С бубенцами пронесся рыжебородый Наумыч. Вбежал в присутствие — борода плавит снег, глаза плавят куржак на бровях.

— Листрат Ефимыч, сына твово Семена пымали с белыми.

— Иде?

— Под Воробьевской в роте ефрейтовал. Как есь весь наш отряд постановил — убили твово сына, Мит-рия, кончили, назначить в вознаграждеиве Семена командером своднова отряда.

— Ну и ладно!

— Надо тебе ево?

— Семена-то? Не надо, — ответил Калистрат Ефимыч.

Сел в кошеву Калистрат Ефимыч, взглянул на солнце — молодое, играет.

Идут селом обозы, а людей в обозах не видно. Пригляделся — лежат в санях, будто все время от пуль берегутся.

— Куда?

— На спокойную землю. Захохотал рыжебородый.

— Коней загоните, не найдете!

Молчат сани. Скрипит на полозьях молодое солнце. Темно-синие проруби чистит пешней киргиз. Пахнет дорогой, назьмами.

Сказал Калистрат Ефимыч:

— Зима-то какова? а?…

Расстегнул шубу Наумыч, трубку достал. Кони несут, довольные.

— Зима чешет почем зря! Однако белых утурили мы далеко. Поди, как март идет, — месяца-то, бают, отменены…

Обогнала кошева обозы, идущие на спокойную землю. Лежали в санях люди, похожие на трупы, а ребра у лошадей торчали в шерсти, как прутья.

Розоватые и теплые, как тело ребенка, лежали снега.

Горевала у люльки Настасья Максимовна:

— Докудова жить-то тут будем?… Сердце — и то все в золе! Не шевельнуться, не повернуться… только и знают — народ бить.

— Обожди.

Разбросил свивальники Васька, бьется в люльке, кверху ползет.

Смотрел на него Калистрат Ефимыч, долго смотрел. Вышел на крыльцо.

Сутулый парень с ведром клейстера лепил на амбар бумаги.

— Чево ты? — спросил Калчстрат Ефимыч.

Парень поставил ведро и, обтирая руки о валенки, торопливо ответил:

— Муки полно ведро завел, а приказы лепить некуда… На кедры, что ли, в тайгу?

— На спокойную землю.

Остановил проходивший обоз и лепил приказы на сундуки. Мужики тоскливо глядели на парня и, отъехав за амбар, соскабливали кнутовищем бумагу.

“По приказу ревштаба… первой армии… мобилизация…”

Пощупал мокрый лоб Калистрат Ефимыч, шапку на затылок передвинул.

— Теплынь!

Хрупко ржали на пригонах лошади.

Таяли снега, таяли. Рождалась розовая земля. Телесного цвета, пухлые, как младенцы, бежали на облака горы.

Уходил в леса Калистрат Ефимыч. Искали его штабники — не находили. А нарочные привозили бумаги. Востроносый, как в гагьём гнезде, сидел за столом Никитин.

Сухое, как береста, сердце Калистрата Ефимыча. Сухое и жмется от дум, как береста от жары… Ноет душа, по лесам бредет.

Встретил рыжебородого Наумыча на опушке. Махал топором, как рукавицами, по деревьям зарубы.

— Куда, на каки дела?

Засунул топор за опояску. Бороду широкую, острую, как топор, — за ворот.

— Выбираю, Ефимыч, сутунки под новую избу… Намечаю. Спалено все.

— Спалено!… — отозвался глухо Калистрат Ефп-мыч.

А дальше — запружали мужики горную речушку Борель. Незамерзающая она, девственница. Наваливают поперек камни, хлещет холодная волна.

Кричат мужики:

— Помогай, Ефимыч!

— Запрудим да пустим!… Лети!…

Рассказывает Наумыч, пальцем по топору звенит:

— Мается люд. Для блезиру хоть пруд гонит. Душа мутится с войны. Робить…

Сосны одни да Калистрат Ефимыч с ними. Кричат над тайгой птицы, с юга возвращаются.

Отзываются, свистят им сосны. Тающей таежной прелью пышет. И как осиновая кора — бледно-зеленое небо гнется…

Дышать тут Калистрату глубоко и быстро, как полету горных рек.

Только на елани густо, перекатисто ревет.

— Видмедь встал? — сказал тоскливо Калистрат Ефимыч. — Не должен бы… рази потревожили?

Среди елани костер. Дым аспидный, жаркий, в кедрах мнется. А вокруг костра — поп Исидор в облачении, с кадилом.

Машет кадилом, поет:

— “Еще помолимся!… преосвященнейшему нашему…”

Обождал Калистрат Ефимыч. Не перестает петь поп Исидор.

Отломил сук, кинул.

Поп выпустил кадило, на пень сел.

— Молишься? — подходя, спросил Калистрат Ефимыч.

Выкинул угли из кадила поп. Дунул, разогнал ладан.

