1941 год
24/VI.
Итак, война. Утро позавчера было светлое. Я окончил рассказ. Думал — еще напишу один, все перепечатаю и понесу. Прибежали Тамара и дети: «Фадеев сказал, встретив их в поле, — разве вы не знаете, что война». Не верили. Включили радио. Марши, марши и песни. Значит — плохо. А в два часа Левитан прочел речь Молотова. Весь день ходили друг к другу. Ночью приехали из «Известий». Я обещал написать статью и утром 23-го написал, а затем поехал в Союз — заседать. Здесь — выбрали комиссию и заместителей Фадеева. Затем позвонили из Реперткома насчет переделки «Пархоменко». Я поехал.
На улицах почти нет военных, — среди толпы. На шоссе, когда Дементьев, увозивший свою семью, вез и меня, — танки, грузовики с красноармейцами и машины. В Кунцеве вдоль шоссе стоят мальчишки и смотрят. Все это еще в диковинку.
Вернулся домой. Ждали сводки. Но радиостанции замолчали уже в 11 часов ночи. Лег поздно. Разбудила стрельба. Выскочил на двор почти в одном белье. На сиреневом небе разрывы снарядов. Сначала ничего не понял. Убежал в дом. Было такое впечатление, что бомбят наши участки. В доме стало лучше. Татьяна бегала в рубашке, Тамара плакала над спящими детьми. Ульяна погнала корову: «Нельзя же корову оставлять», — сказала она. Зенитки усердствовали. Зинаида Николаевна Пастернак, схватив детей, что-то мне кричала, но ответов моих, от испуга, понять не могла. Затем она убежала в лес, — и тогда я увидел, что бомбардировщики немецкие удаляются, а наших истребителей нет и снаряды не могут достичь бомбардировщиков. Особенно меня злил один. Утро было холодное, я дрожал, вдобавок, помимо холода, и от зрелища, которое я видал впервые. Мне нужно было в редакцию, в театр — и я уехал на машине Погодина. Приехала Маруся и добавила, что бомба — одна — попала в Фили. Отлегло от сердца: ну, значит, отбили. Но как? И чем? Если не действовали истребители. В вестибюле дома встретил Федина — в туфлях и пижаме, — он видел, что мы подъезжали, в окно. Федин сказал, что тревога была напрасная. Но мы не поверили! И только когда прочли газеты — то стало легче.
Был в театре «Красной Армии», говорили о переделке «Пархоменко». Новую пьесу, видимо, ставить не будут. Ну что ж, отдам в «Малый». В квартире мечется Тардова. Положение ее, действительно, ужасное. Выехать из Москвы почти нельзя. Звонит по всем знакомым. Мне звонят только из учреждений, а Тамаре вообще никто не звонит — так все поглощены собой. Вижу, что всем крайне хочется первой победы. Гипноз немецкой непобедимости и стремительности — действует. Но противоядие ему — штука трудная.
Вечером был в театре, у Судакова. Синие лампы. На скамейках, против швейцара, сидят какие-то девушки и слушают радио, звук которого несется из какой-то белой тарелки. Лица довольно бесстрастные. Судакова нет. Так как я проснулся в три утра и с тех пор не спал, то я задремал у стола. Вошел шумный Судаков, и мы поговорили не более 15–20 минут. Зашел я после домой. Пришел Шмидт. Сначала рассказал, как ругался с заведующим об отпуске, затем, что во время «бомбежки», утром, не пошел в бомбоубежище, а затем советовался, кому писать, чтобы пойти добровольцем. Договорились на [нрзб.]. Уснул рано.
На улицах появились узенькие, белые полоски: это плакаты. Ходят женщины с синими носилками, зелеными одеялами и санитарными сумками. Много людей с противогазами на широкой ленте. Барышни даже щеголяют этим. На Рождественке, из церкви, выбрасывают архив. Ветер разносит эти тщательно приготовленные бумаги! Вот — война. Так нужно, пожалуй, и начинать фильм.
Когда пишешь, от привычки что ли, на душе спокойнее. А как лягу, — так заноет-заноет сердце и все думаешь о детях. Куда их девать? Где их сберечь от бомб, — и вообще? Сам я решительно на все готов. Видимо, для меня пришел такой возраст, — когда уже о себе не думаешь. В этом смысле я был раньше трусливее. Думаю, не оттого, что характер мой стал тверже, а просто явление биологическое.
25/VI.
Проснулся в пять утра и ждал сводки. Она составлена психологически — сообщают, сколько сбито у нас самолетов и пр., вплоть до того, что бои ведутся за Гродно и Каунас: дескать, не обольщайтесь, — борьба будет тяжела, длинна и жестока. Все согласны на тяжелую и жестокую борьбу, — но всем хочется, чтоб она была длинная, т. е. в смысле того, чтобы нас не победили скоро, а нашей победы, если понадобится, мы будем ждать сколько угодно.
Никуда не выходил. Думал о пьесе «Два генерала». Все конфликты выпали сами собой. Все прочистилось. «Пархоменко» несколько труднее, т. к. вещь уже шла и герой из истории и им трудно оперировать.
Позвонил Соловейчик из «Красной звезды», попросил статью, а затем сказал: «Вас не забрали еще?» — Я сказал, что нет. Тогда он сказал: «Может быть, разрешите вас взять?» Я сказал, что с удовольствием. В 12 часов 45 минут 25-го июня я стал военным, причем корреспондентом «Красной звезды». Сейчас сажусь писать им статью — отклик на события.
27/VI.
Утро. Радио. 6 часов. Дождь, серо. Сведения тусклые и довольно неприятные — о Турции. Спал плохо, хотя вечером Тардова сообщила очень утешительные сведения о нашей Армии. Смеялись, когда она рассказывала, как пробивалась, подъехав вплотную на такси к дверям коменданта города. Был у Надежды Алексеевны. Всюду шьют мешки, делают газоубежища. Появились на заборах цветные плакаты: Никто не срывает. Вечером — Войтинская звонит, говорит, что я для «Известий» — мобилизован. А я говорю: «„Красная звезда“ как же?» Она растерялась. Очень странная мобилизация в два места. В промежутке между работой стараюсь не думать, занимаюсь всяческой ерундой — читаю халтурную беллетристику, письма, — а сидел в уборной, — Розановские какие-то, — и загадал: «Вот достану листочек из сумки, там лежали журналы, и по первой странице загадаю что со мной будет в результате теперешней войны». [Вырезка из газеты]. «За целой вереницей венков — два оркестра, игравшие поочередно без перерыва, до самого кладбища. За ними, перед колесницей, запряженной в три пары лошадей, покрытых белыми попонами, — духовенство в белых ризах. За прахом покойного шли его родные и близкие, а затем, в организованном порядке, представители от разных учреждений, от каждого театра в отдельности, от Консерватории, от всевозможных обществ и учебных заведений и др.
У Александро-Невской лавры, где направо от ворот, недалеко от ограды, была приготовлена могила для покойного ком….» Странное — любовница смешного. Одно только не получится — оркестра, белых роз, организаций… будет проще. Даже, наверное, никто и знать не будет, где похоронен сей популярный сочинитель.
Переделываю «Пархоменко».
8 июль. Москва.
Телеграмма от Тамары: «Доехали благополучно до Арзамаса». Утром ходил к рабочему «Серп и Молота» Объедкову, беседовал и тотчас же написал статью. Приходили днем Шкловский и Федин. Шкловский ужасно уныл и смотрит жалобными глазами и даже надел черные, в оправе, очки. Федин удивительно бодр и жизнерадостный, и очень удивился, что у меня нет аппетита, и горевал, что в лавках исчезает съестное. Вечером приходил Лазарь Шмидт. Он в Народном ополчении и, как всегда, жалуется на плохую организацию. Организация, наверное, путаная, но у него всегда и все организации плохи. Вся Москва, по-моему, помимо работы занята тем, что вывозит детей. Пожалуй, это самое убедительное доказательство будущей победы — гениальные муравьи всегда, первым долгом уносят личинки. — Закрасили голубым звезды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы. — Марию Потаповну и ее мужа, вместе с Институтом, отправляют в Томск; Ник[олай] Влад[имирович] не подает ни слуху ни духу, неужели живет на даче? Старушка ужасно мается за детей, — а чем ей поможешь? — Маруся и Дуня вместе с Дементьевым хотят уехать в Каширу, и получится так, что в квартире останусь я один.
9/VII.
В Союзе. Все говорят о детях; пришли два писателя — хлопочут об огнетушителях для своих библиотек. Досидел до двух, а затем с Лебедевым-Кумачом, Кирпотиным и Барто поехали в Моссовет к лысому Майорову, хлопотать об отправке детей. Встретил там Бадигина, Героя Советского Союза, он уезжает на фронт, на Балтику. Стоял он в широком коричневом костюме, ждал Майорова и нервно грыз спичку. Барто хлопотала о себе, — ей очень хочется в Свердловск, т. к. Казань ей кажется слишком близко. Получили направление на Казань, но ехать завтра, и не знаю, успеют ли отправить детей. Пришел домой, получил повестку — в Военный комиссариат. Сразу же пошел. Народу много. Я сказал, что уже мобилизован в «Известия», и тогда меня отпустили оформиться. Там же, у ворот, встретил Катаева, рассказал ему в чем дело и он решил идти завтра. Есть известие, что наши дети уже уехали из Казани, на пароходе, дальше — в Дом отдыха. Говорят там чудесно. Вечером сидели у Катаева и Гусева и беседовали.
10/VII.
С утра позвонила А[нна] Щ[авловна] — приехала ко мне. Оказывается, дачные поезда до ст. Голицыне не ходят. Манечкупривезти, выходит, в город нельзя. А завтра уже уходит эшелон. Тогда решили ее отправить к Марусе в деревню, за Каширу. Но не знаю, как выйдет — найду ли шофера и достану ли бензину. Отчего тоска и раздражение ужасное. Зачем не отправили с прошлым эшелоном? Они телеграфируют из Казани, что едут великолепно. Заседали в Союзе, как всегда бессмысленно. Фадеев сказал, что сделать ничего не может, т. к. Союз бессильная организация и ее никто не слушает. Затем пошел в «Известия» — нужно же мне определиться: военный ли я или штатский? А там ничего не знают, и будут, видите ли, звонить в ПУР. Тогда оттуда пошел в Радио и подписал трудовое соглашение о работе. Вернулся домой, вспомнил о Манечке и затосковал. Анна Павловна — слабый человек и мечется из угла в угол; и сделать ничего не может, — да и я не лучше. В общем — день 19-й войны, — день тяжкий. — Приехал Луков, придет вечером и вряд ли расскажет что веселое. В «Известиях» встретил Якуба Коласа. Он рассказывал как выбирался из горящего Минска с женой и детьми; остановился среди машин, все его приветствовали и сказали, что не покинут, а когда он проснулся — вокруг никого не было, он остался один. Это мой с ним первый разговор после Конгресса писателей в Париже, в 1935 году,— как раз вот такое же жаркое лето. А жара, пятый день наверное, стоит удушающая. Сестра Маруси приехала в Переделкино, с маленьким сынишкой, и поведут из Переделкина корову, к себе домой. Пускай! Вообще все уходит, рассыпается — и остаешься один-одинешенек. Позвонил Борис Ливанов, он тоже одинешенек, ну решили встретиться пока что. Очень поздно пришел Луков, заметно похудевший; рассказал, как добрался в автобусе до Москвы, как его, приняв за шпиона, арестовали и как пытались вскрыть в коробках негативы, ради которых он и поехал на автобусе.
11/VII.
Весь день А[нна] П[авловна] пыталась уехать, а я, как дурак, стоял у телефона. Уже дело к вечеру, если не позвонит в семь, значит уехала за Маней. Писать не мог, хотя и пытался. Жара удушливая, асфальт мягкий, словно ковер, по нему маршируют запасные, слышны звуки команды и стук по железу — в Третьяковке упаковывают машины. Никого не видел, разговаривал только по телефону, — и оттого чувствую себя легче. В 7 часов должен прийти Луков, будем переделывать «Пархоменко» — удивительно как много я возился с этой книгой. С Радио хотели везти меня в госпиталь к раненым, но что-то не удалось и мне прислали обыкн[овенные] листки, по которым надо писать. Приходил Луков: уезжает доснимать «Пархоменко» в Ташкент. Не зная, как его остановить, я пытался пугать его жарой.
12. [VII].
Утром Дементьев привез Маню, на такси. Решили Маню в Казань не отправлять, а направить ее в Каширу. Судя по телеграмме Тамары, в Берсуте — сарай, и летний вдобавок, так что зимой там будет туго. Но, повеселевший, хотя и спавший с голоса, Треневсказал по телефону мне, что к осени они уже вернутся. Я не склонен думать, что борьба так быстро окончится. Написал статью для Радио — «Вся страна воюет», и переделывал «Пархоменко». Маня живет у меня. 15-го Дементьев, наверное, отвезет ее в Мартемьяново.— Приходили из «Малого»; они, для поднятия настроения, играют два раза в неделю. Это хорошо. — На пьесу у них уже распределены роли. — Луков звонил по телефону, что надо пойти к Большакову, чтобы хлопотать о том, чтоб он, Луков, доснимал «Пархоменко» в Москве, хотя тут и трудно. Но так как он человек неустойчивый, то боюсь, что из съемок в Москве у него ничего не получится. Пока Шкловский не заходит, значит все благополучно. — Сегодня уехала в Берсут вторая партия ребят и жен. Пастернак, в белых штанах и самодельной панаме, крикнул снизу, что едет в Переделкино копать огород. На улице заговорило радио и уменьшилась маршировка. По-прежнему жара. Летают хлопья сгоревшей бумаги — в доме есть горячая вода, т. к. чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы. Продовольствия меньше, — закупают на дорогу детям и семьям; трамваи полны людей с чемоданами; по улицам ребята с рюкзаками и узелками. Детей стало заметно меньше, а женщин больше. Исчезли люди в шляпах, да и женщины, хотя носят лучшие платья, тоже ходят без шляп. Уже стали поступать жалобы на то, что детишкам, выселенным в районы, живется неважно; да это и понятно — попробуй, обслужи их. — Ночью дежурил и разговаривал с каким-то, тоже дежурным, рабочим, которому являться на сбор 21-го. Он говорит, что наша армия еще «в азарт не пришла, а как придет, ему будет плохо», и что с собой надо брать хлеб, кило сахару и хорошо бы котелок, а то могут мотать долго, пока не пристанешь к месту.
13. [VII].
Днем был в лазарете; разговаривал с рядом раненых бойцов. В половине третьего узнали, что будет экстренное сообщение. Все страшно взволновались; собрались в комнате дежурной сестры. Думали и об Англии, и о нападении Японии, и о Турции. Но, оказалось, первое. Но обсуждали, как ни странно, это событие мало. После этого — полтора часа политрук Веремей рассказывал, — и очень здорово, — как он пробивался из Либавы на соединение. Я все записал.— В лазарете, старинном здании, сводчатые потолки, больных немного, но койки приготовлены всюду. Перевязывали обожженного летчика, я видал. Сидит жена, — но, впрочем, на свидание никого не пускают. Женщина — ординатор 2 отделения — положила всюду вышивки в кабинете и цветы. Странно, но впервые, кажется, я видел лазарет, — и не испытал гнетущего состояния, которое испытывал всегда, когда ходил в больницы. — Пришел, у меня Луков, попозже пришел Шкловский с вытаращенными глазами — «От Псковского направления». Мне кажется, пора привыкнуть к направлениям, когда совершенно ясно, что дело не в пространстве. — Звонила Войтинская, просила написать о русских. Лукову явно хочется удрать в Ташкент, но он делает вид, что не хочет. Картину-то он, конечно, не снимет. — Жара по-прежнему.
14. [VII].
Написал статью для «Известий». Приходил Луков, поработали. Лег уже спать, как прибежала жена Тренева — советоваться, что делать: они собрались на машине в Казань, а дочь, с детьми уехавшая в Берсут, прислала телеграмму — не приезжайте, а лучше увезите меня скорей отсюда. Я сказал — а вы так и поступите. Она сказала: да мы так и думаем. А ваши не возвращаются? Я сказал — нет.
15. [VII].
— Утром Дементьев достал бензин и в 12 часов увез Маню в Мартемьяново. После этого я пошел в «Известия» за деньгами и, конечно, денег не получил. Затем заседание в Радио, перебирали темы, а после сего я пришел домой и сел работать. Спросил Афиногенова: как с клубникой? Он восторженно сказал — сбираем по две тарелки, после чего уговорились завтра поехать в Переделкино в 6–7 часов.
22. [VII].
— Вчера ездил в Переделкино, с Дементьевым, на машине. Туда же приехали беременная Марина Семенова со своим партнером. Сварили картошку, набрали ягод, настояли вино на смородине (причем меня ужасно возмутило, что Ульяна утащила три бутылки рейнвейна), затем сели обедать. Часов в 7 началась отдаленная канонада. Муж Семеновой, с сыном, — все шутил — «выпьем по рюмке, а тут тебе, вместо закуси, самолет». Оно так и произошло. Только приехал в Москву, причем неизвестно для чего, взял с собой полный чемодан книг, — лег, — тревога. Побежал во двор. Шильдкрет! сзывает пожарников на крышу. Пошел и я, так как сидеть в бомбоубежище душно. И вот я видел это впервые. Сначала на юге прожектора осветили облака. Затем посыпались ракеты — осветили дом, как стол, рядом с электростанцией треснуло, — и поднялось пламя. Самолеты — серебряные, словно изнутри освещенные, — бежали в лучах прожектора словно в раме стекла трещины. Показались пожарища — сначала рядом, затем на востоке, а вскоре запылало на западе. Загорелся какой-то склад неподалеку от Дома Правительства, — и в 1 час, приблизительно, послышался треск. Мы выглянули через парапет, окружающий крышу дома. Вижу — на крышах словно горели электрические лампочки — это лежали зажигательные бомбы. Было отчетливо видно, как какой-то парень из дома с проходным двором сбросил лопатой, словно навоз, бомбу во двор и она там погасла.
То же самое сделали и с крыши Третьяковской галереи и с ампирного домика рядом с галереей. Но с одного дома на набережной бомбы сбросить не могли и я, днем уже, видал сгоревшие два верхних этажа. Зарево на западе разгоралось. Ощущение было странное. Страшно не было, ибо умереть я не возражаю, но мучительное любопытство, — смерти? — влекло меня на крышу. Я не мог сидеть в 9 этаже, на лестнице возле крана, где В. Шкловский, от нервности зевая, сидел, держа у ног собаку, в сапогах, и с лопатой в руке. Падали ракеты. Самолеты, казалось, летели необычайно медленно, а зенитки плохо стреляли. Но все это, конечно, было не так.
Утром позвонила Ленка и сказала, что их дом рассыпался — и куда ей девать рояль? Я предложил ей переехать к нам, но она, кажется, хочет получить комнату в какой-нибудь пустой квартире.
12/IX.41 г.
Был у архитектора Савельева. Рассказ об еврее, над которым смеялись в очереди, он хотел задушить себя, а затем опомнились и одарили его. Очереди за хлебом. Народ осматривается на то, что получил. 23 ВУЗа ушли из Москвы; инженер догнал свой ВУЗ в Рязани. Разрушенные иллюзии. Завод им. Сталина — самоопределяйтесь: рабочие организовали самооборону. Разведупр[авление] не работает, дело дней: валюта, тюки, схемы и карты. Всех талантливых, непохожих на них уничтожали.
«Красная звезда» привезла людей, а затем начали их сокращать и сократили столетнюю старуху; журналисты, чтобы самим оправдаться, что они не убежали, они были ласковы, а сегодня уже другие; писателей рассылают по фронтам — «с ними я говорить не буду, они не мужчины, а тут что же, говорить со своими приходится» — говорит уборщица на тему — «Хуже не будет».
Вчера приехал Панферов, сегодня заходил в «Известия», — живут на узлах, в зале, на лестницах. Хлопоты из-за ресторана. Вежливые польские офицеры: Афиногенов не пустил осматривать помещение с Лозовским, который отказался подписать телеграмму. «Красная звезда», где на писателей кричат, как на солдат. Вчера было заседание. Лозовский разбирал вопрос о пьянстве Петрова, о чем говорит весь город, так что в ресторане не подают ни вина, ни водки. — Действовать: значит причинять несчастье, — говорит А. Франс. И так как он человек добрый и не хочет причинять несчастья, то герои его говорят, но не действуют.
Писать сейчас, собственно, не действовать, т. к. разговоры, может быть, и причинят несчастье, как например все разговоры [нрзб.], а тут самое сокровенное — писание — не читают.
13/IX.
Вчера болело горло от раздражения, надо полагать.
Куйбышев (перед отъездом в Ташкент) {168}
18/XI.
Темный город, хотя и не целиком затемненный. Кое-где сверкает окно и на углах улиц светятся фонари. Идут полупотушенные машины. Над Волгой темнеет туча — может быть, пойдет скоро снег. В комнатах много вещей. Катаев бегал весь день, чтобы достать денег, звонил по вертушке Ча(а)даеву и денег не достал, так и отказался. Тамара доставала продовольствие.
Ташкент, 1942. Заметки
4/VI.
Как волна, раскатились сегодня по городу, подробности бомбежки англичанами Кельна, рассказанные вчера А. Толстым на заседании Редколлегии «Советского писателя». Когда я стал оживленно повторять этот рассказ Тамаре и упомянул о гибели Кельнского собора, у нее на глазах показались слезы. Приблизительно то же самое, но по-другому рассказал Погодин, с которым я обедал в столовке: «Мы грустим, что сегодня не разрушили еще одного города. С точки зрения 1913 года мы сумасшедшие». Добыли кофе. Писал усиленно: 14 страниц, и не заметил, но вообще-то от жары тяжко. Словно в голове сверлит винт. Пять дней как уже приехали наши из Чистополя, но только сегодня получили от них телеграмму, посланную с дороги из Оренбурга.
Два дня назад похоронили Ивана Николаевича Ракицкого. Он знал много о Горьком и все унес в могилу. Возле морга, в толпе, стоял гроб с трупом. Никто не обращал внимания. Из морга выносили гробы, подъезжал ослик. Ждали оркестр. Наконец появились дроги. Возница, невероятно вежливый, — словно баптист, — подошел и сказал, указывая на одну из кляч: «Вот та, помоложе, стоит, а эти уже упали, бедняжки. Они на подножном корму. Прикажете ехать»? Оркестр так и не появился. Поехали. Впереди тоже кого-то несли, — да и позади. Пыльно. Заболела от жары голова. Колымага качалась на рытвинах, и однажды гроб чуть не свалился — благо художник Басов подхватил его. Спорили у могилы — всем показалось, что могила коротка, и сомневались, выдержат ли тряпичные веревки тяжесть гроба. Могильщик и его жена в красной юбке лопатой мерили гроб и могилу. Закопали. Появились такие запыленные нищие, что нельзя было отличить мужчину от женщины. Они ходили, просили «беженец — копеечку». Оказалось, что они живут здесь, на кладбище. Уже могилу закапывали, когда тот же проворный Басов догадался призвать оркестр «с соседнего покойника». Молодые оркестранты в парусиновых штанах и темных рубахах, с инструментами в чехлах. Кто-то из них сказал пьяным голосом: «Давай Шопена». Сыграли два отрывка и ушли. Ушли и мы. Кладбище грязное, запущенное, одна из присутствовавших на похоронах шла рядом со мной и жаловалась, что Горсовет отпустил кладбищу 45 тысяч на ремонт, а они ничего не сделали, — только на главной аллее посадили тополя. А мне было совершенно наплевать на все это, на весь этот ремонт! Пришли к Пешковым. Оказалось, Толстой потому не был на похоронах, что расхворался. Кто-то тихо высказал предположение: «Из-за запрещения Ивана Грозного». Выпили красного вина, съели по разрезанной котлетке и ломтику хлеба, и пошли домой, причем я был полуживым, так как очень устал.
Иван Николаевич Ракицкий в молодости был очень богат, но, по словам Горького, растратил все свое состояние на раскопку скифских курганов. Не знаю, так ли это, но похороны достойны раскапывателя курганов.
5/VI.
Конец № 8. Шайл-Зайнутрин, мазар.
Лучшим доказательством древней цивилизации на Юге есть — южное гостеприимство. Мы приехали к обыкновенным и, по-видимому, бедным колхозникам. Но как, однако, нас приветливо и тактично встречали. Мальчишки, видимо, мучительно хотели разглядеть нас подробно, и, однако, ни один из них не вошел к нам в сад, где мы сидели. 15-летняя девица прислуживала нам с упоением, она бегала, кокетливо размахивая руками, но тоже очень сдержанно, косы на ее спине мотались то вправо, то влево, из-под белой рубашки выглядывали алые панталоны, и как все было мило и радушно. Перед тем мы осматривали мазар, я знаю, откуда и какие здесь были в прошлом архитектурные влияния. Знаю, что культура здесь была бедна и убога, что мазар этот — единственный в Ташкенте существует уже много лет, — и однако как это величественно! А в особенности, когда старину эту окружают пасущиеся коровы, чертополохи, могилы, похожие на большие чугунные утюги, бело-желто-розовая пыль, смена света после тени такая, что будто бы выходишь из пещеры. Через 500 лет пишущая машинка «Ундервуд» будет вызывать такое же почтение.
Купались в арыке. Художник Уфимцев снимал нас. Я вспоминал, что в прошлом году я ни разу не искупался — будто в Сетуни мешали бомбы.
Суп варили из консервов — плова, и все восхищались, а в особенности молодым чесноком.
6/VI.
Окончил роман «Проспект Ильича». Испытываю живейшее удовольствие от этого события. Пошел в гости к генеральше Т., пил и зверски напился. Произносил речи, в которых проскальзывало иногда уничтожение цензуры и Союза писателей. Генеральша, очень милый человек, но страшно боящаяся, как бы писатель «не отколол чего-нибудь», глядела на меня испуганными глазами.
Тополь в свиных переплетах, — придумал я в тот день образ, наверное, думая о том, что хорошо бы увидеть свой роман, если не в свином, то хотя бы в малюскиновом переплете.
7/VI.
Весь день спал и бездельничал. Вечером пошел к Погодину. Все, кто проходят мимо, спрашивают друг друга о том, как реагирует А. Тожггой на статью Храпченко, где Толстой обвиняется в искажении образа Ивана Грозного. И тут же Погодин с восторгом передавал то, как придумал сценарий Эйзенштейн и ходил Луговской, очень гордый тем, что по мыслям Эйзенштейна написал стихи. Ему мучительно хотелось выпить. Мы: Погодин, Регинин и я — сидели в столовой. Луговской пришел якобы с тем, что хочет позвонить по телефону и затем сел на подоконник. Погодин, только что говоривший о хамстве и приспособленчестве Толстого, — не пригласил к столу Луговского, а один пил водку. Луговской, — внутренне наверное, — бросил — «Хамы!», — и ушел боком. Пошли домой, Погодин провожал нас два квартала и говорил мне: «Я повешусь, ей богу повешусь, если будет так продолжаться. Ни машины, ни денег. Сейчас сели бы, поехали к умным, красивым и стоящим девушкам».
Сладострастием своим он мне в те минуты напомнил очень Л. Никулина, который ревновал меня к своей сестре, потому что сам мечтал «пожить» с нею, что, кажется, ему и удалось.
8/VI.
Пришел редактор Киевской киностудии [нрзб.], сообщить, что сценарий мой, «Проспект Ильича», в основном принимается. Нужны доделки.
Правка романа.
Такая слепящая жара, что кое-где тень от телеграфной проволоки способна дать прохладу.
Я всегда был расточительным и все реже и реже жадным. Но жадность на книги оставалась всегда, а сейчас она обострилась. Конечно же! Дикари ничто так не любят, как оружие, — в совр[еменном] обществе книгой можно ловчее убить человека, чем самым острым кинжалом. Вчера пришли дети от Пешковых, и я страшно рассердился, что Тамара дала им мои книги. Из отрывистых сообщений С[ов]и[нформбюро] видно, что начался штурм Севастополя.
9/VI.
Пришел человек, сценарист, видимо желающий впрячься в колесницу моего сценарного «опыта»: стал он рассказывать о Туле, куда хочет поехать на «материал», и я вдруг с ужасом увидел, что он рассказывает неимоверно опошленное содержание моего романа. В результате я сказал ему, что мне мой роман надоел, и я не хочу повторять его второй раз.
Позвонил Мачерет и сказал, что завтра в 8 вечера Большаков собирает кинематографщиков — просят меня. Надежда Алексеевна, пришедшая вечером, говорила, что она слушала Большакова, которому в «Пархоменко» не нравится Луков. Басов предложил ехать с разведчиками недр — как раз то самое, что хотелось мне. Получил письмо от Б. Д. Михайлова и очень обрадовался, ибо из двух мест мне уже сообщили, что он умер.
Тот же сценарист, который передавал мне глупый сценарий, высказал намек, предположение: а) немцы будут навязывать намрюг, б) мы пойдем на запад: Витебск — Минск, в) Харьков и вообще? Украина — только демонстрация, так как фашисты внесли смуту в настроение украинского мужика.
Погодин говорил: а) немцы собирают танки для нового наступления на Москву, б) Сталин давал будто бы ультиматум об открытии второго фронта, в) второй фронт откроется в Германии — Гамбурге и в подобных местах, как только американцы подвезут войска и самолеты, а все остальное — Франция — демонстрация. Мысли очень смелые.
10/VI.
Днем просто лежал и читал «Теорию права» Петражицкого. Вечером слушал Большакова, который, говоря, подражает Щербакову. Хороший фильм «Пархоменко», — сказал он между прочим. Я, ожидая его речь, сидел в ограде на земле и разговаривал с Ереминым, студентиком. Рассказ его только что читал. Говорили, что поляки поймали английское радио, 2.000 английских бомбардировщиков будто бы разрушили Берлин. Доклад невыразимо скучный, и мне стало стыдно, что я еще ожидал чего-то другого. Затем пошел к Толстому и напился. Толстой ухаживал за заместителем Коваленко, а тот хам, в белом костюме, величественно вякал. Ужасно!
11/VI.
Читал теорию права. Роман лежит неправленый. В 4 часа дня внезапно для этих мест пошел сильнейший дождь. И сейчас небо в тучах и накрапывает. За обедом Янчевецкий сказал, что Бунин — плохой писатель. Янчевецкого пригласили выступить, а я так плох здесь, что меня и не приглашают. Этот митинг — почему-то в 9 часов вечера? — о Ленинграде и о письме Жданова.
В сводке появился Харьковский участок? Мы по-прежнему ничего не знаем.
12/VI.
Получили на почте 6 бандеролей: Шекспир, Кант и 1001 Ночь. Правил роман: 20 страниц в день, как раз столько, сколько я писал, когда сочинял.
Читал Канта. Вчера был профессор Беленький, осматривал, выслушивал. Затем заговорил и не мог остановиться. Сказал, что коллекционер, если некоторые собирают, скажем, марки, то он коллекционирует встречи с людьми. Но говорил он преимущественно о себе, — кто знает, может быть, это лучший способ коллекционировать приятные встречи. Однако, среди быстрого потока его речи, так же трудно запоминаемого, как горный поток, я успел уловить две довольно интересных истории. Он был в Галиции, в 1916 году, служил врачом в дивизии, затем в 39 году он едет на границу. Заболел генерал. Профессора вызвали к генералу. Выслушивает, а генерал его и спрашивает: «Тов. Беленький, а вы меня не узнаете?» — «Нет» — «Вы служили врачом в Н-ской дивизии, а я там был солдатом, рассыльным». И вторая. Было в Крыму два крупных имения — в 800 десятин, т. е. в 600 га и другое — помещики сильно враждовали. Но война 1914 года примирила их, они переженились. 1918 год, наступают красные. У Г. две яхты. Они решили спастись. Жена — красавица, дети, красивые и сильные офицеры — все погрузились на яхту. За ними гнались то белые, то красные, — с трудом проскользнули они мимо Одессы и, наконец, увидели давно ожидаемую Румынию. Приготовили паспорта, завтра выгрузятся, — а ночью пираты румынские подъехали к яхте, зарезали всех и ограбили.
Вчера ночью услышал, но не разобрал «письмо Черчилля к тов. Сталину и ответ», а утром узнал о подписании нового договора, из которого следует, что будет второй фронт. Судя по сводке — Харьковский участок, — немцы нажимают, чтобы расквитаться с нами до того, как откроется второй фронт. Экстренный выпуск «Правды Востока». Ночью пришел пьяный Ключарев, его угостили вином, и он уснул в кресле. Счастливый приехавший из Москвы Луков, — и рассказал по телефону о «Пархоменко». Заходил В. Гусев, сказал, что запрещение Ивана Грозного А. Толстой относит за счет Немировича-Данченко.
13/VI.
Час. Сидим в задумчивости, не зная, как отправить домой Ключарева. Поет радио. Программы другие — как будто веселые. — Память такая стала, что на другой день уже не помню, что происходило вчера (пишу 14-го). Днем исправлял роман, затем — столовка, чтение Канта, которого прислали из Москвы. Вечером — Луков, золотые пуговицы, Богословский, Гусев. — «Лысо-финский фронт, Кости финского фронта». — Так острит Богословский, ибо К. Финн, тоскуя, ходит под окнами. Луков неимоверно горд и называет Богословского «Тыловым музыкантом». Луков о Москве сказал только, что три раза бомбили, вернее, была зенитная стрельба, и что в ЦДРИ кормят лучше, чем здесь в Совнаркомовской столовке и еще, что он видел «Диктатора». За пределы столовки, зениток и кино он не выходил — да и зачем ему это? Золотые пуговицы и Богословский относятся к Лукову так почтительно, как эйзенштейновцы к Эйзенштейну. Разговора о войне не было совершенно. — Луков почему-то многозначительно просил помочь сценаристу в разработке сценария о Туле. «Вам сразу выплатят деньги», — сказал он. А денег у нас в семье нет настолько, что жена Вирты, опасаясь, что ее деньги пропадут, — просила вернуть долг. Получил из Узгосиздата предложение прийти и подписать договор на «Проспект Ильича». Для получения этой бумажки сколько должно было бы произойти разговоров о моем таланте, бедности, беспомощности и даже уме, с чем все реже соглашаются литераторы. И все это для того, чтобы я получил сумму, на которую базар даст 4–5 кило масла. Получение потиражных за «Пархоменко» должно быть появлением «Кремля». — Пьеса «Ключи от гаража» — такое название не определяет ничего, — будет «Железный ковер».
14/VI.
Получил книги: М. Рида, Канта и Платона. Гулял. Затем уже, когда смеркалось, пошли смотреть картину американскую о каком-то композиторе — джазбандисте. Было темно во дворе и внутри здания, очевидно для того, чтобы не привлекать посторонних, — картина рвалась, композитор (переводчик картины что-то рычал)… но, вообще-то все было крайне удивительно: ателье звукозаписи — величиной с гараж на 3 машины, грязь, выбоины, арыки, — удивительный со своим неуничтоженным нравом старый город и странные суждения людей. Жанно, пошедший в польскую армию и ушедший оттуда, потому что она фашистская, антиеврейская, и не испытывает ненависти к немцам, а больше к нам, потому что у них «внутренняя боль — лагерная, которая им ближе». Поляков отправляют в Сирию. Они увезли с собой Театр миниатюр, джазбанд, который я видел во Львове (вот так тема), продают ботинки, чулки и прочее, что им высылают из Англии. Тут же Н. Эрдман, мобилизованный «по ошибке», служащий в ансамбле НКВД, [нрзб.] обретающий[ся] в Сталинабаде. Регинин, который сказал по поводу американского соглашения: «Будет!» — и все молчат об этом соглашении, ибо не знают, в каком же размере можно говорить.
15/VI. Понедельник.
Подписал договор на «Пр[оспект] Ильича» по 750 руб. за лист — одно издание; 3 издания, второе и третье — 607 руб. Приходил Луков. Рассказывал придуманный им сценарий, видимо, хочет написать со мной. Слабость. Работать не могу. Богословский приходил к нам с железным молотком, который забыл у Лукова. Получил авторские за «Щит славы».
16/VI. Вторник.
Опять в слабости лежал весь день, читал М[айн]-Рида. К счастью, пришла машина, а то едва ли смог бы пойти на вечер памяти Горького. Лазарет. Голубые стены, белые розочки зрительного зала. Здесь раньше был Плановый институт. Над хорами надпись — «Я обязуюсь». А зрители на носилках и на креслах. Калеки — без рук, без ног, с забинтованными головами. Коридоры полны кроватями. Вошел человек, с лысиной на макушке, — глаза и лоб его закрыты полоской марли. Его сопровождает студентка, видимо очень довольная своей ролью сестры. Да и слепой, у которого вместо глаз протезы, вставные челюсти, нос, щеки — ему уничтожили лицо взрывом авиабомбы, — тоже доволен. Он воображает себя, — как мне сказали, — Урицким. Во всяком случае я сам слышал, как он шутил с секретарем парторг[анизации], с толстой и очень нежной, кажется, дамой. Фамилия его — Урицкий. Он перенес шесть операций лица. В лазарете, наверное, не меньше 500 больных, а бензину им на машины дают в день 5 литров — «Ловчимся, но так страшно, каждая поездка, как выстрел», — сказала заведующая клубом. Шли из лазарета пешком: актр[иса] Раневская, ее партнерша и какая-то служащая лазарета, которая боялась грабителей. Слушал радио, Севастополь — нем[цы] на окр[аине] города.
17/VI Среда.
Утром оказалось, что на трех наших сарайчиках взломали замки. Украсть ничего не могли, так как там ничего нет. За наше пребывание здесь — это третья кража.
Вечером, по просьбе Крайнева и Майорова, пошел посмотреть «Питомцы славы». Здесь слабость, которая меня мучит с добрую неделю, овладела мною настолько, что я не мог сидеть в зале и ушел после 1-го акта. Но, судя по первому акту, — оперетта. — У всех ожидание Сессии Верховного Совета, которая, как говорят, откроется завтра. Откроется или нет [нрзб.] соглашение с американцами. — Маникюрша, приходящая к Тамаре, удивляется:
«Как же так? Сколько дней подписано уже соглашение, а второго фронта все нет?»
18. [VII]. Четверг.
Исчезло Харьковское направление сводок. Почему его нет? Сегодня предстоят два выступления на вечерах памяти М. Горького. Выступил на одном, на второй уже поздно. Но как и на этом, так и на том — публика отсутствовала, да и кому интересно идти на эту скуку? После этого — в темноте — пошел к Екатерине Павловне. Сидели там все с грустными лицами, патефон крутил Мендельсона, на подоконнике стояло три бутылки вина. Все и без того были грустные, а Екатерине Павловне хотелось еще больше грусти. Появился Чуковский, бледный от двойного испуга: попал в арык и боялся потерять «Чукоккалу». Затем, болтая, сказал Надежде Алексеевне:
— А я из-за Вас пострадал. Услышал, одна знакомая сказала, «что у Корнея Ивановича в дневнике что-то есть. Он пишет. Он злой». Это говорилось у нас в присутствии Ягоды. Я увез дневники в [нрзб.] и прятал их вдоль Днепра. А у меня в дневниках нет политики. Я только об искусстве. У меня нет ни за, ни против Советской власти.
В саду [Дома Красной Армии] встретил Бабанову. Она, как и остальные актеры, не смотрела на меня — наверное, узнала, что я ушел с первого акта.
Посмотрел на фотографии, показанные Е[катериной] П[авловной] — молодой Горький, Екатерина Павловна с дочкой — и думал: «Талант талантом, но тот строй все-таки давал возможность хранить внутреннее достоинство, а наш строй — при его стремлении создать внутреннее достоинство, диалектически пришибает его: по очень простой причине — если окружение, то военный дух, если военный дух, то какое же внутреннее достоинство? Откуда ему быть?»
19. [VII]. Пятница.
