своем!… Э-эй!… Стальной нож, добрый нож, заплатил русскому три соболя!… Э-эй!…

Юрту давят киргизы, воет юрта. Дым в юрте, жиром пахнет курдючным, хорошим жиром — боги любят жир. Духи человека не любят, не идут. А костер гоняет шаман, а огонь палит шамана, а дым в ушах и ноздрях как водка, как мед.

Бьет в бубен-тенгур шаман. Ревет, как медведь холостой, бубен-тенгур, за пять верст в тайге слышно. За пять верст киргизы молятся — комлает шаман Апо.

Ревет, говорю, бубен, как синий ветер в Тарбага-тайских горах, все ревет и ревет!

— Эй-эй!… Ерлик-хан, над духами киргиз! Самый богатый князь, у тебя подпруга из шелка, а узда из реки Абан сплетена!… А конь у тебя с гривой больше кедра! А чембырь из китайского гаруса! Седлай, Ерлик, лошадь, седлай, не корми! На голодной лошади выезжай, Ерлик, торопись!… Шаман Апо из рода Чекменя, всем шаманам отец, говорит, гонит!…

Лебедь всеми двенадцатью струнами поет. Тепшур в обе ладони гнется — звенит. Бубенцы на шамане, как волки, оскалились.

Нет, не подымается на небо шаман!

Нет на губах священной синей пены!

Нет на амулете стянутых, догоняющих бога пальцев!

Не летит над тайгой шаман!

Гнется юрта, стонет, ревет:

— Гони, гони богов, шаман! Всех старых богов гони!

И опять побежал за костром Апо. Бубен и кобыз, и лебедь, и голос резкий шамана:

— О-о-о!… ё-ё-ё — э-э-э!

И жаром пахнет и потом беговым — священнейшим. И дым — как вода, густой. И рев — как поток весенний.

Нет духов, не подымается шаман.

Сказал Апо:

— Не берут меня боги к себе, не пускают! Бубен сломал — десять шаманов каждый раз подымались над тайгой, над Абаканскими горами…

Ревут киргизы:

— Молись, сбирай старых богов, шаман!

Изнемог, голову у костра уронил, бубен в огне горит и, как тающая головня, тихо сказал Апо:

— Плюнули духи, не хочут, не боятся! Надо русских богов звать, русским богам, крупным богам молиться…

Вышел к костру Алимхан, сказал:

— Работал у русских, всех богов видел. Большого русского шамана Калистрата видел. О-о, шаман — ростом в кедр. Давай повезу. Молись сколько хочешь.

Запрягли тележку, и в тьме, в мохнатых, сырых лесах бежал шаман Апо молиться русским богам.

Прель из черни — черная, гнилая. А под соснами, как амулет, срывается и падает луна…

Убирал колодки пчел поп Исидор. Работник Максим, из новоселов, был скудорук, неумел. Носился среди колодок поп сам, как мшистая, зеленая колода, шумно дышал на ульи, сердился:

— Ничего не умеете делать, черти! Чему вас учили в Расее, в Сибирь поперлись?

Увидел за оградой в тележке черную, прямоволосую с желтым глазом голову Апо.

— Кыргызскому священнослужителю почтение!

Поворочал в руке сухие пальцы шамана, облокотился на тележку и, дыша медом в бешмет, спросил:

— По каким делам? Слышал — кыргызы от магометанской религии уходят на старую веру?… Опять шаманам доход!

Заходили проворные, как блохи, глазенки, запрыгали.

Устало подымая голос из тележки, спросил шаман:

— Тибе бог какой, покажи? Время тяжелой — псех богов собирать надо!… Солай…

Влезая в тележку, ответил поп Исидор:

— Верно! Окаянное время, сам многого не вижу, слепну. А у нас бумага из города — Зеленое знамя, отряды религиозные для киргизов… Священная война… Понял?

— Бойна — плохо. Бойна не надо — лучша.

— А для русских — дружина Святого Креста.

Погнал с пасеки к дому поп лошаденку. Наклонясь над неподвижным, как снежное поле, лицом шамана, говорил шумно:

— Никто не понимат! Тебе каких богов надо Исуса, Марию или Саваофа?

— Псех!… псех лучша! Большой бог, как верблюд!

Захохотал поп. Закрыл прозрачные веки шаман, и за ними глаз просвечивает, как огонь в золе.

Отвернулся Исидор, долго хохотал в лес, на деревья.

А в комнате бродил возле стен похожий на клуб зеленого дыма. Сидел на корточках Апо, сгорбившись, в грязном бешмете, увешанном амулетами. Пахло от него айраном и дымом костров.

— Каких тебе надо богов? Наш бог — “иже еси на небеси”. Понял? На небе, та-ам!…

— Не надо!… ближе надо. Толстый бог надо.

— В христианскую веру перейти хочешь?

И вдруг, опрокидывая стулья, понесся по комнатам, орал радостно:

— Переходи в христианскую, всем табуном! Я вас в реке крестить буду, как Владимир равноапостольный!… Водою окроплю! Сколько вас тысяч! И тогда один отряд будет — Святого Креста, — бей большевиков по-православному!

Взял со стола толстый молитвенник, раскрыл и над головой шамана, стуча кулаком по крыше, кричал:

— Крестись! Вера наша большая, крепкая.

— Вера сильный, кыргыз псе время бьет.

— И будем бить — крестись! А тогда сам будешь басурманов бить.

— Чаксы!… харашо!…

— Я молитву целый день читать буду, в воде святой, я читаю… мало? Вечер еще читать могу, мало? А ты как думаешь?

И понесся по комнатам, ища попадью.

— Мать, а мать! Может, меня в архиереи произведут!… Может, я на пасеке монастырь выстрою!

Оглянулся в комнате шаман — никого нет. Вскочил, схватил молитвенник за пазуху. Опять сел у дверей.

Вбежал поп, раскидывая толстые, как коряжины, слова:

— Согласен креститься? Ты баям своим объясни, поп Исидор не врет!

Указал шаман на иконы.

— Веселый бог, богатый… Алтын-золота сопсем торговля нету, а по нем бешмет золотой.

Пощупал пальцами, щелкнул.

— Веселай бог!… Комлать такой бог мошно! Больше бог есть? Как лошадь, как арба?…

— Есть, — сказал поп, — пойдем в церковь. Ознакомлю. Раз ты изъявил желание, а я будто патриарх константинопольский… и Владимир равноапостольный!… Пошли!…

Стоят возле стен в ризах серебряных с глазами усталыми — давят тяжелые ризы — святители большие и малые.

Обрадованно сказал шаман:

— Хороший бог! Куды хочешь бог!

— Крестись, пока река не застыла.

Провел ладонью по стенам Апо, обошел иконы.

— Настоящие, старые иконы! Вот эти!… Мотри!

Ногтем длинным и грязным царапнул шаман.

— Кафтан чаксы — корошай, настоящий серебро, не польской. Сколько кобыл возьмешь?

— Чево-о?…

— Продай бога! Сколько кобыл возьмешь? У меня кобыл многа. Баран хочешь — баран могу. Проси!…

Закрестился поп, отошел к дверям, заорал:

— Кабы не святое место, я бы тебе башку расшиб, стерве!… Иконы немаканому продай. Да ты одурел, парень. Печку топить будешь?

— Зачем топить печку! Время тяжелый, брюхо болит — молиться хочем!

— Иконы дареные. Калистрат Ефимыч, предводитель разбойничий, — сам, может, раскается впоследствии, — подарил. Ценность! Ничего ты не понимаешь.

— Мы понимай. Зачем не понимам! Торговаться хочешь. Калистрат знам, большой купец будет, кыр-гыз лупить хочет. Э-эх!… — Вздохнул и, легонько дергая попа за рясу, сказал робко: — Слушай, баба тебе надо, десять молодых баб дадим, цха-а!… Чаксы баба — девка! Кумыс — бочка, каждый утро-вечер — баран, козы ешь! Минь шаман Апо умират — шаман будешь — ходи с богом своим!

— Это ты мне? С нехристями, немакаными?…

Из тележки уже сказал шаман:

— Твой цена очень большой! В мой башка не влазит, не понимай…

 

XXXII

С воем, причитом бежала у плетня Агриппина. Волосы по плечам, по груди как пена, а голос как камни в пене — режется:

— Ой, чует мое сердечко — разрывается… на беду едешь… Солдатушек с вами пять десяточек — побьют вместе что с батюшкой восстанщики с гор. Восподи!

Земля плакала, слезилась. Туча как бельмо в небе.

Офицер в седле, сонный, как увядающий цветок. И только губы — алым-ало.

Сказал Миронов:

— Не комедничай. Какая беда! На байге отряды в тысячи сберем. А восстанщики ваши только от податей бегают. Выпорем — перестанут.

Как хмель по кедру, заплетаясь в плетнях, причитала Агриппина. Молодело лицо, глаза молодели.

— И за што ты, восподи, наказываешь, за што ты гневаешься?… Батюшка в разбойники-грабители пошел; милый с батюшкой на сабельки… Владычица ты моя Аболатская!

— Будет!

Ударил лошадь плетью меж глаз. Прыгнула она к туче и, отскакивая злобно от дороги, понеслась. Сапог лаковый; в нем выглянувшее из туч солнце. Клок грязи — как воронье крыло на плетне.