— Молюсь, чадо-о!… Как потерял я церковь — молиться мне хочется, а мужики-то хохочут… не признают.

— Не молятся?

— Не зовут!… У меня душа треснула, будто мо-лоньей раскололо, — шептал поп торопливо и напуганно:

— Мозг-то у меня, мозг — жижа осенняя! Ничего не пойму! Огни вокруг я — вдруг, чадо, тьма. И ангел некий с мечом над тайгой, одеяние у нево — ризы!…

— А куда идти нужно, поп? Веру я, думал, поймал, как за кыргызами гнался… Сердце в крови горело- бей!… За пашню зубом рвал. Сердце-то, как ягода спелая, думал, ветром этим сорвет, опадет, буду я покоен… как Микитин!… Нету спокоя, ну?…

Гремит по парче кадило. Пахнет парча ладаном. Смотрит с кедра белка, хвостом морду закрывает, хохочет. И на хвое снежный беличий хвост.

— Микитин-то — сталь, боюсь я ево, чадо! Убьет, как мороз пчелу… Куда мне!…

— Куда, поп? Ты учился, как человеку страдать надо, чтобы пути нашел. Тает у меня душа, оголяется…

— Земля, чадо, обнажается, земля рождает!… А я — то, как семя бесплодное, испорченное… — Затряс епитрахилью, волос над ризой как зеленая пена. — Какому святому молебен служить?… Выдумай хоть ты святова, отслужу… Али тебе, Калистрату-мученику, служить? — Захохотал широко поп, кадило в карман засовывая. — Ты сам скоро молиться будешь. Какую веру удумал? Зря ты из Талицы ушел. Зачем уходил? Чево молчишь, предатель, Иуда?…

Пряча парчовую ризу в кусты, таскал на нее хвою.

Жаловался дорогою до заимки.

— Попадью потерял!… Хозяйственная попадья была… Как начали обстреливать, понесла лошадь в санях ее, так и унесла. Пожалуй, и сейчас несет… Дикая лошадь.

— Тяжело нести — остановит.

— Возможно, чадо. Трупик попадьин из-под снега оттаивает, возможно. Поставить бы хоть крест, где храм-то был.

— Куда?

— В Талице. Все-таки молились.

— На людей не хватает, а ты церковь…

И, мутным глазом испуганно глядя на амбар, сказал поп Исидор:

— Мне-то, как убьют, поставь крест, пожалуйста. Да чтоб покрепче… Раньше-то нас в оградке хоронили… церковных.

Из-за амбара шел Никитин. Был он все в той же зеленоватой шинели, только на шапке цвела алая в ладонь звезда.

— Пропагандируешь, Сидор? — устало спросил он. — Валяй! Выгнать бы — мужики не хотят.

И как стог от спички в огне загорелся и залепетал поп:

— Грешно над стариками, гражданин Микитин!… Я и то без семьи.

Никитин, протягивая бумагу, сказал:

— Поезжай, Ефимыч, в Сергинскую волость. Ревком просит. Любят тебя мужики, а за что?… Тут мандат.

Достал из кармана черный камешек. Всплыла неподвижная ухмылка.

— Пласты нашел. Уголь каменный. Слышал?

— Бают, жгут. Горюч камень, выходит. Куды ево? Здесь лес вольный — жги. Угар, бают, с камня-то?…

Дробя камень пальцами, смятым, ласковым голосом говорил Никитин:

— Руды — хребты. Угля — горы. Понимаешь, старик? Заводов-то! А сейчас мастерскую. Город возьмем…

— Ты-то?…

— Я.

— За-во-ды! А где ты ране был?

Сунул бумажку в руку Никитина, пошел.

— Не поеду. Без меня люду много.

Вынесся из-за угла поп, спросил торопливо:

— Про меня не говорил?

Поймал его взгляд, тоскливый и ясный, отвел глаза.

— Говорил. Надо, грит, женить попа,

— Жени-ить?…

Взмахнул широкими рукавами поп.

— В Китай, што ли, мне скрыться?…

Волокла тощая грязная собака лошадиную ляжку. Захотел Калистрат Ефимыч кинуть камнем, нагнулся — камень легкий, как снег. А на вид — три пуда. И телом вдруг ощутил силу в руках — тугую, неуемную.

Поднял камень, еще один. Донес до ворот. Обождал. Взял и отнес обратно.

Потный, алый, как свежепеченый хлеб, вернулся домой. Хлебал радостно, быстро жирные, желтые щи.

Говорила Настасья Максимовна о ребенке;

— Подрастет, учить будешь?

— Сам научится.

Из-за стола к печи плечом пробовать,

— Повалить можно?

Улыбнулась Настасья Максимовна:

— Повалить все можно, Листратушка!

Шло от него тепло.

Теплые сапфирно-золотистые таяли снега.

Малиновые летели с юга утки.

На земле — тепло.