— Утром радио: речь Молотова на сессии В[ерховного] С[овета]. Повторение речи [нрзб.]. Страна, мне думается, ждет [нрзб.] — и напрасно. Но нас теперь несут не речи, а течение жизни, от которой речи отстают. Так же как если бы бежать за горной рекой, за ее течением. Приказ о регистрации мужского и женского населения. В «Белом доме» — истерика. Погодин сказал — «А я не пойму, я хочу жить в дем[ократической] стране и распоряжаться сам собой». Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву. Пришел Гусев — жаловался на Вальку Катаева, который не любит свою семью и семью Петрова, который суть загадочный человек. Но сам Гусев не менее загадочен — он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой «Правды», — и это уже большое искусство. Что он сам думает — кроме вина — не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой «Правды» запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, — не прикоснулся бы к нему. Очень рад Комка — мать заняла где-то 2 тысячи рублей, — а парень страшно страдал без денег. Мы уже должны 5 тысяч рублей. Дожди кончились. День ветреный и солнечный. Правил роман. Очень обрадовался, что по экземпляру машинистки выходит 400–450 страниц, т. е. листов 18! Золотые пуговицы, больной, хромой, забыл вчера пузырек бензина и теперь, хромая, несет его Лукову. Злоба на колхозников: «Дорого продают, а сделать с ними ничего нельзя. Они сдали государству, а за „мое“ я сколько хочу, столько и беру. Причем денег уже не берут, а меняют». Так оно и есть. Маруся меняет хлеб на ягоды для ребят. — Вечером: у Пешковых поминки по Алексею Максимовичу. Екатерина Павловна не приняла бокала: «Здесь нет моего здоровья — это вечер памяти Алексея Максимовича». Тихонов и Эфрос вспоминали о Горьком. Тихонов — о предчувствиях, к которым был склонен Алексей Максимович. Тот был на Урале, с Чеховым, когда Алексей Максимович прислал телеграмму: «Телеграфируйте здоровье». Тихонов, приехав на Капри, спросил: «В чем дело, Алексей Максимович?» Тот объяснил: «Лег спать, вдруг входите Вы, Фоксик под кроватью залаял. Дверь закрыта. Я обеспокоился и послал телеграмму». Эфрос рассказал о девушке, которая пришла к Алексею Максимовичу с просьбой, чтобы тот выдал ей удостоверение, что она невинна: жених ревнив и мог почему-то поверить только Горькому. — «Ну, и как?» — «Выдал». А вообще-то было тоскливо и скучно, что-то в этом доме не ладится.
20/VI. Суббота.
Днем правил роман. К вечеру — слух о взятии Севастополя. Вечером были у Басова и Ходасевич, причем оказалось, что Басов очень разговорчив, и преимущественно воспоминатель. Позже пришла седенькая, неряшливая и картавая женщина. Она врач. Рассказывала о любопытстве узбекских женщин — все ощупывают — о их легкомыслии. Кажется, и она-то, на старости лет, не очень щепетильна: роман с Луговским. Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе. Мы просили прочесть его стихи к «Грозному» Эйзенштейна. Прочел. До того я слышал от Погодина и прочих, что стихи очень хорошие. А стихи-то совсем, совсем слабые. Избави нас, боже, от ташкентской похвалы!
21. [VI]. Воскресенье.
Подтверждения о взятии Севастополя нет. Но есть «ожесточенные бои с превосходящими силами». Правда, это нейтрализовано приветствием Начальника гарнизона острова [нрзб.], но, очевидно, верно, что Севастополь пал. О дне падения наших городов мы узнаем по окончании войны. А почему об этом надо так упорно молчать?
Вечером сидел Гусев. Пили вино. Рассказывал он о том, как посетил раненого Рокоссовского. Генерал рассказывал, как обороняли Москву: «Немцы подошли, — и дальше нет сил у них, видимо. Но все-таки наступают. Звоню к Сталину. Тот говорит: „держитесь“. Через два часа звоню еще. Тот отвечает: „Могу дать один танк и 3 противотанковых ружья“. — „У нас нет сил, Иосиф Виссарионович. У меня от Армии осталась одна тысяча красноармейцев“. — „Умирайте, но не отходите“. — „Умираем“. — Через два часа звоню: „Не можем больше!“ — „Сколько вам надо?“ — „Хотя бы 20 танков“. — „Получите 200 и 3 дивизии“. Подошли неизвестные (видимо, английские) танки. Немцев отогнали».
Режиссер Театра революции Майоров несколько дней тому назад рассказывал в столовой о своем приятеле, наркоме Нефтяной промышленности, который сам отвозил английские (500) танков — для спасения Москвы — на фронт. Он же рассказывал о переговорах с англичанами. Англичанин кладет один кусок сахару. Наши спрашивают: «Почему один?» — «У нас Черчилль кладет один кусок на стакан», — ответил англичанин.
Художник Басов говорит, что он с начала войны отказался от сладкого.
22. [VI]. Понедельник.
Болел после вчерашних излияний с Гусевым. — Стомова, скульптор, только отмахивается от наших размышлений: «Писатели такие пессимисты». Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую «Правды». Это и было все знание мира, причем, если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем ее — и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить, — и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют «пессимистами», подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом.
Погодин говорит:
— Сказывают, немцы взяли Липаи (станция в 120–150 км от Царицына). Не знаю, вести жену в Москву или нет. Янчевецкий:
— Везите. Она всегда может уехать обратно. Лицо у Погодина серое и потное. Водки не пьет:
— Жара. 100 грамм не идет.
У Янчевецкого своя теория: немцы, в особенности на Харьковском направлении, пойдут до конца, т. е. пока не лишат нас нефти. На запад они внимания обращать не будут.
Вечером слух о взятии Тобрука. Это приходил Зелинский, который ложится в больницу, так как он изголодался и не может ходить. В больнице кормят. Знакомые профессора укладывают туда своих друзей, а на профессоров доносят и пишут протесты.
Слух о Тобруке подтвердил Гусев. Еще недавно гарнизон Тобрука приветствовал гарнизон Севастополя.
23. [VII]. Вторник.
Окончил правку романа «Проспект Ильича». Поэтому послезавтра иду отдыхать в горы. Татьяна два дня ждет машину, чтобы ехать слушать секретное радио, и едва ли дождется. — В Стамбул, как говорила она несколько дней назад, — съехалось много корреспондентов. Почему? — Взятие Тобрука, по-моему, сможет толкнуть англичан к открытию второго фронта. Удивительная жара. Всеобщее молчание, — ибо все слышали сообщение о наших потерях за год войны — 4 миллиона 500 тысяч! Да к тому же никто не верит, что цифра точная — больше!
24. [VI]. Среда.
Погодин, хмурый: «6 гигантских танков спасли Ленинград. Это те, которые ходили на парадах. А больше не было. Харьковский тракторный — 40 % нашей танковой промышленности — погибло». Но и все хмурые, ибо напечатаны итоги войны и утром сообщили «отступили на Харьковском направлении». Так как в сообщении Информбюро брошена фраза о возможных неприятностях, Комка сказал:
— Впервые предсказание Информбюро сбылось.
Сборы на Акташ.
Письмо Щербакову и переделка статьи для «Узбекистан — Ленинграду».
Сценарист «Туляков», человек изжеванный кинематографией, но настойчивый. Впрочем, от кинематографистов только и остается в конце концов одна настойчивость. Между прочим, Радышсказал, что Лукову поручено ставить «Московские ночи». Теперь мне кажется понятной сухость Погодина. Он стеснялся? Ему казалось, что он обижает меня, беря Лукова. Или мнение слишком тонко?
Тамара и Гусевы смотрели «Улан-Батор». Погодин сказал: — На эту тему я видел только одну еще худшую картину: «Амангельды».
25. [VI]. Четверг.
Ложусь спать, с тем чтобы встать в 6 часов утра и идти на Акташ.
25–26—27/VI.
Акташ. Водопад. Костер из ореховых деревцов. Купались. Альпийский луг. Желтые шиповники. Разведка — штольня, столбы из водопроводных труб, глиняные домики, начальник разведки, прораб, десятник. Санаторий. Больные — раненые в синих пижамах. Идем по жаре. Но всего душнее в [нрзб.]. Плотник-казах, в костюме из мешка. Рядом узбек в халате, перекроенном из шинели. Ссора. Какой-то тоненький, с отверткой за поясом, ругается с узбеком. Человек без челюсти, больше никто не обращает внимания. Надо сказать, что русский народ действительно терпелив. Вечером в голове словно бродит пар. Читал логику Розанова «О понимании». Великолепнейший русский язык, а в системе, как и у большинства современных философов, — радость строительства системы. Когда в будущем философы научатся говорить в диктограф (да и диктографы подешевеют), системы будут совсем необъятны.
Щербакову отправлен роман.
28. [VI]. Воскресенье.
Отдыхал. Читал Розанова и Бальзака. Вечером Д. Ереминчитал свои стихи. Острил Богородский. А до того приходил пьяный Погодин, видимо очень переживающий то, что едет в Москву.
Приезд Тани: Москву бомбят. Я сказал: «Они пойдут на Москву». Богословский: «Бесполезно, зачем им там класть свои силы». У всех «немцы не те». — Дай бог. Но нам так нравится делать положение более легким, чем оно есть на самом деле, привыкнув терпеть, мы думаем все же каждый раз, что терпенью пришел конец, а значит и страданиям: «Дурак — это тот, кто высказывает Умные мысли».
29. [VII]. Понедельник.
Появление Тульского фронта. Значит — идут на Москву? Рассказы Татьяны о радиостанции: 10 человек служащих и 88 охраны — узбеки. «Стой» — часовые выговорить не могут, а кричат: «Ой, кто идет!» Питалась молоком и хлебом.
Не Тульский, а Курский. Что лучше?
Читал, усталый, Розанова.
Провожал Погодина в Москву. Сообщение о снятии Шапошникова и здешнего Коваленко. Погодину, перед отъездом, сказал Берестинский, поднимая бокал:
— Скажи в Москве, что бы ни случилось, Ташкент врагу не сдадим — Никому.
Прибежал Родов. Хочет, чтобы я редактировал его книгу.
30. [VI]. Вторник.
Звонила Войтинская, почему не пишу в «Известия» — помимо прочего, есть ли деловые отношения? Я сказал — деловых никаких, так как «Известия» мне ни копейки с февраля не заплатили.
1 июля. Среда.
Волнение у Комки по поводу того, получим ли карточки у академиков. В доме академиков вахтер, но тем не менее у спящей жены академика стащили из-под кровати две пары туфель. К Екатерине Павловне пришла женщина, ее провожал милиционер, она дошла до Пушкинской — ее схватили загримированные и сняли часы, сумочки не взяли.
Сообщение о боях под Волховом. Мы-то ничего не знали о них? И теперь пойми, кто врет и кто говорит правду. Вообще информация, если она в какой-то степени характеризует строй, то не дай бог, — ужасно полное неверие в волю нашу и крик во весь голос об нашей неколебимой воле.
Читал Розанова. Пришел режиссер местного театра, принес пьесу «Железный ковер»:
— Это произведение искусства. Но… театр — особое дело.
И очень удивился, что «произведение искусства» не печатают. По той же самой, наверное, причине — «особое дело».
Пришел Смирнов, бывший председатель ВОКСа. Парень, видимо, здесь голодает.
— Мы боимся победы, потому что после победы наши герои перебьют нас, потому что мы не герои, — сказал он.
— Почерствели. Инженер, 63-х лет, сидел после 37, два года в тюрьме. 18 часов стоял в пытке на коленях, и так как политические сидят вместе с уголовниками, то вдобавок «физики» избивали «интеллектуалов». Старик сух, собирает корочки.
Будешь сухим! Вся мокрота выбита.
Уезжал Гусев. Человек из театра, добывавший билеты, обокраден:
— Ты сходишь два раза в баню, — говорят ему, — это значит, что нужно два свидетельства о санобработке. Сейчас его до допроса арестовали.
Женщине, с кровотечением, не дали места в вагоне трамвая.
2. [VIII]. Четверг.
Утром по телефону сообщили, что орденская книжка Гусева найдена.
Библиотека — книги писателей! — закрыта, так как нужен кабинет Лежневу.
По определению Розанова — «типы» низшие (Обломов), «характеры» высшие (Гамлет).
Днем необычайно жарко. Собирался в издательство, чтобы поговорить о деньгах за роман (?) — но не мог. Впрочем, «немогота» сия от безверия в возможность получения каких бы то ни было денег за роман. Это — романтизм. Матвей, например, не должен переходить фронта, а попасть случайно, допустим ездил — обменяться опытом с другим заводом — мало ли что…
Затем — обед. Бабочкин и Майоров, да еще скульптор, с собачьей фамилией, вроде Фингала, и более глупый, чем самая глупая собака, наперебой говорили о рыбе. Скульптор доказывал, что есть рыба лучше стерляди, а затем Бабочкин стал рассказывать, как хорошо на Селигере. Домработница пишет [нрзб.]:
— Женька, ты спрашиваешь, как на дачах. Дачей никаких нету, только земля [нрзб.].
Пили пиво. Затем стали вспоминать, где какое пиво и какие были вина и закуски. Смотрю я на свою жизнь — и удивительное дело — только и вспоминаешь о хорошем. Сколько лет разрушаем и все никак не можем разрушить!
Слух о том, что Турция может быть оккупированной СССР, США и Англией и что поэтому немцы бьют на Египет, дабы оттянуть силы.
Каждый день неподалеку от столовой, у тополей, стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда.
Кажется [нрзб.] в очередях: об академиках, которые «оттирают» от столовой докторов наук. Художник Шемякин, встреченный мной на улице, сказал:
— Я, знаете, вошел от этого питания в норму. Но теперь, говорят, отменят это.
Но так как он верит только в хорошее, то он сказал:
— Но, кажется, первую категорию не исключают. Обед — опять распаренная пшенная каша без масла на воде, или нечто, слепленное из макарон.
3. [VIII]. Пятница.
Ужаснейшая жара. Чувствуется — она выше температуры твоего тела. Когда ходил в Уз. Гос. Издат., день казался тем бредом, который я испытывал в тифу. Купили для рыбалки удочки и сетки, из которых думаем сделать сачок. Роман читает Лежнев, но, по-видимому, боится читать, ожидая решения Москвы. У Джанибекова взял кофе. Когда я сказал, что хорошо от жары, он удивился:
— Разве помогает?
Вечером пришел Зелинский. Он действительно поправился в больнице. Просил посмотреть его комнату: он спит на полу. Два стула и чемодан. Из верхних окон льют помои.
Мишка делает сеть и ему глубоко наплевать, что уже идут бои на улицах Севастополя, что немцы в ста километрах от Александрии, что на Курском направлении, как сообщает вечерняя сводка, немцы ценою огромных потерь ворвались в крупный населенный пункт, может быть, это Воронеж. Вообще незнание у нас поразительное.
Встреченный Ржешевский бранил генералов. Их бранят всегда. А так ли они уж бездарны?
С утра, в 9 часов, Штраух едет купаться на Комсомольское озеро, затем читает и думает о постановке пьесы Каплера «Партизаны». Он старается не пить и не есть — хочет похудеть. Сегодня лицо у него огорченное.
— Что такое с вами?
— Выпил бутылку пива, не утерпел.
4. [VII]. Суббота.
Голос у диктора вздрогнул, когда он сказал о падении Севастополя. Затем унылый некролог, в котором Информбюро пытается доказать — хорошо, что оставили Севастополь. — На Курском направлении за день немцы потеряли 65 тыс. убитых и раненых и 250 танков. Но вернее, эти цифры пропагандистские, но это, прежде всего, доказывает, что там свершается что-то великое. По-видимому, немцы рвутся к Волге, и, может, даже к Саратову, дабы лишить Москву и Ленинград хлеба и нефти. Вчера со слов актерской бригады, вернувшейся с ДВ, передавали, что ДВ готовится к войне с японцами. Летчики спят одетыми.
Город удручен падением Севастополя. Подобные дни дают впечатление о народе. Причины, приводимые Информбюро, не помогают. Все поверили, что отступления не будет, а теперь К. Чуковский говорит:
— Так как мы будем отрезаны от центра, — и, помолчав, добавил, — прошлый раз, когда отдавали Севастополь, произошла отмена крепостного права, дали свободу журналам, появились целые шестидесятые годы, а теперь мы забудем о нем через неделю.
Позвонили из Союза и предложили вечер: «Проспект Ильича».
А еще через час, — Лежнев, — путевку.
Да, месяц отдохнуть было бы лихо!
5-е [VII]. Воскресенье.
Пишу в первом часу. Тамара и Кома пришли с «Русских людей»,— высидели только две картины. Мишка собирает рюкзаки для рыбной ловли.
Пришли, наладили рыболовные снасти, и у меня начался понос! Полежали несколько часов под кустами ив, покрытых пухом, и пошли домой. Нарвали розового тамариску, шли с огромным трудом, но все же цветы не бросили. Когда вышли на дорогу и стал виден город, тучи, дымом на западе прикрывавшие солнце, чудовищно сильно покраснели. Краснота была такая, что даже пыль, поднятая возом на дороге, была красна, словно кровь, а тутовые деревья на берегу арыка похожи были на раны. Болела поясница, позвоночник, ноги одеревенели.
Встретили рыбака, который нес огромную снасть, похожую на ломтик апельсина, увеличенный миллион раз:
— Рыба есть. Снасть хорошая, но не очень. Я знаю места, но поймал от силы килограмм на эту снасть, и то слава богу!
Мне показалось, что рыбак этот — символ моей жизни. Я тоже уверен, что у меня чудесная и ловкая снасть, но рыбы ловлю не больше килограмма. И то слава богу!
Напечатан в «Пр. В.» отрывок из романа «Проспект Ильича».
Известие о смерти Евгения Петрова. Конечно, покойник умер на посту, но я его знал хорошо, и покойный был если и идейный, то преимущественно своего устройства. Странно, но все, кто умеет и страстно хочет устроить свою жизнь советским, легальным способом, или же обычным буржуазным, то от страсти своей погибают. Сейчас скупость заключается не в том, чтоб копить ценности, — золото, бриллианты, а в том, чтоб стремиться их заработать.
6-е [VII]. Понедельник.
Сражение у Александрии. Американцы сообщают, что счастье повернулось в сторону англичан, англичане отрицают.
Болит голова, изредка живот. С трудом прочел пьесу [нрзб.] «В декабре». Вывод: так как нам не позволяется создавать действие внутри нашего быта, т. е. выводить противников, то естественно, что все занимаются партизанами — людьми, прямо в глаза сталкивающимися с врагом. Благодаря этому, думаю, будущий историк переоценит партизанское движение, если положение не спасут генералы, которым тоже хочется прославиться.
Сообщение о возможности поехать мне и Мишке в санаторий. Но ехать надо, в худшем случае, послезавтра. Как же я успею? Не в собирании вещей, а в психологической подготовке к отъезду.
К Петровым ходят посетители: были Лежнев и Алимджан и другие.
7-е [VII]. Вторник.
Сборы в Шахмордан. Телеграмма из «Нового мира» о получении романа. Ужасающая по мрачности сводка: немцы у Воронежа. Видимо, они идут на Саратов, чтобы перерезать Волгу и все железнодорожные пути, соединяющие нас с Востоком и Кавказом. Жена Е. Петрова высказала вчера обиду, что я не выразил ей сожаления об убитом муже. Очень ей важно! Просто это лишний повод к тому, чтобы показать, какой я подлец. То-то будет разговоров о дезертире, трусе и сластолюбце, когда я уеду в санаторий.
Так оно и случилось. Вечером Тамара мне сказала, что Петрова жаловалась пришедшим к ней выразить соболезнование Лежневу и Алимджану, что Всеволод Иванов ее ужасно притесняет и она не может жить в этом доме. Алимджан будто бы ходил в Совнарком, и там Петровой обещали выдать квартиру.
Заседание в «Советском писателе». Болтали, что есть прогнозы: «Сражение у Воронежа не имеет решающего значения. Армия у немцев не та. Ослабели». — «Почему же, если она ослабела, немцы нас гонят». — «Преимущество в вооружении». — «Но оно всегда будет. Ведь у немцев вся европейская промышленность, а наша не увеличилась, а уменьшилась». Молчание. Болотин говорит особым важным жаргоном: «Противник, фланги, группы». Таков же жаргон писателей, как жаль, что нельзя все это изобразить в романе. Петров разбился — упал у Миллерова подстреленный немцами самолет. Янка Купала умер, бросившись в пролет лестницы гостиницы «Москва». Цветаева повесилась! Тренев, Федин, Пастернак, я и другие объявлены дезертирами. Хорошенький цветник. Профессор Беленький, встреченный мною, говорил о своих врачебных прогнозах. Видимо, это самый трудный прогноз. Затем, о «Пятой колонне»:
— В трамвае женщина говорит: «…И сколько они (большевики) ни бились, мы победим». И весь трамвай напряженно молчит. Промолчал и я. Почему?
Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре:
— Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было.
Чисто еврейское самопожертвование. Бедная! Она уже поверила, что война из-за евреев!
Жена Маркиша узнала, что ее детей, живущих в детском санатории в Чимгане, травят дети же. Она пошла туда пешком 95 км. По дороге, в кишлаках, ей не удалось купить ни корки хлеба, ни кружки молока. Крестьяне говорили ей:
— Евреям не продаем, из-за вас война.
Даже если она и преувеличивает, то все равно ужасно!
8-е [VII]. Среда.
Подписал договор с «Советским писателем» на отрывки из «Проспекта Ильича». Вспомнил, что можно составить книгу моих рассказов, объединив их общей мыслью о неразрывности быта довоенного и военного.
Оказывается, путевки наши в туберкулезный санаторий, где открытая форма туберкулеза. Долго узнают, можно или нельзя ехать? Звонят всем. Уехал какой-то нарком и пропал. Завтра будет «Молния», объясняющая события, но доктор Пуссель сказал, что вся эта долина Шахмордан, в течение долгих лет, заплевана и заражена и что туда ехать нельзя. Вот тебе и на!
9-е [VII]. Четверг.
Сообщение об оставлении нами Оскола. Отказались от санатория. Надежда Алексеевна не хочет ехать в Чимган, т. к. боится появления басмачей. Милиционеры в городе стоят на посту без револьверов, все увезено на фронт. Пришел Канторович с предложением напечатать пьесу «Волшебный ковер» в юбилейном сборнике драматургов. В тот же момент Тамара подала мне письмо от Комитета по делам искусств о моей пьесе — письмо поразительно наглое.
Приходили из киностудии. Разговоры о сценарии. Обещал написать либретто.
10-е [VII]. Пятница.
Немцы двумя потоками идут на Саратов и Царицын. Они уже в ста километрах, судя по сводке, от Сталинградской области. За 10 дней они прошли с боями 200 км, так как именно в этом месте, по-видимому, сосредоточены наши основные силы для похода на Украину, то нельзя ли предположить, что они попытаются устроить нам здесь, в нынешнем году, ту самую «блицкриг»? Канторович сказал, что в Москву возвращаются Вирта и Погодин и вообще все.
11-е [VII]. Суббота.
До полудня страдал похмельем, ибо вчера ночью неслыханно напился с Бабочкиным.
Сообщение Крайнева о том, что фильм «Пархоменко» принят очень хорошо.
Позвонил об этом Лукову, а тот — грустный. Оказывается, приехал Каплер и сообщил, что в прошлую субботу «Пархоменко» смотрел Сталин. До того ему будто бы смотреть было некогда, и он поручил Щербакову на их ответственность выпустить фильм. Они выбросили сцену в тюрьме (которая как раз не понравилась здесь Юсупову ), и последнюю сцену — «битву на саблях». Когда я, грустный, сообщил об этом Комке, тот очень довольный тем, что теперь мы получим какие-то деньги, сказал:
— А они знают, наверное, вкус Сталина. Если бы эти сцены не выбросить, картина, может быть, и не понравилась бы Сталину.
Позвонили об этом Тамаре активистки, сидящие в ее комнате, очень обрадовались, не тому, что фильм понравился Сталину, а тому:
— Раз Сталин смотрит картины, значит не все еще пропало.
12-е [VII]. Воскресенье.
Встретил Лукова в столовой. Он не может утешиться: вырезали часть картины. Объявление о перерегистрации. Комка сказал: «Тебя возьмут, потому что всех берут». И точно всех — знакомый Татьяны, слепой на один глаз, и имеющий 60 % в другом — признан годным.
Сообщение о том, что бои на подступах к Воронежу.
Вчера ночью против дома, где живут Погодины, зарезали женщину. Учительница, шла ночью с заседания.
Читал Гофмана «Эликсир сатаны». Понятно, почему мы его в 1921 году избрали своим патроном. Жизнь казалась такой изломанной и развороченной, что хотя бы в литературе мы желали создать порядок и стройность. Самое удивительное, что порядка мы не создали, — да и не могли.
Не знаю, откуда Луков это взял, но он сказал, что Германия четыре раза предлагала нам мир.
13-е [VII]. Понедельник.
Немцы вышли к Богучарам, — около 300 км от Волги. От пункта вчерашнего сообщения они прошли 50 км — через шесть дней, стало быть, Волга? Настроение подавленное и раздраженное.
Зазовский, зав. издательством, уезжая в Москву, не взял посылок, так как везет Толстому ящик вина и ящик фруктов — подарок от местного правительства. Басов грустит — разбил бутыль со спиртом.
Позавчера нападали на маникюршу. Она шла темным переулком, и ее обогнали двое. Пока было светло, она пропустила их вперед, а сама зашла в первый попавшийся дом. Выглянула. Двое стоят. Она к тем, кто живет в доме: «Проводите». Но те боятся провожать — там одни женщины. Наконец, нашли троих мужчин и все пошли. А те двое стоят и посмеиваются:
— Как наладим на ф[рон]те, так наладим и у вас.
Рассказ: «Бои западнее Воронежа».
Странное заседание в Союзе. Жара. Четыре с половиной часа все оживленно обсуждали содержание, технику перевода и стиль книжки в полтора печатных листа стихов узбекских поэтов.
— Как удивился бы, — сказал Чуковский после заседания, — человек, который делает вот так… — и он сделал движение, словно бы протыкая кого-то штыком, — где-нибудь под Воронежем, когда бы послушал, чем мы занимались.
Затем принимали в этот же Союз, а затем я пошел обедать.
А затем читал Филдинга и слава богу!
14-е [VII]. Вторник.
Ужасная сводка, которая, наверное, повергла в уныние всю страну. Немцы ворвались в Воронеж, мы отступили, должно быть, от Богучар, — и возле Ржева нам нанесли поражение. (Армии Рокоссовского?) И мы отступили.
— Но, у нас тоже ужасное денежное положение, — сказала Тамара, — нам не присылают денег из Москвы за «Пархоменко» и роман.
На фоне этих страшных событий, эта фраза, конечно, смешна. Но ведь у каждой семьи горе выражается по-своему.
Военные сведения кончились. Вчера сидел, видимо пришедший за тем, чтобы спросить, сын художника Шемякина, близорукий, с болезнью боязни пространства, и не возражал, что его мобилизуют («Перерегистрация»! Брони художников лишили), говорил, что не может работать по специальности.
Читал роман в Союзе. К удивлению крайнему, роман слушали внимательнейше и сидели долго, несмотря на то, что в городе неслыханные грабежи: Н. Ашукину разбили лоб и вышибли зубы.
Говорят: а) в Алма-Ате еврейский погром. Выяснил у редактора Киевской киностудии, приехавшего из Алма-Аты, — оказывается, вздор; б) Воронеж сдали; в) в Москве — паника. Бог даст, все это брехня так же, как и погром в Алма-Ате.
15-е [VII]. Среда.
Редактировал рукопись Родова. Олешка сообщил, что Вирта ничего не говорил о панике в Москве. Родители Олешки выехали обратно в Ташкент. Но все московские новости, пока человек едет в поезде, старятся. В Уз. Гос. Издате сегодня обещали уплатить весь гонорар за роман. Это, конечно, вряд ли. Либо не уплатят, либо вычтут такой налог, что на руки получишь за весь роман тысяч шесть, т. е. как раз сумму того долга, который мы должны нашим доброжелателям. Редактор Киевской киностудии так был ошарашен моим письмом к студии, что не пришел на чтение романа за рукописью. Вчера поздно ночью позвонил Луков и сказал, что пришла телеграмма из Киноиздата: требуют сценарий «Пархоменко» для издания. Обещал утром прислать монтажные листы сценария, но, конечно, не прислал. Сводки такие же, как вчера. Напечатана огромная статья Александрова, которая повторяет зады, но в ней любопытно — почти открытое требование второго фронта от союзников. Сопоставляя со вчерашней, сильно замаскированной статьей Заславского, надо сказать, что если в газетах мы намекаем, то в открытой беседе с союзниками, надо полагать, прямо стучим кулаком по столу, и кто знает, может быть, угрожаем сепаратным миром.
Пришел приехавший из Москвы Вирта. Я увидел озабоченное, бледное от отсутствия загара лицо, одно из тех лиц, которые только что вышли из бомбоубежища и которых я так много видел в Москве. Он говорил очень мало, видимо боясь выдать что-то, или же опасаясь той болтливости, которой охвачен Ташкент. Естественно, мы спросили о фронте:
— В бой не введены еще резервы, Сталин бережет их. Сейчас все старанье — втянуть немцев в сражение по всему фронту, чтобы открыть второй фронт. Для его открытия, как сказал военный специалист, надо 5–6 вылетов на французское побережье. Пять тысяч самолетов, чтобы разбомбить те укрепления, которые настроили немцы.
Затем вяло (держась за материал) стал говорить об издании книги «Правда о религии в России», литчастью которой он заведовал. Перед его отъездом Сталин прочел книгу и вместо десятитысячного тиража, как предполагалось раньше, приказал печатать сто тысяч.
Оживился он два раза: когда стал говорить о своей и моей машинах, разломанных Павленкою, и когда Тамара вернула жене его долг — 1000 рублей.
Сегодня получили первый гонорар за роман — 8 тысяч рублей. Тамара грустила, что за одно издание, а я был страшно рад, что этой книгой смог наконец заработать.
В столовой подошел Луков. «Пархоменко» продан в Англию. Из Ташкента в Москву затребовали копии фильма, видимо, для того, чтобы озвучивать его в Москве.
Вирта подтвердил слух, что 6-го немцы действительно зверски разбомбили Саратов. А жена Федина писала, что Костя уехал туда. Бедный Костя, мало ему московских бомбежек!
16-е [VII]. Четверг.
Сообщение о взятии Миллерова и Богучара. Луганск отрезан?
Жанна Финн, наша соседка, говоря по телефону с Москвой, сказала, что Валя (жена Е. Петрова) давно бы встала с постели, но боится выйти, такое у нее ужасное окружение в доме.
Какова?
Приблизительно то же, что говорил Фадеев, когда обвинял меня в дезертирстве из Куйбышева. Им бедным так трудно выйти в люди!..
Закончил чтение отрывков романа в Союзе писателей. К удивлению крайнему, роман встретили необыкновенно радушно. Сравнивали даже с Л. Толстым. Если хоть на четверть эти оценки будут и при выходе романа, я буду и тогда доволен. Я думаю, что, как и прежние мои работы, эта будет запрещена (под благовидным предлогом), или замолчена, или же напишут, что я переписываю себя. В заслугу ставили, что я «дал дыхание времени», описал никому не удававшийся образ большевика, а равно, тоже не удававшийся, завода. — Ну что же, теперь бог даст, я окончу «Кремль» и так как (хотя болей и не чувствую) я все же ощущаю на себе дыхание смерти, то после «Кремля» и «Судьи у дверей» (судья-то ко мне идет!) можно подвести баланс жизни. Конечно, создавая ее, я думал, что она будет красивее, — но и за то, что получил, — спасибо! В конце концов, для жизни одного человека я сделал достаточно. Будь бы у меня тот ум, который я сейчас имею, лет двадцать тому назад, я был бы Бальзаком, а теперь я разве что Бурже.
17-е [VII]. Пятница.
Ну, я понимаю, можно отступать войскам, когда немцы лучше вооружены и обладают лучшей тяговой силой, — но почему же нам — специалистам агитации, отступать в агитации перед немцами? Сегодня передавали жалкий лепет Информбюро о немецких и наших потерях за два месяца: с 15-го мая по 15 июля. И оказывается, лепет этот вызван немецким сообщением! Неужели мы не могли перебить заранее этого сообщения? Неужели не могли сообщить о потерях немцев, а они, конечно, много теряют! Какая-то постыдная узда сковала наши губы и мы бормочем, не имея слова, мы, обладатели действительно великого языка! Несчастная Россия.
Вчера Лежнев выразил желание видеть в романе отрицательное. Я столько видел и вижу этого отрицательного, что уже не могу писать об этом.
Пришел Жанно. Он писал в чех[ословацкую] армию, желая туда поступить. Ему отказали, так как он польский подданный. А ему противно к полякам. Между поляками и нами — охлаждение. Мы не пускаем в Польскую армию евреев, украинцев и белорусов. «Позвольте, — говорят поляки, — мы тогда не будем принимать никого!» Посол Кот уехал. Жанно говорит, что намечается охлаждение с Англией. Они хотят, чтобы Россия победила, но не вышла победителем, намерены пропустить немцев до Волги — пусть застрянут. Баку же будут охранять те семь тысяч самолетов, что сконцентрированы в Каире. Оккупация Кавказа и Средней Азии?
Еврей из Лодзи, живущий в Ашхабаде, сказал о нас:
— Они дети! они не понимают, что такое коммерция! Жанно говорит:
— Я рвался в Среднюю Азию больше чем в Африку. Но теперь я не вижу Азии. У меня такое же впечатление, как у солдата, который прошел 800 км. Знакомый, две недели назад приехавший из Ленинграда, рассказывал, что в феврале был день, когда в Ленинграде умерло от голода 30.000 человек, — и это только зарегистрированных! И люди все-таки не эвакуируются, потому что им не жаль города, а жаль квартиры… А мне все равно… Ведь катаклизм мировой. И неужели мы не изменимся?
Затем мы шли по Пушкинской и говорили об искусстве. Какое оно должно быть? Гуманистическое?
— Будет покой, довольство, и главное — тишина, потому что самое ужасное в этой войне — гул. Будет покой работы! — сказал я.
И Жанно согласился.
В двенадцать часов я пришел к Сибирцеву, наркому торговли, просить о прикреплении к распределителю групкома драматургов. Очень симпатичный человек, сонный и с капризными губами, старательно пытался открыть глаза и хоть что-нибудь понять. Он на все, что предлагали мы, соглашался, так как очевидно знал, что все равно его приказаний не выполнят — 67 человек прикрепить к распределителю? — невозможно. Семь жен писателей и сестру Фурманова? Можно? Еще? — и только оживился, когда оказалось, что самозаготовлять рис нельзя. Но тотчас же забыл об этом. Вопросов об искусстве не задал, — и было бы странно, если бы задал. Он только объяснил, что, по новому приказу наркома СССР [нрзб.], вместе с работающими будут прикреплены и их семьи, которые и получат то, что им полагается по продкарточкам. И, улыбаясь, стал перечислять: три коробки спичек…
— Две, — поправил Эфрос.
— Триста грамм сахара, двести пятьдесят соли. Керосина… — и поправился, — но, керосин в июле и августе выдавать не будем.
В разговоре о хлебозаготовках сказал, что колхозникам запрещено выдавать молоко.
На обратном пути мы с Эфросом говорили об Англии, ее политике, о возможности второго фронта (Турция? Франция? Норвегия?). А затем он признался:
— Знаете, я начал писать опять стихи. Лирические, — и другие… Даже и прочесть нельзя .
18-е [VIII. Суббота.
Грозная по значению передовая «Правды». И опять пошлость и тупость мысли! Словно в прозе Чехова, где грозный священник диктует отцу письмо его распущенному сыну, отец делает приписку домашнего свойства, которой уничтожается вся гроза письма. В качестве довода приводятся бездарные слова из плохой пьесы К. Симонова «Русские люди». Неужели все это только корешок книги, содержание которой где-то по дороге выпало?!
19-е [VII]. Воскресенье.
Выехали в 7 часов. Приехали в Чимган в 4 часа утра — всего девять часов ехали 90 км и то удивительно. Радыш рассказал мне всю свою жизнь: сотрудник «Коммунистической жизни» и «Вестника знаний», эсперантист. Офицер в 1914 году. Прорыв. Взяли верх горы, — а с тыловой, высокой, стороны окопов появились австрияки. Отбивался ручными гранатами, пока они не кончились. Вдруг ложится рука на плечо и голос австрияка лопочет: «Прошу пана присесть, а то будет хуже». Сел. Затем вели из окопов под огнем наших гаубиц. Землянка в лесу. Завтрак с немецким генералом. Изысканное обращение, но чем глубже в тыл, тем обращение хуже, — «Здесь, на передовых, люди и те и другие, понимают, что смерть рядом. И остается одно — уважать противников». Ехал под охраной ландштурмистов. Не захотел прислониться к бочке с цементом — толпа горожан, обстреливаемых нашей артиллерией, чуть не растерзала его. Городок в Австрии. Лагерь для военнопленных, 600 офицеров и отдельно 100 рядовых. Год сидели за решеткой, затем стали выпускать под конвоем, а затем и в одиночку. Форма и чинопочитание — обязательны. Ходил в штатских брюках, фуражку и куртку в городе брал под мышку. И влюбился: «Я убежден, что в Германии осталось не менее двух миллионов русских младенцев от пленных, хотя немку за то, что она прижила с русским, называли изменницей, и печатали об этом в газетах. Столько же — в России от немецких пленных…» — «То есть, вы полагаете, что сейчас на фронте, со стороны русских бьются немцы, а на стороне немцев — русские? И не оттого ли те „немцы“ побеждают?» Он засмеялся. Вообще его теории странны. «Были великие цивилизации. Например, описание Скинии: это инструкция, как обращаться с радио, откуда раздавался голос бога. Несколько человек, укрывшихся на горе, передали дикарям, — в искусственном громе и буре, — свои знания. Так как у дикарей не было технической базы, чтобы принять эти знания, то уцелевшие ученые смогли передать им только нравственные пра вила. — Цвета? Я лечусь синим цветом, прикрывая тело под солнцем синей шелковой тряпкой. Не с лечебной ли целью носились цветные одежды? Сказки — тоже камни прошлой цивилизации». Ну что же, в конце концов почему нельзя уважать своих предков? Я предпочитаю, даже пишу на этой гнусной бумаге, чтобы мои потомки думали, будто я писал на пергаменте. — Далее: судьба Радыша. Вернулся из плена. Работал с Ворошиловым в Красной Армии. Затем в Харькове? Потом в кино. Тюрьма. Кино. Режиссер… Может быть, позже он расскажет и еще о какой-нибудь своей профессии.
Утро. Болит голова. Очень странно, видеть санаторий — детский, чем-то напоминающий Коктебель, — в дни войны. Кормят хорошо. Тоже удивительно. — Пионерлагерь. Радыш читал отрывок из пьесы. Я рассказывал о Горьком. Жена Радыша объясняла все его бездеятельное состояние. Она работает 16 часов в сутки, чтобы получить двойной оклад, т. е. на 250 рублей больше (в месяц!). Дочь, 15-ти лет, работает вожатым. Выдавали по конфетке. Собирают хлеб, все, что можно. Она следит за каждым его шагом.
Принял лекарство, чтобы пойти завтра в горы.
20-е [VII]. Понедельник.
Встал с головной болью, но все-таки пошел, и хорошо сделал, т. к. голова, когда мы приблизились к большому Чимгану, очистилась. Чимган? Подножье — граниты, базальт, а верх — мрамор: синий, белый, розовый. Когда на закате в Чимган ударяют боковые лучи солнца, он, словно просвечивая, в то же время так отражает лучи, что через темные очки нельзя было на него смотреть. Шли до вершины 8 часов. Когда подошли к первой полосе снега, похожей на рыбу, я еле дошел до воды. Выпил. Поползли дальше. Остатки кола, купленного во Львове, помогли мне. Ломали над пропастью можжевельник. Костер разводили на мраморе! Вообще такое впечатление, что ходишь среди древнейших греческих развалин — нас стращали холодом, но мы не замерзли с Мишей и под двумя одеялами. Я впервые на такой высоте. Естественно, что хотелось посмотреть на ночное небо. Но я так устал, что заснул сразу же, как только закатилось солнце.
21-е [VII]. Вторник.
Варили кофе, разогревали кашу. Состояние удивительно приятное. Обратно, пробиваясь к меловому перевалу, шли длинной дорогой. Перевал издали видели — близко подойти не хватило сил. По-моему, — это мраморная стена, а не меловая. — Жара, с трудом дошли до источника. Миша стер ногу. — Через болото. Возле каждого санатория отвратительные бетонные скульптуры, — и это тогда, когда рядом мраморные скалы и целые горы! На воротах санатория НКВД — красное знамя, перевязанное траурным крепом — кто умер? — спрашиваем у встретившего нас Радыша. Он не знает — «Может быть, из их?» — Да, но тогда зачем же вывешивать государственный флаг? Радыш очень обеспокоен: от нас, оказывается, ждали ночью костра, а у нас было слишком мало топлива, и уже пошли разговоры: «Не погибли ли они?» Оказывается, в прошлом году, там забрались двое на скалу — и ни вверх и ни вниз. Стояли всю ночь, щипая друг друга, чтобы не заснуть. Когда их сняли, — место где они стояли, — рухнуло. Я сказал:
— С меня достаточно литературных пропастей, зачем мне лезть в Чимганскую?
Вечером зашли к заведующей и она рассказала, как она добывает себе [на] жизнь.