Нет офицера Миронова.

Прутья плетневые отламывая грудью, билась Агриппина.

Подошел, прихрамывая, Семен, пьяный. Зачерпнул грязи в руку, в лицо ей плеснул.

— Гуляй, Грипка, пьянствуй! А я по Митрию поминки справлю. Завтра хоронить будем — привезли Митьшу.

И, плескаясь косым плечом в холодном и сером ветре, бормотал:

— Бате-то… Калистрату Ефимычу… я еще с ним сквитаюсь, мы еще ему кишки высушим. Попомнит!

Костры у киргизов желтые.

Костры у русских желтые.

Собаки лают у киргизов. Собаки лают у русских.

А перед собаками поляна песчаная. Выбегут на поляну собаки, с одной стороны — русские, с другой — киргизские, лают и воют.

Через три дня байга — знают собаки.

Знают это и люди. Потому и съезжаются: по одну сторону русские, по другую — киргизы.

Табуны по тропам идут — куда киргизы без табунов!

Ружья по тропам идут — куда русские без ружей!

А собакам весело — мясо варить будут. Много табунов, много. Мясо валяться будет (ружей много).

От костров оранжевый дым.

У костра сидит шаман Апо, приехал. Киргизы вокруг. Табак за щеками. Ребятишки голые с овчинами, накинутыми на плечи.

На волосяных арканах лошади.

С арканов сорвался ветер лимонно-оранжевый, голову в небо задрал — мечется, лает.

А может, собаки лают?

Потому — ночь. Потому — костры. Потому — молчит Апо.

 

XXXIII

Призвал утром джатачников всех, аксакалов всех шаман Апо.

Розовый свет на травах, розовые деревья — скалы, крепкие, как камень, воздух режут, свистят.

Сказал Апо:

— Был у русского шамана. Не продает богов, а боги хорошие, богатые, в серебряных халатах и плоские, как деньги. Хорошие боги.

— Надо богов русских, — сказали джатачники. — Надо тех богов, которые воевать с русскими любят. Ты как думаешь?

Отвечал Апо:

— Мысли мои засохли, как степь летом. Всю ночь в прохладе сидел, думал…

— Скажи, шаман?

— Не отдает богов русских самый жирный русский шаман. Не отдает, и не продает, и в шаманы к нам не хочет. У русских — водка, у русских — ящики поют, у русских — хорошо…

— Ладно!…

— Ладно!… Думал я и скажу: надо богов у русского шамана украсть.

Поглядели джатачники на золу священного костра, на кобыз, на одеяние шаманье и глазами вздохнули:

— Бисмилля!…

Сказал самый старый, самый смелый, у которого борода — аршин бязи:

— Трудно!… Бить русские будут, одного до десяти смертей бить.

— Трудно, — подтвердили джатачники. — Русские бьют сильно!

— Сильно, — сказал самый старый, — я только коней воровал — как били! А за богов — может, моего умершего отца бить будут… Они хитрые.

— Они хитрые!…

Замолчали.

От дыханья перегородка трепещется, жестяные сундуки запотели, зола отяжелела — горько дышат киргизы.

Снял кафтан Апо, снял куйлек-рубаху — тело показалось — темное, морщинистое, как осенняя земля.

Сказал:

— Пойду на священный камень Копай, с камня того — в озеро. Умру. Десять ли киргизов жалеть, когда умрут все, как комары в дыму?…

Отвечали джатачники, чембары подтягивая:

— Поедем, украдем богов.

— Поедем, — отвечал самый старый.

Спят самогонным угарным сном крыши Талицы. И небо над крышами спит — самогонно-синее сквозь облака, как голый мужик, в разорванных лохмотьях.

Сторожка церковная заперта — сторож на рыбалке.

Нет, ломать дверей не надо. Воровать всегда через окно надо — так старики воровали, так ведется.

Сказал Апо:

— Завешивай кошмой окно, жми.

Забили мокрой кошмой оконный лист, наставили бревно, нажали. Вместе с кошмой зыкнула решетка и стекла — на пол.

Полыхнулись сонно в колокольне, тикнули колокола — голуби…

Сказал Апо:

— Не хочут боги идти. Прижились.

Самый старый сказал:

— Скот тоже не хочет, когда воруешь. Привыкает.

Трое джигитов, молодых и тонких, как камыш, пролезли в окно. Шаман на окне лежал на переломанных решетках. Горячим, парным голосом шептал:

— Которые покрупнее, тех богов… У стены которые. Калистраткиных богов, они драться любят.

Подавали в окно тихо звякающие доски. Шлепали половицы. Пахло из церкви смолами. Вздохнул Апо:

— Где бы травы такой достать? Хорошая трава. Может, на эту траву и старые боги вернулись…

И тут вспомнил, затрясся на подоконнике:

— Бубен ищите бубен…

Бросились джигиты по углам искать бубен, а никто не знает, какой у русских бубен…

Принес один ковш, большой и тяжелый.

— Ладно, — сказал Апо. — Клади богов в мешки, поедем к священному камню Копай…

В ауле, в становище байговом, в белокошемной и широкой, как казачьи стога, юрте бая Тертеня пьют кумыс русские офицеры.

Подбежал мальчик, у куч кизяка встретил шамана.

— В ауле русские чиновники с золотыми тарелками на плечах…

Сказал Апо:

— Собирайте народ. Дайте русским чиновникам мяса и кумыса и хорошего рассказчика — русские любят слушать.

— Эй, эый, Апо, — сказал Алимхан, — русский офицер здесь хочет на байге джигитов сбирать!

Отвечал Апо, всем шаманам шаман:

— Не будет джигитов сбирать. Привезли новых богов, новые боги что-нибудь выдумают.

Сбирались киргизы к юрте шамана.

Били плетьми лошадей, чтоб метались они. Пускали жеребцов к кобылицам, чтоб ржали они. Тянули за арканы телят к матерям.

Спрашивал офицер Миронов:

— Что за шум в ауле?

Отвечали люди:

— Киргизы радуются, выбирают лошадей, хочут с чиновниками вместе воевать.

Спрашивал Миронов:

— Кумыс есть?

Подавали кумыс и мясо баранье, и баурсаки, и урюк, и кишмиш.

— Кушай, урус — капитан-начальник…

Сказал Апо:

— Достать зеленые травы, цепкие, как масло, и укутать ими новых богов. И зарезать нового барана. И на камне Копай развести костер.

Поднял ковш, тяжелый, русский бубен, бил в него табызом шаманским. Вокруг костра шел и пел:

— Э-эй!… Ушел Койонок-дух с Абаканских гор, и пути его занесло снегом. И льды заросли за ним, спит Койонок-дух, не знаю где! Э-эй!…

Стоят вокруг костра блестящие новые боги, держат их киргизы на руках. Потные руки, бешметы потные, аракчины скинули, кричат:

— Помогай, русский бог, помогай!…

Берет кусок мяса шаман Апо, трясет им в дыму — красном и липком, как мясо. В бубен русский бьет, поет:

— Э-эй, русские боги, хорошие боги, помогайте киргизам! У киргизов много скота: баранов, кобылиц… Сколько мы будем жертв приносить, киргизы не скупые!

— Помогайте, боги в тяжелых халатах!…

У ваших шаманов тяжелые бешметы, прыгают они плохо, мы будем костры вам жечь — полтайги, из священного кедрового дерева. Э-эй… Помогайте, боги!

Вынимает книжку из-за пазухи шаман, в дыму ныряет книжка. Бьет в бубен, пляшет шаман, кричит:

— О-о-ё-ё!… боги русские, веселые, как водка, боги!… Толстые, скучные слова вас сгоняют, в руке тяжело их держать. Я буду кричать вам слова легкие и приятные, как кумыс!

— Во-от!… Бросаю плетку твоих шаманов в огонь, я буду говорить с вами ласково — вы боги богатые, у русских избаловались!…

— Надо богов умилостивить, надо богам жертвы!… Камень Копай над озером — розовый и легкий.

Шаман на нем, киргизы на нем. Пляшет шаман, в пене руки.

И боги новые в травах укутаны, на руках трясутся — трусят, тоже в пене розовато-зеленой.

Бьет в бубен шаман, кричит:

— Э-э-эй, отзовитесь, пустите шамана с вами говорить, помогайте!

Бьются в пене сердца, бьются боги, скала, озеро под ней — бьется. Скот в ауле, юрты — все кричат:

— Помогите-е!!

 

XXXIV

Рыжебородый Наумыч обивал кошмами верх телеги.

У потухших костров, завернувшись в тулупы, спали мужики. Телеги вздернули оглобли, и в зеленовато-желтом сумраке, казалось, рос по котловине прямоствольный тальник.

А были в котловине пески да прижухлые травы, мелкие, как песок. И еще озеро в камышах и солнцах, похожих на плиты соли.

Пришел с осмотра лагеря Никитин, одна щека была у него перевязана — болели зубы.

Наумыч сказал:

— Привезем мы вас к самой борьбе, скажем для виду-то — болящие, али что… коли спросят.

Никитин спросил:

— Оружие привезли?

Наумыч почесал молотком бок.

— Оружью?… Ты ведь, баял, не привозить.

— Не нужно.

