Снега мои ясные — утренний глаз олений! Вся долина, вся земля белки Тарбагатайские.
И медведь лохмокосый в берлоге, и красный волк на скалах, и лисица по хребту сугроба — ждут.
Ой, не скрипи, железо, по дороге, не вой за сугробом, волк, — сердце мое, как пурговая туча — по всему небу, по всей земле!…
Лиственницы бьются — не хотят па плечи снега. А снег на них бледно-зеленый, а хвоя бронзовая.
А ветер золотисто-лазурный в хвою уткнулся, бороду чешет.
Эх, снега мои ясные, утренний глаз, олений, — ждите.
…Снега шли на запад, тащили за собою морозы.
Мужики шли на запад.
Из тайги — к городам. Из гор — к городам.
Расступитесь, снега, разомкнитесь — голубое, золотое кольцо свадебное!
Сшибаются розвальни на раскатах. Закуржавели лошади. Сшибаются закуржавелые бороды.
— Е-е-ей!…
— Ей!…
От поселка к поселку метет пурговое помело, метет. Лыжи по насту как снежные струйки. В рукавицах топоры, винтовки, на розвальнях пулеметы.
Холодный ствол, убьешь троих — нагреется. Руки отойдут. Душа людская отойдет — вверх.
Гонит землистоглазый старик обоз пустых подвод.
— Куды? — спрашивают.
— В городах-то возьмем!… Бают, имущество раздавать будут!…
Хохочут старики, у самой земли — седая борода.
Города замыкаются в железо. Двери на железо — болты. Штыки за городом — болты.
— Кро-ой!…
Над тайгой зарево. Над городами таежные сполохи.
Не сиянье полярное — тайга горит. Не на льдинах белые медведи — мужики-лыжники, душегубы-охотники.
Эх, и голубые же снега, голубые, запашистые.
Нет, я иду, иду в снегах, пошел!
Любовь моя, радость неутомимая!
Эх, душа моя — кошева на повороте! А ковры туркестанские — губы.
Ковры снега мутят. Кошева на раскате. На пятнадцать верст лошадиный храп!
Так любите, люди, так!…
Плескалась по горнице мокрыми коричневыми ладонями бабка-повитуха Терентьевна. И вытаскивала из углов одной ей ведомые тряпицы.
Велеречит слова, ей нужные:
— А ты, муженек, в передний угол иди, крестись, чтоб лбу больно было… Роды тоды будут легки, как пух.
Стонала Настасья Максимовна.
Жарко в горнице, как в бане, а выскочить нельзя.
— Мамонька-а!… темечко-о!… Бабонька! Бо-ольно!
Оловянный у старухи глаз, бельмовый, наводит его на роженицу.
— Кричи швырче — пройдет!… Я как рожала-то, чуть потолок криком не разорвала. Кричи!
Вышел ребенок. Будто перенявши у матери крик, полетел им по комнатам, криком тонким и белым:
— Ы-ы-и-и-и!…
— Уйди, Листрат, на двор пойди, передохни. А как в грудях заноет — приди. Исстари так!
Юбка у Терентьевны как стог, а голос — травинка.
— Крепка у те баба-то, будто блин съесть, родила.
В воротах мечется зеленый тулуп, шапка под тулупом высокая — колокольня. А голос двери шевелит:
— К тебе, ча-адо, Калистра-ат Ефимыч!… Грехами и муками!…
Пробил тулупом сугроб в воротах, рукавами трясет.
— Страданьями и наказаньями в логово разбойничье принесло меня!
Растет из воротника зеленый попов волос, сел на приступочку, вздохнул:
— Аки сына блудного в дом не пускаешь?
— Баба рожает, отец Сидор.
Запахнул поп Исидор тулуп, снег стряхнул.
— Тогда сам не пойду!… Талицу-то спалили, слышал?
— Знаю. Семена не видал?
— Не видал, чадо. Може, убили, а може, сам убился. Мне-то куда? Церковь сожгли, ульи у меня сгорели… Думал, на заимке-то ограбят, домой привез… Мед-то горел — за-апах… чистс поляна…
— Все сгорело?
— Как бумага, и золы нету. В город мне бежать нельзя.
— А ты беги.
— Скажут — беженец. Деревенски мужики поймают, повесят. У вас тут места не найдется?
— Живи.
— Не служите?
— Чево?
— Обедню, скажем, вечерю. Аль требы каки?
— Не надо.
— Ну-у!… Поди, и дите крестить не будешь?
— Буду.
— Закон!… А жалованье как? Не полагается, поди, уставов нету… А я на доходах могу!…
— Живи.
— А как церкви думаете строить? Поди, так и отменят стройки. Стары-то сгорят…
Ходил поп Исидор по заимке день и два.
Гнали табуны, пойманные на еланях. Шел скот худой, одичалый, на людей смотрел как на волков. А погонщики были тоже тощие, как волки весной.
Крестился под тулупом поп Исидор, прижимался к амбарам и был весь точно копна старого мха.
Уходил в землянку, зажигал жирницу и читал, не глядя в листы, требник. Голос у него был как у поднявшегося роя пчел.
А волости требовали людей из штаба. Никитин словно прирос к столу, и, глядя на него, казалось восстание — ворохом бумаг, поднятых ветром.
— Поезжай, — говорил он Калистрату Ефимычу. — Я здесь. Я вижу…
Неслась оснеженными полями алая ковровая кошева.
От темных изб не отчищали снега — чтоб не заметно поселков. И были поселки как сугробы, а дороги как звериные тропы.
Спал в логовах медведь, спали горы. В избах — сонные, мягкие лица.
Много было в этом году ребят, и все ребятишки не были такими, как Васька, Листратов Васька.
А Васька, мигая теплым личиком, похожим на розовую каплю, сосал большие и круглые груди.
И небо сосало из белой зимней груди голубой дым. Говорил попу Исидору Калистрат Ефимыч:
— Оглянуться некогда, несет, как лист в бурю. Густо овчинами вздыхал поп:
— Куда бы мне уйти, чтоб пчел водить можно было?…