— Из-за санатория спорят два правительства (территория очень хороша!) — Казахское и Узбекское, незаметно стараясь подставить друг другу ножку. В первую очередь казахи стараются спихнуть ее, Федорову. Сторож продал ей убитую корову (увы!), которая оказалась ворованной. Документы подсортировали так, что оказалось, бухгалтер два раза купил у заготовщика (бывшего сторожа) одну и ту же корову. Она лично рассортировала документы, освободила бухгалтера, — и отправила его в Ташкент.
— Как управляетесь, чтобы ели хорошо? — Она привела пример. Поехала в соседний район на «Эмке», купила курицу, спросила разрешение купить петуха, а тем временем заготовитель покупал баранов и гнал их за деревню. Задержав, сколько надо, начальника базара, поехала за село, на ходу посадили (за веревку, за горло) баранов в «Эмку» и погнали: пост на границе района. Прогнали машину на полном ходу, — и милиционер был очень удивлен, что из окна торчит рогатая голова.
Зимой снега — нельзя пробиться. Она верхом (молодая лошадь, мешок с продовольствием), трое мужчин. С трудом, тропинкой, ходит монтер к электростанции, конь увяз. Еле не переломила ногу. Уронила туфли на голыши. Кричала. Подоспели, оттирали ее.
Говорят, есть приказ — отдать [нрзб.] детям эвакуированным. Вот здесь-то и коллизия для Федоровой: ей все потакали, т. к. «их» дети и теперь? Кто ее будет покрывать или даже заботиться о ней?
Эстетический кодекс. Кодекс законов искусства.
22. [VIII]. Среда.
По городу расклеены анонсы «Пархоменко». В столичных газетах пока ни слова. — Пришел Алянский, надо подписать петицию о даровании ему жилплощади и чтобы Тамара отправила его дочь в санаторий.
Был у Алянского друг — художник. Оба имели по охотничьей собаке. На собаку давали «сметки» муки — сор, веревки и прочее. Так как Алянский все «сметки» своей собаки съедал, то ему пришлось отравить ее. Друг его был более сметлив и запас (в столовых), еще кой-какие залежи и сметки накопил на весь год. Заболела у Алянского старуха, он просит:
— Ты мечтал о «Лейке». Дай мне стакан «сметки», мы ничего сегодня не ели.
Не дал. Просил два раза. Отказ — я подумаю, — и ничего не говорит. А сам отдал «высшему чину» всю «сметку» из подхалимажа.
Ленинград? Весь промерзший: стены домов, провода, улицу перегораживают троллейбусы, вагоны трамваев. По бокам улицы идут ватным шагом (у всех от голода опухают ноги), люди с черными лицами.
— Удивительно красивый город! — воскликнул этот эстет, и в Ташкенте не потерявший своего лица: не захотел основать фабрики для приготовления вещей, а отстаивал создание мастерской — художественной.
— Нам не нужна смета на 4 миллиона, мы хотим на 500 рублей. Мы — люди искусства! — сказал он в Совнаркоме. Его жена умерла от голода. Сын тоже:
— Кишечник стал тонкий, как бумага, и не задерживал даже каплю пищи.
И рассказав все эти ужасы, добавил:
— Неужели никто не опишет того, как мы страдали? Это был величайший из героизмов — героизм пассивный.
Я сказал, что достаточно написать о Ленинграде мемуары, но ему этого, видимо, показалось мало.
Немцы явно пошли на юг, после взятия Ворошиловграда, — к Полтаве? Не была ли вся история с Воронежем только их демонстрация?
Оказывается, Комка ходил по моим талонам два раза обедать в столовую. На третий раз его выгнали. Когда я рассказал это скульптору Ингалу, он сказал:
— Такого мальчика, за его смелость, надо не гнать, а кормить — бесплатно месяц.
Алянский сказал, что из трех миллионов жителей Ленинграда осталось в живых только 500 тысяч.
23. [VII]. Четверг.
По-видимому, на Дону немцы нанесли нам страшное поражение. Только два дня назад сообщалось об оставлении Ворошиловграда. Сегодня — «бои в районе Новочеркасска», т. е. за два дня немцы сделали 200 км или более. Кроме того, они вышли к Цимлянской, 200 км от Сталинграда.
Кома и Тамара ушли на автобус, чтобы ехать в Чимган. У Комки улыбка не сходит с лица: рад.
Позвонил Луков: с 20-го в Москве идет «Пархоменко», в газетах появились сочувственные статьи. На улице анонс — афиша об «А. Пархоменко». Телеграмма из Киевской студии — о сцен[арии] «Проспект Ильича». Из газеты сегодня просят отрывок.
Сегодня вспомнил, что перед падением Колчака полковник Янчевецкий, в поезде коего «Вперед» и газете такого же названия я работал наборщиком и писал статьи, представил меня к «Георгию третьей степени».
24. [VII]. Пятница.
Телеграмма от Юговой, поздравляющая с успехом «Пархоменко». Есть фраза — «москвичи в восторге»! Был в Союзе у Джанибекова. Похоже на то, что получу пять тысяч рублей уже потиражных. Отдал отрывок из романа для «Правды Востока». Спор по поводу стих[ов] Гафур Гуляма, тоска по сыну.
Узбекские писатели слишком много пишут о том, что они ожидают обратно своих детей. Это демобилизует.
Я заступился. Меня вежливо выслушали, но спорить не стали. Говорил вчера М. Голодный, что здесь раскрыто несколько националистических организаций, даже среди милиционеров, которые намеренно задерживали дела об антисемитизме. То же самое говорил о пантюркизме — в столовой скульптор Ингал.
Кома, наверное, наслаждается в санатории.
25. [VII]. Суббота.
Разговор с Лежневым, который сидит завешенный ковром в большой комнате. Он рассказывает, как Алимджан хотел «забронировать», т. е. освободить от мобилизации, одних узбеков. Входит М. Голодный, о котором только что сказал Лежнев: — Ну что с ним сделаешь, он не хочет ехать на фронт, ссылаясь на свою язву желудка, возникшую из-за патологической трусости. — За Голодным идет немец в спортивных штанах, в нашей рубашке, но одетый так, что она выглядит по-немецки. Немца, не помню его фамилии, мобилизовали — он получил «явочную» повестку, где между прочим напечатано, что он должен быть острижен. Немцу 47 лет, в прошлую войну он был обер-лейтенантом т-коммунист. Из-за порока сердца его не взяли даже на всеобуч. Больше всего его почему-то возмущает «острижен». Он проводит по лысине, открывающей почти весь череп, и говорит:
— Я не буду похож тогда на немца. Как мне работать среди пленных? Про меня могут подумать, что я русский, хорошо говорящий по-немецки.
Его движение означает — у меня немецкий череп и мне будет очень неприятно, если меня сочтут русским. Лежнев звонил военному комиссару и в ЦК, — я бы такого коммуниста в армию не взял…
Позвонил какой-то тип. Сказал, что он сотрудник НКВД и желал бы ознакомиться с рукописью Комаровой, находящейся у меня. Я спросил — для чего ему нужна эта рукопись? Он ответил неопределенно, что нужно. Тогда я сказал, что я отдам эту рукопись Алимджану, где ее и можно получить. Обедая, я рассказал этот эпизод Янчевецкому, тот сказал, что Комарова объявила голодовку, что ее в Союзе забыли, что Иванов не возвращает рукопись. И тут же оказалось, что у Янчевецкого есть другая рукопись.
Мишку и Олега Погодина ограбили на Комсомольском озере. У Олега отняли три рубля, у Мишки рубль. Когда ребятишки попросили обратно трамвайные билеты, их им вернули. — Вот бы чем интересовались голубчики, а не рукописью Комаровой!
26. [VII]. Воскресенье.
Выписывал для «Кремля» и мечтал о поездке в Чимган. Вечером пришел Зелинский, мы сидели с ним на берегу Салара под луной и в прохладе. Он говорил о новом будто бы методе агитации и пропаганды, вводимом ныне, — говорить правду, без прикрас и лжи.
Когда я вернулся, мне сказали, что был у меня в доску пьяный Погодин, приехавший сегодня.
27. [VII]. Понедельник.
Отрецензировал бездарную вещь Комаровой «Впотьмах» и столь же бездарный сборник рассказов, собранный издательством «Советский писатель». От сборника впечатление такое, что русские литераторы совершенно утеряли технику рассказа. Это, несомненно, оттого, что так называемый «реализм» давным-давно превратился в официальное факто-восхищение.
Читал Гофмана и Курс торгового права — сейчас то и другое одинаково фантастичны.
Информбюро, — в эпизодах, — сообщает, что немцы ворвались в Ростов и подбрасывают новые силы к Воронежу (перечисляются несколько дивизий). Боюсь, что обоим грозит гибель, если они не погибли уже.
Несомненно, настоящее несет в себе зерно будущего. Шальная недвижность 1912—14 гг. уже принесла шальное стремление 1917 года и последующих. Я не говорю о людях идеи, — а об обывателях, весьма странный облик принявших в России и так же странно проявивших себя. То же самое и сейчас. Вчера ночью кто-то, видимо, шел мимо, зашел во двор, возле окна лежала сумочка жены Финна, — он и украл. Воров и мазуриков — неисчислимое количество! Это — семена. Какие же они дадут всходы? Да и вообще что идет? Кажется, и самые наивные перестают думать, что это очередная кампания — «побить фашистов»?
Сельвинский, по словам Зелинского, спасся из Керчи, переплыв залив на шине. В его стихах о России — есть строфа, где он говорит, что он любит своих учителей: «от Пушкина до Пастернака»!
Пожалуй — это самое удивительное, что я видел в эту войну. До войны надо было бы съесть шину кокаина, чтобы вообразить будто бы «Красная звезда» способна напечатать подобную строфу: Пушкин — и рядом с ним Пастернак!
Со слов Луговского (говорит П.) — «В армии — апатия. Водочный паек прекратили, а то напьются — а, ну вас». Я встретил Погодина. Идет с бутылками.
— Мне поручили написать пьесу: «Сталин и защита Москвы». Я спрашиваю — в чем дело? Что за чудо под Москвой? — А какое тут чудо. Просто уложили три миллиона и закрыли живым мясом проход. Если бы не зима, быть бы чуме.
Открытие выставки детского рисунка в Узбекистане. Выставка — первая. Нет масла и почти нет рисунка пером. Скульптуры тоже. — Между рисунками несколько отрывков воспоминаний детей о войне. Вот это действительно страшно и нигде не показывалось. Сын пишет: «Папку с мамкой убили, когда я подошел. Я их сдвинул, чтобы они лежали рядом, и побежал дальше».
28. [VII]. Вторник.
Отдали Ростов и Новочеркасск. Самое подавленнейшее настроение, какое только может быть. Столько было звону, когда взяли Ростов, а теперь… Несчастные мы? Что нас теперь может спасти — и ума приложить некуда.
Встретился хромой на костылях Салье, переводчик «Тысячи и одной ночи». Он живет в библиотеке. Напряженно расспрашивал:
— Что будет дальше? Куда они пойдут? Туркестан не захватили англичане? Что нас ждет? Я лично устроен хорошо и ничего не боюсь, но я страдаю за всех.
Получил «Известия» за 22-ое. Рецензия на «Пархоменко» тощая и напряженная, — из чего можно понять, что я «Известиям» глубоко противен, а «Пархоменко» вышел не ко времени. Что-то скажет «Правда». Тоже, наверное, в этом роде?
Вечером пришла «Правда». Рецензия короче, но более дельная. Но и там какая-то кислота — «исполнение задачи» и ни слова об искусстве.
29. [VII]. Среда.
Бои возле Батайска, т. е. немцы идут к Владикавказу.
Наши войска, несомненно, защищаются героически и хорошо. Происходит это потому, что многие понимают: если исчезнет защищаемый строй, то исчезнут и они. Но отсюда же и наша слабость. Т. к. строй наш, в смысле международном, очень индивидуален, и благодаря индивидуальности этой защищается, но никто, кроме его индивидуальности, защищать этот строй не будет. Следовательно, не надеясь на защиту со стороны — надо экономить свои силы. Я убежден, что у нас есть силы для наступления, скажем, в районе Москвы (иначе бы немцы там наступали), но силы эти не пускают в ход, т. к. из-за нашего одиночества есть опасность остаться в таком случае вообще без сил.
И не кажется ли странной надежда на помощь капитализма, которому мы предсказывали, что он будет губить нас, и жестокую эту погибель тем самым как бы оправдывали? Ибо предсказание о «последнем и решительном бое» разве так неизбежно предсказательно о торжестве нашей победы? Капитализм уж должен быть очень смелым для того, чтобы идти в бой заранее с твердым намерением проиграть его. Он предпочтет, чтобы мы проигрывали бой, как и происходит это в сегодняшние часы. Напечатанная сегодня передовая «Правды» говорит: «Любой ценой он хочет прорваться на простор Донских степей, форсировать Дон и ринуться дальше — к Кубанской пшенице и Бакинской нефти». А сегодняшнее сообщение о боях за Батайск разве уже не говорит, что немец свое хотение исполнил: он форсировал Дон, в наиболее защищенном месте, у Ростова, и кинулся дальше.
Для нашего Мишки самое главное — пойти в горы. Он испытал величайшее удовольствие, когда я принес от Бабочкина ружье. Бабочкин снимается в лагерях. Снимается, говорит он, неохотно, Но все же лучше, чем учиться. Вообще апатия. О войне не говорят, радио не слушают.
— Скоро картина будет готова?
— К октябрю.
— Эх, жаль.
— Чего?
— Да, как же, — говорят они смеясь, — к октябрю нас уже всех перебьют.
Затем он читал отрывки из письма ленинградки. Спокойным голосом она рассказывает о людоедстве, о том, что в уборной, при очистке, нашли голову и кости съеденного человека, что люди, шатаясь от слабости, все же тащат к себе в квартиру всевозможное барахло и антиквариат, что спекуляция не уменьшилась, а увеличилась.
30. [VII]. Четверг.
Сборы в Чимган. Как всегда, неполная уверенность, что доедем и пропитаемся. Исправил «Проспект Ильича» по замечаниям Лежнева.
И не поспели: бензина мало, и машину решили гонять реже, нагружать гуще — «пускай ломается, но зато бензин сбережем». Это значит, что если впервые я ехал в Чимган 9 часов, то теперь проеду все сутки.
Обед. Луков рассказывает. Костюмер сделал костюмы Эйзенштейну для «Ивана Грозного». Он посмотрел и сказал:
— Это хорошо. Но эпоха не та.
— А пища та? — ответил костюмер.
Говорят, немцы взяли какой-то Клецк — городок в 60-ти км от Сталинграда. Не знаю, правда ли. По радио я слышал что-то оканчивающееся на «ск», но что не разобрал. Если это действительно так, то на юге нас разгромили, как говорится, «в доску».
Вечером послушал радио — и точно: Клецк. Стал искать по карте. Долго. Догадался посмотреть на «Б», — нашел. Оказывается, не 60 км, а добрых 100. Это не лучше. Видимо, немцы идут до Дона, направляясь прямо к Сталинграду.
Ну что же! Надежды на союзников мало. На себя? Если мы не в состоянии были бить немцев, когда имели хоть какую-то сеть железных дорог, то теперь вся надежда на бога.
Позвонила Войтинская. Просит статьи:
— Почему, — говорит, — вы были в прошлом году таким активным? А теперь?
Не мог же я сказать ей, что мне плевали в душу всякий, кто мог, — и заплевали всю мою активность, иначе говоря уважение к слову. Да и сейчас лучше? Месяц назад получили в Москве роман, пишу им, что нуждаюсь, сижу без денег, — и хоть бы слово! Я ей сказал:
— Объяснять нужно философскими категориями. На мой вопрос, как она живет, она ответила, что у нее убили мужа.
31. [VII]. Пятница.
Собачий вздор. Видимо, надо для чего-то остаться в Ташкенте еще на два дня? Что слава, книги, орден — когда никак нельзя было влезть в грузовик, чтобы поехать в Чимган? Наконец мне сказали:
— Идите вперед, вас посадят.
Я и пошел как дурак. Остановился возле дома академиков. Вышел на середину улицы, поднял руку. Грузовик величественно прошел мимо. Там сидела какая-то тетя, у которой четыре дня нет хлеба, вторая — [нрзб.], а остальные — просто знакомые заведующей. Дело у них семейное, простое…
Круг наблюдений у меня небольшой, но по всему видно, что катастрофа на Северном Кавказе глубочайше всех волнует. Все говорят о том, куда пойдут немцы, как пойдут, а как мы будем сопротивляться — никто не говорит.
1 августа. Суббота.
Радио назвало три направления, умолчав о Воронеже, могли там прекратиться бои? Да. Или потому, что потеснили немцев, о чем мы едва ли стали бы молчать, или потому, что потеснили нас, о чем мы молчим. Стало быть, есть основание думать, что Воронеж сдали.
Вечером — нет упоминаний о Воронеже. Наши отступили к юго-востоку от Батайска.
В семь часов обещали все-таки увезти в Чимган. Мечтаю об этом не меньше Мишки, ибо тоска от сводок загрызла…
28 августа.
Эти 28 дней промелькнули, как один. Восемь дней назад вернулся из Чимгана, где много ходил по горам. Всю неделю лежал, страдая болью в мускулах от усиленной ходьбы, — и был очень доволен.
А за это время немцы подошли к Грозному и окружили Сталинград. Вчера всех порадовала сводка о нашем продвижении возле Ржева. В трамваях старушки говорили кондукторам:
— Ведь победа. Можно за проезд и не брать.
Режиссер Майоров высказал предположение, что Ржев — демонстрация, чтоб отвлечь от юга немецкие силы.
Говорят, Сталин — на юге. Защищает Кавказ. Тому основание то, что в сегодняшней сводке есть сообщение — Жуков назначен первым заместителем Сталина.
Сколько помнится, Тимошенко был первым заместителем?
Анекдот: Черчилль говорил в Палате общин, что обстоятельства помогут выиграть войну: сила, деньги и терпение. В турецкой газете, говорят, поместили карикатуру: русская сила, американские деньги и английское терпение.
Вчера, в ответ на хамское письмо А. Фадеева ответил не менее хамским письмом. И вчера же телеграмма из Союза: «Не поедете ли в Челябинск написать очерк об оборонном заводе». Почему в Челябинск? Почему — телеграмма на Союз? Ах скотина!
Иду в три часа к комиссару Анисимову сговариваться относительно поездки в Таджикистан.
Несомненно, что пребывание в горах зарядило доброй мерой безразличия и спокойствия. Тоски как не было. Писать не хочется.
Читал «Таинственный остров» и Плутарха. Похоже, что людям жилось еще хуже, чем нам.
Комиссар сказал: а) наши наступают на Ленинградском фронте; б) по сведениям тех же турецких газет — сосредоточили огромные войсковые силы возле Воронежа, собираются удержать любой ценой. Турецкий президент сказал: «Турция будет хранить нейтралитет, но, если ей придется выступить, она выступит на стороне Антанты». — Англичане сосредоточили большие силы в [нрзб.]. Волнения в Индии позволяют думать, что Япония вторгнется в Индию и тем самым мы будем избавлены от вторжения.
29. [VIII]. Суббота.
Очень странно. Вчера комиссар обещал поехать на охоту, а сегодня даже и не позвонил. Мне думается, что нет надобности и ехать в Таджикистан в такое суматошное время.
Был в библиотеке, разговаривал с Салье о переводе романа Айбека о Навои.
Вторая статья А. Толстого: «Как пошла русская земля». Бред! — Неужели это может иметь, — если не научное, так агитационное значение? Черт его знает, все возможно.
Читал «Карамазовых».
30. [VIII]. Воскресенье.
На фронте ничего существенного. Этого не было давно. Между тем в эпизодах сообщается об атаках немцев и прочих, что было и вчера.
В первое занятие Ростова немцами жители взяли с почты приемники. Немцы, войдя, приказали приемники сдать. Жители просто поставили приемники на тротуар. Так они и стояли, и никто их не брал.
Достоевский пишет ужасно неряшливо. Перед ним — вычищенные и выглаженные многочисленными редакторами — многочисленные современные писатели, как боги перед щепкой. Но эта-то сухая щепка, которая замкнет храм, где и задохнутся эти боги.
Сейчас все крайности: героизм величайший, трусость величайшая, ложь величайшая («Исследование» Толстого о «том, как пошла русская земля»). Понимание сего — величайшего, равно как и презренье ко всему — величайшее, — боже, неужели же из всего этого великого получится лужа вонючая, из которой и шелудивый пес не пожелает напиться?
Был у Лукова. Заболел он, поев в нашей столовке СНК. Лукова выселяют, т. к. в дом его вселят эвакопункт. Луков говорит, что на железной дороге сейчас хуже, чем в прошлом году. — Билет из Баку, по спекулятивным ценам, на пароход стоит 20.000 рублей.
— Хочу поскорей поставить «Два бойца», скопить денег и уехать в Москву, — сказал Луков.
Вечером заходил Радыш. Нашел геологоразведку, куда можно поехать. Хорошо бы. Писать не хочется, да и зачем, когда о романе не могу узнать два месяца?
31. [VIII]. Понедельник.
Неожиданно на Союз — ценное письмо из Москвы. Предположив все, что угодно, договор на роман от Чагина, поучение от «Нового мира», даже мнение из ЦК по поводу романа. Но, оказалось совершенно неожиданно — отсрочка по призыву. Хорош солдат!
В «Правде» напечатана пьеса А. Корнейчука «Фронт». Вот уж действительно фронт! Участвуют одни мужчины, какая-то санитарка Маруся не в счет. Командующий фронтом — набитый дурак, хотя и с четырьмя орденами. Видимо, символизирует собой старое, или, вернее сказать, устаревшее командование, которое, кстати сказать, позорится вплоть до первых пятилеток. Вся ставка на молодежь! — вот идея пьесы. Боже мой, что за глупость! Или же умных стариков не осталось?
Лазарет. Подвал. Читал про Ленина из «Пархоменко». Затем о Горьком. Слушают очень внимательно. Много командиров. Комиссар сказал: «Вот этих трех расстреляют, наверное». — «Почему?» — «Немцев хвалят». — «Зачем лечить?» — «А пусть, сволочи, понимают!» Второй рассказ об организации немцев: сбросили в лесу парашютистов. Их перебили легко. Так немцы после того три недели ищут их! — Сбрасывали с самолетов продовольствие парашютистам. А наши питались, — и тут же наш шофер должен был сбросить продовольствие нашим на передовую линию обороны и не сбросил, — сбросил на вторую, — испугался. Командир с такой детской радостью рассказывал о немецкой еде, что я спросил:
— А вас что же плохо кормили?
— Зачем плохо? Но неаккуратно доставляли, — и тогда я понял, что ему не хотелось жаловаться и он говорил о шофере как-то в третьем лице.
1. Вторник. — Сентябрь.
Три года войны. Из всех знакомых никто и слова не сказал об этом.
Был в комиссариате. Признаться, идя туда, я волновался. Еще в феврале я записался на учет временно и полагал, что давно мне пора встать на полный учет. Но февраль и сентябрь бесконечно далеки. В комиссариате грязь, орут какие-то бабы, во дворе в очереди. Писарей мало, — какого-то писаря тут же поймал мальчик из НКВД как неявившегося на мобилизацию — и чепуха полнейшая. Я сам заполнял бланк отсрочки, — и мне его подписали, не читая, и начальник отдела, и комиссар Земляной. Грязь. Курят. Писаря обсуждают качество купленных дынь с людьми мобилизуемыми, и все им подобострастно объясняют качество. На столе разбросаны бумаги. Полнейший развал.
Отсюда и пьеса «Фронт». Надежда Алексеевна ничего не знала о пьесе, но она, со слов Толстого, сказала, что армия реорганизуется «на ходу». Что это значит, пока непонятно, понятно только одно, что Корнейчук написал, как говорит Погодин, — «Верняк». Очень странная манера объясняться с народом через пьесы: «Новое орудие Костикова уничтожило 40.000 человек зараз», — как передал Толстой, который это слышал от Андроникова, а тот видел «своими глазами» и даже описал: «На раме труба, а внизу мешок», один человек может перетаскивать и стрелять.
Та же Н[адежда] А[лексеевна] рассказывала и плакала! — о том, как умерли у ее приятельницы муж, знакомый Алексея Максимовича, две сестры, сын, и последняя дочка погибает. — Спасите! — а чем спасешь, когда девочка не принимает пищи.
Появилась новая болезнь «Пеланга». Разговоры о вечере — о бандитах, покупающих кофточки, о десятилетних проститутках, сманивающих ребятишек, торгующих папиросами, о [нрзб.], которые не могли торговать, т. к. мальчишки — вырывают. Да!
Кома впервые ходил в школу.
Комиссар, которому я позвонил, сказал, что встретиться можно дня через два, а сговаривались, что я уеду в среду! Не хотят посылать — так надо думать.
2. [IX]. Среда.
Сообщения — «без перемен» — окончились. «Ожесточенные бои у Сталинграда» — из чего можно заключить, что положение возле Волги плохое. Прорыв у Ржева прекратился, по словам Толстого, из-за дождей.
Доктор Беленький нашел у Тамары какую-то сложную болезнь. Ну и удивительно, что вообще мы все с ног не свалились! Фронт фронтом, но в тылу потери едва ли не в 10 раз больше.
Был у Шестопала. Все показалось скучнее, чем я предполагал. «Среды» инженерной не было, сам хозяин напился разведенным спиртом через час. Он сообщил только, что ему сказали на 84-м заводе, будто эвакуируется Фергана, т. к., мол, англичане сосредоточили на нашей границе много войска с целью оккупации Средней Азии. Почему оккупация? Потому, мол, что мы ведем переговоры о сепаратном мире с немцами. Тому доказательства: пьеса Корнейчука — бранится старшее командование;
б) статья Ярославского, бранящая вообще всю армию за бегство;
в) передовая «Правды», требующая второй фронт. — Я внутренне сопоставил слова комиссара Анисимова о том, что «Кавказ — первая линия обороны, Средняя Азия — вторая», его явное нежелание посылать меня на границу, и подумал — «чем черт не шутит, если уж он начнет шутить».
Было часов двенадцать, когда я вышел от Шестопала. Мне хотелось помочиться. Двор был освещен с соседнего двора. Я вышел в ворота, выстроенные аркой. Под аркой было адски темно. Место мне показалось совсем подходящим. Я пристроился. Вдруг раздалась яростная брань — «в бога — мать», и я скорее почувствовал, что кто-то направляется ко мне. Размахивая палкой и бранясь не хуже своего противника, я выскочил на улицу. За мной бежало двое взрослых и трое мальчишек. Все они спали вдоль стены арки. Какие-то проходившие военные разогнали их, а я, опасаясь, что они проследят меня на свету, боковой темной улицей пришел домой.
И еще к слухам о сепаратном мире; [причинами], вызвавшими их, — несколько дней было — «на фронте без существенных перемен» — и самое главное: люди так изголодались, что мечтают о мире и тишине, — которую они, конечно, не получат — ни от англичан, ни от немцев, ни от кого бы то ни было. Эта взбаламученная стихия теперь долго не успокоится, и многие потонут в ней.
Мысль о написании повести «Народ защищает Москву» и разговор с полковником Леомелем в Академии.
3 сент[ября]. Четверг.
Сообщение об ожесточенных боях за Ленинград и южнее Новороссийска, т. е. за последний порт наш в Черном море.
Был в Академии у полковника Леомеля, белобрысого, нервно выкидывающего вперед руки с растопыренными пальцами, с треугольным подбородком и лицом. Очень словоохотлив, но так дисциплинирован, что о себе не сказал ни слова. Рассказывал превосходно. Когда беседа кончилась и стенографистка ушла, Леомель сказал:
— Товарищ Иванов! Как вы понимаете «Фронт» Корнейчука? Это же не пьеса, это — директива. А у нас двадцать пять генералов и все старики. Как мы им в глаза теперь глядеть будем?
Воодушевленный удачной беседой с Леомелем, я пошел к семье генерал-майора Петрова, защитника Одессы и Севастополя. Жена, тихая, заботящаяся о сыне, ничего не могла сказать и показалась мне сумасшедшей. Сынишка, самоуверенный поручик, жравший яблоки и что-то мычавший, ввел меня в сознание репортера, вымаливающего «воспоминания» для заметки и зарабатывающего на этом двадцать пять рублей по современному курсу. Тьфу, какая гадость!
4. [IX]. Пятница.
Бездельничал. Читал «Карамазовых». Ну, и вздыхал. За обедом, со скульптором Ингалом, говорил о собачьих породах. Я рассказал о своем Раре, доге, бывшем у меня лет десять-двенадцать тому назад.
Вечером пришла Екатерина Павловна, говорила о том, что у нее нет денег и она не может делать запасы и способна купить только бутылку вина. Затем зашел разговор о Громовых. Жена Громова получает в месяц 10–20 тысяч рублей, а уезжая, забрала у Екатерины Павловны всю посуду, так что старуха Пешкова осталась без посуды. Сейчас у них в семействе спор и волнения — кому ехать в Москву: ей или Надежде Алексеевне. Ясно, что Екатерине Павловне хочется поехать, хочется узнать — везти детей учиться в Москву или нет.
Жена генерала Петрова, наверно, ужасно обиделась, что я к ней не подошел и не поздоровался в столовке. Но как вспомню этого нахального балбеса, жравшего передо мной яблоки, так муторно.
5. [IX]. Суббота.
Надо зав[од] 84. Вечером Л. Соболев. В промежутке — к комиссару; деньги в изд[ательстве] и Живов.
Был на 84-м. Работают 12 часов. Обед — кусок колбасы, грамм двести не больше, и кусок хлеба. Едят тут же в цеху, для скорости. Работают на сварке мальчишки, лет четырнадцати, курят, а ростом в полчеловека. Инженер смеется, и доволен: «Ничего, работают».
Был у комиссара Анисимова. Тот смотрит растерянно. Уговорились ехать на охоту, но позвонил — оказывается, ночью его куда-то вызвали. Обещал заехать обязательно, утром рано, часов в пять. Едва ли заедет, уснет от усталости, т. к. работу, говорит, окончит в три часа.
Все собираются в Москву. Книжный продавец, его жена, Екатерина Павловна, Жанна Финн — «с правого бока снят и до левого достанет».
6. [IX]. Воскресенье.
Рано утром, в пять часов, поехали. Когда ждали у подъезда дома, в котором живет комиссар, к машине подошел закурить человек в белом. Свертывая папироску, пьяным голосом, он стал рассказывать — вчера получил 350 рублей, выпили, пошли к какой-то женщине, «жене военного»… Они, думают, скроются — поговорим. Ухо разбили — можно посмотреть? «Беспокоюсь… Нет, сволочи, я успокоюсь, я… вас помню, где вы!» Ухо у него рассечено, карман вырезан.
В машине комиссар, часто повторяя слова «как правило», рассказал о шпионе, которому немцы дали три тысячи рублей и направили в Ташкент, где и должен он встречать авиадесант; о девушке с Украины, которая прошла трехмесячные курсы шпионажа; о заградительных отрядах, а затем об убийстве: на окраине жила семья, двое взрослых и двое детей, пяти-шести лет, вечером соседи их видели, а утром встают, двери, ставни заперты и в 9 часов и в 10 — тоже. Подождали 11-ти и позвали милицию. Оказалось — горло у обоих детей перерезано, а муж и жена — висят. Двери заперты изнутри. Собака ничего не обнаружила. На столе рукой жены написанная записка: «детей прошу отдать на воспитание, лучше всего одиноким». Причины не открыты. — Комиссар сказал, подумав:
— Сейчас много убийств из-за ревности.
Приехали в лагерь, поели супа. Затем к речке. Поймали на удочку десяток. Я ходил по следу. Ничего.
Выехали по склону [нрзб.]. Пошли через камыши. Закинули бредень. Рыба мелкая. Киномеханик, молодой и ловкий, стал ловить рыбу руками. И мы туда же. Вернулись. Я ходил по камышам — всего выстрелил десять раз, но мимо: ружье ужасно плохое. Сварили прелестнейшую уху, соснули и поехали ниже по [нрзб.]. Перешли. Я опять — в камыши, а они удили. Поднял трех фазанов, но выстрелить не успел.
Вернулись в лагерь. Командир подарил мне фазана.
Город. Я подарил комиссару трубку — он удивился, что она из Парижа.
7. [IX]. Понедельник.
С наркомом местной промышленности осмотрели три предприятия: завод [нрзб.], мехзавод и цех штамповки. Крайне интересный. Удивляешься чуду жизни, тому, что люди изворачиваются в таких необыкновенных обстоятельствах, о которых следует написать очень подробно. На заводах стариков очень мало и молодые люди в редкость — мальчишки и девчонки. Главное: а) борьба за материал; б) и затем, чтобы не портили этот материал; в) за пищу, т. к. местной промышленности не дают не только материалов из Центра, но и пищи, т. е. рабочие живут на 600 гр. хлеба.
Лейтенант, помешанный на том, что никто не идет защищать Родину, убил какого-то узбекского поэта, соседа по дому. Подробности еще не знаю.
8. [IX]. Вторник.
Похороны убитого узбекского поэта. С. Городецкий пишет на кумаче тушью, палочкой, и говорит:
— У меня, обычно, это хорошо выходит, но тут материал плохой. Жена его пришла в белом бальном платье и огромной черной шляпе с полями.
Рассказ Радыша о [нрзб.]. Долг у ней, записки — брали, не давая пищи. В санатории САВО от котлеток отрезают, от двадцати, [нрзб.] и воспитательнице, то же самое и от бутербродов с маслом, так что няни воруют у детей триста грамм масла ежедневно, также воруют и хлеб. После того, как санаторий закрыли, купили барана — шофер возит детей [нрзб.] утром, чтоб захватить больных в «гражданку» и заработал с каждого по 30–50 рублей. Детей можно было б не везти утром, т. к. идет поезд и вечером, в 5 часов, но везут. — На служащих кричат, увольняют, гонят. Служащие бегают, жалуются — чепуха совершеннейшая.
Кто-то сказал в Союзе — «Я не столь боюсь немцев в Москве, сколько Союза», т. е. не буквально так, но приблизительно, и это понятно — неразбериха у писателей чудовищная. То орем о мастерстве, таланте, а то вдруг, как например сегодня, в «литературе и искусстве» доказывается, что никакого таланта и не нужно, а важна идея. На совещании так и говорили и ставили в пример «Антона Горемыку» Григоровича. Люди, очевидно, не понимают жизни, идей. Идеи, как и все прочее, живут, т. е. они бывают молоды, свежи, зреют, а затем и старятся. Много ли нужно, чтобы молодость была обаятельной и прельстительной? От зрелости уже требуешь больше, а старость, — боже мой, как мы требовательны к старости! И чтоб мудрая она была, и чтоб бодра, и чтоб учительствовала беспрерывно. Так вот, наши идеи состарились. Не из-за боязни перед Америкой мы говорим о России, о солдате даже, как ныне Сурков, о Родине, о славянах, почти умалчивая о социализме и коммунизме. Что же нужно, чтобы идеи ожили? Омоложение! Оно возможно при том условии, если будут найдены новые формы, новые слова, при которых эти состарившиеся идеи заиграют. Почти можно быть уверенным, что в результате войны, где-то, в одной из стран, а может быть и в двух, вспыхнет советская республика. И также можно быть уверенным, что она заговорит иными словами, чем мы сейчас, чем мы раньше. Следовательно, поклонение серенькому и обыденному, чему, — сам стыдясь! — кланяется сейчас Фадеев — и вредно, и напрасно. На это можно возразить, что вы, Всеволод Вячеславович, тоже отстаивали среднего писателя. Да, — отстаивал, но вместе с поклонением гению. И разница между Фадеевым и мною та, что у Фадеева не хватает пороху на поклонение гению, ибо он смертельно боится всякой гениальности, — сам себя чувствует таковым, — и хочет служить обедню без епископа. Служить можно, но без епископа церкви не будет. Не будет и литературы без гения, — или, вернее, без надежды на гений, ибо что такое гений? Гений — будущее. Чему и поклоняемся.
9. [IX]. Среда.
Вечером принесли продавать нам масло. Килограмм — 450 рублей. А днем я купил в книжном магазинчике энциклопедию «Просвещение» за 200 рублей, т. е. ровно за фунт масла.
10. [IX]. Четверг.
Официальное сообщение о наших потерях за май-август: 42 дивизии! Это значит, по скромному подсчету, миллион.
Вчера Луговской рассказывал о капитане Лейкине. Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде, с чубчиком, четыре бутылки водки, не раскупоренные, в ряд.
Какой-то армянин в украинской рубахе задел [нрзб.] и разорвал от края и до края. Луговской:
— Ты откуда?
Грозит пальцем: дескать, не выпытаешь.
— Я — Луговской. Вместе ехали.
Тогда тот вяло, пьяно, улыбается и говорит:
— Из Сталинграда.
— Сколько ехал сюда?
— [нрзб.].
Опять та же игра. Пляшут с недвижными, идольскими лицами два инвалида — безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат, [нрзб.] и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с «пехотинцами», бегство на базар за помощью. «Пехотинцы» ругают кавалеристов… Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным…
Когда он рассказывал, я думал о людской привычке, привыкнув убивать, — вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя, а ведь теперь-то классовой войны не будет. Ну, допустим, часть их уйдет в бандиты, а другая — большая?..
Обед в столовке. Разговоры о Кавказе, разбомбленных городах, о том, что до революции все крупные фирмы, — перечисляют их, — принадлежали немцам, так что Штраух спросил уныло:
— А может быть их, немцев, 450 миллионов, а не китайцев? Кто-то сказал:
— Нет. Больные животные безобидны и в сущности не смешны.
Читал «Тысяча одну ночь».
11. [IX]. Пятница.
Беззаботный, веселый А. Толстой, за стаканом вина, читал первый акт такой же беззаботной комедии «Нечистая сила». Комедия традиционная, русская, под Островского, с медленным течением, глубоководным и приятным. Про Москву? — говорил о запахах, о том, что косили два раза сено, что из гнезда выпал стрижонок и клевался, когда его взяли в руки, что Кончаловский устроил званый обед и сказал:
— У меня в «Буграх» стояла кавалерия и это очень хорошо: конское говно самое лучшее удобрение.
В дневном сообщении говорится, что немцы захватили несколько улиц Новороссийска. На лицах всюду полное равнодушие. Женщины — общественницы, собравшись у Тамары, говорили о [нрзб.] обедов (тех, которые остаются от не пришедших в столовую детей), о том, что какой-то Катиной дали шесть пончиков, а детям выдали по одному, что Пединститут им. Герцена, эвакуировавший сначала в Пятигорск, а затем приезжающий в Челябинск, ничего не достал для своего пропитания у наркома торговли Сибирцева, у которого нет совершенно риса и сладкого, и вообще ничего нет. По просьбе Екатерины Павловны Пешковой герценовцам выдали чаю и бочку повидла. Екатерина Павловна сказала:
— С Кавказа никто не уходит, кроме некоторых коммунистов и некоторой части интеллигенции. Говорят: «все равно помирать — в эвакуации или у немцев. Лучше уж дома».
Жена Вирты обещала дать мне на время ружье мужа, которое валяется у каких-то знакомых. Но, наверное, не даст по жадности.
12. [IX]. Суббота.
Сообщение об оставлении Новороссийска.
13. [IX]. Воскресенье.
В семь часов у летчиков, в парке Максима Горького. Затем у Надежды Алексеевны. Телеграмма от «Нового мира» с предложением изменений в романе. Написал статью для «Труда». Предложение с кинофабрики — написать сценарий «Хлеб», причем у них даже и сюжет есть.
14. [IX]. Понедельник.
По-видимому, немцы осуществляют второй тур осеннего наступления: атаки на юго-западе Сталинграда, бои возле Моздока и молчание — что делается южнее Новороссийска.
Ходил с Крайневым в военный комиссариат. По дороге Крайнов рассказывал, что работников комиссариата приходится часто смещать — «иначе хищения большие», и привел пример, как один за то, чтоб остаться, заплатил 60 тысяч рублей.
Он же говорит: в Самарканде, в детдоме, ссорились директор и воспитательница. Однажды воспитательница заболела. Директорша поверила только тогда болезни, когда ей сообщили из больницы, что воспитательница «лежит в операционной». Звонят на другой день: «умерла, забирайте». Ну что же, — у нас любят мертвых! — директорша заказывает гроб, цветы, скромные поминки, стенгазету с заслугами покойной, — и едет в больницу. Даже, кажется, чуть ли не оркестрик захватили. Приезжают. Оказывается, что, в суматохе военной, регистратор перепутал бланки — и воспитательница жива. Собирается совет: «как же быть? За чей счет похороны?» И выносят решение: «за счет бывшего покойника». Суд да дело, — и от суда неразберихи и прочего воспитательница умерла, теперь вторично и уже по-настоящему. Удостоверившись, что активистка действительно умерла, похоронили ее за счет детдома.