— Значит, не привезли. Дисциплина! Они тоже понимают!…

Калистрат Ефимыч отозвался с телеги:

— Привезли. Ты ему, Микитин, не верь.

— А ты укажи, — разозленно крикнул Наумыч, — нет, ты укажи, где оно?…

— Найдешь у вас…

— Ну, и молчи!… Раз твое дело молчать! Я штаб, я отвечаю, понял?

Полдень закружился сухой, желтолицый, яркий.

Яркие отделились от юрт офицеры. Загарцевали в лисьих малахаях баи на иноходцах. Гикали джигиты.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Байга!

И, отгибая кошму, как будто радостно отозвался Никитин:

— Байга!

Песни на поляне желтые, как масло. Люди на земле — липкие, блестящие листья. С одной стороны — киргизы, с другой — новоселы.

Желтая шелковая нить песка перед ними. Лошади дышат торопливо. Тяжел, густ человеческий пот. Ржут телеги, ржут люди; вся земля — пески ржут.

Пыль над поляной, над розовым озером.

Подвезли телегу к поляне. Мокрый, с мокрой фуражкой, тискался Наумыч, кричал:

— Не жми! Не жми! Тут болящие-е!…

Хохотали мужики.

Офицер выехал на середину поляны и, пригибаясь к луке, говорил сбивчиво и волнуясь о дружинах Святого Креста, отрядах Зеленого знамени, о защите отечества.

Вороная лошадь играла мускулами. Наумыч сказал:

— Ладный конь!… Надо приметить!…

Джигит выехал с бараном через седло и понесся. С гиканьем догоняли и рвали барана джигиты.

— Кто вырвет — выиграл, — сказал Наумыч в телегу.

Густо пахнущей тайгой стояли мужики, и ни один не выбежал на поляну. Только, как ветер листьями, шевелил мчавшийся джигит волосатые веки мужиков.

— Наших нет? Не догоняют? — спросил Никитин.

— Борьбы ждут. Ето все так… зря…

Голоспинные киргизята гнались вперегон на коротконогих лошаденках. Киргизы загикали:

— Ей! Ей!

Но так же, колыхаясь глазами, тесно стояли мужики.

Киргизы взглянули на темные пласты их тел, на неподвижную шерсть бород и, замолчав, сдвинулись.

Пахло кислой кошмой в телеге, глядеть в щель нужно через Никитина. Нельзя было охватить все поле, наполненное людьми.

Калистрат Ефимыч сказал:

— Жарко.

Точно пронизывая кошму длинными коричневыми от табака пальцами, отвечал в щель Никитин:

— Нет. По-моему, прохладно.,

Подходили, подъезжали еще.

Не пески, не земля дышит — люди в овчинах, в азямах, на телегах, на лошадях. Гнется, вглубь уходит земля — темнеет. Только блещет над ними озеро, камень — скала священная — Копай.

Говорит аксакалам шаман Апо:

— Душно мне. Все внутри как плесень. Зачем жмутся и молчат русские? Зачем они не веселятся, не играют?

Отвечали аксакалы:

— Ничего. Русские сразу веселиться не умеют. Русские хотят видеть борьбу.

Говорят баи:

— Где батырь Докай? Пусть готовится.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Тяжело тут в телеге-то, парень! Только и видно, что гриву, хвост али спину киргизскую… Надо на волю.

Через кошму кричал рыжебородый Наумыч:

— Ничево. Сиди, штаб. Это не антиресно все, счас бороться будут.

И борода его над телегами — как желтый флаг,

Дышат хлебом — пьяным запахом мужики. Небо хмельное, играет над поляной. Лица хмельные, волосатые, как кустарники.

— Дава-ай!…

— Кузьма-а!…

— Борись!

Говорит шаман Апо:

— Сердце у меня бьется, как священный бубен. Не отдадут кабинетские земли русские.

Отвечают джатачники:

— Не надо нам земли. Пусть баи ведут нас в Китай… Не хотим мы воевать!…

Кричат джигиты на иноходцах:

— Докай идет, идет Докай, с русским хочет бороться.

Говорит шаман Апо:

— Подымите меня над арбой — хочу видеть борьбу.

 

XXXV

Зазвенел холм. Смотрят — подымаются длинные фургоны, зеленые. Лошади рослые и, взойдя на холм, не шелохнутся. Ждут.

Подмигнул за кошмой Наумыч:

— Немцы-колонисты!…

— Зачем они?

— Они-то, Микитин, очень просто. Приехали, значит, коли кыргызы нас бить будут — наше добро подбирать. Коли мы кыргызов — кыргызское.

Докай-борец, низенький, губы тонкие, как степное озеро, лыс, и во всю голову шрам. Кузьма над ним как бык над овцой. Вытянул руки, взял за опояску, поднял на руках, потряс и на землю — а-ат!…

Ахнули мужики:

— Э-эх!…

Охнул в телеге Калистрат Ефимыч:

— Та-ак!…

Нет, на ногах киргиз. Песок с ичига стряс. Лицо бескровное, желтое. У Кузьмы муть по лицу.

Уперся киргизский борец, заворочался в песке ногами. Забился и вытянулся на его руках в воздухе — Кузьма.

Загикали, засвистали киргизы:

— Солай! Солай!… Айда, Докай, айда!

Рявкнула земля, запылилась. Пыль-песок на телегу Калистрата Ефимыча.

Нет, на ногах борцы. Опояски не выдержали — лопнули. Надо сменять опояски.

Рванул за опояску Кузьма, забороздил телом киргиз. Потащил его Кузьма, как таволожник из земли.

Не падает киргиз, держится.

Полощутся на поле мужики, густой пылью рев висит:

— Кузьма! Кузя, не выдавай!

— Кузя!… Голубь!…

Свистят киргизы. Лошади ржут, арбы скрипят.

— Докай!… Тэ-эк!… Батырь!

— Айда, Докай!…

В пене, в крови борцы. В пене люди и лошади, В пене земля. Все борется, все гнется, все ломается… Ветер ли, люди ли, тайга ли!…

— Э-эй, Докай!…

— Ге-ей, Кузя!…

И только те — неподвижные, четырехугольные — вдали ждут на холмах, молчат. Немцы.

И еще оторвал от земли Кузьму Докай. И еще понес, тиская мясо и жилы.

Душно в телеге, жарко. Откинул полог Калистрат Ефимыч, в голос поднялся над телегой:

— Ку-узьма!… Ва-аляй!…

Не слышно его голоса, все орут, землю рвут телеги.

— Ку-узьма-а!…

— Ва-аляй!

И час, и два, и до обеда ходили, тискали землю борцы.

Дышат в один мах — привыкли. Глаз тоже один — мутный, смертоносный. Руки на поясах в тело вросли, опояски кости ломают, ноги землю ломают. Не переломать ей кости, не согнуть землю.

Охрипли от рева киргизы и русские. Отхлынули от борцов.

А они в пыли, в крови и в пене — ходят. Рты не закрываются.

Мечется в телеге Калистрат Ефимыч, за руки, за плечи Никитина хватает.

— Кузя!… Не выдавай!… Микитин, ты-то чево? ты-то!…

Темным пламенем горит глаз. Смотрит через борцов, через юрты. Не отвечает Никитин.

— Кузя, ты ево, ты ж!…

Ходят борцы. Весь день ходят. Весь день ревут на лошадях киргизы.

Вечер.

Ушли офицеры — устали. Казаки на конях дремлют.

Солнце — усталый борец — подходит к тайге. Ветер в золотом бешмете несется по котловине, сонный ветер, усталый.

Гикают киргизы, кричат:

— Кончай, Докай, славный батырь, кончай!

Гудят, ревут мужики:

— Буде, Кузя, буде, родной!… Крой его, стерву!

Обернулся Кузьма и, не шевеля ртом, сказал:

— Си-ча-ас…

Ослабли руки, и дернул от себя тело Докая, а потом грудью — хряс. Как щепа переломилась пыль над головой, туман розово-золотистый.

Заревели мужики:

— Так ево, та-ак…

Кинулись к песку, пыль сорвалась — опять на земле. А на земле, скрючив руки и запрокинув голову, поборотый Кузьма.

Над ним Докай, оперся в грудь его, подняться сил нет. Пальцы скрючены в опояске.

Гикают радостно киргизы:

— Солай, э-эй!… Поборол русского! Э-эй!…

К мужикам Наумыч.

— Кузя-то, парни, отошел!

— С надсады?

— Эх, ты-ы!… — крикнул Наумыч.

И ножом в усталый глаз Докая! По телу Кузьмы пополз Докай на землю.

В лошадях закричали:

— Кро-ой, православные!…

И топот. И рев в топоте, как пыль — алый…

С разбитою головою на арбе киргиз. Юрты в крови.

Небо багрово. Лошади ржут. Травы в криках:

— Степша-а!…

— Ре-ежь!…

— Не спрашивай!

— Режь!…

Топор в голову, как в гнилое полено. Аракчин на голове — не расколешь.

— Не бей топором в плечо — в голову бей!

— Офицера-а!… Офицера!… В погон ево, стерву, бей в погон!

Ра-аз! Топор по погону! Вместе с плечом погон полощется кровью.

— Получай генеральство!… Патронов мало — бей колом.

— Кабинетскую землю хочешь?

