Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.
Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.
Женский голос спрашивал тревожно:
— А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!… Попрекают, попрекают!… Роблю я плохо, што ли?…
Низко отвечали назьмы:
— Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!
Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:
— Батя, опять хороводишься тут?… Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!
Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: — А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?…
— Хороводиться удумал на старости лет-то! Срамота по народу на дом-то… Хахаль!…
Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.
— Гряды перемнут, жеребцы!… Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?…
Подавая винтовки, крикнул:
— Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, краснова я там подбил…
— Соболя, што ль?…
Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды.
Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы.
— Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка!
Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:
— Шепотом-то… надо в ночь…
И улыбнулась смертоносно, по-девичьи.
Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.
Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:
— Ишь…
И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости?…
А Семен в это время у старосты.
В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались.
Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары.
— Семену Калистратычу бога за пазуху!…
Сказал Семен:
— У те приказ-то далеко?
— Это которой? — веселился староста. — Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма!…
— Што третьеводнись читал сходу.
— Длиннай?…
Досадливо махнул рукой Семен.
— Далеко спрятан, должно?… А ты найди!
Староста захохотал.
— Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать!
Достал писарь из стола бумажку. Семен просит:
— Читай.
— Читай, — согласился староста. — Это, должно, насчет красных.
Прочел писарь:
— “Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого — сорок рублей…”
— Будя, — сказал резко Семен. — А подпись какая?
Посмотрел писарь в конец, похвалил:
— Подпись настоящая — полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек, и все георгиевские кавалеры…
Пощупал бумажку Семен.
Выпрямил согнувшийся козырек фуражки.
Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.
Сказал Семен:
— Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу.
— Аль убил? — спросил староста.
— У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели…
— Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость.
— Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель.
Подфамиливая бумагу, сказал:
— Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот.
В словах старосты егозила зависть.
Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать “керенки”.
— На это надо счастье, — сказал староста.
Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.
— Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?
— Садись, — сказал Семен.
Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.
Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.
В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.
Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.
Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:
— Самогон есть?… Самогону просит.
В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.
— Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка?…
— Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…
Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.
— Нету, баушка, самогону!
Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.
— Не знаю, Дарьюшка, не знаю…
— Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…
Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки.
— Нашла? — громко и хрипло спросил он.
И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:
— Пашла!… Жива-а!… Баловать вам без мужей-то!… Чтоб в два счета — марш!…
Заметив старуху, подсел на голбчик.
— А ты плачешь все, баушка?… — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он.
Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:
— Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, не ранили?
Дмитрий захохотал во весь голос:
— С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?
— С кем воевали-то?… Бают, с австрийским царем?
— Не помню!… Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расее-то большевики, мать, сам выбирал их!…
Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.
Густая и жаркая синь спала за окнами.
— Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…
— Тебе сколько лет-то, баушка?… Поди, сто али полтораста?
— Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая.
Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.
Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:
— Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!…
Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.
Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.
А рядом отходили в расплывчато золотисто-синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…