Был у Яшена, разговаривали вежливо с Халимой Насыровой.— Прощался с Зелинским, который уезжает завтра, а Надежда Алексеевна летит сегодня ночью.
Кстати о полетах. Крайнев высказал предположение, что немецкие аэроцистерны, может быть, заброшены в пустынях, окружающих Ташкент. Самолеты снизятся, зарядятся и прилетят в Ташкент. А здесь заборы глиняные, дома тоже — все и посыпется. Затем самолеты снизятся опять в пустыне, зарядятся и улетят. Зенитной защиты в городе нет.
Вчера на вечере С. Городецкий спросил меня, отведя в сторону:
— Что случилось? Почему все улетают?
— Как все?
— Но, ведь вы же летите?
— Собираюсь.
— Так в чем же дело?!..
Сегодня между прочим отправил в Москву, в Союз, просьбу, чтобы меня вызвали.
Б. Лавренев, — источник неточный, правда, — сказал, что в дни, когда Черчилль приезжал в Москву, сопровождавший его генерал сделал доклад нашим генералам: «Ваша пресса ввела нас в заблуждение, — будто бы сказал он, — мы думали, что весной начнется ваше удачное наступление по всему фронту. Но, весной оказалось, что ваши войска не боеспособны и их разбили вассальные дивизии немцев. Немцы же держат против вас 150 дивизий и 100 на Западном фронте. В этих условиях мы не можем рисковать нашими силами, и мы должны превосходить немцев втрое, т. е. иметь 750 дивизий». Это что же, англичане должны иметь армию, скромно считая, 7,2 миллионов?
Заходил вечером Шестопал. Он насобирал какого-то барахла и пешком, с приятелем, идет менять в Брич-Мулу. Дал ему рюкзак и очень сожалел, что не мог пойти с ним.
Купил книг на 84 рубля.
Читал «Янки при дворе короля Артура». Дон Кихот перелицованный по-американски. Вместо Санчо-Панса какие-то болтливые девчонки. Плохо. Марк Твен не понял, что американец — янки должен бы так же ошибаться и казаться глупым, как и Дон Кихот. Ибо — все стремления к гуманизму времен Дон Кихота и демократов времен Марка Твена, — как и наши, — глупы и смешны. Мечом, как точно выяснилось, человека не переделаешь. Да и переделаешь ли его вообще? Да и нужно ли переделывать? Не нужно ничего навязывать человеку — так поступало истинное христианство, и высшее проявление человеческого духа: буддизм.
17. [1X]. Четверг.
Вчера, до поздней ночи, говорили с В. Гусевым о Москве, откуда он только что приехал.
Бои на окраинах Сталинграда. Волга?!
Гусев: во-первых, речь Гитлера: «Нам нужны хлеб, уголь и нефть. Это в России мы уже получили — хлеб и уголь, и на днях получим нефть. На этом летнюю кампанию мы заканчиваем, и оставшееся пространство России пусть берет, кто хочет». Исходя, видимо, из этих слов, московские писатели, — в частности Фадеев и Катаев — пьют без просыпа: пространства для производства водки-то им хватит. Катаев пьет так, что даже Фадеев должен был ему посоветовать уехать на время: «а то за тобой уже посматривают». С похмелья разбился Я. Купала и т. д.
Во-вторых, исходя из того, что «национальный элемент» нами не учитывался, Поликарпов призвал Гусева и велел ему произвести — «славянизацию писателей», т. е. выгнать евреев. Что Гусев и сделал. А началось это будто бы с того, что Щербаков призвал Фадеева и, показав «Литературу и искусство», сказал:
— Что за фамилии? Где великий русский народ?
После этого Фадеев «разбронировал всех евреев из Литературки».
В-третьих, казаки на Дону и Кубани нас не предали. Предали какие-то осетины. — При приезде Черчилля договорились будто бы о вводе английских войск на Кавказ. — У меня в «Бронепоезде» дама-беженка восклицает с упованием:
— Ах, как хорошо! Канадские войска самые спокойные!
О, Россия!
Писал статью по рассказу полковника Леомеля — «На рубеже Москвы». Опять звонили из киностудии, обещали прийти поговорить, но, конечно, надуют. С волнением жду окончания своей статьи, чтобы хлопотать о поездке на геологоразведку.
Были кинематографисты. Полные идейных и формальных обносков. По соображениям, мне сейчас неизвестным, предлагали по их сюжету, по их собранным материалам, написать сценарий о «Хлебе» на фоне Сыр-Дарьи. В качестве консультанта, — в возмещение потерянного сюжета, — Спешнев. Начальник сценарного отдела предложил своего отца, швейцара, как киноспециалиста. Я рассказал ему, чтоб обменяться сюжетами, о чем-то — Галицком и о мечте, — и так как у меня опять нет денег, а за «Пархоменко» не знаю получу ли, а моего собственного сюжета, они все равно не примут, — я согласился.
18. [IX]. Пятница.
Немцы ворвались в Сталинград, но были выбиты.
Окончил «Рассказ полковника Леомеля». Сдал.
Шел из Радиокомитета с В. Гусевым. Его несколько коробит нервное состояние Ташкента. Я — спокоен и поэтому мне говорить легче. На людей исключительных не действуют материальные обстоятельства, а на Гусева спокойствие пришло потому, что он сыт и с деньгами. Я же получил письмо от Юговых и Анны Павловны, те и другие, как по намекам можно понять, — голодают. Я думаю, что у них состояние не более спокойное, чем у Ташкента с его бандитизмом, грабежами, с которыми, кстати сказать, думают бороться штрафом, как это видно по сегодняшнему постановлению Ташкентского горисполкома.
Теперь надо налаживать поездку в горы. Городские обязанности свои я закончил.
Завтра-послезавтра напишу «макет» сценария. Если удастся, подпишу договор — и в путь. Трудно объяснить все это, но ничто не манит меня, как горы. Да и то сказать — от литературы мне ждать нечего, от политики, — конечно, для меня только, — тоже, от жизни вообще — только смерть. А там, в горах, я разговариваю с вечностью — правда очень скромным языком, но все же говорю, а ведь тут-то у меня кляп во рту, в литературе например.
Редактора меня кромсают неслыханно! Сужу по «Халиме»! Я для них тот камень, из которого вырезают подделки. А, плевать!
18 сент. 1942.
Конечно, Гусев хвалит Москву, но с какой тоской он сказал сегодня, когда мы беспрепятственно выпили с ним по два стакана кагора у будки:
— В Москве бы на эту будку существовало 100 пропусков. И почему я не могу прожить здесь три месяца, чтобы пописать. Неужели я уж так бездарен?
19. [IX]. Суббота.
Ходил к Анисимову. Просить машину для перевозки угля. Неожиданно получил приглашение на рыбную ловлю. Сие зело радостно, понеже сочинять «Хлеб» с чужого голоса трудновато.
20. [IX]. Воскресенье.
Месяц с возвращения из Чимгана, — и опять вдали перед нами эти горы. Мы на Чирчике, ловим в отстойнике рыбу. Нам помогают солдаты времен первой войны, сорока и чуть ли не пятидесяти лет. Наловили, руками, пуда два рыбы, сидели на камнях, беседовали. У моста идут обыски, — проверяют документы, ловят дезертиров и спекулянтов. У какого-то охотника — просрочено удостоверение — отняли ружье и патронташ: «Если не придет, у нас будет хорошее ружье». Батальон питается рыбой, за месяц три рыболова, красноармейца, поймали 60 тысяч рыб. Командир батальона рассказывал о малярии, мучающей всех, в том числе и его с женой: «Я встаю, жена сваливается». Пили водку — три полбутылки — и бросили бутылки в воду, а затем разбивали их как цели. Один из солдат оказался техником-строителем и видел меня на Макеевском заводе. Он же строил дом для Авдеенко «безвкусный, ярмарочный человек». Красноармейцы одеты в тряпье и в матерчатые шлепанцы. Комиссар рассказывал, что облавами, — нашу машину остановили ночью на шоссе, — в городе арестовано 3 тысячи бандитов, воров и дезертиров. Дезертиры уходят в горы. Везде стоят заслоны. — В горах нашли недавно, самолетом, не занесенное на карту селение. — Уж не дезертиры ли? — Такая возможность не исключена. Арестовали золотоискателя — заводят стада, живут — сами одеты в шкуры. У одного нашли 15 кг золота. — «Как правило, все они поломаны, один кривой». — И он же сказал, что от падения Сталинграда зависит позиция Японии и Турции, которые выжидают, чтобы вцепиться. Должно быть, слова Гитлера, переданные по радио, как говорил Гусев, — о том, что после нефти: «нам остальное не нужно, пусть берет, кто хочет» — относятся к Турции и Японии.
Армия тоже несет свои неудобства. Мельком слышал, как страдают красноармейцы от переутомления: «Идем на пост в Госзнак, а нас задерживают в связи с облавами — нет дороги. Может выйти перестрелка или мы опоздаем на караул» — «с пищей, если бы не рыба, было бы плохо». — Комиссар заботится, чтоб, в Киргизии, у Пржевальска, доставили скот и сало «для комсостава». Он нас угощал этим салом. Стоимость 18 рубл. кило. Баран там стоит 130 руб., а здесь, на благ[отворительном] базаре, барана разыгрывали — сколько разговоров было! Продали за 2 тысячи пятьсот рублей. Впрочем, что же по сравнению с тем — на Чарчинском базаре стоит 3 тыс. руб.
21. [IX]. Понедельник.
Вчера все были счастливы: с четырех часов, как мы приехали, жарили и ели рыбу. Это похоже на еду эскимосов. По аппетиту видно, как все изголодались!
Вечером уехал Миша Левин в Москву, с наказом — добыть охотничье ружье. Марфа Пешкова получила письмо от Светланы, где говорится, что Москву бомбят, должно быть, в последние дни. Хлопоты о саксауле, о машине. Написал письмо Чагину о романе. Умолчание поразительно — словно я написал преступление.
22. [IX]. Вторник.
Погоня за машиной для саксаула.
Написать бы рассказ «Слава» — за писателем 50 лет, никто не заметил. Он упросил комиссара взять его с собой — увидать природу. Ну а дальше — ловля рыбы и как эту рыбу съели. Утро на другой день. Бледное голубое небо, пыльный Ташкент и все это переходит в серый цвет забора, залитого боковыми лучами солнца. Писатель понимает, что иначе и быть не может, тем не менее тоскует, и ему хочется на природу, и жаль, что пропало два десятка патронов. «Так вот это жизнь? Эту — я славу искал?» — думает он и понимает, что думы эти претенциозны и на фоне событий войны, даже глупы, но он не может от них отделаться.
— Дрались, как львы, а ссорились, как б…
— Такая слепящая жара, что тень от телеграфных проводов кажется способна дать прохладу.
Пришел Спешнев из кино.
Снимали эффектную картину, которую они загодя сравнивали с «Членом Правительства», или чем-то в этом роде, был подготовлен сценарием «Секретарь обкома». Содержание: человек рвется на фронт. Его не пускают. Назначает ЦК его в область: «Покажи себя на работе, мы там и шлем». Он совершает чудеса храбрости и ловкости и едет на фронт.
Сейчас Большаков этот сценарий запретил. Мотивы: надо показывать не руководящую верхушку, а народ, стремящийся победить.
Ну что же, — это политика. И это — агитация.
Так вот, на основании этого, просьба — чтобы не было ЦК, а был народ.
— И притом быстро!
Так как я знаю, что все равно на них не угодишь, и поэтому, слава богу, если дадут аванс, я сказал:
— Хорошо. В пятницу — либретто, т. е.
— Но зачем в пятницу. Можно в субботу.
— Хорошо, в субботу.
Я попил чаю. Принял лекарство и пошел в комитет по заготовкам хлопотать о голодных драматургах.
Второй день пробное затемнение. Уже идут слухи, что Ашхабад и Красноводск бомбили, а из Ташкента эвакуируют заводы.
Конечно, все это вздор. Но, боже мой, неужели же куда-нибудь придется ехать?
Передовая «Правды», перепечатанная в местной газете, сравнивает важность обороны Сталинграда с обороной Ленинграда и Москвы. А в конце страницы — заметка «Бой под Сталинградом», где говорится о превосходящих силах противника и о том, что «положение крайне напряженное».
23-е [IX]. Среда.
С утра волненье. Позвонила от Пешковых Липа — из Москвы им, по телефону, сообщили, что надо переезжать, и что прилетит машина. Тамара захотела ехать в Москву до ужаса!
Письмо к Анисимову. Все насчет дров. Кто знает, иногда письма действуют лучше разговора. Да и действительно, дрова дело важное.
Как ни странно, — письмо подействовало. Через два часа машина, а сейчас шесть часов вечера — саксаул уже в подвале. Всеобщее ликование. Б. Лавренев все знает, со всеми запанибрата, любое место видел, знает ему ценность. Он даже вопросы задает такие, по которым видно, что ему все известно, но он спрашивает дабы вести разговор. Обо всех говорил презрительно, свысока — даже столовую презирает и из презрения не доедает хлеба. Причем стоит ударить бомбе или же на него цыкнет кто-нибудь, он и хвост подожмет.
Писал либретто «Хлеб».
24. [IX]. Четверг.
Подготовлял материал к либретто «Хлеб».
Бои на улицах Сталинграда.
Вчера был Шестопал. Рассказывал об удачной поездке в Брич-Мулу. Говорит, что из Ташкента эвакуируют заводы. То же самое Тамара слышала от шофера, который привозил саксаул.
Необычайно мягкие, теплые дни и свежие ночи. Луна такая, что я вчера читал.
Сообщение Николая Владимировича, что нашу квартиру в Москве хотят заселить. Странно, но как только я понял, что мне в советской литературе не на что больше надеяться, чем на то, что я имею, а имею я уж не так-то много, — мне не захотелось ехать в Москву. Зачем? Окончить жизнь, бродя по горам и написав книгу об охоте, куда лучше, чем сгнить на заседаниях Союза писателей.
25. [IX]. Пятница.
Вчера вечером читал «в лазарете». Мягкая мебель, пианино с немецкой маркой. Картины Орловского, портреты героев Отечественной войны, фотогазета, ковер. Больные в нижнем белье и черных халатах. Не курят. Много кавказцев. Было бесцветно и скучно.
Все говорят о возможности налетов на Ташкент. Агитаторша сказала, что «Ташкент — прифронтовой город». В домах чувствуется, что привыкшие к эвакуации уже собирают чемоданы.
Писал «Хлеб» — либретто. Получается чепуха, ибо спутан по рукам и ногам военными обстоятельствами и брехней, неизбежной во время войны.
Заказали костюм, как его вежливо назвала заведующая, тощая какая-то [нрзб.] «из нашего трико», — это нечто вроде сатина.
Один знакомый, LLL, до того не писавший стихов, внезапно прочел мне их. Стихи плохие. Я сказал.
— Вы знаете, прежде всего ваши стихи обеспокоили меня по личной линии…
— Как так?
— До знакомства со мной вы стихов не писали. И я подумал, видимо, я произвел на вас впечатление очень глупого человека, если вы сразу, не учась, написали и принесли мне читать.
— Что вы, Всеволод Вячеславович!
— А как бы вы посмотрели на меня, если бы я написал вам рецепт от вашей болезни?
Боюсь, что после этого рассуждения он будет, уже окончательно, считать меня дураком.
26. [IX]. Суббота.
Позвонили из Информбюро, что можно получить в «Динамо» дробь. Ну, если приду за дробью, то получу и пороху. — Кроме того, о «Хлебе» обещал принять Юсупов. Вчера милиция приклеивала регистрационные листки.
Женщина с упоением рассказывает:
— Вчера, впервые, я оказала первую помощь. Человеку отрезало трамваем ноги! Он спрыгнул с первого вагона и попал под второй. Вор! Узбеки не дают — пусть, говорят, подыхает. Но, я добилась и перевязала. Ах, как приятно!
Возле «Тамары Ханум» дурно сделалось старушке. Позвонили в «Скорую помощь». Приехали и какая-то девка говорит: «Зачем побеспокоили „Скорую помощь“ — мы мертвецов не возим». Тут Петя дал ей по морде. Но в общем и Петя, и «какая-то девка» уехали в милицию, а старушка так и помирает, да, благо оттащили ее ближе к телефону, а телефон-то оказался в Правительственной поликлинике.
Бои за Сталинград, Моздок и Синявино.
Получил обещание на порох, дробь и пистоны. Возможно, что получу не сегодня-завтра и ружье. Во всяком случае сейчас ухожу за всем этим. Если еще, вдобавок, улажу с поездкой в предгорье, чудесно!
Вызов из Москвы — на меня и Тамару Владимировну — месяц.
Вирта обманул, конечно. Ружья не получил. Почему-то этот их приятель, который должен дать мне ружье, вызвал меня в Совнарком, и там, в приемной, на диване, сказал — «идиот!» — что «бойко» у ружья не действует. Мне так хотелось получить ружье, что я сказал: «У меня есть мастер, молодой изобретатель, он все что угодно сделает». — «Да разве можно здешним мастерам отдавать?» — Тогда я так разозлился, что у меня голова заболела. Однако сдержался и, любезно поговорив о том, о сем, ушел и лег в постель с чудовищной головной болью.
Письмо из «Нового мира» о моем романе (три месяца спустя после получения ими романа!). В общем благожелательное, — но трусливое. Ах, боже мой, и это говно мы называем «Литературными журналами»!
Читал Роллана о Ганди. Иконописно, но именно так, — с верой в человеческое сердце, — и надо сейчас писать, да и читать.
К Тамаре сегодня пришла женщина — предлагает купить идею романа! Я бы сам с удовольствием продал штук десять, да никому не нужно.
Я очень опасался, что мне в «Динамо» не дадут ни пороха, ни дроби, и поэтому написал туда обширное письмо, где ссылался и на «Известия», и на «Информбюро», и еще на что-то. Единственный остроумный человек, встреченный мною в Ташкенте, начальник «Динамо» сказал, глядя на эту бумажку:
— Под такое заявление надо три пуда пороха выдавать, а вам небось и надо-то килограмм?
— Видите ли, я всюду пишу под три пуда, а мне и десяти грамм не дают, — ответил я.
Он улыбнулся и промолчал. Умница!
27. [IX]. Воскресенье.
Писал «Хлеб», хотя болела голова. Сходил на улицы окраины, куда совершал весенние прогулки. Все выжжено, пыльно, мальчишки камнями сбивают орехи с деревьев, женщины в европейских платьях, идут мужчины с мешками — видимо, на призывной пункт.
Разговоры все те же — как бы уйти от трудовой мобилизации, увозят «Сельмаш» и 84-й из-за плохих коммуникаций.
На холме [нрзб.] и какие-то интеллигенты складывают дом из кирпича. Суетятся, как суетился, наверно, Робинзон Крузо, когда строил хижину.
28. [IX]. Понедельник.
Судя по скупым намекам сводки, положение в Сталинграде отчаянное, да и в Моздоке немцы идут.
Обедающие в Доме Академика профессора выдумали, для сбережения обуви, ходить не по тротуару, а по рельсам — «обувь меньше трется». Я видел сегодня профессора Б. И. Сыромятникова, доктора юридических наук, в кавказской войлочной шляпе, трепетно покачивающегося по рельсам.
Выправил охотничье свидетельство. В охотничьем магазине можно приобрести ружье «Перданку». Я написал комиссару Анисимову просьбу — одолжить мне его ружье на две недели. Если не даст — куплю «перданку». Это будет похоже на хождение по рельсам.
Был вечером А. Эфрос. Спорили о важности беспартийного воздействия на массы, в смысле советском, конечно. Я говорил, что имеет полное право и так или иначе будет выражено в прессе, может быть, даже созданием газеты. Эфрос отрицал. Придает большое значение образованию. Ну, это и естественно — профессора обычно всех непрофессоров считают дураками. Шестопал сказал, что заводы из Ташкента не эвакуируются и уговаривал меня поехать в Москву: «Надо показаться». Когда я сказал, что меня в Москву не тянет и что я, как выяснилось, с большим удовольствием могу жить в провинции, — он выразил крайнее удивление. Опять профессорский взгляд. А я верно, с величайшим удовольствием, поселился бы где-нибудь у гор, возле русского села, имел бы большую библиотеку, коня, — и больше мне ничего не нужно. Разве бы скучал только по радио!.. Но, должно быть, не судьба.
29. [IX]. Вторник.
Радио: немцы превосходящими силами атакуют окраины Сталинграда. Тяжелые бои. Но, видимо, Сталинград все-таки держится.
Днем пришел седой, худой профессор Мезерницкий.
— Я у вас ничего просить не буду, — сказал он, — я просто скучаю и ищу москвичей.
Два месяца назад он выехал из Саратова. Он пригласил к себе, пообещал угостить водкой, вспоминали общих знакомых — Чагина и Б. Ливанова, да еще Кончаловского, он показал в журнале свою фотографию — в кабинете, показал, как выскакивает из костюма — и сумел, — совсем редкий человек.
Поиски ружья. Комиссар не ответил, [нрзб.] не нашел — приятель его ружье променял на масло. Завтра пойду в Охотничью инспекцию, попробую достать там.
В Ташкенте, говорят, находится Уилки, посланец Рузвельта. Ему предложили жить в особняке Юсупова, но он пожелал гостиницу. Так как унитазов в гостинице нет, то всю ночь позавчера там устанавливали в уборных второго этажа унитазы для американцев.
Ребята смотрели кино «Конек-горбунок» в переделке Швейцера! Чушь, говорят, ужасающая, — этого самого Швейцера хотели приставить ко мне консультантом по «Хлебу». Либретто оного «Хлеба» я отправил, — боюсь только, что и лепешки на этой штуке я не заработаю.
Телеграмма Марусе от родных из Тулы: «Сомневаемся твоим молчанием. Дуня».
Все, кто узнает, что я еду в Москву, выражают живейшую зависть. Приходится удивляться, что мне ехать неинтересно. Я же еду «в командировку», а не за чем-то творческим. Искусством там и не пахнет, — да и где им сейчас пахнет? Недаром страсть к искусству переносишь на страсть к природе, ружью и охоте, — и недаром искусство древнейших началось с охоты.
30. [IX]. Среда.
От Сталинграда, — северо-западные окраины, — немцев, кажется, отбросили. У «академиков» волнение — выдали по 150 грамм сосисок и за все просроченные дни сахар. Тамара говорила, — и очень убедительно, — что мое либретто, старающее[ся] совместить несовместимое, — «Хлеб» — дрянь. Очень возможно. Я писал, думая доставить, — в рамках! — приятное зрителю. А надо, конечно, не приятное, а полезное. Урок, пример, — и примерное, поучительное, чего в либретто «Хлеб» нет. Ну и прах с ним! Мало у меня недель пропадало? Единственное утешение, что ошибки полезны.
1 октября. Четверг.
Сборы на охоту. Едем в Брич-Мулу. Холодище ужасный. Но ничего, как-нибудь. В горах, наверно, будет еще холоднее.
2–3—4 окт(ября).
Поездка в Брич-Мулу. Поезд. Контролер, «человек кристальной [нрзб.]» придрался к узбеку, который вез самовар — «Надо сдавать в багаж, я, конечно, штрафа не возьму, несмотря на твое подстрекательство». Кто-то сказал: «Если ты из закона, так и бери». — «И возьму», — сказал контролер, возвращаясь, и стал писать квитанцию на 18 рублей.
Вылезли в Брич-Муле. Конечно, обещанной Шестопалом машины не оказалось. Полюбовались на круглый бассейн с водой зацветшей, на шоссе и проходивших и прошедших. Мальчик в валенках и ушастой шапке, лет пяти — «эвакувец» ищет зиму; грудастая девушка с портфелем и штанах, какие-то важные чины, штатские, верхами, — кентавры просто!.. Ну, а затем решили идти левым берегом, чтобы короче.
Я стрелял на столбах ястребков. Пустой кишлак. Сумасшедшая женщина в рубашке и с распущенными волосами среди руин. У огорода на кровати, вынесенной наружу, плачут женщины. Другие варят просо. Купили у них помидор.
Выстрел в столб. Выскочил хромой, ошалелый узбек и ухватился за мое ружье. Шестопал сказал спокойно: «не будем горячиться. Ты, допустим, прав». Узбек все время шел, браня меня нещадно, что я мог повредить провода и изоляторы — дробью? Дорогой, между собой, узбеки советовались — сколько с меня взять штрафу, — 250–125 рублей? Остановились на 100. Сельсовет. Столы, закапанные чернилом. Один из них покрыт черным коленкором. Долго читал документы секретарь, писал акт, — и затем сказал:
— Давай сто рублей! Выручил Шестопал, он сказал:
— Какое ты имеешь право брать штраф? Ты составил акт. Хорошо. Теперь мы его подпишем, ты его отправь в сельсовет, а там рассудят… — И он добавил, указывая на меня: — Может, ему пять лет дадут!
Узбеки так обрадовались тому, что этому отвратительному русскому дадут пять лет — бросили сто рублей и на том дело кончилось. С сундука, обитого полосками железа, мне дали мое ружье, и мы расстались взаимно удовлетворенные.
Хаджикент. Столовая. Заведующая дала нам три обеда, холодный чихамбиле, за 75 рублей. Она из-под Смоленска, муж ее — сельский коммунист — четыре месяца скрывался не только сам, но и скрывал корову, причем он корову держал в яме.
Дорога в гору. Налево вершина, покрытая снегом, принимает то зеленоватый, то красноватый вид. Зеленая чистая вода гремит в каньоне цвета ржавого железа, как в бочке, так что кажется, будто почва содрогается. Уже темнело. Мы долго ищем кишлак, и затем колхозника Ниазбекова, знакомого Шестопала из колхоза «им. Ильича». Приходим, усаживаемся на возвышение в виде стола посредине двора. Хозяйка грустна: муж получил повестку в военкомат, явка пятого. Приходят родственники, садятся у керосиновой лампы. Шестопал развертывает четыре отреза ситца, а мы — детскую рубашку и вязаную юбку. Споры. Узбеки, как оказывается, страстно любят торговаться. Шестопал получил шесть кило муки и шесть кило масла, мы — два кило муки и 750 грамм масла топленого. Один из узбеков, рабочий с рудника, расспрашивает о политике, о фронте:
— У нас говорят, на Ташкент бомбу бросили?
— Нет.
И Шестопал кратко рассказывает статьи и сводки.
Спать холодно.
3. [X].
Попили чаю. Шестопал остался добывать свое масло, мы пошли в Искамское ущелье, прельщавшее нас своей «труднопроходимостью», как говорят. «Туркестанский край». Но оказалось, что в ущелье ведет дорога, а через реку — мост. На мосту барышня с ружьем и в штанах скрывается от холодного ветра в будке.
— Откуда?
— Из Ташкента. Охотники.
— Здесь дичи нет.
— Может быть, пропустите?
— Хорошо, идите.
Она не дала нам обогнуть какой-то сарайчик, а велела идти «горой», мы и пошли горой.
Ущелье красиво. Лес, видимо, порублен, даже сейчас внизу мы видим дровосеков. Зеленая вода особенно хороша у горных гладко отполированных подножий крутых склонов и в другом месте — у желтых, кипящих золотом берез. Виноград. Кое-где просачивается по склону вода и растет дикая конопля. Боярышник. Шли, шли, устали, — попили кофе, вернулись.
В селе не нашли яблок, — позже понял — похож с ружьем на милиционера, не продают. Миша пошел в колхоз, а я еще часа два ходил по пустынному побережью Чаткала, не встретил никакой дичи, кроме двух кегликов. Рощица. Желтые с красным персики, вся листва в персиковом цвете. Желтая трава. Светло-бурая пыльная дорога. Холодок с гор, похожих на занавески из рубчатого бархата. Гудит река. Но ее не видно. Берега из конгломератов. Хорошо!
Обеспокоенный Шестопал вышел ко мне навстречу. Мы сели у огородника в его шалаше на топчан, покрытый рваньем, и ели дыню. Шалаш покрыт кукурузными стеблями. Мимо идут дети. Колхозник одаряет их мелкими дынями. Дети садятся в канаву и едят. Мы тоже едим. Затем мы даем коробку спичек, — и расстаемся друзьями.
Двор. Посередине четырехугольное возвышение из глины — своеобразный диван. Стены забора залеплены конским пометом — лепешками. Такие же лепешки, но только из муки, печет хозяйка. Вечереет. Хозяйка спрашивает озабоченно:
— Когда уйдешь?
Я собственно рад уйти хоть сейчас, но Шестопалу хочется покушать, так как, по-видимому, скоро заколют барана.
— Хозяин велел остаться.
Перед словом «хозяин» все смолкает. Приходит хозяин — узбек лет сорока, хмурый, длинноногий, в хаки, с заплатанными штанами, в черной тюбетейке, вышитой паутинкой. Он просит нас убрать рюкзаки:
— Гость будет.
Появляется гость. Сидит в комнате. Все узбеки — с усами и бородками. Едят лепешки, дыни, арбузы, яблоки, мед и масло. Появляются еще двое — один в черном, высокий бритый — хозяйственник! — и второй с бородкой, в тюбетейке. «Хозяйственник» и второй со всеми здороваются за руку — нам же руки не подают. Зная вежливость узбеков, можно понять, что дело плохо.
Так оно и есть.
Напряженное молчание. «Второй» нервно постукивает пальцем по коленям. Все сидим на корточках и едим. Я чувствую напряженность атмосферы и спрашиваю у молодого человека, разливающего чай:
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я три года обучался в Москве, — отвечает молодой человек со стальными зубами.
— Где?
Оказывается, молодой человек — студент Художественного вуза.
— Почему же вы здесь?
— Военкомат взял все мои документы и не выпускает. А в Самарканде, — и со скрытой страстью молодой человек перечисляет, какие вузы в Самарканде.
— Вам надо учиться.
Вступается «хозяйственник». Он говорит:
— Сейчас не надо учиться. Сейчас надо работать. Шестопал возражает:
— За подписью товарища Сталина и товарища Андреева есть распоряжение — вернуть из армии студентов в университет. Я — сам профессор и знаю это распоряжение.
«Хозяйственнику» ничего не остается, как только одобрить это распоряжение. Шестопал подзывает к себе студента, дает свой адрес. Я обещаю свое содействие САВО. «Хозяйственник» смотрит на мой орден.
Когда студент выходит, «хозяйственник», — рукояткой кнута! — дотрагивается до колена профессора и говорит строго:
— Когда сюда приехал?
— Вчера ночью. На охоту, — тенорком, чувствуя, что дело не ладно, говорит Шестопал.
— Знаешь закон? Кто два дня — три дня живет в селе, должен зарегистрироваться в сельсовете.
— Как же знаю. Время военное, должно быть строго. Но, ведь мы сегодня ночью уходим.
— На одни сутки «охотиться» приезжал, — язвит «хозяйственник». Я жду, что он потребует документы.
— Да, птица бежит.
Смех.
«Хозяйственник» говорит:
— Напрасно ты с ним говорил, он от нас никуда не уедет. Он родственник Ф. Ходжиева.
— ?
— Ф. Ходжиев родом из Брич-Мулы, отсюда; у него здесь много родственников.
Шестопалу ничего не остается как только поблагодарить.
Видимо, собрание гостей мешает «хозяйственнику» проверить наши документы. Он уходит, не простившись, помахивая плетью. Атмосфера разряжается. «Второй» относится к нам снисходительнее.
Разговор улучшается. Студент [нрзб.] неловкость и — исчез. Мне жаль его, жаль хозяина, который хмуро угощает друзей, заводит граммофон и подает Шестопалу подушки.
В соседней комнате, или вернее на веранде, — женщины. Они приходили вечером, стояли, обнявшись, и причитали, обмениваясь цепью диалогов. Хотя я не понимал слов, но различил явственно, что одни вели причитание, а другие комментировали.
В двенадцать ночи нам захотелось спать. Шестопал переговорил с хозяином. Нас решили положить на часок «брат к брату», чтобы когда встанет луна, мы могли уйти.
В комнате человек пятнадцать. Все оживленно смеются. Подали суп. Мы ели его из одной миски с соседом, босоногим стариком, лет шестидесяти пяти. Он отрывал от костей куски мяса, клал их передо мной на скатерть, — и я ел. Затем он отпил из миски два глотка и подал мне миску. Я отпил из нее глоток, — и вернул ему. Так мы и обменивались миской, пока не опорожнили ее. И вдруг старик стал читать молитвы. Все, — бригадиры, стахановцы, колхозники подняли руки к лицу и возблагодарили аллаха.
4. [X].
Было лунно и очень светло, когда мы вышли от «брата». Заглянули в дом. Мой сосед — старик все еще сидел на корточках на том же месте, — и все еще ел.
Идем по безмолвной холодной дороге, идем быстро. Небо позади сиреневое, вода в каньоне, возле ущелья, различных переливов темной стали. Хмуро и мрачно.
Пересекли Ходжикент, сворачиваем на мост, расположенный на живописных выветренных скалах из конгломерата. Два куска железа, покрытых бетоном — мост. Ревет река. Перед мостом песчаные отмели.
На поле, возле какого-то кишлака, я стреляю двух голубей. Миша очень доволен моей «победой». Идем.
В брошенном кишлаке рядом с пожарищем мы разводим костер и варим великолепнейший суп из голубей, затем взваливаем котомки — и в путь.
Видна Чирчик-строй плотина, зубцы ее. Спрашиваем встречных:
— Обыскивают у моста?
Две какие-то женщины отвечают наперебой:
— Отнимали у старухи боярышник. Не знаю, отняли ли…
Значит, обыскивают.
Мы ищем окольные выходы к станции. Хлопковое поле, зеленые коробочки не раскрыты. Хлопок же лежит среди темной зелени низенького хлопка с редкими белыми коробочками, копны неувезенной соломы, женщины в белом, в темных жилетках-безрукавках.
Я нахожу вдруг на тропинке тридцать рублей, — и беру, как говорится, «командование» в свои руки.
— Мы идем на Акташ.
Выспрашиваем дорогу на Акташ, тем обманув подозрение.
Выходим к каньону.
Поворот. У моста через канал какие-то темные фигуры. Обыскивают! Условливаемся: я помахаю фуражкой, значит, все благополучно.
Иду. На меня не смотрят.
На мосту нет никого. Помахал фуражкой, — и вижу они меня не поняли. Тогда я бегу к ним, — спрашиваю охрану:
— Такого мальчика, семи лет, не видели?
— Нет, не проходил.
Бегу, крича к своим, те в недоумении. Я говорю вполголоса: «Идемте, не обыскивают». — Идем, видим — колхозники идут к нам. Ну, примем жертву! Шестопал дрожит — как-никак это ведь четыре тысячи семьсот рублей!
Помогает мое ружье, орден и темные очки. Наши мешки ощупали, — я свой раскрыл — там белье.
Шестопал говорит, «заметая следы», что ли:
— Мальчика не видали — восемнадцати лет, с орденом «Красной Звезды».
— Нет!
К счастью, узбеки, обыскивающие нас, плохо знают по-русски, иначе они бы разобрались в нашем вранье. Пропустили. Мы счастливы. Покупаем семечек. Спрашиваем цену на прилавке: масло — шестьсот рублей, хлеб черный кило — шестьдесят рублей. Да-а!
Поезд опаздывает, идет долго — свыше трех часов. В вагоне душно, жарко. Мы лежим на верхних полках, прислушиваясь к шуткам красноармейцев внизу, которые говорят о барышнях — видимо, тоскуя по ним. Темно. Света в вагонах нет.
Дома все довольны, и в особенности Комка, которому я принес убитого голубя и нечто вроде перепелки.
Телеграмма Щербины — «Новый мир» до новогодней сметы денег не даст. Полгода лежит роман, полгода я не могу получить за него! Ужасно, — а более того, — отвратительно. На сон грядущий читаю объявление о том, кого можно стрелять, — и мне снятся обои в узбекской комнате, составленные из дичи.
5. [X]. Понедельник.
Ответ Сталина на три вопроса американского журналиста, из которых видно, что отношения наши с союзниками испорчены вконец и, возможно, мы им поставили ультиматум. Кто знает, не выйдем ли мы из войны?
Разговоры о «трех ответах» (недоумение): «Если первостепенное значение второй фронт, то как согласовать с этим третий ответ, что СССР сильней Германии или какой-либо другой страны. И не является ли это косвенным намеком на то, что мы согласны на мир с немцами и дадим отпор „любой стране“, т. е. Англии, буде та помыслит напасть на нас».
Погодин сказал за обедом:
— Самое страшное для меня то, что водку повысили в цене на сто процентов.
Шемякин рассказывал о Серове: «Очень был застенчив, когда вам отвечал, краснел и злился, что не так ответил. Жизнь была сплошным мучением, так как во всем подозревал, или вернее видел, плохое». Старик очень радуется, что способен рисовать по памяти, так как никто не может позировать: «Но, мне думается, что старые мастера тоже рисовали по памяти. Тогдашние папы и кардиналы были заняты не менее теперешних и тоже не хотели позировать». — Я спросил о том у Серова. Мы ехали с ним по Камергерскому на извозчике. Проехали переулок, и Серов сказал: «Я тоже так думал».
Приехал В. Катаев. Встретились в столовой — не поздоровались. В. Катаев — не столько бесчувственная скотина, сколько испорченный дурак, развращенный другой — очень расчетливой скотиной, своим братом.
6. [X]. Вторник.
Бои за Сталинград продолжаются. Позвонили из кино — «Хлеб» читают.
Впервые, после четырех месяцев, не менее, — прошел дождичек. С этим совпало сообщение, что через неделю, не более, город погрузится во тьму. Выключается у частных людей электричество. Будет электричество у профессоров, академиков, лауреатов и т. п., да и то одна 25-свечовая лампочка (6 кв. в месяц) — способная гореть по два часа в сутки.
Из Москвы получил сообщение — обязательно переменить название «Бой за Дворец культуры». Почему? Я понимаю, когда выключают у меня электричество, но не понимаю, почему нужно выключать название книги, если вся книга разрешена к печати.
Небо словно в табачном дыму.
С непривычки противно.
Вечером дождь.
7. [X]. Среда.
Небо и все окружающее такое, словно весной выставили раму. Дождь прошел, сухо, тепло.
Откликов из-за границы на «три ответа» нет. Это — тревожит.
Наверное, Европа пишет, что мы ведем разговоры о сепаратном мире. По-видимому, эти «три ответа» — три клина, основательно вбитые между нами и союзниками. Но по всему видно, что не вбить этих клиньев нельзя. Слова Сталина, обращенные к Уилки «чтобы они не покровительствовали», не означают ли, что Америка предложила нам свершить кое-какие политические уступки? Все возможно. И естественно, наши могли рассердиться, предпочитая, в случае сепарата, потерять часть территории, которую можно вернуть, чем часть политических достижений, которые возвращаются с большим трудом, чем территории.
Вообще обстановка крайне напряженная «как никогда» — сказала Тамаре жена местного секретаря ЦК. Оно и видно. Вчера Халима Насырова встретила меня в столовой, говорила: «Ехала семь дней из Сталинабада. Тяжело. Женщины с детьми грудными едут на крыше и рады, потому что по пустыне идти трудно…» — «И все-таки идут?» — «Да, все-таки идут». С жалобной и в то же время актерской улыбкой ответила она.
Вчера вечером приходил прощаться Дьяконов. Он уезжает в Сухан-Дарьинскую область педагогом. — «Не представительный я», — сказал он с жалкой улыбочкой, и действительно, — никак ему не удается устроиться, — зацепки нет, да и к тому же нос постоянно красный, считают за пьяницу, хотя на какие же деньги можно сейчас пьянствовать?
Вчера звонил секретарь парторганизации завода № 84 Каломийцев, он сказал: — «Приходите завтра утром в десять». Пришел. А он ушел к директору, — и будет через три часа. Хоть бы извинения оставил, скотина. Просто-напросто забыл! Написал ему письмо — с просьбой взять на самолет в Москву, но чувствую — вряд ли выйдет это. После каждого посещения канцелярии на сердце — свинцовая тоска.
8. [X]. Четверг.
Бой за Сталинград продолжается. Откликов на «три ответа» нет.
Калошин обещал отвезти в Москву. Не знаю, правда ли.
Ночью звонил Солодовников из Комитета по делам искусств. Он, видите ли, занят и потому не имел времени посетить меня. Я ему сказал, что и посещать меня незачем и что я вообще сердит на него. Он пропищал, что идет война и надо говорить начистоту.
Я ответил: «Война войной, но все же как будто мы занимаемся искусством, а не перебраниваемся в трамвае, поэтому ко мне как человеку искусства я и прошу относиться хотя бы с минимальным уважением, — ваши же письма, просто полстраницы брани, и говорить нам с вами не о чем». — Он тогда предложил встретиться в Москве. Я сказал, что расстояние не изменит моих мыслей и вряд ли мой разговор с ним в Москве будет слаще теперешнего. — «Ну смотрите». — Что же мне смотреть? Все, что нужно, я уже высмотрел, и мне оттого не легче. — Тут я стал задыхаться от злобы, и с радостью положил трубку.