— Получай!

За юрты прячутся киргизы. За кучи кизяка, в табуны.

— Скотину не трожь!

— Скотина годна!…

В арбах скрипят. Визжат. Бегут по котловине арбы. Бегут киргизы. Как комар от дыма.

Табуны бегут. Никнут в топоте кровавые травы,

— Скотину не пушшай!…

— Ладно-о!…

— Волки задерут!

Киргизы по котловине. Киргизы в камыши,

— В камышах стреляют. Офицер!… Солдаты!…

— Окопайсь!…

— Микитина сюда, Микитина!…

— Э-э-ой-ой, товарищи!

— Держись!…

Небо на земле. В озеро кровь льет. Кровь вяло пахнет.

Спускаются с холма медленно, неторопливо четырехугольные. Тихо позвякивают фургоны. Они объемистые, они подберут. Немцы.

И еще — степь… Бежит. Пески бегут.

Котловина, лога…

Кошма под ногами. Ноги мнут кошму. Ноги сорвали кошму.

Лошади рвут вожжи. Телега рвет землю.

Синебородый, огромный, мечется в телеге.

— Одно-о, Микитин, землю-ю!… не дадим!… Мики-тин!… гони-и!…

Несется синяя телега. На колесах кровь, мясо, пески, травы…

— Гони-и!…

Гонит Калистрат Ефимыч лошадей. В крови гривы. Облака над степью — алые гривы.

— Товарищи-и!… Тише, товарищи!…

— Гони, Наумыч, бей!

Камыши стреляют. Озеро стреляет. Над озером плачутся утки.

Руки Калистрата Ефимыча на топоре.

— Гони!…

— Землю тебе-е?…

— Кузьку-то… Кузьку!…

За телегами — телеги, телеги… Лошади… Винтовки… Пулемет…

— Зачем оружие? Как смели применить оружие? — спрашивает Никитин.

Камыши горят. Стреляют. Телеги ломаются на телах убитых, как на корнях. Седла на земле. Кошмы. Турсуки, овцы блеют, напуганы…

— Бе-ей!…

— Микитин, к камышам тебя. Микитин!…

По юртам телеги. Грохочут. Небо грохочет, ветер грохочет.

Камыши горят. Кровью горят бороды,

— Выживем!

— Выйдут!

Травы горят. Небо в дыму.

— Траву!…

— Не уйдешь!…

— Микитин!…

— Ми-ки-и-тин!…

Гарь в земле. Бегут киргизы, бегут. По котловинам, в степи…

— Бисмилля!… Бисмилля!… Уй-бой!…

— Карагым!… Ченымау!…

— Бей!…

— Крой на мою голову!…

Из камышей с поднятыми руками офицер и солдаты. В камышах — дым, треск. К озеру на телеге Никитин:

— Товарищи, не трогайй!…

Офицер впереди, этот офицер впереди всегда. Раз ты впереди — получай, поручик Миронов!

— Бра-атцы!… На земле офицер.

— Чужие земли раздавать?…

На документе — поручик Миронов. И еще — в кобуре наган. Сгодится. Никитин на телеге.

— Расстрелять!… Самоуправство! Кто тут посмел?

Нет никого. Степь. По степи киргизы. Киргизов надо догонять.

На коленях солдаты. Руки кверху.

— Э-ей!… Конвой!…

Какие конвои! Степь горит. Камыши горят. Треск на небе. Облака горят. На топоре рука…

— Кро-ой…

Эй, земля хмельная, убийца! Лошади хмельно мечутся. Давай лошадь! Не эту, так другую!

— Куда, Никитин?

— Поеду! Удержу!

Куда удержать: раз небо горит. Раз озеро горит. Раз земля горит. Раз сердце земное…

Лошадь боится синебородого — несет. Топор за поясом, лошадь за поясом.

Разве удержишь…

— Кро-ой!…

Медленно, спокойно шли длинные фургоны по следам. Лежали там ровно сложенные кошмы, меха, седла. Гнали четырехугольные, крепкие и немногословные люди крепкие стада: лошадей, овец. Медленно, неторопливо. Ночь длинная — зачем уставать? Волки огня боятся. Торопиться не стоит.

 

XXXVI

Заперли шамана в загон. Подох в загоне теленок, выволокли его на назьмы, за заимку, волкам и собакам. Вместо теленка — шамана.

— Пленный, — сказали.

И поставили часового.

Стоит часовой, штыком глиняную стену царапает — скучно. Пошел за табаком и не вернулся.

Забыли шамана.

Снег дул тонкий и голубой. Земля была тонкая, голубая и веселая.

Жарко шаману, халат расстегнул, бегает по загону, по подмерзшему назьму.

Эх, сильно бьют русские, много крови выпустили русские, поди так целые озера. И боги русские не помогли. Сжечь надо плосколицых, темных.

В щели дует голубой снег. Щель голубая, а в загоне темно, как за пазухой.

Кровь у шамана Апо на затылке, жарко затылку, точно горячая лепешка приложена.

Ноги болят, голова болит, богов нету.

Бубна нету, да и зачем шаману комлать, когда боги убежали, как листья от снега. Не призовешь богов. А без богов — как без кумыса.

Бегает загоном шаман. Часовой обедает, затем табак крошит на трубку.

Жарко шаману, будто лисице в гоне.

Встал на колени, запел:

— Ушел дух Койонок на Абаканские горы, ушел и не вернется! Потерял конь узду, не вернется!… Душа твоя как белки Абаканские, — не растают!… Койонок, Койонок!…

Голубой снег падает. Голубые деревья растут.

Вскочил шаман. Заплясал шаман. Завыл шаман. По всей заимке — как десять троек промчалось.

Бегут русские, спешат к загону.

Заметили духи шамана. Увидал их, полетел над тайгой шаман Апо.

А-а-а?… Поймал глазами моими, поймал, где духи были! Когда киргизов русские убивали — вы каким мясом обжирались? Зачем сейчас шаману явились? А-а-а!…

Пляшет в священной пене шаман. Руками бьет — нет бубна. Тело содрогается, потрясает, нет на теле бубенцов, нет на теле железа, нет плети.

— Бить буду! Железом гонять буду!…

Нечем бить — нет железа, нет плети. Улетают духи на малиновогривых конях.

Русские у двери хохочут широко:

— Завертелся!…

— Орет-то, как бугай весной!…

— А нос-то в пене!

— Во-от лешак!…

На плечах у русских снег, шапки снежные, широкие. И голоса как таежные сугробы. Й лохматы из собачьих шкур дохи.

— Спятил!…

— Каюк!…

— Получил кабинетские земли?

— Захотели, собаки?

— Земель всем!… С большаками воевать!

И комлал до вечера шаман — до вечера хохотали мужики. Приходили и уходили, а смех метался у дверей плотно и неустанно, как снег.

Вечером ушли — привезли в заимку пойманных офицеров. Было их пятеро. Все без погон, без шапок. Уши у них отморожены.

Один молоденький, прижимая руки к ушам, плакал и кричал:

— Граждане! Мы же сочувствуем!… мы вполне… случайно!…

Рыжебородый Наумыч орал:

— Верна!… Усе вы, стервы, сочувствуете, усе! Бить вас, стервей поганых!…

В избе заседал штаб. Ревели на улице полозья. Никитин верхом объезжал отряды, а за ним мальчонка охлябью догонял и кричал:

— Дяденька Микитин, у штабу старики просют! Дяденька!

Было мальчонке весело, свистал он, колотил лошадь кнутом по ушам.

Старик с тающими глазами и с бородой, похожей на ком грязи, сказал:

— Делов многа… Атамановцы с города наступают… Пять волостей соединилось, к нам идут. Чево тут на офицеров смотреть?

— Опять народ требует, народу надо!

Штаб вынес постановление: “Расстрелять”.

Офицеров повели в тайгу. Торопливо, не оглядываясь, увязая в снегу, шли офицеры.

Плотно сбившись, с винтовками наперевес, позади мужики.

Гикали мальчонки. Громко кричали мужики. На назьмах, поджав хвосты, рвали труп теленка тощие собаки.

У самой опушки заметили на дороге к тайге мчащуюся кошеву.

— Ефимыч! — крикнул мальчонка.

И, перебивая друг друга, радостно отозвались мужики.

— Листрат Ефимыч! Едет!…

— Смолин!… Едет!

Тряслись по кошеве алые, зеленые лошади, и снег был над ними, под ними — атласно-голубой.

— Ефимыч!

— Батюшка!

И один из мужиков радостно крикнул офицерам:

— Бяги! Некогда с вами тут!

Офицеры, пригибаясь, царапая руками снег, побежали.

Мужики выстрелили. Офицеры осели в снег.

Махая винтовками, с гиканьем понеслись мужики к кошеве. Шарахнулись лошади, фыркнули и, изгибая в дугу потное тело, свернули и помчали кошеву сугробами.

Поднялся в кошеве Калистрат Ефимыч в бараньем черном тулупе. Махая шапкой, кричал:

— Шеснадцать волостей. Шеснадцать, хрещены, за советску власть!

Жарко и душно в штабе. Пахнет овчинами, сосновыми дровами.

Распахнув тулуп, в полушубке, затянутом зеленой опояской, в красных пимах-валенках, густо говорит Калистрат Ефимыч:

— На съезду Советов шеснадцати волостей, одна не хочет — расстрелять приказал усю.

Никита вскочил:

— Прошу слова!… Не уполномачивал!

Закричали со двора мужики:

— Обождь, Микитин, обождь! Дай Листрату!

— Дуй, Листрат, правильно!…

Широкий, как стол, тулуп. Воротник курчавый, мокрый, борода синяя оттаивает — каплет.

— Усех делегатов расстреляли — не дерзай, коли всем миром идем.

— Пра-авильна!…

— Не лезь!…

— Атамановцы с городов идут. Полки! Тьма-тьмущая, надо и нам сбирать. У те как, Микитин, сбираешь?

— Побьем!

— Крой!

— Усех порежем!

Злятся, трясутся стены избы. Земля на дворе обжигает черные зубы, люди на зубах у ней как пена.

Гудит, ширится в духоте резкий голос Никитина:

— Товарищи!… Ячейка протестует!… Товарищи, надо!…

— Чаво там, Листрат, дуй, бей на нашу голову!!

Мокрый бараний тулуп в дверях. На крыльце. Как бревно — над головами голос:

— Шеснадцать волостей в полку!… Колчаковскую, значит, армию бить.

— О-о-о!…

— Валяй, Листрат!… Валяй!…

У ворот в шали и в шубе — женщина. Липнет по воротам бледно-малиновый снег. Комья его, как цветы, — на земле.

— Настасья? — спросил Калистрат Ефимыч. — Аль нет? Тебе чего тут?

Темное, сухое, как старое дерево, лицо. Руки под тулупом шарятся. Наумыч сказал:

— Гости к тебе, Ефимыч, Гриппина.

Расталкивая снег, мечась телом, закричала Агриппина:

— Антихристы, христопродавцы! Чтоб вам ни дна ни покрышки… провалиться вам в преисподнюю, душегубы! Будь вы прокляты!

Наумыч, махая галицами, смеялся.

— Пойдем в избу, — сказал Калистрат Ефимыч, — нечо улицу срамить.

А в темных сенях зазвенели металлически ее руки.

Взвизгнул Наумыч:

— Листрат, берегись… режет!…

Мяли темноту трое.

Тыкал топор по стене. Темнота вилась и билась в крике бабьем:

— Грех… на душу, владычица Абалатская!… Душегуба, разбойника!

— Убью!…

…Рыжебородый Наумыч притащил Агриппину к загону, где заперли шамана, втолкнул ее и разозленно сказал:

— Резаться, курва? Мы те научим!

Потрогал труп шамана, перевернул вверх лицом и, сложив ему руки крестом, сказал:

— Поди, какой ни есть, а поп. Царство небесное!

Плакала у кровати Настасья Максимовна. Грудь как сугроб, а глаза — лед ледниковый.

— Решат так тебя, Листратушка. Не один, так другой!… Кабы не Наумыч, кончила бы она тебя, Гриппина-то.

Распуская зеленую опояску, говорил Калистрат Ефимыч:

— Меня кончат не скоро. Я стожильный. У ей, вишь, наши-то полюбовника убили… А может, и я убил?

Помолчал и, ставя пимы на печь, добавил:

— Пришло время — надо убивать. А пошто, не знаю… Микитин не велит. По-своему гнет. А убивать приходится.

— Кабинетски-то земли отняли?

— Отняли!… Как же!

— А теперь каки будут отымать?

— Найдется.

Взбивая подушки, сказала Настасья Максимовна:

— Я, Листратушка, мыслю пельмени доспеть и Микитина на пельмени кликнуть. Поди, так и покормить сердечного некому?

— Доспей!

…А в это время у поселка Талицы Власьевская волость давала бой атаманским отрядам.

Бежала у поселка и по долине сизо-бурая лисица — снег густой.

 

XXXVII

Бежал по земле снег, густой, сизо-бурый — лисица Обдорских тундр.

Били атамановцы из пулеметов, из орудий в повисшую над ними ночь. А ночь била в атамановцев — из пулеметов, из пушки древней, что вытащили из музея. Заряжали пушку гвоздями, тащили на лыжах, били в тьму.

Трещит поселок — горят пригоны. Сено — вверх в сизо-бурое небо! Алое сено вниз — в сизо-бурую землю.

Алый огонь поджигает небо — горят избы.

Трещит поселок — горит ветер от поселка, багровый! Люди бегут поселком в багровых рубахах.

— Восподи!

— Владычица, спаси и помилуй!

Железо не любит разговора — железо заставляет молчать.

У каждого двора убито по бабе. У каждых ворот по бабе. Нет мужиков — бей баб. Разворочены красные мяса чрева.

Бить кого-нибудь надо.

Бей, жги!

Бей снега, жги небо!

Аспидные пригоны. Алый огонь. Поднял пригоны, потряс над землей, рухнул. Желтые искры по земле, гарь в нос!

Смолистый дым в нос, в глаза! Сизоперый дым в грудь! Кашляют люди, а стреляют.

Из-за каждого угла, из-за каждого сугроба.

На лыжах белые балахоны — как сугробы.

Орут сугробы:

— Крой, паря!

Смолистый дым как заноза в глазу. А особенно когда своя изба горит.

Хромой мужик бегает по двору, кричит багровым криком:

— Дарья!… Фекла!… Сундуки-то в погреб. Сундуки-то прячь!

Надо же какой-нибудь бабе быть убитой у ворот. Лежит Дарья.

А пулемет за улицей, пулемет на улице. Пулемет в поле.

— Товарищи-и, не поддавайся!

— Прицел шестнадцать–четырнадцать, Кондратьев!…

— Есть!…

У атамановцев черные погоны. У мужиков нет погон. Умирают на веселом, сизо-буром снегу атама-новцы и мужики.

Умирай, умирай!

Бей, жги!

Сам Калистрат Ефимыч приедет завтра. За ним шестнадцать волостей идет!… Бей, не унывай!

Хромоногий Семен на лошади, позади баба. Баба тяжелая, как воз. У лошади хребет тонкий. Лошадь боится пламени, несет, стонет.

Не нужно на лошади по улицам — по притонам не заметят. Бежит хромоногий по пригонам.

— Митьша, эвот на лошади-то один?

— Один? Двое. Бери на мушку.

Не выдержала лошадь, перегнулся хребет — пала. Нет, это сердце у ней не выдержало — пуля его расщемила. Дерево пуля разорвет — живет дерево, а лошадь не может.

Перегнулся хребет, как сугроб под ногой — издохла.

А в шубах те, двое, живы. Хромоногий и баба меж суметов ползут.

— Сенюшка, страсти-то какие!

— Молчи ты, сука!

А чего молчать? На улице пулемет. На каждый пулемет — десять убитых, а пулеметов всего — десять. А может, и сто убитых на пулемет?…

Горит двор дедовский, сундуки в нем вековые, сухие, как зимняя хвоя.

А скот забыли. Ревут пригоны. Горит скот — паленой шерстью пахнет. Красно-бронзовые у скота глаза.

Красно-бронзовый ветер в небе хохочет, шипит, свистит.

Смоляной дым — как рана. Смоляной дым хотя и слепые глаза проест.

Проело слепой Устинье глаза, плачет старуха.

— Пожар, что ли, Листратушка, Семушка?

Отвечает багровый ветер с неба, шипом-шипит на сизо-бурый снег.

Тычется по двору Устинья — ворота ищет. Не надо ей ворот!

У ворот убита одна баба, — больше не надо, у каждых ворот по одной.

Эх, ветер, ветер, пурпурно-бронзовый и тугой!

Заблудилась старуха. Дым гложет глаза. Пламя по седому волосу. Бежать старухе, бежать!

Босиком она. Зима, а тепло. Босиком старуха — в пригон. Развязала ворота, распахнула.

Ага, нашлись люди, догадались выпустить скот! А почему баба на дороге? Скоту нужно бежать из пригона.

Лежит на горячей, талой земле старуха Устинья, греется, она привыкла на голбчике. А скот рогами в заплоты, скот ревет. Ворот открыть на улицу некому.

Горят ворота. Горит скот. Горит Устинья.

Небо горит, снега горят.

 

XXXVIII

Эх, и голубые же снега, запашнстые! На бочке верхом ехал заимкой рыжебородый Нау-мыч. Как в пустую бочку, кричал по дворам:

— Товаришши, спирт отбили!

Липкое желтое пламя от смольевых щеп.

— Пей, товаришши, подходи!

Со смолья багровые капли на снег. Шипит ночь, расползается.

Эх, ковши — не ковши — ведра! Пей!

Смолой пахнет жгучий спирт, разбавляй снегом, чтоб холоднее.

В широкие, как стакан, глотки ныряют жгучие ковши. Пот по волосатому телу. Жарко!

Щепы ветер рвет, пламя над бочкой, над лошадью.

— Эй, кто там еще? Подходи!

Подходят.

Всем умирать, всем пить.

Все пьют.

Пьет Калистрат Ефимыч. Ему ковш эмалированный. Никитину — ковш медный.

— Лопай, еще везут!

Ах, и голубые же снега, голубые! Ах, и звенит же тайга, звенит! Орут громогласные песни:

Эх, распошел ты…

Мой серый конь, пошел!…

На бочке верхом рыжебородый, бьет валенками в бочку, кричит:

— Подходи!