Сегодня утром Тамара бранила меня за то, что я говорил с Солодовниковым грубо. Надо, мол, доказать ему ошибку. Но она забыла, что ошибку ему имеет право доказать только ЦК, а не я, а так как, по всей видимости, ЦК свысока плюет на все мое творчество, то мне остается назвать Солодовникова хамом и дураком, что я и сделал с превеликим удовольствием.
Вчера вечером позвонил Балабан. Уговорились ехать на гастроли в украинские колхозы. Охота от колхоза близко — Сыр-Дарья. Очень рад! Пришел Гасем Лахути. Прошло пять минут, благодушие его исчезло, — и он стал вспоминать тысячи обид, которые были ему нанесены в Москве, как известно, не очень считающейся с понятием восточного достоинства. Здесь у него колхозы его имени, улицы, театры, а там его гонял Ставский, не давал речи молвить. Затем, попив у нас кофе, мы пошли к нему, попробовать дыню, которую ему прислал Юсупов. Пришел Неало, таинственно молчавший на вопрос — где он работает. Лахути стал его хвалить, Неало стал хвалить Лахути, а затем оба пожаловались, что из Москвы — бригадой — поехал с ними двумя еще и И. Жига, которому Осокин и Ставский поручили «набирать материал» на Лахути. Приехав в Ташкент, Жига предложил посетить узбекских писателей, для того чтобы они «несли материал» друг на друга. Просто «Бесы» какие-то! Мне до того стало это омерзительно, что я едва не изрыгнул дыню. Лахути очень доволен, что обедает в САВО за генеральским столом, где «даже икра есть», — и подарил мне талоны свои на обеды в столовой Совнаркома. Когда он отошел, я посмотрел жадно на эти талоны. Это были за 3, 4, 5, 6 и 7 октября. Не думаю, чтобы он сделал это со зла, но было дьявольски обидно, ибо хотел принести Комке котлету.
Правил «Ненависть» — отрывок из романа. Заметки и правки в рукописи сделал какой-то узбек из ЦК. Любопытно было бы на него посмотреть, если чуть научившись по-узбекски, я стал бы править его рукопись! А он, наверное, думает, что лучше меня знает русский язык! Фу! Узбекский народ — очарователен. Узбекский чиновник по отвратительности равен русскому. Впрочем чиновники, как и б<…> всего мира, одинаковы.
Звонил Балабан. Кажется, едем в колхоз. Опять — поле, река, разговоры о труде — все-таки мою профессию, в конце концов, можно поблагодарить за удовольствия, которые она доставляет.
9. [X]. Пятница.
Вечером позвонил Балабан — кажется, ехать в колхоз не удастся, т. к. Балабана мобилизовали на хлопок.
Приходил Радыш. Впечатление, что шатается от голода. С упоением говорил: «Вчера у драматургов выдали студень — жиру на два пальца, мы его сняли со стенок и поджарили тыкву — пальчики облизал». Чтоб не объедать нас, ссылаясь на болезнь живота, он от ужина отказался и выпил только чашку чая.
Днем был в библиотеке. Взял «Начало основ философии» А. Кудрявцева, «Дробовое ружье» — довольно глупые размышления какого-то немца о «философии жизни» и «Антихрист» Ренана, которого читал с огромным удовольствием. Умиляет не стиль, не ученость, а вера, что это так было и было словно бы вчера. Вечером — «Бесы».
10. [Х]. Суббота.
Тамара настаивает на отъезде в Москву. Хесин прислал телеграмму — за «Пархоменко» уплачена половина. Слава богу, что хоть половина еще есть! Через пять дней год, как меня выбросили из Москвы. Я и отвык от нее, и увидел много и, возможно, в своей литературной «карьере» изверился, — испытал так много, что только бы жить в горной долине у ручья, ходить среди скал с ружьишком, а вечером читать немножко философии, немножко Чехова и Флобера.
11. [X]. Воскресенье.
Утром, внезапно, позвонил корреспондент «Правды», приехавший из Таджикистана, и пригласил к себе в гости.
За обедом «говорили о политике». Михоэлс жаловался, что в Ташкенте плоха борьба с контрреволюцией, болтовней и слухами. В голосе его было что-то чрезвычайно гневное. Он же сказал:
— Меня убеждает, что второго фронта не будет, — первый пункт ответа Сталина. Если бы мы надеялись на второй фронт, разве мы бы стали давать им в руки такой козырь, что второй фронт имеет для нас первостепенное значение?
Соображение дельное.
Затем разговор перебросился на дороговизну. Михоэлс сказал:
— Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это — волеизлияние.
Днем с Комкой были у Лукова, снимающего фильм на крошечном островке в парке им. Тельмана. Желтые листья, полупересохший ручей. Человек бегает с дымовыми шашками. Колонны. Статуи. Вдали — лестница. Петербург и Ташкент смешались. За столом четыре командира — танкисты — рассказывают о войне:
1) Смерть Доватора. Генерал погиб так же почти, как Пархоменко. Выехал вперед, проверить позиции в деревне — его скосили немцы из автомата. В бекеше и в серой генеральской шапке лежал он на снегу, — и за обладание его трупом шесть часов шел бой между нами и немцами.
2) О злобе. Два бойца пришли к лазарету: «разрешите, товарищ командир, посмотреть на немцев. Три недели перестреливаемся, а в лицо еще не видали, что за враги». Тот пустил их к немцам. Бойцы ножами прирезали немцев. Командир говорит:
— Что я мог им сделать? Проявление злобы! Это — полезно. Я их отпустил. Да и немец знает. Допрашиваем, он посмотрит в глаза и говорит: «Капут?» Я и говорю: «Если не скажешь — капут!» Он поднимает руки и говорит.
В городе командирам скучно. Они сидели долго, так как выходной и двинуться некуда — ни кино, ни ресторанов, даже пива нельзя выпить — из очереди выталкивают.
— А там каждую минуту меняется обстановка! Интересно.
Вечером у корреспондента «Правды». Днем он был у А. Ахматовой, причем даже не знал, что это такой замечательный поэт. Парень удалой, в нашей атмосфере — как рыба в воде. Поговорки: «Точно!» Молоденькая жена, 21 года, не знающая ни одной улицы в Ташкенте, восхищающаяся Сталинабадом. В голове его смесь «правдивости», «национализма», «уважения к литературе» и презрения к писателям, делячества, стремления «разоблачить» и бог знает чего! Рассказал, как изгнали бандитов из Сталинабада:
— Отпустили десятерых. Велели передать по цепочке: в Сталинабаде бандитам не житье, те и покинули город.
— Позвольте, они же в Ташкент переехали? Это ли метод борьбы с преступностью?
— Почему не метод? Пусть Ташкент тоже что-нибудь придумает, так бандиты, в конце концов, и уедут куда-нибудь к черту на рога.
12. [X]. Понедельник.
Похоже на то, что положение в Сталинграде несколько стабилизовалось. Если действительно немцев удастся удержать на этих позициях, дело их плохое!
Хлопоты по выезду.
Вечером узнали, что завтра-послезавтра есть машина на Москву.
13. [X]. Вторник.
Хлопоты об отъезде: «Ташкентский колобок», когда люди, от которых зависит решение вопроса, перебрасывают вас от одного к другому: Калошин послал к полковнику Трекопытову, Трекопытов к Гольцеву, Гольцев к Остроуменко, а куда тот пошлет, — может быть, к чертовой матери?
Позвонила жена Богословского и попросила Тамару привезти два килограмма шоколада из Москвы:
— …по твердой цене…
— Но, где же мне его взять? — спросила Тамара в изумлении.
— В «Арагви».
Объяснить это глупостью нельзя, скорее, сказано это из желания, чтоб о роскошной сей женщине побольше говорили.
Был у комиссара Анисимова. Он — проще. Кабинет пустой, в приемной — никого. Он говорит, что в 39-м году отказался остаться в Москве, — «И здесь чувствую, опустился». Его переводят в Москву. Вошел тоже опростившийся генерал. Генерала тоже переводят в Москву — «Нашьют защитные нашивочки, и поезжай». Комиссар пригласил на субботу охотиться на кабанов.
В несказанной радости от сего, пришел домой и стал раздумывать — как бы остаться до семнадцатого, так по естественному выходит, что пятнадцатого не уедем. Остроуменко, как и оказалось, сообщил, что мест в машине нет.
— А когда будут?
— Да ведь у нас ходят каждое [нрзб.], значит 25-го. Да, до 25-го далеко!
То есть эти сукины дети, с «84-го», дали мне просто-напросто телефон аэропорта. Я мог взять его и в Союзе писателей.
Пока я размышлял — «как бы остаться», позвонил благодетель Макаров с киностудии и сказал, что, в общем, либретто мое, неожиданно, принято.
— «Надо заключить договор». Договор в моих обстоятельствах и без того приятно. Но тут вдвойне. Обрадовавшись, улегся отдохнуть: под окном разговаривают мальчишки:
— А кто такой Щорс?
— Герой Гражданской войны.
— А кто такой Багратион?..
— Я читал о нем книжечку… Это был такой толстяк.
Позвонил какой-то драматург Холмский и предложил купить у него бумагу. Интересно, сколько может взять драматург с драматурга за лист бумаги. Этот Холмский хотел прийти в восемь часов. Пожалуй, меньше чем по одному рублю за лист не возьмет. Так оно и вышло, с той разницей, что мне было стыдно — ибо пришел голодный, потный от смущения, лысый человек в черном костюме, наверное, в последнем. Жена и дочь его в туберкулезном санатории, сам он лежит во тьме, чтобы сэкономить полтора часа света, дабы иметь десять минут горения электрической печки для чайника. Два часа стоит в очереди за хлебом, три часа на обед, из них час за стулом обедающего человека, — еще что-нибудь в распределителе… Словом… Он замолчал, вытирая лоб! Затем он вспомнил наше знакомство — он был некогда директором театра Сатиры. Сейчас пишет что-то для цирка. — «Я наблюдаю другие категории лиц. Стоял у гостиницы человек, продавал кулек фруктов за 15 руб., в день, по его словам, шестьдесят кульков. Это со своего сада; жена зарабатывает на корове — 12 тысяч в месяц, брат… словом — 50 тысяч!» — Мы пожали плечами: — «А проводники? Им уже неважно посадить безбилетного пассажира. Он кладет под сиденье соль, табак, мыло и водку и везет туда, где за это можно получить масло и муку. Он в ездку зарабатывает 123 тыс. руб., и делает в месяц три ездки!»
— Но, ведь в молодости нашей мы тоже такое видали, — сказал я.
И он ответил с горечью:
— Да, и не очень замечали, — горько улыбнувшись, он добавил, — да и не очень завидовали… словом…
Радостно схватив шестьдесят руб. за бумагу, он пошел пешком по Пушкинской, т. к. боялся, что в трамвае могут ограбить.
14. Октябрь. Четверг [11] .
Алексей Толстой читал пьесу «Нечистая сила», читал мастерски, так что и не найдешь в ней пороков. С тем и ушли. Михоэлс пьян и грустен. Он понимает многое, чувствует отчужденность — к тому же в театре нет совсем сборов.
15. [X]. Пятница [12] .
Звонили по телефонам, пытались «вылететь» — и так как получить телефонный звонок здесь занятие трудное, то и стоял возле телефона полдня. Сходил в мастерскую — получить костюмишко, сшитый из того материала, из которого раньше шили на покойников в больнице. Заведующая мастерской объяснила задержку и плохое исполнение заказа тем, что у нее работают инвалиды Отечественной войны, — и я увидал инвалида хромого, со вставной челюстью, он, ковыляя, вошел в мастерскую, чтобы примерить костюм другому инвалиду, без ноги, ожидавшему примерки.
Вечером был у худ[ожника] Уфимцева. Приятель мой живет в Старом городе. Дворик его пуст, ходит по двору козел — «который не растет уже полгода! Но он получит за это возмездие». У Уфимцева постоянно вопросительный взгляд, грустный и усталый. Дверь не затворяется, т. к. нет запоров, вместо этого тощая, исхудавшая жена — «инструктор собаководства», выдрессировала собаку. Виктор Иванович показывал свои картины. Современные, «реалистические» картины его мне не нравятся. Люди похожи на статистов, которым разрешили сыграть Шекспира. Но, серия «Турксиба», по форме принадлежащая к «условным», мне показалась очень недурной. Там у него есть презрение к технике, вернее к машинам. А уже одно это — явление искусства, ибо машину не только возможно, но и необходимо художнику презирать, ибо и сейчас, и в будущем человечество, а значит и искусство, кроме гадости ничего от машины не видело и не увидит. На дворе у моего приятеля растет развесистая [нрзб.]. Электричества нет, весь район выключен. Мы пришли в пять, а около восьми зажгли коптилку, наполненную касторовым маслом. Свет от коптилки розоватый, и оба мы сразу поняли Рембрандта и стали хохотать.
На улицах, у репродукторов, толпы. Слушают сообщения о том, что мы тоже намерены судить руковод[ителей] немецкого правительства за войну. Так как два дня уже сводка говорит, что «на фронте ничего существенного не произошло», это решение кажется убедительным и возможным.
16. [X]. Пятница.
Сегодня опять: «Бои за Сталинград и Моздок». Возле Моздока «вклинились», в Сталинграде «несколько потеснили», и так как на одном из участков уничтожено 40 танков, то, надо думать, немцы предприняли последний штурм Сталинграда. Бог да поможет нашим ребяткам отбить немца! Всем нам кажется, что Сталинград — последний наш оплот и надежда. Конечно, это не так, но все же — удержим Сталинград, немец, значит, проиграл кампанию, не удержим — худо… Жена Толстого после чтения сказала Тамаре — «А пьесу, может быть, и не поставят». — «Почему же? Помимо художественных достоинств, она противонемецкая…» — «Да, но может быть, окажется, к тому времени, и немцев ругать не надо». То есть в кругах Алексея Толстого идут разговоры о возможности сепаратного мира, я так понял это. Да и наше правительственное сообщение о суде над руководителями немецкой политики — тоже ответ на такие разговоры, которых, небось, еще больше в Америке и Англии.
Звонил Трекопытову — самолет, Макарову — киностудия, деньги, договор, Анисимову — охота, и опять ничего добиться не в состоянии.
Позвонил Макаров: через час придет. Он, наверное, не подозревает, насколько важен для меня этот договор. В случае удачи — я смогу жить, ездить (постановка фильма и сбор материала для него) и смогу написать повесть-роман о «Хлебе».
Макаров принес пожелания студии — по сути дела отменяющие все, что я написал. Но, так как им надо заключить договор, а мне — деньги, то я и написал письмо им, в котором согласился с их пожеланиями. И почему бы мне не согласиться? Завтра обещали договор.
Целый день звонил комиссару, наконец позвонил ему домой. Там сказали, что он уехал. Ничего невероятного нет, что он уехал или в Москву, или на охоту, забыв обо мне.
17. [XI]. Суббота.
Ожесточенные бои за Сталинград и Моздок. В Сталинграде мы отдали один из рыбачьих поселков (Совинформбюро). Видимо, немцы ведут последний штурм.
Звонил еще раз комиссару. Бесполезно. Ответа нет. Так как его кабинет не занят, то надо думать, он уехал на охоту…
Подписал договор с киностудией. Произвели какие-то махинации, чтобы выторговать у меня 10 тысяч и перебросить их Швейцеру. Мне они пообещали 10 тыс., — если сценарий выйдет и будет утвержден. Ну что же, — и 20 хорошо, тем более, что я хочу написать повесть и авось на повести той что-нибудь заработаю. Вообще с деньгами очень плохо.
Странная телеграмма из Москвы: «Срочно готовим фронту сборник „Сказки Отечественной войны“ просим прислать одну-две сказки. Телеграфьте военная комиссия Союза писателей Любанский?».
Сама телеграмма — сказка — ибо писал ее Иванушка дурак, которому только в нашей сказочной стране и достаются «Коньки-горбунки» — «из которых первый есть я».
Вечером у генеральши. Были Михоэлс, Абдулов, П. Маркиш. У всех на устах Леонов, которому позвонил Сталин и сказал, что ему понравилась пьеса. Маркиш и Михоэлс слегка переругивались, а до того Маркиш жаловался, что Еврейский театр — «выдохшийся».
18. [X]. Воскресенье.
Погодин говорит о новой своей пьесе. Уткин рассказал, видимо, ему такое о Москве, что Погодин решил не ехать. Директор театра Революции Млечин читает пьесу Леонова. Все актеры восхищаются Берсеневым, который поставил «Фронт» в 23 дня и едет с этой пьесой в Ташкент.
Вчера по поводу звонка к Леонову Маркиш сказал: — Это звонок не только к Леонову, это ко всей русской литературе, которая молчит.
19. [X]. Понедельник.
Вечером зашла Надежда Алексеевна. Впервые она говорила о том — «что и где едят в Москве». Когда присутствовавший при разговоре Абрам Эфрос сказал:
— Так странно слышать от вас, Надежда Алексеевна, рассказ об еде…
Она, смеясь, ответила:
— Я привыкла и знаю, что рассказывать. Меня все об этом спрашивают.
Тогда же Луговской читал отрывки из своей поэмы «Книга жизни». Поэма эклектична — в сущности это, как и в большинстве современной поэзии, длинное стихотворение «Моно-стих». — Тут и Блок, и Верхарн, но есть одна глава, не дурная, об Одиссее: ненависть гребущего веслом в судне к хитрому Одиссею, который обманет не только современников, но и будущее, но и поэтов. Вся поэма наполнена ужасом смерти, вернее ужасом перед смертью. Стали говорить о форме. Луговской, совершенно серьезно, — он был трезв, — сказал:
— Она написана в форме бреда.
Опубликована передовая «Правды», которой суждено быть знаменитой, [о] Гессе.
Писал, переделывал первое действие «Старинного ковра» (раньше назывался «Ключ от гаража»).
20. [X]. Вторник.
Перебои. Чудовищная головная боль. Лежу в постели. Порошки, кофе, кола, ничего не помогает. Принял слабительное. Боль к вечеру утихла.
Не работал и не выходил из дома. Читал «Бесы» и, — для равновесия «Минералогию».
Тамара ходила за пропусками. Оказалось, что пропуска в Москву введены с 3-го октября, а нам выдали командировки 15-го! Хороши бы мы были, если бы уселись в самолет 15! Вздор какой! Милиционерша, выписывавшая бумажки на проход в милицию, сказала Тамаре:
— Мешаете только нашей работе. То драпали из Москвы, а то бежите в Москву. Не сидится…
Человек, стоявший за Тамарой, сказал:
— В этом драпе, гражданка, надо разобраться. Я, например, тридцать лет сижу безвыездно в Ташкенте и направляюсь в Москву впервые.
Для пропуска необходима та бумажка, на основании которой выдали командировки. В Союзе телеграмму Скосырева потеряли. Герман сказал Тамаре:
— Удивительно, как это все уезжают, а у вас всегда не выходит.
«Уезжавших» без пропусков, как говорят, выталкивали из вагона и гнали. Оттого в милиции давка. Все за пропусками. Так как у меня нет никакого желания видеть Фадеева и иже с ним, и я еду, чтобы успокоить семейство и ташкентских руководителей нашего Союза, то я совершенно спокоен: не получим пропусков и очень хорошо. Поеду «на материал» — «Хлеба». Кстати о «Хлебе». Звонил в киностудию узнать, подписан ли дирекцией мой договор и можно ли получить деньги. Отвечают:
— На студии выключили свет, и вся студия хлопочет о свете. Денег нет, нам самим зарплату не выплачивают.
Комка радовался необычайно: получал за меня обеды в совнаркомовской столовой, ел гурьевскую кашу с вареньем, гуляш — (как он сказал с упоением — «в нем картошка жареная»), а после того, сияя, сел читать Ферреро — «История величия и падения Рима».
21. [X]. Среда.
Утром: бои за Сталинград и Моздок. В конце, — по радио, — сообщили о выступлении госсекретаря США Хелла по поводу «Требования „Правды“ — предать суду Гесса». Можно довольно отчетливо понять, что или американцы не хотят ссориться с Англией, или же они думают, что мы ведем сепаратные переговоры — США не поддерживает требования «Правды» и Гесс, как выразился Хелл, для них «изолированный аспект». Английские отклики вообще не приводятся. — В сущности, Хелл закатил нам пощечину и интересно знать, как мы к ней отнесемся.
Анекдот, — не помню записывал ли его или нет? Немцы вошли в русское село. Офицер поселился у старушки в избе. Поел, выпил и говорит:
— А где у вас, бабушка, уборная?
— Ась?
— Уборная… Ну, где делают то, что после обеда делают.
— A y нас, батюшка, всюду это делают: во дворе, на улице, в огороде. Иди, да делай.
— Уборной нет?
— Ась?
— Домика такого, или комнатки…
— Нету, батюшка. Нету. У нас во дворе, али в огороде…
— Беспорядок!
— И, милый! Коли бы у нас был бы порядок, мы бы давно уж на берлинских улицах срали бы.
Пошли за пропусками в милицию. Вот, воображаю, картина!..
В проходной будке тесно, грязно, кричат по телефону, но прошли довольно скоро. Яровая, так зовут заведующую выдачи паспортов, заявила, что надо справки из домоуправления, бумагу от Союза писателей и что вообще пропуск будет через десять дней. Я было собрался идти, но Тамара, знающая, как надо обращаться с подобными, сказала:
— Тогда мы идем к Сактыкбаеву. Вы не знаете, с кем разговариваете, а Сактыкбаев знает!
Мне стало так неудобно от этого нахальства, что я вышел из комнаты. Через пять минут появилась Тамара и сказала:
— Пропуска будут готовы в три часа дня.
И точно. В три я получил пропуска.
Когда я сидел в передней у этого мл. лейтенанта милиции Яровой, я слышал, как какая-то ленинградка с острыми темными глазами рассказывала:
— Муж у меня работает на одном заводе 15–16 лет и ни разу бюллетеня не имел, а теперь свалился на улице, подобрали… и сын… Зазовский сказал мне возле Союза писателей:
— Ну, в общем, надо похоронить, раз так случилось…
А случилось следующее: его мать и отец эвакуировались в Тифлис, два брата — в город Фрунзе, а сам он в Ташкент. Теперь родители поехали в Среднюю Азию. Зазовский не знал об этом. Он получил телеграмму от братьев из Фрунзе: «Почему не помогаешь родителям?»
Оказалось, когда наконец родитель нашел его, что телеграммы к нему не дошли, в адресном столе сказали, что «такой в Ташкенте не живет». И родители шесть дней жили в сквере, возле вокзала. Мать умерла. Они узнали точный адрес сына (издательство «Советский писатель» — директор) через его братьев во Фрунзе.
Канторович, — в детских ботинках, малых ему и потому не зашнурованных, — подошел ко мне во время собрания и спросил:
— Вы обедать здесь будете?
— Я обедаю дома.
— Прошу вас, Всеволод Вячеславович, взять для меня разовый талон на обед.
Я нашел заведующую столовой, она сказала с удивлением:
— Но ведь у нас нельзя обедать! Вы смотрите, что едят.
На прилавке стояли миски с подкрашенной овощами водой — «суп» и на второе — ломтики дыни: весь обед.
Радыш сказал, что дочь его от слабости не может ходить — «дома шатаются», и температура у нее 35,4, а сам он, — причем глаза его блестят от удачной выдумки, — поддерживает свои силы кофе и «йодом-гиперсолом», т. к.:
— Все равно соли не хватает.
Тщетные попытки поймать подполковника Трекопытова. Звонил ему по телефону от пяти вечера до двенадцати ночи.
22. [X]. Четверг.
С утра опять «ловля» Трекопытова. Обратился за помощью к Калошину; никак не могу привыкнуть — если людям нужен ты: один у него тон, а если он тебе нужен: другой (впрочем и у меня, наверное, то же самое, корочки у хлеба разные, а мякоть почти одинаковая) — Калошин сухо сказал:
— А вы ищите!
…По радио о Гессе ни слова…
Вчера Яровая жаловалась:
— Куда эти идиоты едут? В Москву к мужьям! Знаем, знаем! — Она быстро ставит штемпель, скуластая, серая, в вышитой кофточке, — с поездами плохо, все пропуска приходится отсрочивать, а эти идиоты — пиши сегодня же! Идиоты! Питание плохое, света нет, а я — пиши.
Чуть трепещут листья. Много желтых. За несколько дней я видал только однажды, как налетел ветерок — такая тишь, — и сколько их покатилось, желтых, бурых, покрытых пылью, табачного цвета. По дорожкам, — туда и обратно, — ходят толстозадые и грудастые бабищи с косами, — кто их откормил? — думает, наверное, Яравая, и зависть и ярость охватывает этого младшего лейтенанта милиции. Ух!
Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек и мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных, — бледных, в черной пыльной одежде, — они сидели на корточках, посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем еще заставили перейти на ту сторону улицы милиционеры:
— Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
— Вшей боитесь, сволочи!
А до того на улице меня обругал человек, потому-де, что я не дал ему прикурить. Он не постарался даже разглядеть, что я держал в руке не папироску, а огрызок карандаша.
Десятый на улице — калека. У многих, — тех, что без ноги, но на костыле, ненужная половина брюк не отрезана, а пришита, словно они еще надеются, что нога отрастет.
Любовница Л. умирает от рака. Л. живет с ней потому, что она врач и вспрыскивает ему нечто, избавляющее его от призыва. Вторую свою любовницу Л. — в стихах — сравнивает с «Еленой Троянской», и это — заношенная и заерзанная баба, отвратительная, как давно немытая перчатка.
Ильф умер от туберкулеза, как Чехов, и даже «Записные книжки» оставил. Получив «наследство», Е. Петров зажил славно, все точно рассчитал, — но задел какой-то аппарат и разбился. Это, наверное, очень обидно; все равно, что быть убитым кирпичом. Он был очень исполнительный. Когда нас увозили из Москвы, он называл Сталина презрительно «Усачом» и в голосе его звучала уверенность, что у Сталина ничего кроме усов не осталось. Тем не менее — он исправно ходил на службу и дураку Лозовскому, наверное, и сейчас кажется, что не было человека умнее и дальновиднее Е. Петрова. По его совету выписали жен из Чистополя и отправили в Ташкент, — и я поехал по его совету, в чем, впрочем, не раскаиваюсь, но, боже мой, как он раскаивался.
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все о нем говорили бы, — разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации!
Листья здесь опадают совсем по-другому. Они сыпятся, словно из гербария — зеленые или золотые, не поковерканные бурей: не мягкие или потрепанные. Они заполняют канавы. Их собирают в мешки. Калека ползет по ним. Спит монтер, исправляющий, но вернее выключающий линию, т. к. без света весь город и только — наш дом!
Пятый час. Опять начинается «ловля» Трекопытова.
Десять часов. Бесполезно. Телефон испорчен.
Люди жаждут чуда. Весь город ходит на фокусы некоего Мессинга, ходил сегодня и Комка. Были все писатели.
Детей в «Доме матери и ребенка» не кормят. Дети грудные, и всю их пищу жрет обслуживающий персонал. Сегодня две матери, нашедшие своих детей, принесли их к Тамаре, в Наркомпрос — показать… тощие, голодные… тянутся за куском…
Читаю «Идиота». На титульной обложке романа штемпель, среди прочих — «Среднеазиатский АГП, Детский отдел». Вечером неожиданно появился Уткин, важный, гордый, с выпяченной грудью. Оказалось, сразу же, что он все знает, — но не хочет говорить, все предвидел и предвидит, — но «по обстоятельствам» вышестоящим не может нас дураков посвятить в эти предвидения, что он смел, чист и т. д… Временами казалось, что это не человек, а плохо сделанный персонаж из плохой пьесы. Попозже он сказал, зачем явился. Оказывается, Фадеев передал ему мое письмо, дабы Уткин от имени Прессбюро ССП «поговорил со мной по всем пунктам». Как я ни мало смышлен, но все же догадался сразу же сказать, что письмо написано А. Фадееву — секретарю Союза писателей, и Прессбюро, и в частности Уткин, — тут ни при чем. Уткин сказал:
— Лучше бы ты ссорился с женой, чем с советской властью.
— Фадеев не советская власть.
— Он член ЦК!
Он попытался мне доказать, что я все-таки выступил против советской власти, — обижаясь?.. Увы, во всех подобных случаях, — и Киршон, и Авербах, и Воронений — пихали мне под нос на своей ладони советскую власть, как будто бы я не представляю этой советской власти, и как будто много лет спустя после того, как протухнет и сгниет Фадеев, Уткин и сам я — ярчайшим представителем именно советской власти, — противоречивой, капризной, мечтательной и в конце концов мудрой, — не будет Всеволод Иванов!
(«Дом матери и ребенка». Дети тощи, а ноги опухли.)
23. [Х]. Пятница.
Телефон испорчен не только на «84-м», но и у нас. Однако есть просвет — рейсовый самолет может нас взять. Денег нету. Тамара пошла добывать в Литфонд. Миша вернулся с «84-го», куда я посылал его к директору и парторгу с унизительным, для русского писателя, прошением. И этот хам Калошин, который извивался у моих ног, когда завод был в прорыве и нужна была статья в «Известиях», сказал мальчишке:
— Звоните Трекопытову в 10 вечера. Он всегда там в это время бывает.
Болит голова. Порошки не помогают. Читаю «Идиота». Роман кажется неправдоподобным, — отношение к князю Мышкину (Достоевский плохо подчеркнул это), несомненно, было лучше и оттого, что он князь.
Весь день, с утра, несмотря, на головную боль, вертится в голове «Золотой жук» и почему-то три коробка табака «Золотого руна», выхлопотанные вчера Тамарой. Не помню, записывал ли я? Ведь дерево, где лежит мертвая голова («Золотой жук»), кажется, не было всегда сухим. А если не было сухим, то значит сук отодвигался, — и выходит все расчеты не правильны? Клад не вырыт! Ложь! Можно его найти, — лишь бы время было.
Вчера Уткин проговорился:
— Резервы везут. И, может быть, их больше всего в Средней Азии.
Т.е. он думает, что возможен сепаратный мир? Конечно, трудно, и даже глупо гадать на эту тему, — но зачем нас заставляют гадать, когда сегодня утром в двух выпусках «Последних известий» ни слова не было о загранице?.. После длительного солнца и тепла всю ночь шел дождь. Голубые вьюны, величиной с чайную чашку, закрывают стены террасы. Небо в тучах. Все желтые листья с деревьев опрокинуты на землю. Заметно потемнело. Но еще тепло и уютно на улице.
Человек, в массе, никогда не был добрым, — и не будет!
Людей классифицировали всячески: по экономическим признакам («материализм и классы»), по политическим системам, по системам искусства (например, «люди Возрождения»), по религиям, по этическим запросам, по способности воспроизведения подобных, — но почему бы не попробовать расклассифицировать людей по их злобе! Какая бы получилась библия! Сколько измышленной подлости, лжи, коварства, а главное — притворства. Класс «А»: наиболее злобные. Подкласс: 1) открыто злобные, 2) скрыто… 3) с отвращением злобные, 4) с наслаждением… вплоть до принужденно злобных, которых, кстати сказать, меньшинство.
Забронированы места на самолет. Начальник аэропорта сказал: «Если самолет вылетит вовремя, т. е. в 3–4 часа утра, будет в Москве в 16 часов дня по расписанию».
Пришла телеграмма от Гусевых. Они ехали до Москвы девять дней, телеграмма шла восемь.
Борис Горбатов, встреченный Тамарой, сказал:
— Куда вы едете? Поезжайте в декабре. В ноябре Гитлер собирается штурмовать Москву. Там к этому готовятся. Тамара сказала:
— Как раз Гитлер делает то, к чему мы обычно не готовимся. Вы думаете в ноябре, а он пойдет в январе.
Теперь крайне трудная задача — найти машину: аэропорт в 7-ми км от города, а авто без бензина. Ну, в крайнем случае, дойдем пешком, — лишь бы уехать, раз уж поехали, хотя повторяю, ехать абсолютно не хочется, да и ничего, кроме неприятностей, не ждет меня. Тяжелого нрава у меня мамаша!
24. [X]. Суббота.
Сборы. Хлопоты. День пасмурный, всю ночь шел дождь. Того гляди, либо рейс отменят, либо погода нелетная, либо не доберемся до аэродрома. Впрочем вчера Тамара обнаружила комиссара Анисимова — пойду к нему днем, добывать авто. Уже третий, кажется, день радио не передает ничего из-за границы. Рассердились! Сердиться следует, но «Федул, что губы надул…» тоже глупо.
— Малаке, малаке… — кричит узбек, уходя по улице. Кашель. Чих. Состояние отвратительное, как всегда перед отъездом.
24. [X]. Суббота.
Я набил письмами ягдташ — единственная дичь, вывезенная мной из Средней Азии. Вечером пришел Ив[ан] Н[иколаевич] Берсенев. Он рассказывал, с каким успехом прошел «Фронт», благодаря постановке которого он переехал со своим театром в Ташкент. С гордостью он сказал:
— Мы приехали с чемоданчиками в Фергану, а сейчас у нас 8 вагонов имущества.
Из Самарканда труппа уезжала четыре дня. Было постановление Уз[бекского] Совнаркома и начальника дороги о предоставлении театру двух вагонов, — но вагонов не было. Наконец, москвич — сцепщик вагонов — сказал им:
— Напрасно надеетесь. Надейтесь на меня, я отправлю.
И сцепщик достал два вагона, — и отправил. Иван Николаевич, седой уже, хитрый, промолчал, «сколько» ему стоила эта отправка. Но, надо полагать, немало.
— Как же так, в 24 дня и «Фронт»? — спросил я удивленно.
— Ну не два же месяца, В[севолод] В[ячеславович], такую пьесу ставить.
Мелкий факт, чтобы понять трудности постановки: во всем городе не достали обойных гвоздей. Наконец кто-то принес гвозди и обменял их — на шелк.
— Вес на вес?
— Почти так, — ответил, кривенько улыбаясь, Иван Николаевич.
Нечто похожее на сцепщика и вагоны произошло и со мной сегодня. В два часа дня я пошел, как условился, к комиссару Анисимову. В проходной будке мне сказали: «Его нет». Мне ничего не осталось, как сказать: «странно». Затем я пошел в Радиокомитет, поболтал с Живовым, зашел получить деньги в Литфонд, — все мне совали письма и поздравляли с отъездом, — я брал письма, не веря в отъезд. Я имел все основания не верить, ибо знал, что авто достать невозможно.
До восьми часов вечера мы получали письма, совали их в чемоданы, а в девятом часу аэропорт вдруг сообщил, что в три часа 10 минут утра отходит самолет.
И началось. К 12-ти часам ночи, — я звоню в ЦК управляющему делами. Он любезно сказал, что помог бы, — «но бензин есть только у армии и заводов». Я позвонил генералу Ковалеву в Танковую Академию. Начальнику милиции. Всем секретарям ЦК. Редактору газеты «Правда Востока». Тамара, со своей стороны, звонила Ек[атерине] П[авловне] Пешковой, жене Толстого, каким-то своим «активисткам». Татьяна звонила в Институт «Мирового Хозяйства», — все волновались, кричали. Комка, бледный, дрожал. Пришел Живов. Поймали какого-то знакомого, но знакомый сказал, что «машину достать невозможно». Опять в ЦК — нет никого! Вдруг на улице прозвучал гудок и наивная Ев[гения] Вл[адимировна] Пастернак воскликнула:
— Вы ждете машину, а она уже пришла!
В полном отчаянии, мы бросились к воротам. Какой-то худой человек в очках прошел мимо нас к директору С[ельско]х[озяйст-венного] банка, очень любезной даме, Живов бросился к шоферу. Обещал деньги, литр водки, табак:
— Самолет улетает, люди погибают, будьте великодушны, товарищ!
Затем пошли к инженеру, так как шофер при слове «водка» ободрился. Бензину оказалось 2,5 литра. — Сборы. — Поехали. Я не верил своим глазам. По дороге знакомая шофера, ехавшая с ним, вынесла нам бутылку керосина, которую отняла у «двух грибков», «у меня две старушки, в погреб сами лазали». Инженер обещал вернуть ей керосин вдвое, мы поехали дальше. По дороге шофер встретил свою заводскую машину, долил в бак бензина, — получил три четверти литра водки, денег… и уехал очень довольный. Его зовут Жорж.
Мы приехали в аэропорт в 11.50. Мелькали красные маяки. У столов, покрытых клеенкой, дремали военные. Тамара легла в плоское, похожее на миску, кресло, тоже обитое клеенкой, только черной, — и задремала. Цветок, неимоверно разросшийся в ширину. Буфет пустой, под красное дерево, с двумя стеклянными полосами по краям и с одной посередине, по бокам украшенный широкими полосами алюминия. Белые шары ламп. Полки похожи на расколотый карандаш. Только белый по красному кумачу: «Смерть немецким оккупантам», да пустой буфет, — напоминают о войне! Города не слышно. Дождь как будто прекратился. Изредка доносятся гудки паровоза, да что-то непрерывно гудит, как испорченное паровое отопление, — маяк что ли… Неужели уедем?
Читаю Вольтера.
1942 год
25. [X]. Воскресенье.
Сдали багаж, купили билеты и уселись в машину ровно в три ночи, причем, мало-помалу, стало выясняться, что мы, пожалуй, единственные платные пассажиры. Остальные или дети — жены летчиков, или просто их знакомые, которых «подвозят». Ни проверки билетов, ни документов.
Стоя в состоянии ослепительно-прекрасном, идем на высоте 2-х тысяч метров. Холодно. Пассажиры или ходят, или танцуют, или сидят недвижно, завернувшись в одеяла, которыми укутывают моторы на ночь. Внизу, то лунные кратеры, то река, словно бы заледеневшая; хотя и знаешь, что льда нет, но все же не верю; то озера розовато-мутные, из застывшего стекла, то ниточки тропы, — ни жилья, ни дымка. Заснули. Через час-два та же картина. Опустились в Дма… черт его знает, как [он называется]. В сумраке пошли искать вокзал. Вокруг степь, два-три домика. На вокзале ожидающие бензина экипажи самолетов, при свете «летучей мыши» играют в домино, сидя на некогда модных, квадратных креслах, сейчас лоснящихся. Смотрим полчаса, час. Накурено. Печи нетоплены. Вышли. Пробившиеся женщины ищут какого-то мужчину, из нашего самолета, который «знает, где рис». Пошли и мы, к нам подошел страж, в тулупе, с винтовкой. Украинским говорком, ласково, он спросил: — «чего ищете?» По его тону все стало понятно. Тамара сказала:
— Мы ищем рис.
— Рис есть. Есть десять кило. Можно — больше.
Подбежавшие на разговор женщины, заторопили его. Инженер воздушного флота, везшая пятилетнюю в беличьей шубке «в инкубаторе два месяца лежала, кормили через нос», сказала:
— Я возьму 10! Вам с поста уйти нельзя, так вы проведите к жене.
— Это рядом, 75 руб. кило.
Он вошел в домик. Постучался. И пошел на пост. Жена, худая женщина в очках, достала из-под кровати мешок риса и стала мерить кружкой: «Полкило, точно!» Вообще я заметил, что там, где именно неточно, все повторяют протяжно: «Т-о-чно»! Мы насыпали рису в шляпу — три кило, карманы — по одному кило.
В Актюбинске пили горячую воду. Нач[альник] аэропорта сказал, что мы полетим через Казань, где и заночуем. Через час стали попадаться коричневые полосы полей. (Возле военного аэропорта разрушенные здания, и у ж[елезно]д[орожных] путей тоже — Актюб[инск].) Поле, словно бы полотно художника, с плохо протертой грунтовкой. Под Куйбышевом, — возле речек и Волги, — начало качать. В Куйбышеве много машин, тесно, в гостинице спят на полу. Не успели съесть ломтики хлеба с маслом — лететь!.. Если через 15 минут вылетим, то пустят в Москву, — сказал какой-то подполковник, все норовивший сесть под картины, где изображен «Чапаев», скачущий на белом коне с развевающей[ся] позади буркой, а за нею буро-красным знаменем. Я передал бумаги для Лозовского, посланные Лежневым, какому-то чину из НКВД, который посетовал, что бумаги — «не в пакете», — «а вы читайте себе их на здоровье», — сказал я, — «будет хоть единственный читатель». Это были рукописи ташкентских авторов «для ближнего Востока».