Бабы с ковшами из шалашей, бабы с котелками из землянок, ребятишки голобрюхие — с чашками.

— Пей!

А потом с горы, с яру, катались на шкурах, на кожах.

Вся заимка Лисья катается, гуляет.

Гуляют, пьянствуют Тарбагатайские горы!

Снег над шкурами клубом. Гора клубом. Небо клубом.

— О-о-ох!…

Голова кругом, колесом, летят, шипят, сшибаются шкуры.

На горе три сосны сухостойных подожгли. На горе пламя. Все под горой, как от щепы, видно. Полыхает гора.

— Садись, Микитин!

Ледяная гора разукатистая. Ледяное небо катится. А по небу луна тоже с гор на шкурах несется.

— Садись! Э-э-э-х, ты-ы!…

Бабы визжат. Баб, когда катаешь, обнимать надо. Как снег под полозьями, визжат бабы.

А в штабе курчавый играет на гармошке. Курчавые все и всегда — гармонисты.

Шлюссер-мадьяр и Микеш-серб с девками кадриль ведут.

У дверей парии семечки щелкают.

Мороз щелкает избы, как семечки.

Подошел парень к бочке, сказал Наумычу;

— Девка-то та, в загоне, замерзла.

Поднял кружку со спиртом рыжебородый.

— Пей! Какая девка? Гриппина-то, што ль? Пушшай! Царство небесно!

Выпил парень, пошел. Крикнул рыжебородый:

— Ты старику не говори, скажем — убегла!… А ты как туда попал? Кралю повел, что ли?

Хохочет парень.

Кошеву в коврах привезли. В кошеве Калистрат Ефимыч, Настасья Максимовна, Никитин.

Парни по краям. На задках парни. Смольевые щепы в руках горят. Желто-багровый огонь, веселый.

Летит кошева под гору — голубой и желтый клуб.

Смолистый дым, веселый. Смолистый дым — как спирт.

— Э-эй!… Сторонись, тулупы!…

Вся душа в снегу, все небо в снегу — голубом и мягком.

…Здорово!…

 

XXXIX

Снега мои ясные — утренний глаз олений! Вся долина, вся земля белки Тарбагатайские.

И медведь лохмокосый в берлоге, и красный волк на скалах, и лисица по хребту сугроба — ждут.

Ой, не скрипи, железо, по дороге, не вой за сугробом, волк, — сердце мое, как пурговая туча — по всему небу, по всей земле!…

Лиственницы бьются — не хотят па плечи снега. А снег на них бледно-зеленый, а хвоя бронзовая.

А ветер золотисто-лазурный в хвою уткнулся, бороду чешет.

Эх, снега мои ясные, утренний глаз, олений, — ждите.

…Снега шли на запад, тащили за собою морозы.

Мужики шли на запад.

Из тайги — к городам. Из гор — к городам.

Расступитесь, снега, разомкнитесь — голубое, золотое кольцо свадебное!

Сшибаются розвальни на раскатах. Закуржавели лошади. Сшибаются закуржавелые бороды.

— Е-е-ей!…

— Ей!…

От поселка к поселку метет пурговое помело, метет. Лыжи по насту как снежные струйки. В рукавицах топоры, винтовки, на розвальнях пулеметы.

Холодный ствол, убьешь троих — нагреется. Руки отойдут. Душа людская отойдет — вверх.

Гонит землистоглазый старик обоз пустых подвод.

— Куды? — спрашивают.

— В городах-то возьмем!… Бают, имущество раздавать будут!…

Хохочут старики, у самой земли — седая борода.

Города замыкаются в железо. Двери на железо — болты. Штыки за городом — болты.

— Кро-ой!…

Над тайгой зарево. Над городами таежные сполохи.

Не сиянье полярное — тайга горит. Не на льдинах белые медведи — мужики-лыжники, душегубы-охотники.

Эх, и голубые же снега, голубые, запашистые.

Нет, я иду, иду в снегах, пошел!

Любовь моя, радость неутомимая!

Эх, душа моя — кошева на повороте! А ковры туркестанские — губы.

Ковры снега мутят. Кошева на раскате. На пятнадцать верст лошадиный храп!

Так любите, люди, так!…

Плескалась по горнице мокрыми коричневыми ладонями бабка-повитуха Терентьевна. И вытаскивала из углов одной ей ведомые тряпицы.

Велеречит слова, ей нужные:

— А ты, муженек, в передний угол иди, крестись, чтоб лбу больно было… Роды тоды будут легки, как пух.

Стонала Настасья Максимовна.

Жарко в горнице, как в бане, а выскочить нельзя.

— Мамонька-а!… темечко-о!… Бабонька! Бо-ольно!

Оловянный у старухи глаз, бельмовый, наводит его на роженицу.

— Кричи швырче — пройдет!… Я как рожала-то, чуть потолок криком не разорвала. Кричи!

Вышел ребенок. Будто перенявши у матери крик, полетел им по комнатам, криком тонким и белым:

— Ы-ы-и-и-и!…

— Уйди, Листрат, на двор пойди, передохни. А как в грудях заноет — приди. Исстари так!

Юбка у Терентьевны как стог, а голос — травинка.

— Крепка у те баба-то, будто блин съесть, родила.

В воротах мечется зеленый тулуп, шапка под тулупом высокая — колокольня. А голос двери шевелит:

— К тебе, ча-адо, Калистра-ат Ефимыч!… Грехами и муками!…

Пробил тулупом сугроб в воротах, рукавами трясет.

— Страданьями и наказаньями в логово разбойничье принесло меня!

Растет из воротника зеленый попов волос, сел на приступочку, вздохнул:

— Аки сына блудного в дом не пускаешь?

— Баба рожает, отец Сидор.

Запахнул поп Исидор тулуп, снег стряхнул.

— Тогда сам не пойду!… Талицу-то спалили, слышал?

— Знаю. Семена не видал?

— Не видал, чадо. Може, убили, а може, сам убился. Мне-то куда? Церковь сожгли, ульи у меня сгорели… Думал, на заимке-то ограбят, домой привез… Мед-то горел — за-апах… чистс поляна…

— Все сгорело?

— Как бумага, и золы нету. В город мне бежать нельзя.

— А ты беги.

— Скажут — беженец. Деревенски мужики поймают, повесят. У вас тут места не найдется?

— Живи.

— Не служите?

— Чево?

— Обедню, скажем, вечерю. Аль требы каки?

— Не надо.

— Ну-у!… Поди, и дите крестить не будешь?

— Буду.

— Закон!… А жалованье как? Не полагается, поди, уставов нету… А я на доходах могу!…

— Живи.

— А как церкви думаете строить? Поди, так и отменят стройки. Стары-то сгорят…

Ходил поп Исидор по заимке день и два.

Гнали табуны, пойманные на еланях. Шел скот худой, одичалый, на людей смотрел как на волков. А погонщики были тоже тощие, как волки весной.

Крестился под тулупом поп Исидор, прижимался к амбарам и был весь точно копна старого мха.

Уходил в землянку, зажигал жирницу и читал, не глядя в листы, требник. Голос у него был как у поднявшегося роя пчел.

А волости требовали людей из штаба. Никитин словно прирос к столу, и, глядя на него, казалось восстание — ворохом бумаг, поднятых ветром.

— Поезжай, — говорил он Калистрату Ефимычу. — Я здесь. Я вижу…

Неслась оснеженными полями алая ковровая кошева.

От темных изб не отчищали снега — чтоб не заметно поселков. И были поселки как сугробы, а дороги как звериные тропы.

Спал в логовах медведь, спали горы. В избах — сонные, мягкие лица.

Много было в этом году ребят, и все ребятишки не были такими, как Васька, Листратов Васька.

А Васька, мигая теплым личиком, похожим на розовую каплю, сосал большие и круглые груди.

И небо сосало из белой зимней груди голубой дым. Говорил попу Исидору Калистрат Ефимыч:

— Оглянуться некогда, несет, как лист в бурю. Густо овчинами вздыхал поп:

— Куда бы мне уйти, чтоб пчел водить можно было?…

 

XL

С бубенцами пронесся рыжебородый Наумыч. Вбежал в присутствие — борода плавит снег, глаза плавят куржак на бровях.

— Листрат Ефимыч, сына твово Семена пымали с белыми.

— Иде?

— Под Воробьевской в роте ефрейтовал. Как есь весь наш отряд постановил — убили твово сына, Мит-рия, кончили, назначить в вознаграждеиве Семена командером своднова отряда.

— Ну и ладно!

— Надо тебе ево?

— Семена-то? Не надо, — ответил Калистрат Ефимыч.

Сел в кошеву Калистрат Ефимыч, взглянул на солнце — молодое, играет.

Идут селом обозы, а людей в обозах не видно. Пригляделся — лежат в санях, будто все время от пуль берегутся.

— Куда?

— На спокойную землю. Захохотал рыжебородый.

— Коней загоните, не найдете!

Молчат сани. Скрипит на полозьях молодое солнце. Темно-синие проруби чистит пешней киргиз. Пахнет дорогой, назьмами.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Зима-то какова? а?…

Расстегнул шубу Наумыч, трубку достал. Кони несут, довольные.

— Зима чешет почем зря! Однако белых утурили мы далеко. Поди, как март идет, — месяца-то, бают, отменены…

Обогнала кошева обозы, идущие на спокойную землю. Лежали в санях люди, похожие на трупы, а ребра у лошадей торчали в шерсти, как прутья.

Розоватые и теплые, как тело ребенка, лежали снега.

Горевала у люльки Настасья Максимовна:

— Докудова жить-то тут будем?… Сердце — и то все в золе! Не шевельнуться, не повернуться… только и знают — народ бить.

— Обожди.

Разбросил свивальники Васька, бьется в люльке, кверху ползет.

Смотрел на него Калистрат Ефимыч, долго смотрел. Вышел на крыльцо.

Сутулый парень с ведром клейстера лепил на амбар бумаги.

— Чево ты? — спросил Калчстрат Ефимыч.

Парень поставил ведро и, обтирая руки о валенки, торопливо ответил:

— Муки полно ведро завел, а приказы лепить некуда… На кедры, что ли, в тайгу?

— На спокойную землю.

Остановил проходивший обоз и лепил приказы на сундуки. Мужики тоскливо глядели на парня и, отъехав за амбар, соскабливали кнутовищем бумагу.

“По приказу ревштаба… первой армии… мобилизация…”

Пощупал мокрый лоб Калистрат Ефимыч, шапку на затылок передвинул.

— Теплынь!

Хрупко ржали на пригонах лошади.

Таяли снега, таяли. Рождалась розовая земля. Телесного цвета, пухлые, как младенцы, бежали на облака горы.

Уходил в леса Калистрат Ефимыч. Искали его штабники — не находили. А нарочные привозили бумаги. Востроносый, как в гагьём гнезде, сидел за столом Никитин.

Сухое, как береста, сердце Калистрата Ефимыча. Сухое и жмется от дум, как береста от жары… Ноет душа, по лесам бредет.

Встретил рыжебородого Наумыча на опушке. Махал топором, как рукавицами, по деревьям зарубы.

— Куда, на каки дела?

Засунул топор за опояску. Бороду широкую, острую, как топор, — за ворот.

— Выбираю, Ефимыч, сутунки под новую избу… Намечаю. Спалено все.

— Спалено!… — отозвался глухо Калистрат Ефп-мыч.

А дальше — запружали мужики горную речушку Борель. Незамерзающая она, девственница. Наваливают поперек камни, хлещет холодная волна.

Кричат мужики:

— Помогай, Ефимыч!

— Запрудим да пустим!… Лети!…

Рассказывает Наумыч, пальцем по топору звенит:

— Мается люд. Для блезиру хоть пруд гонит. Душа мутится с войны. Робить…

Сосны одни да Калистрат Ефимыч с ними. Кричат над тайгой птицы, с юга возвращаются.

Отзываются, свистят им сосны. Тающей таежной прелью пышет. И как осиновая кора — бледно-зеленое небо гнется…

Дышать тут Калистрату глубоко и быстро, как полету горных рек.

Только на елани густо, перекатисто ревет.

— Видмедь встал? — сказал тоскливо Калистрат Ефимыч. — Не должен бы… рази потревожили?

Среди елани костер. Дым аспидный, жаркий, в кедрах мнется. А вокруг костра — поп Исидор в облачении, с кадилом.

Машет кадилом, поет:

— “Еще помолимся!… преосвященнейшему нашему…”

Обождал Калистрат Ефимыч. Не перестает петь поп Исидор.

Отломил сук, кинул.

Поп выпустил кадило, на пень сел.

— Молишься? — подходя, спросил Калистрат Ефимыч.

Выкинул угли из кадила поп. Дунул, разогнал ладан.

— Молюсь, чадо-о!… Как потерял я церковь — молиться мне хочется, а мужики-то хохочут… не признают.

— Не молятся?

— Не зовут!… У меня душа треснула, будто мо-лоньей раскололо, — шептал поп торопливо и напуганно:

— Мозг-то у меня, мозг — жижа осенняя! Ничего не пойму! Огни вокруг я — вдруг, чадо, тьма. И ангел некий с мечом над тайгой, одеяние у нево — ризы!…

— А куда идти нужно, поп? Веру я, думал, поймал, как за кыргызами гнался… Сердце в крови горело- бей!… За пашню зубом рвал. Сердце-то, как ягода спелая, думал, ветром этим сорвет, опадет, буду я покоен… как Микитин!… Нету спокоя, ну?…

Гремит по парче кадило. Пахнет парча ладаном. Смотрит с кедра белка, хвостом морду закрывает, хохочет. И на хвое снежный беличий хвост.

— Микитин-то — сталь, боюсь я ево, чадо! Убьет, как мороз пчелу… Куда мне!…

— Куда, поп? Ты учился, как человеку страдать надо, чтобы пути нашел. Тает у меня душа, оголяется…

— Земля, чадо, обнажается, земля рождает!… А я — то, как семя бесплодное, испорченное… — Затряс епитрахилью, волос над ризой как зеленая пена. — Какому святому молебен служить?… Выдумай хоть ты святова, отслужу… Али тебе, Калистрату-мученику, служить? — Захохотал широко поп, кадило в карман засовывая. — Ты сам скоро молиться будешь. Какую веру удумал? Зря ты из Талицы ушел. Зачем уходил? Чево молчишь, предатель, Иуда?…

Пряча парчовую ризу в кусты, таскал на нее хвою.

Жаловался дорогою до заимки.

— Попадью потерял!… Хозяйственная попадья была… Как начали обстреливать, понесла лошадь в санях ее, так и унесла. Пожалуй, и сейчас несет… Дикая лошадь.

— Тяжело нести — остановит.

— Возможно, чадо. Трупик попадьин из-под снега оттаивает, возможно. Поставить бы хоть крест, где храм-то был.

— Куда?

— В Талице. Все-таки молились.

— На людей не хватает, а ты церковь…

И, мутным глазом испуганно глядя на амбар, сказал поп Исидор:

— Мне-то, как убьют, поставь крест, пожалуйста. Да чтоб покрепче… Раньше-то нас в оградке хоронили… церковных.

Из-за амбара шел Никитин. Был он все в той же зеленоватой шинели, только на шапке цвела алая в ладонь звезда.

— Пропагандируешь, Сидор? — устало спросил он. — Валяй! Выгнать бы — мужики не хотят.

И как стог от спички в огне загорелся и залепетал поп:

— Грешно над стариками, гражданин Микитин!… Я и то без семьи.

Никитин, протягивая бумагу, сказал:

— Поезжай, Ефимыч, в Сергинскую волость. Ревком просит. Любят тебя мужики, а за что?… Тут мандат.

Достал из кармана черный камешек. Всплыла неподвижная ухмылка.

— Пласты нашел. Уголь каменный. Слышал?

— Бают, жгут. Горюч камень, выходит. Куды ево? Здесь лес вольный — жги. Угар, бают, с камня-то?…

Дробя камень пальцами, смятым, ласковым голосом говорил Никитин:

— Руды — хребты. Угля — горы. Понимаешь, старик? Заводов-то! А сейчас мастерскую. Город возьмем…

— Ты-то?…

— Я.

— За-во-ды! А где ты ране был?

Сунул бумажку в руку Никитина, пошел.

— Не поеду. Без меня люду много.

Вынесся из-за угла поп, спросил торопливо:

— Про меня не говорил?

Поймал его взгляд, тоскливый и ясный, отвел глаза.

— Говорил. Надо, грит, женить попа,

— Жени-ить?…

Взмахнул широкими рукавами поп.

— В Китай, што ли, мне скрыться?…

Волокла тощая грязная собака лошадиную ляжку. Захотел Калистрат Ефимыч кинуть камнем, нагнулся — камень легкий, как снег. А на вид — три пуда. И телом вдруг ощутил силу в руках — тугую, неуемную.

Поднял камень, еще один. Донес до ворот. Обождал. Взял и отнес обратно.

Потный, алый, как свежепеченый хлеб, вернулся домой. Хлебал радостно, быстро жирные, желтые щи.

Говорила Настасья Максимовна о ребенке;

— Подрастет, учить будешь?

— Сам научится.

Из-за стола к печи плечом пробовать,

— Повалить можно?

Улыбнулась Настасья Максимовна:

— Повалить все можно, Листратушка!

Шло от него тепло.

Теплые сапфирно-золотистые таяли снега.

Малиновые летели с юга утки.

На земле — тепло.

 

XLI

Было так.

Земля мычит, течет слюна — жует снега земля. Дышит в сердце человечье запахами вечными, нерукотворными.

Осилишь ли, человек?

Не осилишь!

Плечи как взбороненная земля. Грудь как стога свежие. Голос в лугах теряется.

— Листратушка… полосонька сердешная.

Голос у ней — травы весенние. Растет тревогой на душе.

Ветер зеленый плодороден и светел. Здрав будь, сладок!…

К себе землю, колебли ее и жми! Семя принесет тяжелое и розовое.

Месяц как охапка сена, подброшенная на вилы.