Началась изумительно красивая Волга, которую я впервые вижу с самолета, если не считать коротенького полета над Горьким, свершенного еще во времена Моти Погребинского. Преобладает нежно-лиловый; но осины чудесны! Я долго вспоминал, на что они похожи, — затем вспомнил: узоры голубо-синим, — с жемчугом, — на плащаницах. Наши предки не летали, но видели мир не хуже нас. Озера в желтых берегах. Костры. Какие-то знаки для самолетов — из соломы — может быть, макеты искусственных аэродромов — отвод глаз немцам. Летим низко, у самых вершин деревьев. К шуму притерпелся. Качка не действует, — хотя укачало не только женщин и детей, но и военных, в частности и того подполковника, который все норовил сесть под «Чапаева». Крылья то поднимаются, то опускаются, из-под них видны стволы деревьев, овраги, деревни, из-за соломенных крыш кажущиеся разрушенными. Очень редко мелькнет церковь. Шоссе. Машина. Вдали трубы и большие здания города. Река. Дачи. Я узнал Москву. «Москва, Москва», — слышно в самолете, где возле таблички, какой груз самолета и как выпускать десантников, блюют военные. Опускаемся. Лес. Внуковский аэродром? Как отсюда попасть в Москву? Кто-то из экипажа, пробираясь через тюки, говорит:
— Горький. Москва не приняла, — шторм.
Аэродром в 17-ти км от города. Район заводов. На трамвае невозможно. Долго добывались койки. Наконец Тамара пошла и объяснила начальнику порта, кто я. Диспетчер стал любезнее. Дали обед — вода с вермишелью и каша с салом. Голова от качки болит. В тесовой комнате, вместе с нами, спит какая-то семья военного, которая летит из Чкалова в Молотов. Пересаживались в Куйбышеве — «В Куйбышеве спали на полу…» Какая странная игра фамилиями! С непривычки деревянный дом кажется очень гулким. Лежу в постели — и долго не могу заснуть. Ночь ветреная. При свете прожекторов садится самолет. Затем пришел в диспетчерскую летчик — под Чкалова. Так же сутулясь и широко расставляя ноги, полураспахнув подбитую мехом куртку, под которой виднелись два ордена, он стал высказывать неудовольствие диспетчеру: «Достаточно одного прожектора, а они еще сбоку, на телеге подвезли другой. — Слепят, — и небрежно бросил, уходя, — если и садиться по правилам, так аэроплан бы разбил». За ним, таким же нарочитым изломанным шагом, направилась его жена — с крашеными волосами, с перетасованной мордой, в куртке — с одним орденом, в сапогах и шелковых чулках. Дежурный по гарнизону аэропорта повел нас к самолету, чтобы выдать нам вещи — подушки и одеяла. Ветер. Долго кричал он часового. Чей-то простуженный голос отвечал от сарая:
— Ну, придет.
Часовой так и не появился.
— Да ведь он стрелять может, — говорит дежурный спокойно, возясь у дверей самолета.
Стрелять никто, конечно, не будет, но Тамара пугается. И часового нет, а вообще на аэродроме, — как и всюду, — полная чепуха. Пилот должен сам открывать самолет. Но ему лень и он дает ключ дежурному. У дежурного нет фонаря, — и в самолете он спокойно помогает отыскивать нам вещи при свете спичек. В корзине яблоки. — «Из Ташкента? У нас и в помине нет!» Тамара дает человеку с красной повязкой на рукаве яблоко, и он кладет его радостно в карман. — «Детям» — как выясняется позже. Он идет с нами и жалуется «на голодовку». Да и верно — стакан проса стоит 25 руб., табаку — от 30 до 50 руб., водка — литр — 450, а в Куйбышеве, — как говорят нам соседи по комнате, — 800 руб. О Ташкенте расспрашивают все. Пилот Холмогоров, гордый, как все капитаны, идет в темноте аэродрома и небрежно отвечает на наши вопросы. — «Полетим. Нет, не на Ходынку, а на Центральный». Окна вокзала освещены, — а в прошлом году, как сказал сосед по комнате, — «Мы на этом аэродроме 130 зажигалок поймали».
26. [X]. Понедельник.
Проснулись в 6 утра. Солнце играет в лужах. Глаз отдыхает на белом — березы, и на черном — земля. Летят вороны стаей над аэродромом. Машины протирают бабы в желтых американских ботинках. Самолеты — по зеленому темные пятна. Вокзал — по зеленому белая береза. Съели гуляш — мясо с кашей, три блина, — и полетели.
Пишу в самолете. Качает. Солнце качается на ящиках, зашитых в парусину («всю ночь зашивали при свете коптилки» — говорят какие-то женщины), на коричневых чемоданах, на черной стене и черных скамейках, — серое идет, когда начинаются ребра купола. Никто не разговаривает, никто не глядит в окна, — или ждут Москвы, или реакция на качку. Направо внизу лиловые леса в утренней дымке, налево какая-то река, может быть, Ока. Пишу я без очков, и оттого все уходит вдаль, и странно видеть тень нашего самолета, бегущего по лесу, — по этой тени только можно понять, с какой быстротой мы идем. Нога на деревянных планках, прибитых к решетчатому, шершавому линолеуму, — и кажется, что гул несется из-под ног. Очень хороши серые дома деревеньки с острыми, покрытыми дранкой крышами и длинными тенями. Заборы тоже серые и позади снова тень, — был иней, мотор стал работать, — и трава погнулась, [иней] стал осыпаться, и его угнало. Облака летят низко, — метров на 300. Высокое небо ясно, но подняться мы не можем и потому летим, рассекая облака. Впрочем, солнце довольно успешно пробивается сквозь них. Прибыли. Москву можно узнать по рыжим поленицам дров среди леса. Они похожи на улья. Вдоль узкоколейки они стоят целыми улицами.
Затем: ожидание в зале аэропорта, тщетные попытки дозвониться. Сели в метро. Первое ощущение в вагоне — радость. Почему? чисто? Да, пожалуй, жители здесь почище, сдержаннее. А вот другое — нет узбеков и всюду — русская речь. У меня к узбекам злобы нет, наоборот, — они мне нравятся, но все же Москва и есть Москва! — В номере у Гусевых. Звоним к Ник[олаю] [Владимировичу] — застаем. Я еду в Лаврушинский.
Югов, пожалуй, это самое страшное, что я видел за войну. Я оставил умного, проницательного человека, а теперь вижу идиота, с острым взглядом, постоянно твердящего о своей болезни, и боящегося шороха бумаги. Лицо опухшее… — Затем — здоровались в клубе, оттуда пошел в «Новый мир», говорил о романе, в коридоре встретил Войтинскую, говорил с редактором «Известий». Ночевали у Ник[олая] Владимировича. Впечатление от Москвы — большая передняя в анфиладу неизвестного содержания.
27. [XI]. Вторник.
Был у Чагина.
— Все тут читали. Роман признают оторванным от жизни.
— Значит, печатать нельзя?
— И в журнале неудобно…
— Журналы твои меня мало интересуют. «Новый мир» взялся читать.
На глиняном лице Чагина появилось недоумение. Он вызвал главного редактора. У Чагина отвисает нижняя губа, у главного редактора — верхняя.
— Вот он говорит: «Новый мир» печатает.
— Значит, есть указание…
Вечером я пошел в «Известия» и оттуда по телефону позвонил к Щербакову:
— Я прошу вас принять меня.
— Хорошо. Приходите завтра в 1.30.
28. [X]. Среда.
Ровно в 1.30 я был у Щербакова. Адъютант, полковник (9 телефонов) проводил меня в соседнюю комнату, со столом, как у всех, выпирающим до середины. Щербаков, толстый, в хаки, встал и сказал спокойно:
— Садитесь. Я вас слушаю.
Слушал он меня хорошо, но ни с чем не соглашался, так что разговор временами походил на «да и нет». Например, я говорил, что у нас нет литературы о войне… Он говорил — «Нет» — и показывал мне «Радугу» и «Русские люди». Я говорил, что писатели живут плохо — в Ташкенте — он говорил, что есть хороший журнал «Новый мир», где можно вам печататься. С одним только моим утверждением, что газеты не расклеивают на улицах, а значит они минуют широкие массы, он согласился.
Обедали с В[иктором] Гусевым в «Арагви».
28. [X]. Среда.
Пошел в «Мол[одую] гвардию», разговорился с редактором и тут же рассказал ему сюжет романа «Сокровища Ал[ександра] Македонского». Уговорились, что буду писать, — и печатать выпусками. Впрочем, это им еще утвердить надо.
29. [X]. Четверг.
Перебирал книги. Растащили кое-что, но по философии все книги целы. Получил деньги в «Труде» за очерк. Ходил по книжным магазинам, комиссионным и рынкам. Книг немного, больше почему-то классики так же, как и в 1920 году. И вообще, многое напоминает мне 1920 год. Такой же опрятный город, отсутствие коней, холод на лестницах, дрова на улицах. Зашитые и потрескавшиеся от времени сапоги стоят 250 руб.; часы обыкновенные, трехрублевые, — 1500 рублей. Продают на пустом прилавке желуди стаканами и капустные листья. Темная, тесная толпа на рынке, как и в 1920 году, возле мешков с картошкой. Прошел какой-то крестьянин и показал два яблока. В комиссионных магазинах мебель дешева — секретер красного дерева — 400 рублей; гардероб из карельской березы — 1100 руб.
30. [X]. Пятница.
Пытаюсь писать, но статья не выходит. Ночью позвонил Чагин — просил прийти. Днем были у Кончаловских. Петр Петрович рассказывал о немцах в «Буграх» — резали холст и в разрезанной картине зашивали посылки. Домой слали все…
— Народ рассердился, и мальчишки катались на трупах немцев с гор — «ну, милый, вези!»
Ольга Васильевна сказала Тамаре:
— Мне дали категорию, как дочери Сурикова.
Забавно! Жена Кончаловского не может получить питание, а она же — дочь Сурикова — получила. Горничная в гостинице хорошо сказала по поводу ужина, который мы получили:
— Ну, а если силос выдадут?
Приходят люди за письмами. Питаются «силосом» — капустными листьями. Все думают, что в Ташкенте легко и очень удивляются нашим рассказам о недоедании и отсутствии фруктов.
31. [X]. Суббота.
Вечером были на концерте Софроницкого. Встретили там Кончаловских, Никитина и студента Жору, который «зайцем» пробрался из Свердловска и хочет защищать здесь диссертацию. Военных почти нет. Люди одеты опрятно, на лицах торжественность, — мне кажется, что людям хочется показать «вон они какие!» Наверно, это не так, но торжественность раздражает меня, — любая. Наверное, поэтому не хочется и перечитывать прежние свои работы.
Днем был у Чагина. Зачем он меня вызвал? Он буквально сказал следующее:
— Ты еще в ЦК не звонил?
— Нет. Но, я был у Щербакова.
— Он при тебе Александрову не звонил?
— Нет.
— Сходи, пожалуйста, к Еголину. Он с тобой с удовольствием побеседует. У него есть какие-то замечания…
На лице у меня, наверное, выразилось мало удовольствия — слушать замечания Еголина, поэтому Чагин сказал:
— Ты ведь привык. У тебя, родной, это постоянно. И пиша телефон Еголина, он добавил: — полюби нас черненькими…
Я обещал сходить в понедельник.
Статьи в «Известия», конечно, не написал. Приехал Б. Ливанов.
1 ноября. Воскресенье.
Ходил в Лаврушинский, рылся в холодных книгах, — и любовался философией, которую не растащили, слава богу. Лестница (освещается лучами сквозь прорванную бумагу, на площадках по-буревшие мешки с песком, а секции отопления сняты. Внутри холодно, но пыли мало. Книги раскиданы по полкам в беспорядке (удивительном). Я взял «Философский словарь» Радлова и роман Кервуда, — и ушел в тоске.
Опять звонила Войтинская — о счастье. И опять не пишу. Зашли Ливановы и Бабочкин, — Бабочкин послезавтра летит в Ленинград, везут картину «Ленинградцы». Он в хаки.
Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь и говорил, что литературы не существует, т. к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда передать образность его суждений невозможно — он говорил и о замкнутости беллетристики, и о том, что государство — война — человек — слагаемые, страшные по-разному. Ливанов — о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру. И тут же рассказал о том, как они пили в Саратове, на какой-то базе, красный ликер, закусывая его копчеными языками, а жена его, как летела на самолете и как пришла в Куйбышеве на симфонию Шостаковича и ее пропустили от изумления (театр был полон): «Это вы, Ливанова, которая на самолете везет 200 кг багажа?» Бажан — о партизанах, о борьбе на Украине, привезли на самолете 18 детей, которых венгры побросали в колодец. Тамара всех учила, а я молчал. Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай, — было уже одиннадцать, — и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал — «Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе — правда, редактора стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь, неизбежно, после войны все будет по-другому».
Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика, — дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более.
Кто-то сидит на шестом этаже в нетопленой комнате. Стук. Он подходит к двери:
— Кто там?
— Это мы, слесаря, — раздается детский голос.
Он отворяет. Стоят с инструментами мальчишки и девчонки, лет по тринадцать, пришли исправлять отопление.
Немировичу-Данченко говорят, что надо показывать, во что бы то ни стало, «Фронт» к 25-летию. Он говорит:
— Придется отложить. Я могу смотреть, не раньше, как через две недели — репетицию, т. к. театр только что начал отапливаться, и доктор разрешил мне войти в театр только через две недели.
5 ноября 1942 г. Москва, гост. «Москва», 9 этаж, № 21.
Написал статью «Москва» и для ТАССа высказывание к «25-й годовщине». Я сказал там правильно — «25 лучших лет моей жизни». В конце концов — это правильно, ибо ничего лучшего не будет ни впереди, ни позади. Вчера целый вечер сидел Андроников, рассказывал, как он «ориентировался» по фронту за комиссаром дивизии, и как корпусной комиссар приказал ему — «через два дня» читать лекции о противотанковой винтовке, и как не разрешали ему выступать перед бойцами, потому что он «писатель, а не актер из какой-нибудь бригады». По-видимому, в себя Андроников влюблен ужасно — не может остановиться, все говорит о себе и говорит.
Капица сказал на собрании академиков, где обсуждалась книга: «25 лет сов[етской] науки» — «это неинтересно. Нам незачем хвастаться, лучше б было, если б о нас писали другие. Вот, если б о сов[етской] науке написали бы иностранные ученые, это было бы полезно и им и нам». Он же сказал: «У нас держатся за хвост факта. А в газете факт должен быть особенный. Например, — если вас укусила собака — это не газетный факт. А вот если вы укусили собаку — это уже интересно. Если собака укусила премьера — это любопытно, а если премьер укусил собаку — это уже сенсация»!
Вечером заходил Бабочкин. Он улетает в Петербург, показывать картину «Ленинградцы». Тамара беспокоилась о бомбежках. Бабочкин многозначительно покачал головой и сказал:
— Никаких бомбежек не будет.
— Почему?
— Так я думаю.
Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное отсутствия ее — совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая — нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга. Я обошел все книжные магазины. Книг много, но большинство дешевка. Как и в 1920 году — вернее в 21-м, когда открылись магазины, — много классиков. Островский, издания «Просвещение», стоит 350 рублей, Чехов — 9 томов, 300 рублей. Кило мыла — 150 рублей.
Тоня, племянница Маруси, нашей домработницы, приводила сегодня к нам своих детей и рассказывала, как у них в селе были немцы: «Спали мы в закутке, не раздеваясь. Ребятишек уложили на пол, а сами сидим одетые и так спим. В комнатах натопят жарко, тяжело… Гусей притащили ощипывать. Корову нашу хотели заколоть, да мы не дали. Ему было легче, а нашим красноармейцам трудней — они отнимать у крестьян не имеют права, а немец отнимает». У нее круглое свежее лицо, большие испуганные глаза, — я представил себе, как она смотрела этими глазами на немцев, и мне стало страшно.
В гостинице, самой лучшей в Москве, не хватает посуды и официанты боятся, не дай бог, потерять стакан или ложку. Стоит большого труда уговорить их оставить посуду, и возвращение они принимают, как величайшее одолжение.
Три дня назад назначен был мне прием у Еголина. Пришел, потоптался в Бюро пропусков ЦК, — он, оказывается, уехал. С того дня я звоню ему непрестанно, — и без толку. Его нету.
Читал Вл[адимира] Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз, — почти буквально, — перескочили из Вл. Соловьева в мою статью о «Москве», да я и прямо процитировал ее — то-то удивятся «философы», когда прочтут цитату из Соловьева на страницах «Известий». Впрочем, после вчерашнего «Николая Митрополита Киевского и Галицкого» ничто не удивительно. Все расспрашивают — какой он из себя, кто такой, сколько лет?
6 ноября. Пятница.
Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. Звонил к Еголину; кто-то мне; — сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами на Лаврушинский, пообедал, — и дня нет. Тамара пошла за хлебом, — я включил радио — и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо «б» — «п», булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город, — и вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон, — и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их, — к концу речи, он, видимо, слегка устал — но как волнительно… Пришла Тамара и стала браниться, что я не позвал официанта и не заказал ужин — «Она стояла два часа в очереди».
Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик, — на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла, — и к одеялу этому прикреплен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе «Абхазия», — несколько бомб, пароход затонул. Но, к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М. П. Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы!.. Ник[олай] Вл[адимирович] принес плитку, электрическую, — сделанную из манометра, видимо, — ее обменяли на литр водки. В великом восторге распили бутылку портвейна, который достала в Клубе Тамара, и разошлись.
Вчера, ночью, позвонила Войтинская, хвалила за статью «Москва», говорила, что напечатают, — но не завтра, — указ о награждении, — и думаю, не завтра, а позже, — но это все равно, удивительно, другое — ни вчера, ни сегодня нет бомбежки немецкой, что это значит? Слабостью, недостатком бензина, машин, хорошей охраной города — это объяснить нельзя. Здесь что-то другое. Что?
7. [XI]. Суббота.
Праздничный завтрак в гостинице: манная каша, без молока, но с маслом, — ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.
Утром читал «Записки руж[ейного] охотника» Аксакова. Великолепно! Затем — «Критику „о[твлечённых] начал“» Соловьева. Начало слабое, но когда Соловьев начинает пересказывать Канта — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой, — приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звания офицера. Как странно! И звание это, — опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими. Сейчас Д. Ойстрах играет, — по радио, — «Вариации на русские темы» и я вспомнил рассказ Тамары о том, как джаз Утесова исполнял что-то славянское и о славянах, после чего Гусев сказал: — «Вот — до чего довела евреев советская власть».
Окно в морозных узорах, — левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне, видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевских башни. Летят снежинки, — их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листьями крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая неба. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.
Выставка. Холодно. Все в пальто; в пиджаках Храпченко, его помощники да я, ибо пиджак у меня толстый, как пальто. Совсем нет молодых лиц, и все, кого ни встретишь из знакомых — постаревшие. Выставка называется «Великая Отечественная война» — и похоже, что художники ходят по улице, а открыть дверь в квартиру, где происходит подлинная жизнь, страдает, мучается и геройствует современный человек, — нет. Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя, — но нет самой настоящей войны, — даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает, — впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П. Кончаловский — «Где здесь [с]дают кровь?» — я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать как инженеру ему придется и ночью), а потому также, чтобы получше питать жену. Ему уже под 50, а она его старше лет на 5, и кроме того, у ней опухоль на груди, может быть — рак. Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной — много очень хорошего, конечно, во время войны не говорят и не показывают кровь, и поэтому картина Кончаловского «Где здесь [с]дают кровь?» так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных страстей, но все же правде надо глядеть в глаза, хотя бы для того, чтобы увидеть эту правду… Возвращались мы по морозу, Тамара довольна всем — морозом, пищей, тем, что сегодня и утром, и вечером дают по полстакана какао, а рагу, как с гордостью сказал официант, «45 грамм в порции», но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город «приезжие»? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.
Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.
Вечером были на «Фронте», в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых, — и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество «производственных» пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:
— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется… А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.
На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай, — и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.
Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:
— Если бы пьесами можно бы было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?
Билетеры, бледные, исхудавшие, «их никто здесь не кормил» — сказал Ливанов, — здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? «Как я рада быть в МХАТе!» — восклицает рядом Тамара.
Вышли, и тьма, холодная, ветреная, мерзкая, охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч. Он тоже был на «Фронте», но в театре «Драмы».
— Ну как?
— Скучно, — и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.
Кстати о «Фронте». Позавчера Н. Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:
— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на «Фронт».
Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:
— Как? Пешком на фронт?
8. [XI]. Воскресенье.
Утром писал рассказ «Русская сказка». День морозный, ясный, безмолвный, — вчера он весь был наполнен рупорами радио.
Обед. Клуб. Холодно. Старичок, — у него уже шестидесятилетний стаж литературной деятельности, — критик, такой седенький, когда уже седина превращается в растрепанную вату, говорил о Ленинграде, откуда он выехал:
— Бомбежки не так страшны, ну укроешься, просидишь. Страшен обстрел. Артиллерийский, когда они летят неизвестно откуда и куда. А затем — истощение… — он добавил: — Соскочил однажды, тревога, с трамвая, возле «Зимнего», бегу вдоль набережной, а там военные учреждения, никто в убежище не пускает. Когда приехал из Ленинграда, Москва мне показалась раем…
И все стали говорить за столом — кто откуда приехал: из Казани, Свердловска, и все хвалят московскую тишину.
Вечером — «XXV-летие с[оветской] литературы». Колонный зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н. Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. Твардовский, вслух мечтающий о водке. Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад: кто пишет; перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь не забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен, — да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы. Впрочем, всех встречали крайне сухо, так что даже и непонятно, для чего собралась эта треть зала. По встрече этой видно, что литература в Москве отыграла свою роль. Да и война. Но однако для чего они пришли? Свет от половины люстр, как всегда, отражался на мраморных колоннах. Люстры увенчаны коронами, с трех сторон сверху — лозунги, на красном занавесе портреты Ленина и Сталина, а на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.
9. [XI]. Понедельник.
Дозвонился наконец к Еголину. Обещал, — без обмана, — принять завтра. Не жду хорошего. Читал Джека Лондона «Рассказы»: в каждом почти — слабый человек под влиянием сильного крепнет и делается сам сильным. Вечером пошли к Асмусу. В квартире холодно — и топить, наверное, совсем не будут. Жена Асмуса показывала сшитые ею самой меховые чулки. Дочка сидит в ватнике и перчатках. Пришел Б. Д. Михайлов в военном, похудевший. Он говорил, что высадка американцев, — это демонстрация для нас, т. к. мы можем выйти из войны. Немцы с нами заигрывают настолько, что доклад Сталина — с купюрами, конечно, напечатан в немецких газетах. Что же касается похода немцев на Москву, то немцы пишут, что здесь Сталин поддался английской агитации…
— Будут ли бомбить Москву?
— Нет, зимой не будут, — ответил уверенно Михайлов.
Нас так убедили в невозможности второго фронта, что весь город, не обращая внимания на высадку американцев в Северной Африке и воззвание де Голля, где говорится, что американцы высаживают огромные силы, — говорят не об этом, а о том, что местоблюститель патриаршего престола назвал Сталина — «богоизбранным». За обеденным столом только и слышишь, что хвалят попов. П. Жаткин в вагоне трамвая рассказал, как в Дорогобуже, — во время нахождения там немцев, — какой-то поп спас 80 красных в лазарете, приставив им по верующему, отдавал хлеб и деньги им. В церковном совете у попа находился профессор, следивший за либеральным попом и вообще досаждавший немцам. Вошли отряды. Командир одного расстрелял попа, когда тот пришел к нему, чтобы поздравить войско с занятием богоспасаемого града Дорогобужа. А через три дня расстреляли этого командира, оказалось, что его завербовали немцы, когда он сидел в концлагере для красноармейцев и откуда будто бы бежал.
Через Резника, — сам не осмеливается, — Фадеев предложил мне написать брошюру о семье рабочих, — вся семья воюет, — для ЦК ВЛКСМ, Мишаковой. — Он даже просил немедленно позвонить ему по телефону — о результате разговора, — сказал Резник, лысенький, маленький, с ласковыми глазами и постоянной улыбкой.
Я согласился.
Жена Пастернака просит его привезти касторового масла для светильника — взяв в Кремлевской больнице. Масла на вечер надо полстакана. Сколько же Пастернак должен его набрать?
10. [XI]. Вторник.
Днем был у Еголина в ЦК. Долго блуждал по переулку, разыскивал 4-й подъезд, нашел, и вид у меня был, должно быть, такой странный, что охранник, проверявший пропуск, долго и внимательно рассматривал его, и когда я пошел, он даже честь не отдал. Еголин, с гладкой головой, в очках и с постоянно недоумевающими глазами, сразу же спросил:
— Вы сюда навсегда?
— Более или менее, — ответил я, недоумевая, почему он меня спрашивает.
— Вы хотите поговорить о романе?
Он посмотрел на заметочки, лежавшие перед ним. Он читал роман давно. Оказывается, вокруг романа «Проспект Ильича» создалось целое дело. Здесь мои письма к Щербакову, отзывы редакторов письмо «Нового мира» ко мне. Но «дело» оказалось не у Еголина, а у Александрова. Еголин же слабо помнил роман, и все его замечания сводились к тем замечаниям, которыми меня наградил «Новый мир». Я сказал ему:
— Редактора Гослитиздата считают роман оторванным от жизни. Мне перед ними не хотелось бы настаивать на обратном — издавать роман, я предпочел бы издать его в «Молодой гвардии».
Лицо Еголина оживилось:
— Хотя Гослитиздат находится у меня в подчинении, но должен сказать, «Мол[одая] гвардия» работает лучше. Гослитиздат продержит, и не издаст.
Кого бы я ни встречал и с кем бы ни говорил — мой роман никого не трогает. Или я не представляю большой ценности, или же, если представляю, то на искусство всем наплевать! Да и вообще, об искусстве никто не говорит.
Под конец, Еголин, опираясь на эту, якобы — «оторванность от жизни» в романе, — желая приобщить меня к жизни, — он сказал:
— Вам лучше жить в Москве. Вы, где, в гостинице? У вас, ведь, кажется, есть квартира?
— Да. У меня в Ташкенте дети…
— И пусть они — в Ташкенте. Немцы пишут, что следующее наступление будет на западном фронте. Возможны бомбардировки Москвы. Мы никому не рекомендуем перевозить в Москву семьи… Ну, так. Приходите, звоните, если нужна будет помощь, помогу.
Вечером пришел Н. Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность, голодный Андроников, сонный, и с жадностью евший хлеб, Б. Д. Михайлов в сапогах и брюках с наколенниками, рассказывавший, как пять суток шли две армии из окружения, как, спеша на спектакль группы вахтанговских актеров, его знакомый капитан наскочил на мину и взорвался. Был дождь, — надо было расстрелять часового, что пустил капитана на минное поле, — и комполка приказал написать, что капитана разорвало вражеским снарядом. Другой раз разорвало корову, — бойцы стали подбирать мясо. Животные в лесу привыкли к людям, а люди, занятые взаимным истреблением, животных не убивали. У Михайлова росло двое зайчат. Брюхо у них стало паршиветь, подстилка мокрая. Какой-то боец посоветовал сделать внизу решетку. Зайчата поправились, ели капусту. Затем он их выпустил в поле. Дня через три, обходя поле, он нашел их в противотанковой щели. Щель узкая и глубокая, — бедные зайчата сдохли там. Идет обстрел, — но кричит кукушка, переговариваются глухари, ласка бежит вдоль воронки от снаряда. Михайлов сказал:
— Во всем доме сейчас нет котов, и я оставляю на столе хлеб и масло, мыши не трогают, убежали. У меня на квартире 4 градуса тепла. Ночую в Информбюро в бывшей квартире германского посла.
Пришла Евг[ения] Казимировна в меховых сапогах из замши, сшитых оперным костюмером. Стала говорить о том, что Б. Ливанову тесно в Художественном театре. Из слов ее можно было понять, что Ливанов перерос всех на голову. Они дружат с Корнейчуком. Ванда Василевская на вопрос, почему она ходит в штанах, ответила, что она и не мечтала носить форму Красной Армии, а раз ей разрешили носить, она ее, ни при каких обстоятельствах, не снимет. Я всегда думал, что пафос может принимать самые странные формы.
Та же Евг[ения] Казимировна в сильном волнении. С. Михалков сказал ей, — он только что приехал с фронта, — что немцы начали наступление на западе.
Михайлов сидел долго — ему, по-видимому, хотелось что-то сказать мне, но Андроников пересидел его, — и он ушел. Он же сообщил, что Пэтен назначил своего заместителя адм. Дарлана командующим африканской армией, взамен… Дарлан прилетел, и его взяли американцы в плен, вместе с тем, кого он должен был сместить. То-то теперь расскажут о Пэтене, Лавале, и гитлеровском режиме во Франции. Говорят, что немцы хотят заключить мир с Францией, чтобы та присоединилась к блоку «оси» и вступила в войну. Американцы? И, даже осторожный Михайлов сказал:
— Возможно, что высадятся в Марселе, Сицилии, а может быть, в Греции?
На сердце у многих полегчало. Правда, нельзя не согласиться с Михайловым;
— Сталин говорит, что второй фронт будет тогда, когда с нашего фронта отвлекут 80 немецких дивизий, и он прав…
Тем не менее, а то, что происходит, — приятно и волнительно. Ведь, отвлечение 80 дивизий может произойдет и по одной, по одной…
11. [XI]. Среда.
Утром позвонил Войтинской. В доме у ней холодно, она говорит простуженным голосом. Разговаривали об авансе, который мне обещали выписать «Известия». Затем она сказала:
— В три часа ночи мне позвонили взволнованным голосом и сказали, что они открыли второй фронт. Они высадились в нескольких местах…
— В Европе или в Африке?
— Не знаю точно, но что были новые телеграммы. Я их не дождалась и ушла спать.
Вскоре позвонил Михайлов. — Он устраивается в гостинице, спрашивал — как. Я ему сказал о втором фронте. Он ответил презрительно:
— Наверное, высадку в Африке они и называют вторым фронтом.
Тема для карикатуры. Человек стоит перед московскими афишами, на которых всюду напечатано: «А. Корнейчук. „Фронт“» и говорит: «Они не могут открыть второго, а мы сразу открыли четыре».
У газет много людей. Читают через плечи друг друга — все об Африке. Всюду повеселевшие лица. Слух — правительство Виши переезжает в Версаль. Немцы оккупируют всю Францию.
Ходил в «Известия» и «Новый мир». Пытался достать денег. Нету. Я все еще не впряжен в московскую телегу: за роман не получил ни копейки. Начали занимать. К тому же хлопоты о квартире: Югова хотят переселить к нам, к нам же Шкловский… В «Новом мире» Гладков говорит:
— В 1920 году было легче. Само собой, что мы были молоды, но кроме того, была — свобода! — Он говорил многозначительно: — Свобода-а!
— Тогда было «государство» и «человек», — заметил Замошкин. — А теперь одно государство.
Затем, как и все, начали сравнивать — в каком городе лучше. Гладков рассказывал о голоде и холоде в Свердловске. Оказывается, что ни один город наш не приспособлен к войне. Всюду обыватели ненавидят приезжих, вредят как могут, всюду нет воды, холодно, нет еды, грязно… тьфу!
Вечером приходили родственники Тамары. Сидели чинно, спокойно, выпили по бокальчику вина. Разговор велся на тему: где такой-то, что с таким-то. «Убит. Ранен. Уехал в Сибирь, Среднюю Азию». Дочь Зиллеров воспитывает малютку Семеновой, балерины, и ради девочки уехала в Среднюю Азию. Сами Зиллеры тоже взяли какого-то пятилетнего… Несчастье их узнал по одной реплике. Уходя, Кл[авдия] Ив[ановна] Зиллер сказала:
— Приходите, Вс[еволод] Вяч[еславович], в гости. Для вас я, так и быть, возьму купон на водку. Нас, ведь, Тамарочка, лишили трудящихся иждивенцев, — в ноябре жиров и мяса…
— Как так? Муж ее пошутил:
— Вырезали жиры и мясо. И все рассмеялись, уж подлинно сквозь слезы. Тут же зашел разговор о немцах. Я высказал предположение, что война затянется до 44-го года. Кл[авдия] Ив[ановна] сказала:
— А я думаю, что немцы слабее. Ведь, если они с нами, — голодными, раздетыми, беспорядочными, — ничего не могут сделать, значит у них самих не лучше.
Стали говорить о беспорядках, сопутствующих войне, о голоде почти неизбежном, но все же в словах Кл[авдии] Ив[ановны] есть правда. Ник[олай] Влад[имирович] сам складывает печь. Разговор всех вертится вокруг того, — какая у кого в доме температура.
Никулин сказал, что немцы высадились в Кипре.
12. [XI]. Четверг.
В два часа Тамара собралась было идти за деньгами в «Известия», где я просил выписать мне 1.000 рублей. Позвонила. Оказывается, выписали мне за статью 400 рублей, но и те заплатят завтра. За номер в гостинице не плачено четыре дня. Тамара заняла 200 рублей у Гусевых, — и заплатила. Со злости, и отчасти потому, чтобы переписать рассказ «Шумит дубравушка к погодушке» я не пошел обедать. Живу на редкость одиноко. Гостиница переполнена знакомыми, но я был только у одного В. Гусева. Никто не звонит мне, и я никому не звоню по телефону.
Немцы оккупируют неоккупированную зону Франции. Перемирие в Сев. Африке. Немцы высадились в Тунисе.
Вечером — спектакль «Кремлевские куранты». Пьеса беспомощная, повторяет сотни подобных, но играют очень хорошо. Настроение публики — «еще более твердое», выражаясь языком дипломатическим, чем 7 ноября. Тогда было напряжение, казалось, все ждут — сейчас упадет бомба, и надо будет бежать. Ходили углубленные в себя. Сегодня, — смотрят Друг на друга, смеются, — обычная, пожалуй, с чуть-чуть повышенным настроением, толпа Художественного театра. У подъезда, как всегда в дни премьер, два ряда людей, спрашивающих: «Нет ли у вас лишнего билета?» Сидели рядом с Леоновым. Покашливая — от табаку, — коротко, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело, как будто кому-то было легче, и он только один имеет право не страдать, не бегать, не голодать. Пьеса его уже принята в МХАТ. Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные, — и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он писатель. Кажется, — под бременем своих писательских тягот, он стал сутулиться. Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, — и между нами, в общем, были всегда хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?
Гусев сказал, что была речь Черчилля, в которой он сообщил, что русским было объявлено — второго фронта в 1942 году не будет, и пикировка из-за второго фронта происходила для отвода глаз.
13. [XI]. Пятница.
Рано утром принесли рукопись моего романа из «Известий». Войтинская не только не заикается о напечатании отрывков из романа, который они считают хорошим, но даже не печатают моей статьи. Душевно жаль историков будущей литературы, которые должны будут писать о нашем героизме, стараясь в то же время и не очернить людей, мешавших этому героизму. Чем дальше, тем винт закручивается туже. Любопытно, дойдет ли до какого-нибудь конца или это завинчивание может быть бесконечным.
Переписывал рассказ «Ж.Д.» — за весь день одну страницу. К вечеру сходил в Лаврушинский, — убирал свою комнату. Тамара получила в «Известиях» — триста рублей. Напечатана речь Черчилля — все-таки мы в ней выглядим какими-то дурачками. — От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо — обширное и ясное. Неужели и этому быть писателем? И, — грустно и приятно.
Различие в понимании слова «искусство». Приходила женщина — журналист из «Литературы и искусства», просила написать статью о выставке «Великая Отечественная война». Я отказался. Она, при мне, звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: «Я не была на выставке, но теперь и не пойду — все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы». А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство — агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. Днем я проходил по пустынному Лаврушинскому, шел медленно, — и ни одной души не показалось из-за ограды! Так зачем же беспокоиться, обманывать себя и других? По-моему, надо действовать благороднее — да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но, ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь? Ведь, видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! Нет, всем хочется в вечность, в великое, хотя бы одним шажком, будь он величиной с мушиный.
14. [XI]. Суббота.
Пытался писать рассказ — не вышло. Тогда стал придумывать пьесу, мысль о которой мелькнула вчера ночью, в постели. Называется «Злодейка». Тема стародавняя — хороших людей считают за плохих, плохих — за хороших. Но, дело не в теме, а в том, что, благодаря ей, удастся показать современную Москву, с ее переменами настроения, мечтами о тепле, пище. — [нрзб.], ни одного звонка по телефону. Кто-то, где-то еще измеряет меня, а может быть, и не измеряет, что было б гораздо лучше и спокойнее.
15. [XI]. Воскресенье.
Днем переделывал «Проспект Ильича». Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная — песня о «проспекте Ильича», и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул — надо менять и заглавие. Я назвал роман «Матвей Ковалев».
Вечером пошли к проф. Розанову. Это человек, собирающий стихи, книги поэтов, похожий на игрушку, которую никто не покупает из-за весьма убедительного безобразия. У него две комнаты книг, расположенных в идеальном порядке, холодно. Выпили водки, он рассказал о том, как и что пишет, — и стало, видимо, непонятно, зачем я пришел. Он попросил записать ему мои стихи. Но, так как стихи мои внушают мне отвращение, то записал ему стихи покойного моего друга Г. Маслова. Да простят мне будущие критики эту шалость!
Вечером, — вернее ночью, — зашли седой Довженко, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями, — и наверное мозгом, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот Верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:
— Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему, окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?
Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными, — тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются. — Выпал первый снег, — плотно.
16. [XI]. Понедельник.
Исправлен «М. Ковалев». Занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же, в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.
Безмолвие города по-прежнему висит надо мной.
Сходил, получил в К.П. бюро продов. справку на обеды в гостинице.
И, — опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать «Элементы логики». Нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд, — трудно сказать, что никаких, ибо я мечтатель, — …но, даже и при моей мечтательности и вере, мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника. — Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным.
Ник[олай] Вл[адимирович], брат Тамары, живет на паек донора. Жена его — на какие-то, кажется слабые, уроки. Кроме того, — продает вещи. И, вот у этих, абсолютно бедных людей, Тамара поехала занимать деньги, для кого — «старейшего советского писателя, автора бессмертного „Бронепоезда“» …Тьфу! Мы живем здесь скоро месяц. За это время я получил — 420 руб. за очерк «Халима Насырова», 315р. в газете «Труд» за очерк о ташкентских заводах и 300 с чем-то рублей в «Известиях».
Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства, а ест внизу — с прочими. Как хорошо, что мне не 75.
Глубокоуважаемые будущие читатели! Конечно, вы будете ужасаться и ругать ужасных современников Вс. Иванова. Но, боюсь, что у вас под рукой будет сидеть, — в сто раз более нуждающий[ся], чем я сейчас, — другой Вс. Иванов, и вам наплевать будет на него! А, что поделаешь?
Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики… Они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: «А»! Выпили, но капитана к столу не пригласили.
Позвонил Герой Советского Союза Бочаров и пригласил прийти к нему завтра утром в 9 часов. «Молодая гвардия» просила написать брошюру.
17. [XI]. Вторник.
Утром пошел к Герою Н. Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть, молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка, во Львове, в Доме Красной Армии, когда я читал отрывки из сценария «Александр Пархоменко». Сейчас он — помощник командующего армии и политчасти. Два обстоятельства помогли ему стать Героем — физкультура, он даже составлял гимнастические группы и, наверное, мечтал работать в цирке (сейчас стыдится): отсюда, из физкультуры, смекалка, и второе, что, будучи пехотинцем и командиром роты, он знал противотанковое оружие и, не растерявшись, обратил его против немцев (орудие было немецкое). И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?
Позвонили из «Нового мира», торопят с романом.
18. [XI]. Среда.
Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Она работает в типографии. Как она получила бумагу — бог ее ведает. Денег не взяла. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:
— А где ваш муж, Паша?
— А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.
— Какой у него чин?
— Да и не знаю, точно. Вроде «капитан», что ли! Ее подруга, тоже племянница Маруси, Тоня говорит:
— Он к ордену представлен.
Женщина эта была работницей у одной нашей знакомой, — не помню фамилии, такая кругленькая, белокурая, — была одно время у художника Тышлера. Затем поступила в типографию, — и вот муж ее — капитан из штаба генерала Жукова. По прежним масштабам, Жуков вроде генерала Брусилова, — кто же был бы этот капитан? Сын банкира, крупного помещика, университетское, может быть и академическое, образование, — а теперь? И жена его не придает этому значения, да и он, небось, не очень — «направили на работу — и работаю». Отрадно, но и грустно.
Иногда думаешь, что знания отстают от должностей. Ложь «Фронта» не в том, что таких событий не бывает, что люди не хотят учиться, а в том, что учиться некогда, да и не у кого и самое главное — короткое время. Мы его укорачиваем, столетие хотим вместить в пятилетку, а оно, окаянное, как лежало пластом, так и лежит.
Немножко правил роман. Тамара пошла к брату. Бедняга лежит уже неделю почти. От донорства он обессилел и болезнь переносит плохо — 38,7, он уже бредит.