Не осилишь! Души не сожжешь. Распустилось сердце, как весной снега. Вышел на сход, поклонился Калистрат Ефимыч. Просил долго:

— Пусти, мир. На пашню…

Зеленый мир гудит. Гул оградой, скот на пригонах тревожит, ревет скот — на травы просится. Ревет мир, не соглашается:

— Сиди!… Надо… тебя… Сиди…

Надо человека миру. Надо и пашне человека. Мир ревет, не соглашается:

— Этак мы все! Этак сбежим… бросим!…

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны.

Голос тревожен разутый.

— Не держите, родимые, не майте!… Всю жись покою не было, а может, сто лет воевать!…

Хохот, как телеги сшиблись.

Дегтем мужики пахнут. Дегтярная в небе туча, Дышат лица — пятна — пятнами земляными.

Запахи земляные, извечные. Непереносные.

Не осилишь, не выпьешь!

Покинь деревянную нору, иди к травам.

Медведь из берлоги выехал. На мохнатой шерсти — хвоя. Ревет — скалы гнутся.

Сердце из берлоги вышло. Тело мягкое, теплое, подающееся — прижми. Земля оно, пашня.

Согласно кричат:

— Тебя, Листрат, батюшка, первова! Иди!

— Блины ись придем!

— Сей!…

Завалены кедрами тропы к Талице. Дорога в сучьях, — не ездят, не идут.

Был поселок — зола. Пригоны — зола, персть и гниль. Нету Талицы. Золы, пни.

И где церковь была на холмике — крест двухсаженный, осьмиконечный. Кто его воздвиг? Поп лохматый, лесной Исидор, в каталажке.

— Пока не спокоится народ. Не тревожит пусть, не брешет.

Так сказал мир. Сидит поп Исидор, ждет, когда спокоится.

Раскоряживай дороги, разметывай кедры — земли потные, земли как губы — здесь!

Трое людей. Три лошади. Три коровы!

Лилово-зеленые травы рождаются. Крести их плугом! Блекло-золотистый ветер мечется — кропи его севом!

Рождение твое празднуем, земля, рождение!

И кабан в горах роет землю. Горы роют облака — клыки у гор белые. И реки, зажмурив глаза, несутся с гор — рвут зубами пенными землю.

Обнимите, дожди, поля — и радуйтесь!

 

XLII

Вот горсть земли моей — цветет! И зрачки мои — комья земные, в травах!

Шагом легким, звериным обойду я землю и возвращусь туда, откуда пришел.

Ветер я, пыль золотая, гам зеленый, горный!

Верьте!…

Харьюз-рыба мечет икру, несется сердцем, изгибаясь против струи. И усталую родительницу уносит струя в озеро, обратно…

А в затонах песчано-клыкастый медведь гребет ее лапой на берег…

Когти мои сколько рыб выкинули на берег?

Медведь обнимал меня за плечи, помогал.

Когти мои — кедры!

Рыбы мои — облака!

А любовь моя, любовь спелая — люди, ясноголосые лебеди!

Так, горсть земли! Цветы! Оттого, что зрачки твои — комья земли, опутанные травами.

 

XLII

Подымал Калистрат Ефимыч талицкую пашню.

Подъехал к борозде культяпый Павел. Стремена к луке, руки в бороденке и сам как коряжина — рваный и темный.

Говорит, к гриве склоняясь:

— Осенью-то в Сергинской битва была… Полем шли, позиция правильная. Однако свернули в лес.

— Пошто?

— Хлеба, грит, обобьем. Хлебов пожалели, А в лесу-то их всех перебили. Так нельзя.

— Чево?

— Народ не жалеют…

Прятал в лошадиную гриву слова тоскливые, как ветер, обивающий зерно:

— Может, и я хотел бы робить с тобой, кабы не свалились от цинги мои ноги…

— Баял иначе?

— У меня все иначе. Сам я инакий человек. Прилепили меня к восстанью, а чево я там маюсь?

— Свое место найдешь.

Пахнет плуг краской, новый плуг — мужики из города привезли. Лошадь веселым глазом поводит, а в глазу — березняк, мокрый, потный, культяпый Павел и синебородый Калистрат Ефимыч.

Говорит Павел:

— Избу рубить будешь?

— Буду.

— Позову я тебе Алимхана. Магарыч поставь. Бают — идут к тебе на Талицу строиться мужики, Одному туго.

— Пусть.

— Я и то — пусть… Микитину кланяться?

Развязал мешок Калистрат Ефимыч, ковригу достал. Голосом низким, протяжным, точно межа, ответил:

— Микитину-то?… Скажи…

Отрезал ломоть, посыпал плотно хрупкой, синеватой солью. Медленно, как лошадь, жуя, проговорил что-то неясное…

Из мешка густо пахнуло на Павла хлебом…

 

ОБ АВТОРЕ

ИВАНОВ Всеволод Вячеславович (1885–1963) — известный советский писатель. Детство его прошло в городе Павлодаре. После окончания поселковой школы и учебы в павлодарской сельскохозяйственной школе В. Иванов сменил множество профессий: работал в магазине, служил матросом, был истопником, актером цирка, наборщиком в типографии.

За весну, лето и осень 1913 года В.Иванов вместе с двумя приятелями прошел пешком нынешние целинные земли, через пески и дебри Семиречья, вдоль гор — многие сотни километров от Семипалатинска до железнодорожной станции Арысь Из Арыси он добрался поездом до Ташкента, был в Бухаре.

Зимой 1915 года будущий писатель продолжает свое путешествие пешком из Челябинска в Курган, где и устраивается наборщиком в типографию.

В Кургане В.Иванов пишет свои первые рассказы, один из которых, “На Иртыше”, посылает Горькому. Алексей Максимович благожелательно отнесся к молодому писателю. В 1918 году этот рассказ был напечатан во “Втором сборнике пролетарских писателей”.

После Февральской революции 1917 года рабочие выдвигают В.Иванова сразу на несколько постов: в Курганский комитет общественной безопасности, в Совет рабочих и солдатских депутатов, в профессиональный совет печатников. На конференции типографских рабочих, проходившей весной 1917 года в Омске, В.Иванов был избран секретарем Западно-Сибирского бюро работников печатного дела.

Когда организовалась в Омске Красная гвардия, В.Иванов, не задумываясь, вступает в нее. Все свободное время он отдает творчеству: пишет пьесы (одна из них — “Шаман АМО” — была поставлена), рассказы. Когда к городу подошли белочехи, В. Иванов наряду с другими красногвардейцами участвовал в ожесточенных боях за город. После захвата Омска колчаковцами он перебирается в Павлодар, где примыкает к партизанскому отряду.

В 1921 году В.Иванов переезжает в Петроград. В начале 1921 года он закончил повесть “Партизаны”, которая по рекомендации М.Горького была напечатана в журнале “Красная новь”. Весной этого же года у писателя созревает план написать повесть о западносибирских партизанах.

В основу этого произведения был положен реальный эпизод: отряд сибирских партизан, вооруженный только берданками и винтовками, захватил бронепоезд белых. В результате была создана знаменитая повесть “Бронепоезд 14–69”, переведенная почти на все языки мира.

В дальнейшем появляются сборники рассказов писателя: “Экзотические рассказы”, “Пустыня Туубкоя”, “Седьмой берег”, “Дыхание пустыни”, повести “Тайное тайных”, “Особняк” и “Возвращение Будды”.

В. Иванов много ездит по стране. Он побывал в Ялте, Баку, на Урале, в Туркмении, на строительстве Новокраматорского завода на Украине, на Беломор-канале.

В начале 30-х годов М.Горький, задумавший создать для “Истории гражданской войны” несколько биографий выдающихся советских полководцев, предлагает В.Иванову написать небольшую популярную брошюру о Пархоменко. Писатель начинает собирать материал для будущей брошюры. Он читает документы, воспоминания, объезжает все пункты, где жил и воевал Пархоменко. Брошюра так и не появилась на свет. Вместо нее писатель создал роман “Александр Пархоменко”.

Началась Отечественная война. Немецко-фашистские войска приближались к Москве. В.Иванов почти каждое утро выезжал на фронт и в этот же день успевал написать очередной очерк. По ночам, когда немцы бомбили город, писатель вместе со своими коллегами дежурил на крыше дома в Лаврушинском переулке и сбрасывал на землю зажигательные бомбы.

Осенью 1941 года В.Иванов и другие писатели — сотрудники Совинформбюро — были эвакуированы в Куйбышев. Отсюда Иванов едет в Ташкент на съемки фильма “Александр Пархоменко”. В Ташкенте он создает роман “Проспект Ильича”.

В 1943 году писатель снова в Москве. Героическая действительность Великой Отечественной войны рисовалась ему как закономерный итог истории родного народа. Так рождается общий замысел современной повести “На Бородинском поле” и двух исторических рассказов о далеком прошлом — “При Бородине” и “Близ старой Смоленской дороги”. В этой своеобразной маленькой трилогии воплощена большая мысль о связи воинской славы предков и потомков.

Вместе с наступающими войсками писатель попадает в Варшаву, переправляется через Одер, входит в Щецин, а затем в Берлин. С Нюрнбергского процесса он шлет для “Известий” корреспонденции и очерки.

После войны В.Иванов снова много ездит по стране. Он публикует книгу очерков “Лето 1948 года”, романы “Похождения факира” и “Мы идем в Индию”.

До конца своих дней В.Иванов был полон энергии и творческих замыслов.