Зашел в квартиру на Лаврушинском. Холодно. Трубы не нагреты. На лестнице темно. Переулок разгружен и подметен. Ни звука, ни телеги, ни автомобиля. Утром оттепель, к вечеру подтаяло. Небо в тучах, и льдинки на асфальте блестят как-то сами по себе. Снег в канаве грязный.
Весь город в кино: первый день идут «Три мушкетера».
Тамара пришла от брата. Ник[олай] Вл[адимирович] держит собаку, овчарку, на которую и получает паек. На днях было собрание собачников. «Прорабатывали» людей, которые сами съедают собачий паек, а собак кормят раковыми опухолями, получая их в Раковом институте. Когда Тамара, возмущенная и потрясенная, спросила:
— Но кто же дает им раковые опухоли?
— По блату сейчас все возможно.
И он же рассказал случай на даче. Упросили повара, кормившего какую-то военную часть, давать им остатки от обеда — для собаки. Послали домработницу за остатками. Повар получил 50 рублей. Смотрит — он наливает в ведро прямо из котла, из которого кормят и красноармейцев. Дня через три, повар требует денег:
— Позвольте, мы вам дали!
— Мало.
— Что же мне собаке ведро надо?
— А мне меньше отпускать какая выгода?
Хлопочем у начальника московской милиции Романенко о прописке бывшей нашей домработницы Евд[окии] Труниной. Хлопочем, звоним, умоляем, письма шлем, Союз писателей шлет письма Романенко — неделю, другую. И, конечно, отказывают. А домработница Сельвинских прописалась через какого-то мелкого милицейского чина, дав ему литр водки. — Жидкая валюта!
19. [XI]. Четверг.
Обедал в Союзе, рядом с Леоновым. При дневном, убогом московском свете, видно, что он сильно состарился. Пониже щек — морщины, углы губ опущены, лицо дергается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, он их любит за долговечие. Смотрели книгу «Правда о религии в России» — неправдоподобно хорошо изданную. Так издавали только Пушкина в юбилей его смерти. Книга внушает какое-то горькое неприятное чувство. Религия и попы не только не раздражают меня, — но удивляют и наполняют уважением. Следовательно, вопрос здесь не в религии и попах, а в чем-то другом. Книга мне кажется нескромной, визгливой. Если это для заграницы, то все равно там книги издают лучше и никого не удивишь, не поразишь. Если для нас, — то кого можно из нас обмануть?
Леонов, как обычно, ничего не говорил о себе конкретно, а вздыхал неопределенно — что будет после войны, кто уцелеет, как дотянет, взорвется ли Германия сразу или будет тянуть. Так же неопределенно и я ему отвечал, — с чем и расстались.
Вечером — худ[ожник] Павел Дмитриевич Корин. Раньше него пришла жена, круглолицая и молчаливая. Теперь она разговорчива — но говорит языком, как бы определить, популярным, книжным. Так, например, она совершенно точно, словно для экскурсии, описала, как в Музее изящных искусств провалился от бомбы стеклянный потолок, чердак завалило снегом (это было в прошлом году) и когда оттаяло, то потекло в подвалы, где лежали картины. Летом картины вытащили в зал — сквозняк от выбитых окон — просушит. Их обтирали пуховками. Белая плесень образовалась от лака. Но очищать нельзя, т. к. мастичного лака нет… Попозже несколько пришел Корин, в бобровой, на беличьем меху шубе, в сапогах и черной суконной рубахе, — и тоже изменившийся, если не внешне, то внутренне. Он стал суетлив. Разговор шел об их жизни здесь, и как они писали плакаты в Большом театре, как получили группу «Б» ЦДРИ. Что-то упомянули Кончаловского, о его религиозности. Тогда Корин сказал:
— Чтобы говорить о своей религиозности, надо выстрадать это право. Хорошо теперь быть религиозным, когда это можно, а что раньше? Кончаловский — артист. Талантливый, свою полку будет иметь в истории живописи, но это только художественная кожура, а не великий художник, как А. Иванов, Суриков, Серов, Нестеров. А он ведет себя как великий, и — не умно. Он не религиозен. Он играет в религиозность, как, впрочем, играет и в искусство.
От Кончаловского перескочили на капусту, которую заготовляет Корин, чтобы питаться зимой. С трех огородов он собрал два мешка картофеля, и тем сыт. В прошлом году, когда в городе ждали немцев, он отрастил бороду: «Я с виду моложавый, а борода у меня седая, думаю — не возьмут на работы», боялся, что соседи — ненавидящие, что он живет в особняке, а они в доме, и говорящие, что он «чекистский художник», могли донести немцам, — «и тогда б меня повесили». Два месяца, пока были запасы и пока ждали немцев, он не выходил из дома и только ночью ходил гулять с собакой. Да, растил бороду. Корин напоминает Леонова, Клюева. Когда они ушли, Тамара сказала:
— М[ожет] б[ыть], это случайное наблюдение, но все наши знакомые, которые религиозны, из Москвы не уехали.
Вечером говорили по телефону с Виртой. Он советует продать машину. Федин продал свою за 16 тыс. рублей. Хорошо, чтобы мы свою продали и за 10! Ходил в кабинет, отбирал книги. Знаю, что бомбежки возможны, что дом развалят, а продавать — жалко.
Приехала Ек[атерина] П[авловна] Пешкова. Корин сказал, что бандиты в Каларовском, ранили и обобрали Александра Николаевича Тихонова, который будто бы лежит в больнице.
20. [XI]. Пятница.
С утра температура у Николая Владимировича — 39. Диагноза, кроме гриппа, нет. Может быть, уже начались осложнения?
Пробовал работать. Бесполезно.
Тамара пришла от Пешковых, принесла письма от детей, с припевом: «Здесь все хорошо, лучше чем в Москве». Должно быть, им не очень хочется в Москву. Да они и правы. — А. Н. Тихонова, действительно, ограбили, и только он лежит не в больнице, а дома. Начальник милиции Ташкента Саитбаев высказал подозрение, что Тихонова ограбил Корней Чуковский, у которого Тихонов сидел в гостях перед ограблением. После этого подозрения Саитбаева стали подозревать, что он дурак, — и сняли.
Поздно ночью позвонил Ливанов. Пошли к нему. Он сидит расстроенный, без пиджака. В «Правде» напечатана статья о «Фронте», доказывающая, что Худ[ожественный] и Малый театры ничто по сравнению с театром Горчакова. Т. е. Ливанов оказался в таком же положении, как и Горлов, которого он свергал в роли Огнева. Механически положение с комсоставом перенесено в область искусства. Ливанов метался, ворошил остатки волос, кричал о себе, — что он погиб, уйдет из театра:
— Мне дали понять, что это не пьеса, а играли «Фронт», как директиву! Смотрели шестого Александров, Храпченко… Почему они мне не сказали — изменить то-то и то-то?
Около часу пришел Корнейчук — с ватной грудью, поднимающейся к подбородку. Военный портной сказал ему — «У нас все генералы на вате». Было собрание генералов в Доме Красной Армии по поводу его пьесы. Началось с того, что генерал-лейтенант, с лицом, как абажур, сказал:
— Известно ли товарищу Корнейчуку, что «Фронт» играется в Берлине? — Словом, пьесу охаяли, как могли.
Сидели мы до четырех. Вспоминали Париж, прогулки, орали об искусстве. Корнейчук во время печатания «Фронта» в «Правде» был приглашен к Ярославскому. Обедали. Ярославский предложил ему написать статью об антисемитизме: «Вот дал согласие Всеволод Иванов, а не написал». Тогда Корнейчук сказал:
— А они, евреи, сами виноваты. Почему они, оставив Гитлеру [нрзб.] ремесленников в Виннице, Житомире, Бердичеве, унесли свое бюрократическое брюхо в Ташкент?
Получилась неловкость. Корнейчук узнал позже, что Яросл[авский] — еврей.
Сегодня же, оказывается, Корнейчук был у еп. Николая, «экзарха Украины», как он сказал. В декабре исполняется 25 лет Украины советской. Он договаривался, чтобы организовать молебен по случаю освобождения Украины. Ливанов, еще не сориентировавшись, видимо, засмеялся. Корнейчук остановил его движением руки и сказал:
— Епископ Николай очень почтенный человек. У Ливанова глаза на лоб полезли.
— Ну, ну — только и мог сказать он.
До прихода Корнейчука жена Ливанова рассказывала о светской жизни. Есть какая-то грудастая дамочка. Она пришла к ним в номер, села на диван и сказала:
— А напрасно МХАТ приехал сюда. Он хочет нас загнать на задворки? Думаете, И[осифу] В[иссарионовичу] неизвестно, что мхатовцы продавали получаемый картофель на базаре? Ему все известно.
Каплер одевает шубку…
— Мне известно. Мне Вася говорил.
Сидевший у них журналист-фронтовик написал на афише — «Болтун — помощник шпиону». Они ехали через город в машине — «гоном» после двух часов. Раздавались свистки. Кинооператор гнал. Около гостиницы кинооператор сказал: «Выскакивайте, а я погоню».
Пьяный Ливанов стоял, шатаясь, в дверях и кричал — «До свидания», а жена его тащила в гостиницу. Какие-то темные фигуры уже бежали к ним.
21. [XI], суббота — 22. [XI]. Воскресенье.
Вечером были у Бажанов, здесь же в гостинице. Жена рассказывала о трехмесячном, непрерывном бегстве — «И всюду устраивались». К сожалению, выпили столько водки, что трудно запомнить, о чем мы говорили, а говорили долго — почти до утра. В воскресенье никуда не выходил, читал «Логику». Ник[олай] Владимирович поправляется. Жена Б[ажана] потеряла родных.
В десять — поразительное сообщение о нашем наступлении в районе Сталинграда. Повреждено 18 немецких дивизий, 13 тыс. пленных, свыше 300 орудий. По гостинице начались телефонные звонки, поздравления… Ночью, в постели, я подумал — снега еще мало, холодно — удачная погода для наступления? Или же это — демонстрация для того, чтоб оттянуть силы с другого фронта, где наступают немцы.
23. [XI]. Понедельник.
Утром приходили покупатели, по рекомендации Вирты, инженер и зав. транспортным отделом какого-то завода. Они покупают наш автомобиль. В промежутке, пока Тамара торговалась, зав. транспортом, — весь завод, оказывается, эвакуирован из Ленинграда в Коломну, — рассказывал о голодном городе — «1.500 тыс. умерло. Лежали штабелями в сараях. Конюшни превращены в морг. Пять суток сотни грузовиков возили в яму. Индивидуально не хоронили. Хоронили по нарядам. И вот в этом городе живет шестидесятилетний инженер — профессор, премированный Правительством машиной. У него отнял машину предисполкома района, где профессор живет. Профессор написал Сталину. Машину приказали вернуть. Тянут. Тогда старик послал телеграмму Сталину. Сняли зав. транспортом, еще каких-то людей, и старик получил, наконец, машину. Он ее ремонтирует и говорит: „Что наделали с машиной, что наделали, негодяи, испортили“».
Написал статью «Наступления продолжаются» для «Известий».
У Ник[олая] Влад[имировича] опять, с утра, поднялась температура: 39 с утра.
24. [XI]. Вторник.
Сидел вечером Бабочкин. Он прилетел из Ленинграда, а завтра отправляется в Ташкенте «В Ленинграде — хорошо. Дают хлеба достаточно, паек лучше чем в Москве, но есть какая-то категория людей, которая истощена и обречена на гибель. Я не знаю почему это, может быть, закон природы, но дистрофиков — истощенных ненавидят. В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!“ Я был в Колпине. Городка нет. Развалины. Спускаешься в подвал. Там — советское учреждение. Барышня ведет к товарищу Иванову. Толстомордый, со сверкающими зубами человек, говорит — раньше нас Ленинград обижал, у них дачи были, они вели асфальт в Детское и Петергоф, а теперь мы асфальта добьемся. Заводская труба в Колпине насквозь пробита в трех местах и стоит на ней наблюдательный пункт. В „Асторию“ пришла актриса, два года назад была красавица, из-за нее повесился человек, теперь вывалились зубы, развалина. Я кормил ее. Ленинград в самом узком месте отстоял Ижорский батальон рабочих. Они держали это место девять месяцев. И теперь позади переднего края обороны посадили овощи: „Овощами мы обеспечены, 100 тонн соберем, но картошки нет, лето было холодное“.
Когда в Смольном посмотрели нашу картину, директор Путиловца сказал: „Ну что вы там какую-то муру снимаете? Вот вам пример, как мы жили, — звоню утром в гараж — нужна машина. Не отвечают. Звоню без пользы полчаса. Пошел сам. Горит печка. У печки кто греет руки, кто ноги, а кто просто дремлет — шоферы — да вы что, мертвые? — кричу. Они, действительно мертвы“.
В Александрианку, зимой, собрались уцелевшие актеры. Спали, лежали. Наиболее слабые были в котельне, где всегда теплее».
Один актер сказал Бабочкину: «Из сорока я один уцелел».
Знакомые девушки — едят хорошо, водки пьют по 250 грамм, колют дрова. Жалеют, что нет пистолетов. Зачем? Пришел квартальный, сказал — из вашего дома ракеты шлют. И девушка сказала: «А я хожу с одним фонариком по чердакам, ищу». Вообще женщины делают все, на мужчину уцелело 8 женщин. Открыли «Парк отдыха», лето (и нашли название тоже). Гуляли девушки. Вечером у каждого окна патефон, девушка и позади фигура матроса. Актриса, из-за которой повесился знакомый, питалась тем, что у складов, рано утром, собирала раздавленных крыс — грузовиками ночью. Ловить их не на что, приманки нет.
Несмотря на то, что город в кольце и фронт начинается у Нарвских ворот, охотники все же ищут и находят зайцев. А заяц-то может убежать к немцам! Но заяц — капитал — 5 тыс. рублей. Пальто стоит 200 рублей. Есть ботинки, калоши.
Актеры ходили по нарядам, ночью под обстрелом, на вечера. В рюкзаках, обратно, несли воду. Холодно. И вместо воды — расплескивалась — приносили иногда на спине, ком льда.
Фронт. Бабочкин в гвард[ейской] дивизии полк[овника] Краснова. Он переправил через Неву дивизию, без потерь, — и увел обратно, заняв на том берегу позицию. Немцы думают, что там стоит дивизия, а там рота. Когда дивизия стала гвардейской, он приказал отрастить усы, а женщинам — сделать шестимесячную завивку. Бывший агроном. В Финскую войну командовал в этой же дивизии взводом. Что-то было неладно, он созвал командиров и сказал комполка: «Вам известно, что этим полком командовал я?» — «Так точно». — «Садитесь». — К батальонному, к ротному с тем же вопросом. И, наконец, к взводному — всплеснув и положив руки на грудь — «Братцы, что же вы со мной делаете?» — Пьют из нарзанных фужеров. Идут снайперы вразвалку: «Ну как?» — «Троих». Качает неодобрительно головой: «Третьего-то, кажется, я зря. Он, кажись, к нам шел. Да я уж для счета». Командир полка, майор, бывший инженер: — «Я мечтаю вернуться домой. Я не военный. — Поправил пенсне. — Но, у меня в полку не было ни одного поражения». Полковник Краснов сказал, поглаживая усы: «О моей операции во всех Ген. штабах люди будут говорить», а когда Бабочкин уезжал, он сказал: «А похож я на Чапаева?» Бабочкин говорит сейчас, вздыхая: «Ну, разве я мог ему сказать, что он лучше Чапаева. Я сказал — похож».
Мимическая сцена — как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается. Отламывает кусочек с ноготок, — и его еще пополам. Кладет в рот, откидывается на стуле, и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту, — глотает. И, опять к куску…
— Ленинград, да, бомбят. По четыре налета в день. Все дома выщерблены, исковерканы. Вдруг, видишь какие-то фанерные декорации, колонны, — на месте дома. У трамвайных остановок зенитки. Но, бомбежки — демонстрации. Наступать не наступают. Стоят — испанцы, шведы, латыши, эстонцы, — и всякий сброд. Эдгар По? — Младенец. Не было такой выдумки, — и не будет.
Во время рассказа — включаем радио. Сводки — «3 дивизии в плен, 1100 орудий…» Необычайная радость охватывает нас. Бабочкин говорит:
— Осень. Как спелые яблоки потрясли, так они и осыпаются. Я думаю, к новому году — конец.
То же самое сказала Тамаре сегодня и уборщица в номере:
— Товарищ Сталин обещал к концу года, ну и сбудется. Он этих Рузвельтов так подтянет, что они в месяц все дела закончат. А работница А. Барто сказала:
— Ах, Агния Львовна, как жаль, что у нас радио в квартире нет. Ведь сегодня передавали по радио, что наши уже всю Африку заняли.
25. [XI]. Среда.
Холодные учреждения, грязь — и словно бы ветер в комнатах. У входа часовой — мальчишка, в будке — девушка в шинели с красными треугольничками на отворотах шинели. Это — ЦК ВЛКСМ. Множество неуютных комнат. Здесь, по-моему, больше чем в ЦК партии должно быть торжественности, тепла и вежливости. Нет! С трудом нашли стенографисток. В накуренную комнату, — два кресла, обитых дерматином, два стула, окурки и обрывки газет на столе, под стеклом — телефон ЦК, вошли двое — юноша и девушка. Юноша, белокурый, лет 18-ти, [в] куртке и валенках, девушка широколицая, румяная, в шинели и сапогах, постарше, ей лет 20–22. Это — партизаны, оба из Калининской области, прожили и воевали с немцами месяцев по восемь. Чтобы они разговорились, я сказал — кто я такой: «Может быть, читали в школе или видели фильм „Пархоменко“». Книг моих не читали, но мальчик видел фильм: «Во-о, здорово!»
«Волнуясь и спеша», крутя папиросную бумагу, но по школьной привычке не осмеливался закурить при старшем, мальчик стал рассказывать. Боже мой, что видел этот бойкий и смелый паренек! А что видела и испытала девушка? Я не буду записывать здесь их рассказы, так как напишу — по стенограмме, — их рассказы отдельно, для книги… Расставаясь, я сказал:
— Ну, теперь читайте, что напишу о вас. Конфузливо улыбаясь, девушка сказала:
— Если уцелеем, прочтем. Мы ведь завтра улетаем на ту сторону…
После беседы с юнцами, пошел в комнату к какому-то Рапопорту. На столе — листовки для партизан и немцев, аккуратными стопочками. Отправляют куда-то Обком Витебский; кто-то из соседней комнаты кому-то говорит: «А раз вас не знают, как же вас посылать в Белоруссию?»
Штаб, значит, работает.
26. [XI]. Четверг.
Днем переделывал роман.
Сходил в Лаврушинский, взял книги. — Больна Маня, жалуется на голову.
За обедом, Стиенскому, черногорскому поэту, похожему на Дж. Лондона, пьяному кажись, вместо чая принесли ложечку сахара.
— Чаю нет, товарищ Стиенский, — сказала подавальщица. Он тупо посмотрел на сахар, лежащий на тарелке, и сказал:
— Боже мой…
И ушел.
Вчера, хотя и сообщалось о 15 тыс. пленных, все же сводка многих, видимо, смутила. Уже поговаривают, что немцы в начале наступления не могли ввести в бой авиацию, теперь же ввели (а значит остановили наши войска?). Впрочем, Войтинская, звонившая по телефону утром и приглашавшая меня опять на службу в «Известия» (я пока отказался), сказала: что «вечером ждут, слушайте».
Тамара ходила с женой Гусева в Управление Центр[альной] тел[ефонной] сети г. Москвы — о телефоне. Начальник, прочтя мое заявление, сказал:
— Что же, раз они писатели, они должны знать, что без штампа и круглой печати заявления не существует. Надо штамп и печать.
Вечером пришел П. Л. Жаткин. Был он полгода или больше у партизан. Рассказывал, как шел, голодал, служил банщиком, многое путал, так что если бы он рассказал так следователю, который допрашивает партизан, перешедших фронт, вряд ли бы Петру Лазаревичу поздоровилось. Но, разумеется, страшного с ним случилось много и нет ничего неправдоподобного в том, что дочь партизанки убила отца-предателя и принесла в отряд его голову, или что комиссар отряда отрубил 72-летнему старику-предателю, ведшему немцев на партизанский отряд, руку, затем вторую, спрашивая все время: «Ну кто лучше — Гитлер или Сталин?» И старик отвечал — «Гитлер», или что, принимая в отряд, испытывают виселицей, струсил, значит предатель, стал ругаться — наш. Под конец беседы Жаткин сказал, что пишет два сценария для Голливуда и за каждый получает по 10 тыс. долларов.
В полночь, «последний час». Наши, с запада, я так понимаю, вышли на восточный берег Дона. Значит немцев действительно зажали? Среди трофеев, конечно, самое поразительное, — 1300 танков. Ведь это же целая армия!? И также удивительно, что мало винтовок — 50 тысяч. А пленных — 61 тысяча.
Сегодня месяц, как мы в Москве.
27. [XI]. Пятница.
Днем переписывал статью для «Известий». Вставил в нее случай с В. Суриковым, который мне рассказывала дочь Сурикова — Ольга Васильевна. Звонили из Союза — закрытое заседание Президиума. Ну их к черту, не пойду! Затем позвонили из Политуправления Военно-Морского Флота — предлагают встречу, а значит и очерк, с каким-то Героем Сов[етского] Союза. Вот это другое дело!
Вечером пришел Герой Сов[етского] Союза, очаровательный молодой человек. Сын рабочего в Ленинграде, год назад он попал в авиацию, прямо со школьной скамьи, а сейчас капитан, три ордена, командир 2-го Гвардейского полка истребителей. Держится превосходно, спокоен и очень гордится своим спокойствием. С изяществом преуспевающего студента он говорит:
— Не трудно летать и сбивать немцев. Гораздо труднее управлять полком, заставлять других сбивать. — Он светло улыбается, играя пальцами рук, лежащих на черном сукне брюк. — Мне хочется потанцевать. У себя в клубе не могу. Вдруг техник-сержант меня толкнет случайно, конечно. Обидеться? Ну, я и хожу танцевать к подводникам.
Говорили целый вечер. Под конец я обещал поехать к этому молодому человеку в Мурманск. Он, хитро улыбаясь, сказал:
— Приезжайте. Нами все остаются довольны. У нас же рядом союзники, так что быт налажен.
У мальчика, при бомбежке Ленинграда, убита сестра, брат, ранена мать, которую увезли с госпиталем, он не знает, где она. Отец его, служивший в ополчении, был ранен четыре раза. Впрочем, обо всем этом я напишу. Кроме чисто стратегических умолчаний, все можно, да и должно написать, что рассказывал молодой человек.
28. [XI]. Суббота.
Начальник цеха завода, куда мы продали свою машину, рассказывал днем, сидя на диване, в козьей кацавейке и ободранных ботах.
— Я уцелел потому, что меня привезли на салазках к воротам завода, так я был слаб. Свой чудеснейший заграничный мотоцикл, на котором я ездил вырывать из-под снега картофель, я продал за 10 кг продуктов. У меня было полтора кило гороха — я его не мог есть. Берег. Привез. Отвинтил только второе сиденье.
29. [XI]. Воскресенье.
Художник Власов из Ленинграда. Послан был к партизанам, — и остался у них. Что его прельстило в них — трудно сказать. Сейчас он начальник разведки в штабе партизан. О партизанах рассказывал мало, больше о Ленинграде: как голодали, хоронили (в ящике от гардероба, в детской коляске). Как утром, у Медного всадника, кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного. Его заносило снегом. Дня через два художник видел, что мягкие части трупа вырезаны. Хозяева, вначале, сами собак не ели, а дарили их трупы друзьям, позже стали есть. Существо рафинированное, ученик В. Лебедева, носит высокие ботинки, на шнурках, ватные штаны, заграничную куртку, и даже шапка у него заграничная — финская.
30. [XI]. Понедельник.
Вечером пригласил Корнейчук. Разговорились, — и просидел до 5-ти часов утра. Говорили опять о слабости искусства, о его плохой пропагандистской роли, — я что-то рассказывал им.
2. [XII]. Среда.
Даже и не знаю почему, — одолела лень что ли? — три дня не записывал. Вечером, когда у нас сидели гости, позвонил Корнейчук и говорит:
— А мы ждем вас!
— Почему?
— Да ведь мы же сговаривались, что ты будешь у нас читать повесть о море.
Оказывается, спьяна, я пообещал прочесть «Вулкан». Вот стыдобушка! Я даже голову руками закрыл:
— Боже мой, я так напился, что все забыл! В[анд]а Василевская, длинная, сутулая, в мужских штанах цвета хаки, сказала Корнейчуку:
— Как он мог забыть?
То есть художник, общ[ественный] деятель обещал другим худ[ожникам] и общ[ественным] деятелям читать, — и забыл!
Но забыл действительно!
Пошли опять к Корнейчуку. Он боится жены и старается быть точным. Тамара напомнила ему, что он обещал, года три тому назад, приехать к нам на дачу и тоже не приехал. Напекли пирогов, и ребята говорили: «Спасибо тов. Корнейчуку за счастливое детство». Увы, он не помнит этого.
Он рассказывал о школе партизан-подрывников, как приходят и уходят, как 16-летняя девушка была счастлива уходя, что видела А. Корнейчука и В. Василевскую, как их вдвоем на фронте посылали в дивизию, которая перейдет в наступление, и как по дивизии сообщили, что они приехали:
— Это, брат, не шутка.
Странная слава! Корнейчук мне нравится. Ванда Василевская сухая, строгая, старающаяся быть революционеркой, тоже хороша по-своему, — но, братья мои, ведь таланта-то у них на пять копеек!?
Обещал читать «Вулкан», Корнейчук уговаривал, чтоб жена не обиделась. Он ее боится ужасно и, мне кажется, не очень любит. Она же, наоборот, не боится его, но любит ужасно. Если они рассказывают что-либо, то перебивают друг друга.
Приехала Дуня, наша домработница, привезла мне шубу и шапку, которые прятала в яме от немцев. Она шла к поезду пешком и везла шубу и шапку на салазках. В деревнях отбирают хлеб, картофель — все на армию.
Скоро начнется, говорят с 15-го, переосвидетельствование белобилетников. По новому правилу брать в армию будут всех, кто хоть сколько-нибудь годен. Правил роман. Успешно.
3. [XII]. Четверг.
Ходили в милицию прописывать Дуню и Тамару. Тамаре выдали разрешение на прописку, Дуне отказали. Разыскивал «Вулкан». Этой окаянной повести не везет. Нашел рукопись, но не хватает последних, не то трех, не то четырех страниц. Как быть? Читать без конца? «Гордая полячка», не приведи бог, обидится еще больше. Попробую завтра найти рукопись, которая была передана, перед войной, в «Красную новь».
Звонила О. С. Войтинская, предлагала вступить в штат «Известий».
«Военно-Мор[ское] изд[ательст]во» предложило ознакомить их с романом «М[атвей] Ковалев». Я дам. В конце концов не все ли равно, где печатать? Лишь бы скорей вышло.
Читал М. Карина «Классификация выводов». Любопытно.
Письма от ребят. Они еще спокойны, не знают, что им ехать в Москву.
Днем перерабатывал роман, вечером позвонил Ливанов и я пошел к нему. Вхожу, он стоит пьяный, бледный посередине комнаты. — Что такое?
— Я думал дать ему по морде. Но вспомнил Ваську (сына) и решил не буду. Еще убьет.
— Да кого?
— Охлопкова. Вошел ко мне: «Дай водки». У меня на столе пол-литра: «Я достал для дружка, Всеволода Вячеславовича хочу угостить». — Он выпросил полстакана. Дал. Обнимаю его, а у него во внутренних карманах, с обеих сторон — по бутылке водки. Ну не сука ли?
Выпили. Ливанову мало. Он затосковал. Звонит к Шостаковичу — уехал. К Толстому — дочь больна менингитом. К певице, жене Гаркави — уехали. К дирижеру Самосуду — спать ложится. К Довженко — тоже спать ложится, завтра надо работать… Тьфу! Берет трубку:
— Корнейчук? Сашко! Это Ливанов говорит. Я, Сашко, в твоей пьесе играть не буду. Отказываюсь. Почему? А сейчас приду, объясню… — Ко мне, пьяно улыбаясь, — видишь, как говорить надо, с ними, сволочами. Пойдем.
— Пойдем, сначала, в ресторан, может быть, там достанем.
Пошли в ресторан, пустой, холодный. У дверей стоит пьяный милиционер и громко, матерно, ругает директора, который не дает водки. Столики без скатертей. Свет в одном углу ресторана. Обедают в пальто. Нашли директора, седого, в смокинге, воротничок и манишка проношены до дыр.
— Разрешите познакомиться, Ливанов, народный артист, лауреат. Вс[еволод] Иванов — лауреат… Ваше имя?
— Сергей Иванович.
— Какое хорошее русское лицо! Вы русский и я русский. Мы бьемся с немцами…
— Да, вот двух сыновей подставил…
— Двух сыновей. А самому?
— Самому 75. Четыре войны видал.
— Ай-яй-яй… Я вас в «Стрельне» видел?
— Нет. Я был директором «Яра». Я вывел в люди Плевицкую, Собинова…
— Ай-яй-яй! Сергей Иванович, дайте водки.
— Водки нет!
И так в продолжение часа. Ливанов хвастался Россией, седыми бровями и голубыми глазами Серг[ея] Ивановича, собой, мной, Худож[ественным] театром, а лакей холодно говорил:
— Водки нет!
Наконец Ливанов сказал:
— Ну, черт с ним. Пойдем к Корнейчуку. Тоже сволочь, но что поделаешь.
— Может не ходить?
Пошли. Получилось черт знает какое хамство. Борис, видимо, считая В. Василевскую за дуру, кинулся к ней с комплиментами — гордость полек, грация, строгость, красота. Где-то он видел ее фото — красивая, с обнаженными руками… Не только слушать, но даже и писать сейчас противно. Ванда Василевская, умница, страшно злилась и перебирала чашки, чайник, кипевший на плитке, ответы ему несложные:
— Но, у нас нет водки.
Ибо Ливанов после каждого комплимента просил водки. Затем он начал хвалить свою жену — «немыслимых польских кровей! — Когда ехали в Париж, то в поезде офицеры встали, услышав ее фамилию. Королева». Все это становилось невыносимо скучным. Он говорил один все время. Я подошел к нему и сказал:
— Пойдем, Борис! Я знаю, где достать водки.
Он, к удивлению, встал и пошел. Я сбегал в номер и выпросил у Тамары четверть литра. Ливанов выпил и успокоился. Пришел Р. Симонов, ночующий у Ливанова, седеющий, в цветной жилетке, величественный король, уже снявший грим. Я ушел.
5. [XII]. Суббота.
Скользко. Падает снег. Идти трудно. Я побывал в клубе писателей, съел отвратительный обед, зашел к дочери Мане, но никого там не застал, пошел по книжным магазинам — книги плохие втридорога, продавцы все незнакомые, меня никто не знает. В филателии, в течение года не поступало марок Отечественной войны. Устал. Иду сутулый, унылый. Толпа, как из помойного ведра вынута.
— Товарищ Иванов? — слышу голос.
Вглядываюсь. Лицо незнакомое. Командир. Навеселе, явно.
— Да.
— Разрешите представиться, товарищ Всеволод Иванов. Гвардии подполковник Корольков. Сибирскому казаку — от Донского привет. До свидания.
Идет.
— Позвольте, товарищ Корольков. Да вы хоть расскажите, кто вы такой.
— Не могу. Отпущен на один день из-под Ржева. Иду, разношу приветы. Пишите книги, Всеволод Иванов, а мы будем рубать немцев.
И ушел, чудак…
Вечером пошли к Надежде Алексеевне. Она сидит в спальне. Палисандровая кровать покрыта синим вышитым китайским покрывалом и украшена деревянной гирляндой, цветы, туалетный стол, сферический столик из карельской березы, столик красного дерева. Она сидит в собольей шубке на кушетке красного дерева, прикрыв ноги пледом. Седая дочь Шаляпина рассказывает о том, как управдом расхитил архив ее отца, как племянник Шаляпина жил на то, что он «племянник», как она читает от Литературного музея, чтецом, тут же Зильберштейн, редактор и бестия. Надежда Алексеевна стала жаловаться на Ливанова: пришел в гости, выпил, говорил о себе и жене весь вечер, не дал играть Шостаковичу, заставил молчать А. Толстого, — и просидел до 9-ти часов утра.
Жена Толстого принесла фотографию мужа и карикатуры. А[лексей] Н[иколаевич] давал пояснения, а затем произнес:
— Прогнозы. Немцев побьем. Сейчас сокрушают Италию. Ведь что сказал Муссолини? Представьте, что вождь, скажем, Сталин, — сказал бы «Бегите из городов в деревню», что бы с нами сделалось? Гм… Убежать можно, даже в пещеру залезть, а карточки от кого получать, продовольствие?
Когда шли по Б[ольшой] Никитской, из переулка, где находится «Гудок», выскочил и побежал по улице человек. Освещение тусклое, еле разберешь. Из переулка истошный крик — не то зарезали, не то обобрали:
— Держите, держите!
Никто не держит. Так он и убежал. Я подумал — побежать? Но, куда — ни фонарика, ни револьвера…
Михалков, — его заиканье признали за ранение, — носит ленточку тяжелого ранения. Кружков из «Правды» был редактором фронтовой газеты, Михалков поехал туда за орденом. По этому поводу кто-то составил эпиграмму:
Возвращаемся. Нам вручают извещение в гостинице — к 8-му числу очистить номер, т. к. срок истек.
6. [XII]. Воскресенье.
Заканчиваю правку романа. Роман стал ясней, но стал ли он лучше — сомневаюсь.
Читал у Ванды Василевской и Корнейчука «Вулкан». Прошло немножко больше года, — и как далеко все это, и как грустно читать! И такое впечатление милой грусти было у всех.,
7. [XII]. Понедельник.
Вечером М. Ройзман принес странное сообщение. Вчера Лозовский собрал писателей, работающих в Совинформбюро, и ругательски ругал перед ними союзников и в частности Англию, называя их и некультурными, и обманщиками, и т. д. Писатели разошлись в смутном настроении.
— Неужели еще воевать с Англией? — спрашивает Ройзман.
Он рассказывает о том, как обворовал его лейтенант милиции. Но вот Ройзман приехал, увидел разорение в своей квартире и портплед своего жильца:
— Я его в шкаф и на ключ. Он приходит, спрашивает: — «у меня здесь портплед был?» — «не видал». — «Вы можете теперь судить меня, как хотите, но я второй раз того, что у меня есть, не наживу! И я цепляюсь за это!»
Дождались «Посл[едних] известий» — ибо Жаткин, при встрече со мной, сказал, что слушал английское радио, сообщавшее, что начали воздушное наступление на Европу: волнами, по триста самолетов, разрушались французские и голландские города… Ничего такого не сообщили. Было только странное — все время шли сообщения из Советского Союза, и только в конце было три крошечных телеграммы из-за границы, на три минуты. М[ожет] б[ыть], это и случайно, а может быть, и знаменательно. Недаром же из Ташкента пишут, что генеральши сказали: «Война скоро кончится», «на фронт ехать не нужно». — Чем кончится? Сепаратным миром? Уходом немцев из России?
8. [XII]. Вторник.
Пришла Дуня. Она видела сон — под большим деревом я варил кофе и пролил его на себя. Рядом стоял шофер, — вроде Дементьева. К чему это? Дуня говорит — к хорошему.
Ан оно хорошее-то и пришло, пока была у нас еще Дуня.
Позвонили из Союза писателей и попросили у меня экземпляры романа «Проспект Ильича» — «Как можно больше, т. к. роман выставляется на Сталинскую премию». Тамара — нахал! — сказала, что есть один экземпляр, его можно дать в четверг и если им хочется читать, то пусть перепечатают.
В Сибири был у меня знакомый писатель Ант[он] Сорокин, принесший мне много пользы, а того более вреда. Ему казалось, что обычными путями в литературу не пройдешь. И поэтому он, живя в Омске, прибегал к рекламе, называл себя «Великим сибирским писателем», печатал свои деньги, имел марку — горящую свечу. Однажды он напечатал визитные карточки. Под своей фамилией он велел тиснуть — «Кандидат Нобелевской премии».
Я сказал ему: «Позвольте, Антон Семенович, но ведь вы не получали Нобелевскую премию». — Он, криво улыбаясь в подстриженные усы, ответил: «А я и не говорю, что получил. У меня напечатано — кандидат, а кандидатом себя всякий объявить может».
Боюсь, что «Союз писателей» заказывает мне на визитной карточке припечатку — «Кандидат Сталинской премии».
Из 43-х тыс., полученных мной за «А[лександра] Пархоменко», вычли 20 тыс. налогу и долгов. Но и тому, конечно, я обрадовался сильно. У меня никогда на текущем счету не лежало 20 тысяч. К сожалению, что купишь на 20 тысяч. Можно купить 20 хороших альбомов по искусству. Я бы купил, да Тамара не разрешит.
Исправил, наконец, роман.
Из… черт ее знает, не то Пермь, не то Вятка!.. приехал А. Мариенгоф. Вошел походкой уже мельтешащей, в костюмчике уже смятом и не европейском, уже сгорбленный, вернее сутулящийся. Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой, смотришь на людей и кажется, что состарилась за один год на целое столетие вся страна. Состарилась, да кажется, не поумнела! Недаром же в этой стране родился такой сатирик — Салтыков-Щедрин — перед которым и Свифт, и Рабле, а тем более Вольтер, щенки в сравнении с догом.
Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то, — и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь, — посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди. — «Нет, здесь не живет», — отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди. — «Нет, здесь не живет». А вокруг снега, утопающие во тьме, голод, мороз, война. Ух, страшно на Руси, Михаил Евграфович!
9. [XII]. Среда.
Магазин. На бумажке написано крупно — «Сегодня по карточкам — „жиры“ и „мясо“ будут выдавать»… Дальнейшее оторвано и мы сразу переходим к другому сообщению о докладе — «Вера в победу». Почти анекдот?
Купил «Политсловарь», редактированный отцом Слонимского. Биография русских, — кроме Арсеньева, Лидер[ч]а — сплошь казнокрады и воры, а изобилуют биографии деятелей английской политики: уважение — смелые, умные… Тьфу!
Тамара ездила в Переделкино с дамой, патронирующей Клуб летчиков. Дама, жена зам. наркома торговли, пьет водку стаканами, поет, пляшет, стара, некрасива — как раз полная противоположность моей героине, которую тоже зовут Полина Ковалева. Вечером пришли Николай Владимирович и Миша Левин и все мы с интересом расспрашивали, что ели в клубе летчиков при угощении дамы, и дивовались тому, что ели поросенка с кашей. Да и трудно не расспрашивать, когда сегодня на обед в гостинице «Москва» нам выдали щи из капусты и на второе жареную капусту, вернее, зеленые капустные листья.
10. [XII]. Четверг.
Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе, — и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Ср[едней] Азии, как видела Джамбула, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Хочет ехать в Алма-Ату. Тамара отговаривала ее. Перед уходом она сказала:
— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди фр[анцузской] революции родились в масонских клубах. Там получали они идеи, которые подали народу. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, свиней нуждающихся в пастухе. Где-то там, в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик марионетка Гитлер, за спиной которого стоят… не теософы ли? Это ужасно интересно.
На ногах у ней «коты». Белье стирает она сама, да и шьет на себя сама, — широкая, старая-старая. Она уехала в Москву, чтобы пайком ее питались дети ее сына. Обрадовалась, когда Тамара добыла ей «сухой паек», вместо обеда в столовой нашего клуба. Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — «Основания логики», которого я читал недавно, говорил в одном месте — «Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которую не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены».
Вечер. И. Минц — в сапогах, лысый, веселый и такой оптимистический, что даже непонятно — откуда? Все хорошо — немцев окружили и раздавили у Сталинграда, скоро (намеки!) союзники изменят позицию и, развязавшись в Африке, — должны будут развивать свои действия и высаживаться в Италии или на Балканах. Турция на стороне союзников, пистолет — в Ржеве — немецкий, приставленный к виску Москвы, отбросим. Мы договорились с ним, что я напишу для «Энциклопедии героев Отечественной войны» биографию какого-нибудь героя, а равно и историю какой-нибудь дивизии, а равно и съезжу с ним на фронт.
11. [XII]. Пятница.
Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии Наук. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, «Рождение Руси», о Вл[адимире] Святом, Киевском. На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, к стеклу приплюснуты лица, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Беззубый, лысый швейцар открыл дверь. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер, с вытканным лицом Комарова. Вот уже подлинно «Комарик!» Сидит старик с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая. Обстановка безвкуснейшая, как в пятирублевом бардаке. В передней аляповатые картины, люстры, бронза, — и всюду бумажные цветы. Поставили чай, налили по чашке, — но больше не предложили, и лишь когда хозяйка ушла, бедная Ольга Дмитриевна осмелилась налить нам еще по чашке. Пока мы ели и пили с усилием, хозяйка ни до чего не дотрагивалась, а когда мы кончили, она стала есть с таким видом, словно ее заставили есть объедки. Вот бы в этот дом пьяного Ливанова. Но, — ничего бы и не случилось: хозяйка тотчас же позвонила бы в милицию. Старичок болен псориазисом, и страдает, как говорит О[льга] Д[митриевна], сильно: всю спину сдирает. Лежит недвижно. Жена делает ему массаж и очень занята, и даже обиделась на Тамару, когда та спросила — бывает ли она в театре.
— Нет, не бываю. И вообще я Москву не люблю.
— А вы откуда?
— Ленинградка.
Пьеса Ольги Дмитриевны похожа на ее жизнь в этом тепло натопленном доме, но холодном по существу своему. Балаган, годный, может быть, для оперы, куда можно совать всяческую чушь, но для сцены? А, может быть, как раз и для драмы хороша будет? Ольге Дм[итриевне] с пьесами не везло, пишет она их усердно, — семья большая, — хоть бы ей повезло здесь. Признаться, мы покривили душой, чтобы старуху ободрить — расхвалили. Ведь у нее, бедняги, даже калош нет, и Фадееву пришлось писать Наркому о калошах, на что сегодня получили сообщение, и Кашинцева, секр[етарь] Фадеева, сообщила о том Тамаре.
Я написал «интервью» для «Литгазеты». Чепуху какую-то. Сегодня позвонили, что пошлют в газету. Смотрю — напечатано в рамке, и даже с портретом. Почему?
12. [XII]. Суббота.
Эренбург, в новом костюме, однако кажущемся на нем засаленным, сидит в кресле и потягивает коньяк. У ног вертится облезшая черная собачонка, которую «кормили всем, даже сульфидином, но не выздоравливает». Я посоветовал давать водку. Костюм его осыплен пеплом, зубы гнилые, губы толстые, еле двигаются и цвет у них изношенной подошвы. Он важен необычайно.
— Меня удивило, — говорит он, — что Пастернак ко мне не зашел. Ведь, хотя бы из любопытства.
Еще несколько дней, и он, как вождь, не будет слушать того, что говорят ему другие. Уже сейчас жена удивляется доброте людей, которые приносят ей папиросы: «Муж у меня их не курит», и тому, что в табачном тресте спрашивали, почему она долго не приходила. Тамара, обожающая сильных мира сего, смотрит ей в рот. Б[орис] Ефимов и Зильберштейн подхалимничают, — и увидав, что я пришел, дабы не мешать разговору, ушли. Впрочем, они поняли намек — для них Эренбург не поставил на стол вина, а меня даже угостил коньяком. Так как мне наплевать в таких случаях на многое, — то я и выпил коньяк, чувствуя себя превосходно.
Он не глуп. Я стал говорить, что сейчас люди устали, — романы не должны быть длинны, а фразы тоже надо делать короткими. Он сказал:
— На меня удивлялись и негодовали, что я пишу без вводных предложений. Но ведь науськивают без вводных предложений?
Затем я стал выспрашивать, что он думает о дальнейшем. Он сказал, что война кончится так же, как и началась — внезапно, внутренним взрывом. Я сказал, что это аналогия с 1918-м, 19-м годом. Он сказал, что, возможно, он ошибается, но американцы произведут внутренний переворот в Германии, перетянув к себе, скажем, Геринга, как перетянули они Дарлана. «Они готовы контактовать с кем угодно, лишь бы в Германии не было Советов. И германцев они не так уж ненавидят. Англичане испытывают к германцам большую ненависть, а мы этого не понимаем, и американцы нам ближе».
Эренбург показал письма и открытки немецких солдат. Обращение к русским при занятии какой-либо области, — страшное. «Немцы ненавидят нас за то, что здесь нет гостиниц, удобств, мало имущества, что здесь они обовшивели». Сами немцы поизноились, поизголодались.
Читал старенькую книжку Бэна «Об изучении характера» (1866 год), где доказывается, что френология — последнее достижение науки, — и доказывается очень убедительно так же, как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убедительны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты.
Позвонил ночью Минц и предложил поехать в Латышскую дивизию под Сталинград. Я обещал дать ответ в понедельник. Наверное, поеду. Не все ли равно писать о ком? Ведь дело идет о войне, да еще, вдобавок, о современной.
Рассказывал Эренбург. В Совнаркоме мучались: как писать какого-то награжденного «Елкин» или «Ёлкин». Молотов, полушутя, позвонил в ТАСС и сказал: «А мы, знаете, решили ввести букву „ё“». И, — началось. Стали ломать матрицы, вставлять в машину «ё», доливать на словолитне шрифты, на пишущих машинках буквы нет, так две точки над «е» ставили руками, полетели приказы… переполох продолжается — доныне. На другой день, к удивлению страны, — появилось «ё», видимо, для того, чтобы удобнее писать на заборах «е… мать».
Ночью разбудил голос, глухо читавший что-то внизу, под полом. Я вскочил, вставил штепсель — радио закричало, перечисляя трофеи. Трофеи большие, настроение — было упавшее, — у жителей, завтра, несомненно, поднимется.
13. [XII]. Воскресенье.
Вечером был профессор И. Розанов с щелкающими зубами, глушивший водку необычайно стойко; его жена, редактор всех словарей уговорившая Тамару составлять словарь французского языка, и Ник[олай] Вл[адимирович] с женой. Мы вспрыснули его выздоровление. Был еще М. Слонимский; обижавшийся на то, что в Перми мобилизовали в школу лейтенантов двух каких-то писателей, и что В. Каверин бездарен, но уважаем, и все прочее, очень узкое.
14. [XII]. Понедельник.
Днем болела голова — вчера, незаметно, переложил в себя водки. Ходил в Лаврушинский, перебирал книги. В квартире холодно и грязно. Тамара устраивает прописку Дуне. Я взял денег в сберкассе, написал записочку как депутат в деревоотделочный завод где-то за Савеловским вокзалом, чтобы Анне Павловне выдали обрезков. Анна Павловна еле ходит от слабости — видимо, все, что добывает, скармливает дочери. Я оставил денег побольше, — да что купишь на эти деньги?
Завернул в «Известия». Равинский предложил мне напечатать в газете отрывок из романа, статью о капитане Сгибневе, которую я сейчас пишу, и статью о партизанах. Затем опять пригласили на службу. Но так как ничего обольщающего я от них не услышал, то я сказал, что «подумаю».
Только поговорили о партизанах, ан они тут как тут. Пьем вечером с Тамарой чай, — звонят Бажаны: не придете ли повечеровать. Тамара согласна, но с условием: так как Всеволод Вячеславович вчера переложил, то нельзя ли без водки. — «Можно, но ведь водки-то всего пол-литра», — отвечает Нина Владимировна, жена Баждна, красавица-дама.
Пришли к Бажанам. Разговор о пошлости М. Прево, роман которого я дал прочесть Нине Владимировне; о Пастернаке, вечер которого состоится завтра, и его манере чтения и что, возможно, он прочтет отрывки из «Ромео и Джульетты». Разговор почему-то перекинулся на то, что я сейчас делаю, — я сказал о статье, описывающей какого-либо организатора партизанского, и спросил у Миколы Платоновича:
— А ведь у вас, наверное, есть партизаны знакомые?
Дело в том, что Микол[а] Плат[онович] редактирует газету «За Радянску Украину», которую сбрасывают с самолетов по оккупированной Украине.
— Есть хороший партизан, да он лежит в больнице, как раз там, где Андроников. Хотя позвольте!..
Он взял трубку и почтительно стал разговаривать с кем-то, приглашая зайти. Через полчаса пришел человек с мясистым лицом, подстриженными усами, черными, со шрамом на лбу, в ватных штанах и грубых сапогах. Это — Герой Советского Союза Федоров, бывший секретарь Черниговского Обкома, ныне — вождь украинских партизан «генерал-лейтенант Орленко» на Украине и «генерал-лейтенант Сергеев» в Белоруссии. В Москву, кроме Федорова, прилетели еще двое — маленький, черненький, «боец ГПУ», сбросившийся на парашюте:
— Мне говорят: «Не поедете ли на Украину?» — Отчего не поехать? — «Но придется сбрасываться». — Я думал — приземлился. Сбрасываться, не сбрасывался, с вышки не спускался, но так как люблю спорт, то нырял в воду. Думаю, не страшнее же. Дали парашют. Летим в «Дугласе». Кидаюсь. Рванул за кольцо. Толчок. Опускаюсь. Только говорят, надо слегка поднимать ноги и каблуки рядом, когда опускаетесь, да если ветер несет, надо натянуть передние тросы и завалиться за них, подсечь ветер. Так и сделал. По дороге вставил в автомат, который висел у меня поперек груди, кассету патронов. Снег по пояс. Вижу, бегут с винтовками. — «Кто такие?» — «Партизаны! Мы вас ждем!» Так я и стал партизаном. Очень увлекательно! Если они на нас не воюют, так мы на них. Особенно интересно взрывать машины или поезда.
Едет. Дернешь. Он и летит кверху. Они звери. Детей, малюток в огонь бросают. Ну меня убьют, его, его — понятно. Пусть жгут, но дети при чем! Вот такие. Пришел восьмилетний: «Батько, мамку спалили, хочу мстить». — Он указал на соседа — вот мститель. 63-х убил немцев.
Указанный, белокурый и, видимо, очень сентиментальный человек, с перевязанной узким бинтом головой. Он — бывший студент Нежинского пединститута им. Гоголя. В комнате очень тесно, жена, только что приехавшая к нему, сидит у него на коленях, в завитых покрашенных волосах, лицо испорченное, не в смысле дурной испорченности, а просто от плохого употребления крема, и он играет стеклянным ожерельицем на ее шее. В комнате еще газетчик, лысеющий человек в овчинной безрукавке, отправляющийся к партизанам и уже отточивший (это буквально) финский нож, а для чего — следует дальше рассказ Федорова, после того как А., бывший студент и учитель, — ушел спать, так как недомогает, ибо контужен:
— Он молодец! Приводит шесть немцев. Среди них — обер-лейтенант, такой здоровый кобель. Ну что с ним делать? Нам пленных держать нельзя. Я только трех французов держу для интереса. Говорят, мобилизованные. Они у меня свиней пасут. Один торговец, а другой — учитель, что ли. «Гонку» в лесу давать нельзя, чтобы не открыть место пребывания отряда.
— Мы их, либо «шаблюкой», либо ножом. Приставишь нож к горлу: «капут Муссолини?» — «Капут», — говорит. — «Гитлеру капут?» — «Сталину капут», — отвечает. Ну как тут не зарезать?
С обер-лейтенантом получилось красиво! — говорит Федоров, кладя мне на колено маленькую горячую руку. — Ударил он его ножом. Два раза. Тот плещется на земле и все, как гусак, та-ла-ва-ла, по-своему. Тогда он ему вот сюда, — показывает Федоров место под подбородком, — поворачивает нож, грудь придавил ногой, кровь так и брызжет. Красиво!
— Чего же красивого?
— А как же не красиво? Думаете, нам от них легко? Есть село Елань. Присылают немцы — выбирайте старосту и полицейских… А полицейские есть из наших, жестокие!.. — «Не хотим». Все село сожгли. Они ушли в леса и кое-как живут.
— Чем же живут?
— Посеяли на полянах просо, картофель, пшеницу. С того и живут. Половина у меня в отряде. Живут они там в землянках. Большевики!
«Большевик» — слово у него очень похвальное. Он рассказывает с начала, как они пошли. Несколько месяцев не было связи, наконец, накануне Нового года достали радистов. Усадили в избу… — «Свяжите меня с Никитой Сергеевичем, сидите сутки, двое» — но на всякий случай поставил караул — черт их знает, какие они! Связались, передают привет. — «Ура!» Перепились и партизаны, и пришедшие крестьяне так, что не разберешь кто. Но пришедшие позже были у него тоже партизанами.
— Марков? Замечательный человек! Он бывший директор винокуренного завода. Теперь тот старичок, старичок дает и партизанам спирт, и немцев обслуживает. Дает 25 литров, пожалуйста. Но это не дело. Я послал 100 человек, они взяли 5 тыс. литров, раздали крестьянам, а остальное закопали, дали 50 кг тому, что спали[ли], что сожгли. Приходит Марков: «Восемь человек в отряде, сам девятый». — «Что тобой сделано?» — «Ничего». — «Да, ведь твоя диспозиция в пяти км от винокуренного завода». — «Точно». — «Почему же не взорвал!» — «Как же я взорву. Там рабочие без работы останутся». — Тут я его послал, извините, по-матери, ударил кулаком по столу и наганом популяризацию — «Рабочие — твои кадры. Взорвешь завод — к тебе же пойдут. Куда им идти». — По глазам вижу, человек смелый, но не знает, как организовывать. Я ему придал еще 10 человек. 150 км тащу, рассказал, что и как. Приезжаю. Уже огромный отряд, чуть ли не с мой. Я его и сделал своим заместителем.
— Отступали. Послали 10 дивизий. Фюрер приказал навести «порядок». Они так и назывались: «дивизии порядка». На мою долю достались две — с танками, минометами, артиллерией. Помучили они нас, но и мы их измотали. Вот он, со своей ротою — указывает он на бывшего студента, — шел обманом. Одели мы их в рванье… здесь представляют, что партизаны заросшие волосами, но мы непременно бритые, «на морозе бреет» парикмахер, у нас радио, искусство… они и пошли. Телеги и так далее. «Уходят в Брянские леса». Немцы, дураки, и поверили… А мы покружились, да и опять на прежние места…
— Вот ты, Соня, говоришь, нельзя командира пускать в наряд, — обращается он к грудастой девице, корреспонденту «Комсомольской правды», отправляющейся с ним на фронт. — Это, смотря когда. Приходят остатки отряда, разбиты… «Чего? Испугались?» — «А как же, окружены?» — «Мы все время окружены. Иногда пошире, иногда поуже». Снег по пояс. Впереди поставил с автоматами командиров и политработников. Дал артиллерийский огонь! Прорвали на 2 км, и хлынули! За командирами — красноармейцы. У нас — один убитый, и один раненый. Немцы насчитали более 490 трупов и ушли, а мы долго, не в том дело, — собирали оружие.
— У нас есть чайник. В нем пять литров спирта. Он идет вдоль позиции, — два глотка, посуды нет. У одного глоток со стакан, у другого — с ложечку. Уж тут у кого какое счастье. Кусок колбасы или отварного мяса. Бойцы на морозе стучат сапог о сапог, а здесь забота! он выпьет, — и нет отмороженных. Сто вовнутрь, 50 на растирание, но обычно все в себя вливают.
— Представление о бородачах неправильное. На все мое соединение только два бородача, да и то трусы. Но один хоть статьи пишет.
— Всего прошли по Украине, петляя, 3 тыс. км. Одно время не было хлеба. Отбили у румын коней, питались кониной, несоленой, — три месяца. И только больше злобы. И отряд увеличивали. Чем они больше нас жмут, тем тягче.
— Наскочили на село Холм. Там немцы собрали 5 тыс. пудов пшеницы. Немцев побили. Насыпали в мешки пшеницы, а остальную к 6 ч. 15 м., — раздать населению. Не возьмут — сжечь. Почему не берут? Боятся. Тогда я велел раздавать по 10 кг на человека. Ну, очередь! Стали брать, а то не брали. Докладывает: «Опоздание на 30 минут». Даже и ту пшеницу разобрали, что у нас в мешках. Я отдал. Мы найдем.
— У нас уже идет спор: кто возьмет Киев. Я проведу по Киеву своих партизан. Мне сейчас дали пять областей, я их освобожу, приготовлю для прихода Красной армии, а сам уйду на Западную Украину, где движение партизан, — еще никем не организованное, — принимает сейчас более обширный характер.
— Один мне сказал даже слова Чапаева: «К моей славе примазываются». Я сильный. Он на меня револьвер, а я его схватил за руку, вывернул, — и наган на пол. Сейчас он образумился, а то не хотел входить в Объединение.
Показывает пистолет, подаренный Миколе Платоновичу, и говорит:
— Вы его берегите. Он снят с фона… не помню, как этого майора звали. Ты не помнишь?
— Нет.
— Словом, с фона… Знатный какой-то. Допросили, и затем я его, из его же револьвера, и пристрелил.
— У нас большинство молодежь. 60 % коммунисты, 20 % — комсомольцы. Девушки… Еврейка из Н. Зыбкова. Там согнали в клуб 1700 евреев. Они стали просить СС-овцев спасти ее. Он ее поставил за доску. Очень красивая! 17 лет. На еврейку не похожа.
Он — бытово ей ничего не сделал. Она стояла за доской 4 часа, щит для объявления. А евреям выкопали могилу. Уложили в ряд, лицом вниз. Стреляют из автоматов в затылок. На теплый еще ряд, укладывают следующий, — и стреляют. Стреляют не немцы, а что позор — русские. Есть сын орденоносца…
— Почему его не убили?
— А я обещаю вам его живьем доставить, Нина Владимировна. Вы его в этом коридоре и убьете… Затем эта девушка пошла в наш отряд. Мы ее одевали в лучшее платье. Она ездила. Золота и всего этого у нас много. Ее немцы катали на машине. Она — сестра. Десять сестер готовят обед, — у меня 200 девушек в соединении, — остальные идут в атаку. Ее ранили. Двое красноармейцев несли ее. Их убило. Носилки остались. Немцы к ней бегут. Она разрядила наган — было шесть патронов. Убила четырех немцев, и последнюю пулю в себя!
— Курили «дубнячок» из дубовых листьев. Однажды шли через село. Старуха вынесла в подоле. После обстрела появляются дети, затем старухи из подвалов; мужики в лесу.
— Не мололи хлеб. Приехал. Сто человек. — «Идите на собрание». Пришли. Говорю: «Вот за меня назначено 100 десятин земли, по выбору, и 50 шт. скота. Всюду фотографии расклеены. А не выдают. Почему? Скажите вашим комендантам, что мало назначили. У меня в области, под властью было 3 миллиона десятин, да бюджет у меня несколько миллиардов, да заводы. Просто совестно читать». Ну они и помололи.
Сложил пальцы обеих рук, образовав кольцо. В этом кольце ввел два указательных и сказал:
— Вот это N и разделяет нашу коммуникацию. Сейчас мы его сравняли с землей, и соединились, — и увел пальцы. Теперь у меня радиус сто километров, а линия фронта — больше двухсот.
15. [XII]. Вторник.
Исправлял из романа для «Известий». Вечером позвонили, напечатают, но надо сократить. «Как будто это написано сегодня про Сталинград», — сказала Войтинская. Я ответил: «В этом и секрет красоты».
Миша Левин рассказывал, что студентов ГИКа — Государственного института кинематографии кормят плохо. Но, так как у них для мультипликации есть все графические средства, то они живут тем, что подделывают командировки, удостоверения, и даже хлебные карточки.
В клубе писателей выступал Б. Пастернак, как всегда с большим успехом. Во вступительной речи сказал, что уезжает в Чистополь и желал бы проститься и сказать, что его стесняет. И, — начал: политической поэзии нет, искусству жить нечем, в Чистополь, в прошлом году, — он бежал с удовольствием, — словом — «я сказал то, что думают многие». То-то будет переполоху в правящих кругах литературы!
Позвонил М. Ройзман и сказал, что редактор «Гудка» выхлопотал мне паек, лишь бы я поступил туда на службу. Но я что-то не рвусь.
Дети, чаще взрослых, попадают в новые положения. Вот почему ища выхода, они поддаются внушению. Человек на войне — дитя. Отсюда, в войне и в продолжении ее — революции, так много детского и доверчивого, и так часты и могущественны учителя, хотя, казалось бы, революция и стремится к тому, чтобы свергнуть учительство, и ученье (все прошлое, ненавистное революции, — ученье).
16. [XII]. Среда.
Были Б. Пастернак и Асмус. Позже читал стихи — хорошо о парке, дурные — о войне.
Днем пришли Гусевы — говорили по телефону с Ташкентом. Наш Миша, — с 9-го — болен брюшным тифом. Слышать это — очень тяжело; потом он — квелый, все время хворал. Состояние наше отвратительное. Тамара бросилась добывать телефонный разговор с Ташкентом, через «Известия». Беседа с Героем СССР Игнат [нрзб.].
Правил для «Известий» отрывок из романа.
17. [XII]. Четверг.
Тамара все хлопочет о телефонном разговоре. Ни работать, ни думать не хочется. В голове все мальчик.
Отрывок напечатали. Затем в «Молодую гвардию», обещал отдать читать роман. Получил письмо, — пишут, что послали со знакомым письма и машинку, но знакомый сказал, что письма — он привез, а машинку оставил дома. Обещал вечером занести письма, но, конечно, не занес. — Читал в «Комсомольской правде» отрывки из романа. Идет разговор о том, чтобы печатать роман в газете, — сокращенный, конечно.
18. [XII]. Пятница.
«Известия» так и не добились телефона. Помог актер Райкин: у него знакомая телефонистка, она и дала провод. У Миши десятый день температура 40°,— какая-то нервная форма тифа.
Встретил партизана Федорова. Они, видимо, утром улетают. Уже вылетали вчера, кружились в метели несколько часов над немецкой территорией и вернулись. Они в ватных куртках, штанах. Рядом с ним грудастая девка из «Комсомольской правды» с вытаращенными от патетики глазами. Но все остальные строги, и, кажется, того гляди пойдут в атаку.
Разговаривал с «Гудком» на предмет поступления туда.
19. [XII]. Суббота.
Глупое и бездарное заседание в НКО, ПУРе. Холодная и грязная комната. Холодные и грязные люди, — буквально, а не иносказательно. Выступил начальник агитации и пропаганды, — и стал доказывать нам, — уже поседевшим в боях, — что он умнее нас и знает больше нас. Ну, а мы, как всегда, промолчали, — да и всех не научишь. Однако, даже этот тупой и глупый человек понимает, что наша бездарная и сухая пропаганда, как и бездарная литература, приелись и никто читать эту «муру» не желает. Он выдвинул необходимость создания приключенческой литературы. Я напомнил ему, что надо опубликовать анекдоты, что анекдотом и шуткой можно бить врага не хуже, чем пушкой — «при условии, если и пушки хороши», и ушел.
Вечером у Николая Владимировича на кухне справляли его день рождения. Они, как ни странно, живут «„на собачий счет“, преимущественно», т. е. получают большой паек на овчарку, едят его сами, а собаку кормят тем, что берут помои из столовой. Они Довольны — договорились с «донорской заведующей», что кровь сдавать не будут, а вместо того Марина Ивановна будет преподавать ей английский язык, а «начальница» даст им донорскую карточку. Для того чтобы стать донором — дать кровь, дают взятки. Марина Ивановна за урок с одной ученицей, каждый раз, получает одно кило картофеля, — и очень довольна.
Получил категорическое приказание уехать из гостиницы. Пока сижу. Получил для Тамары командировку в Союзе — на Ташкент, в «Гудке» получил билет… Уф!..
20. [XII]. Воскресенье.
Тамара пошла к знакомому врачу достать лекарства для Миши. С утра множество телефонных звонков — посылки и письма в Ташкент.
Дочь профессора Сыромятникова — мужа матери Тамары — седая женщина, работающая во «Всекохудожнике», имеет лимит, достаточный ей для того, чтобы три часа в день жечь пят-надцатисвечовую электрическую лампочку. Горячей воды не пьет — согреть не на чем. От «ознобления» — есть такой термин — у нее язвы на концах пальцев, суставы рук и ног распухли. Она живет с матерью на 400 рублей в месяц, в комнате 4 градуса выше нуля и столько же на службе. Когда Тамара, месяц назад, передала ей письмо от ее отца, она попросила послать ему телеграмму. Вера Борисовна не послала, и только позднее Тамара догадалась, что не послала она из экономии. Тамара дала 10 рублей на телеграмму — и та взяла.
21. [XII]. Понедельник, 22. [XII]. Вторник.
Выселение из гостиницы, петиции к Пронину. Пронин прочел фамилии всех сорока заявлявших — и отказал. Я не подавал заявления и, наверное, потому меня не выгоняют. Впрочем, это, несомненно, явление временное. Но я не огорчен. Уже все вещи, понемногу, перенес на Лаврушинский, оставив самые необходимые.
Хлопоты — доставание билетов, машины, продуктов, веревок, чтобы перевязать вещи, телефонные разговоры с Ташкентом. И государства, которое должно, казалось, помогать — не существует, т. е. Союза. Союз выдал Тамаре командировку, — и то слава богу. Билет достали через «Гудок», машину — через Райкина, веревки дал Хесин и его машинистка, лекарство через главного терапевта Армии получили из Кремлевки, продукты — и те Тамара с руганью отвоевала в Союзе. Но, как бы то ни было, наконец, собрали и отправили! Уехали в начале восьмого, и даже на автомобиле. Сейчас половина десятого. Я на вокзал не поехал, т. к. обещал прийти украинский партизан — рассказать. Но партизан, конечно, как и подобает партизану, пьян и, хоть пообещал прийти, но вряд ли придет… Только что позвонил Николай Владимирович: Тамара уехала, и очень хорошо, даже одна в купе. Сегодня, перед отъездом, говорила с Ташкентом. Миша, как будто бы, лучше — днем 38, вечером 39.3, но, что самое главное, спит. Захворал Кома, говорят — ангиной. Если не врут, то ангина ничего. У Татьяны были неприятности: Мишу хотели перевозить в больницу, Татьяна отстояла.
Есть еще добрые люди на свете! Прошлый раз Тамара говорила по телефону. Телефонистка, слушавшая ее, так была поражена разговором о болезни мальчика, что сказала после разговора Тамаре по телефону: «Я вас понимаю. Через неделю, во вторник, будет мое дежурство, я вам устрою еще разговор с Ташкентом». И устроила. Мы просто были счастливы, — а то бы несчастной Тамаре ехать 7–8 дней и думать — как там Миша?
Нынче мне сказали самый лучший комплимент, который когда-либо я слышал в жизни. Утром, в 9.20, я читал по радио отрывок из романа, тот, что напечатан в «Известиях». Целый день бегал — за деньгами, веревками, билетом и, наконец, в пятом часу подхожу к черному дому — клубу писателей. Захлопнув дубовую дверь, выходит из клуба человек, голодный, злой. Раскланиваюсь. Лицо знакомое, но так как у меня плохая память на лица, то дело тем, думаю, и ограничится. Однако, человек остановился и сказал:
— С большим удовольствием, утром, слушал ваш отрывок. Что это за актер? Так хорошо читал.
— Читал я.
— Не может быть! У вас же совсем другой голос. Я сказал:
— В плохом репродукторе плохой голос преломляется в хороший.
Мне всегда хотелось, чтобы меня хоть однажды посчитали за превосходного актера!
Чтобы получить краски и полотно для Зинаиды Владимировны и Миши, Тамара написала во «Всекохудожник», что я, Всеволод Иванов, занимаюсь живописью. Ей выдали краски и холст, и были очень польщены. Но, я, действительно, мечтаю о живописи!
23. [XII]. Среда.
Написал статью для «Известий» о Федорове.
Вечером сидели у Бажана, потолковали, выпили кофе, — и вот 3 часа ночи, а заснуть не могу.
24. [XII]. Четверг.
Статья напечатана.
Вчера был в ЦК комсомола, говорили о литературе. Я высказал то, что думаю, — и меня пригласили высказать это на совещании о работе издательства «Молодая гвардия», которое происходит у них. Дали серию книжек о Героях Советского Союза. Дрянь ужасающая.
Проснулся в 6 утра, и весь день ходил с пустой головой и с слипающими[ся] глазами. Гусевы переезжают в «Метрополь», их пускают туда на две недели.
Читал книжку русских юмористов, относящуюся, примерно, к 1912 году. Боже мой, какое гигантское влияние Чехова — на всех! Почему-то раньше этого не было заметно.
Окончательно придумал сюжет «Сокровищ Александра Македонского», — и очень доволен им: много неожиданностей, препятствий, поисков. Если бы удалось сделать характеры, — было бы чудесно. Уже хочется писать, хотя «Проспект Ильича» еще никак читают.
25. [XII]. Пятница.
День мелких и весьма чепуховых неудач. Утром — беспричинная тоска. К полудню позвонили, требуя, чтобы очистил номер. Обещал. За столом, напротив, сидит пьяный Л. Соловьев, автор «Возмутителя спокойствия», называет меня «гением», а Тамару — никудышной, загубившей меня. Ругаться с пьяным? Не хочется. Голова будет болеть, да и как злиться на дурака, который и себя называет гением, да еще, вдобавок, больше меня. Идет война, погибают миллионы, а быт остается бытом. Писатели пьют водку, чествуют друг друга «гениями», — и пишут вздор, как прочтенная, например, вчера книжка о Героях Советского Союза. Скучища. Пошел по книжным магазинам, и только рассердился. Книг нет, за прилавком в холоде стоят неграмотные девчонки в длинных штанах. Ну, я понимаю, что раньше, мерзли книжники, люди дела, а теперь? Пришел домой, — а ужинать нечего: дал официанту свой талончик на ужин, фамилию у него не спросил, и он, вместе с моими деньгами, исчез бесследно. — Идет митинг — 25-летие Украины. «Известия» спросили у меня год рождения и место рождения, — но билета не послали. Во время обеда узнал, что убит Дарлан. То-то работы историкам и романистам! — В «Правде» статья: прямой отклик на мою: Федоров написал о своем отряде и подписал «Орленко». Хоть одно удовольствие. Из Ташкента вестей нет, и это меня очень беспокоит: не болен ли Комуся?
Завтра уйду из гостиницы, где я прожил два месяца — ровно, так как приехал в Москву 26-го. А сегодня Рождество, 9 часов вечера, сижу в комнате один, выпил кофе и даже ознаменовал праздник тем, что съел два куска сахару. На душе томление — по ребятам, по Ташкенту, по глупой и неустроенной жизни, по желанию писать, и по желанию печатать, а печатать я могу только статьи, которые мне писать скучно. На дворе мороз, градусов 10 не больше, вообще зима снежная и мягкая, мальчишки катаются на салазках, так как подметки у мальчишек рваные, то у них проволокой подмотаны куски шинельного сукна. В столовой разговоры о лимите и водке, да о табаке, вонюче, грязно; из рупора непрерывно несутся аплодисменты. Матовый шар с медным поясом, похожий на глобус, свисает с потолка.
Позавчера был Б. Д. Михайлов. Он сказал:
— Обстановка так сложна, что можно предсказать события разве за два месяца. Ну вот. Например, Америка хочет «дарланизировать» Европу…
И, не предсказал и на два дня. Дарлана уже нет.
26. [XII]. Суббота.
Перетащился из гостиницы домой — «на Лавруху», — и вдруг почувствовал, что такое тишина. По переулку словно никто не ходит, не говоря о том, что автомобилей нет и в помине. На лестнице тоже шагов не услышишь. Телефон испорчен — можно звонить от меня, а ко мне нельзя. Чувствую себя от этой тишины не по себе, — а я и не замечал, мне казалось, что в гостинице тихо.
В «Гудке» обещали к понедельнику сообщить, — через своего ташкентского корреспондента, — что с моими детьми.
27. [XII]. Воскресенье.
Весь день укладывал книги, смотрел старые журналы, в минуты отдыха «Русский вестник» и «Отечественные записки». Я в валенках, данных мне Ник[олаем] Вл[адимировичем],— терпеть холодок можно, только, опасаюсь, что долго сидеть за письменным столом будет трудно, замерзнешь.
Вечером, зав. лит. частью «Учительской газеты» привел учителя Балабая, убившего 65 немцев. Он рассказывал менее ярко, чем «генерал Орленко», но все же, любопытно, потому что это человек обыкновенный, рядовой. Читал то, что надо читать, мнения о прочитанном имеет простые, дневник его, который он мне показал, украшен открытками, рисунками, вырезанными из журналов, переписанными стихами, «Жди меня» подчеркнуто несколько раз, лозунгами, он спокойно описывает природу, погоду и что сделано. Он читал мне отрывок из дневника и очень оживился, когда стал рассказывать о том, как убивал немцев кинжалом.
Отправил 1-ое письмо к Тамаре. Отмечаю красным, чтобы правильно вести счет.
28. [XII]. Понедельник.
Телеграмма из Ташкента: «Болезнь идет нормально, не беспокойся». У кого? И что значит нормально? Хотя бы написали какая температура. — Послал второе письмо. — Очень устал, — от вчерашнего разговора с партизаном. Ехал на метро. Какие странные лица на эскалаторе! Сосредоточенные, острые, — очень похудевшие. Одни говорят, что хлеба с января прибавят, другие — убавят. Вряд ли прибавят. Глядел на очередь. Надо будет сделать две-три записи очередей. — Ходил утром на учет, принимающий, молодой паренек, был удивительно любезен, — расспрашивал — когда приедет Погодин. Оказывается, он жил у него на даче.
29. [XII]. Вторник. — 30. [XIII. Среда.
Вторник — сидел дома, перебирал книжки. Подписал договор с «Гудком».
В среду написал статью для «Гудка», в новогодний номер. Но, бог их знает, — небось, на них не угодишь.
Получил телеграмму от корр[еспондента] «Гудка». — «Дети писателя Всеволода Иванова Вячеслав и Михаил поправляются. Чувствуют себя хорошо. Дома все в порядке. Просят отца телеграфировать». Весьма порадовался телеграмме.
Вечером пересматривал письма, рукописи. Много рукописей выбросил — и своих, и чужих. Письма разных авторов уничтожил совершенно. Огромное количество чепухи и дряни. Перечитываешь и нападает тоска, и думаешь, что ты бездарен совершенно. Полное отсутствие связи и формы.
Библиотеку совершенно привел в порядок. Оказались лишними только поэты. Наверное, подарю их И. Н. Розанову.
Новый год, думаю, провести один. Не хочется идти, ни в гости, ни, тем более, приглашать к себе. Да и чем я буду угощать гостей? Хлеба, и того не хватает мне.
31. [XII]. Четверг.
Написал статью «Учитель из отряда ген. Орленко» для «Учительской газеты». Затем пришел обедать, затем пошел на рынок, чтобы купить Мане шоколад к Новому году. Грязная, с вытаращенными глазами, озлобленная толпа. Ну, и, конечно, цены тоже с вытаращенными глазами. Вместо шоколадки, которой, конечно, купить не мог, нашел круглую — как позже выяснилось — редьку. Я ее принял за брюкву, — и купил: 40 руб. кило. Вернувшись домой, заснул на часок, а теперь жду 8–9 часов, чтобы пойти в гости к Бажану и Корнейчуку. Тема разговоров в Клубе писателей — уменьшающиеся каждый день порции. Сегодня за 10 руб. дали — кусочек семги, тарелку жидкой молочной лапши и пластинку сала, поджаренного с пюре из мерзлого картофеля, да еще стакан компоту. Впрочем, через год, говорят, и это будут вспоминать, как чудо.
И еще зашел в «Молодую гвардию» получить деньги. Холодно. Внизу, в нетопленной передней сидит швейцар. Наверху, на третьем этаже, красные, полосатые дорожки, и над ними, в холодной мгле горят, похожие на планеты, когда их смотришь в телескоп, электрические шары. Наверху их какие-то мутные пятна… я к тому времени устал, ноги едва передвигались и мне казалось, что я иду по эфиру, и, действительно, разглядываю планеты. И, кто знает, не прав ли был я? Во всяком случае, в этом больше правдоподобия, чем в том призрачном существовании, которое я веду.
Какой-то рыжий человек с круглым лицом сказал мне за столом:
— Мы все буддисты?
— Почему? — удивился я: вчера я читал как раз книгу о буддизме, изданную в Питере в 1919 году. — Почему?
— Буддизм считает достаточным для человеческого насыщения сорок два глотка. А мы делаем значительно меньше.
«Боже мой! Видимо, я брежу», — подумалось мне. И сейчас мне это кажется очень странным, тем более, что недавно я записывал нечто подобное, и как раз тогда же раздался под окном автомобильный гудок. И сегодня то же самое.
[1943 год]
1. [I]. Пятница.
Новый год встретил с Корнейчуком, В. Василевской и Бажанами. Куда-то ездили, сидели в избушке у жены партизана, Бажан разговаривал с дочкой, успокаивал ее. Затем — в коммутаторной будке какого-то завода — искали Меркурьева, хотели к нему поехать, кажется, наговорил дерзостей В. Василевской, которая вздумала меня учить… пришел домой в 7 часов. Вечером пришел Николай Владимирович и долго рассказывал о Первой войне с немцами, доказывая, что и тогда было страшно. Радость и вместе с тем опасения — а вдруг сорвется, — по поводу окружения немцев под Сталинградом. — Напечатана моя статья в «Гудке».
2. [I]. Суббота.
Вечером пошел к Пешковым. Ну, тот же вежливый разговор — о тех, кто у них был вчера. Е. П. рассказала о старушке: ждала прихода немцев. У старушки 18-летняя внучка. Чтобы девочку не изнасиловали, старуха решила откупиться угощением: достала пол-литра водки и селедку. Кто-то донес. Старуху посадили. Город не взят немцами и поныне, а старуха сидит.
Умер актер Новосельцев, игравший в «А. Пархоменко» роль Быкова. У него был диабет, — а какой же возможен режим в Ташкенте?
3. [I]. Воскресенье, 4. [I]. Понед[ельник].
Ничего не делаю. Читал даже мало. В голове — пустота, в душе — недоумение. Зашел к Ан[не] П[авлов]не. Живут в холоде, голоде, а девочка Маня — мечтательница. Несчастье! Вот 7-го день рождения, а что ей подарить — не знаю. Тоска. Шлепал по столице в рваных калошах и ботинках. С неба валом-валит снег, с крыш капает… и такое впечатление, как будто тебе прямо в душу.
5. [I]. Вторник.
Зашел к Ольге Дмитриевне Форш в ее голубой особняк. Она вернула мне мой орден, который брала «на подержание». Не помог ей мой орден! С пьесой о Кр[ещении] Руси что-то неопределенное: Судаков потребовал от Храпченко два хора, Большой театр… и еще что-то! Вот тебе и митрополиты! Сегодня есть письмо от Сергия к Сталину и благодарность Сталина, ответная. Попы пожертвовали 500 тыс. и обещают еще. По этому поводу Ольга Дмитриевна сказала:
— Мы ничего не стоим. Что вы можете пожертвовать?
— Две тысячи.
— А мне и две трудно. А протоиерей Горьковской церкви (нет, вы вдумайтесь в иронию) жертвует 100 тысяч. То ли еще будет.
— Чему быть?
— Говорят, еврейские погромы уже есть.
— Глупости!
— Ну, дай бог, чтоб глупости. А то Мариетта (М. Шагинян) в партию записалась, я думаю — не к добру. Она плачет, радуется. Чему, дура!
Я рассмеялся.
— Верно. Ведь она-то умная, а здесь вывеска нужна, а не ум. Вот мой кузен, Комаров, — у него вся спина в язвах, от лишая, подхватил где-то в Монголии, цветочки рассматривал, босиком, в болоте…
— Помилуйте, Ольга Дмитриевна! В Монголии болот нет.
— Высохли что ли? Ну, да их, болота! Я говорю о другом. Кузен по поводу юбилея Ньютона хотел речь сказать. Он говорит хорошо. Не дали. По бумажке надо, говорят, читать…
— Отказался?
— Куда там к черту, откажешься…
— Ну, почему же. Если настаивать…
— Посмотрю я, как вы будете настаивать в семьдесят лет-то…
— Я и сейчас-то не очень.
Она расхохоталась. Пришла жена президента. Я побоялся, что пригласят обедать (не потому, что я не хотел — все время есть хочется), а потому что могут подумать — обедать пришел, да и то Форш изумилась, что я пришел рано. А рано я пришел потому, что хочу зайти в гостиницу, узнать — нет ли телеграмм и писем от детей, а по дороге посидеть часик-другой у Бажана.
Вчера Союз прислал мне следующую бумажку, текст которой привожу целиком: «С Новым годом, дорогой товарищ. НКТ СССР помог мне оправдать взятую на себя общественную нагрузку: зайдите, пожалуйста, в Союз Писателей к Валентине Михайловне и получите 500 гр. шоколада ценой 34 руб. С приветом О.С.» Дальше неразборчиво, а жаль — надо б фамилию этого идиота записать в дневник. Шоколад выдавали в секретной комнате, по особому списку, Кашинцева чуть приоткрывала дверь и смотрела — кто стучит. Как бы то ни было, я взял шоколад с радостью, и отложил его — будет чудесный подарок приехавшим ребятам, если к тому времени в кабинет не влепят бомбу.
Все повеселели: три дня подряд наши берут по городу. Правда, города не ахти какие (Великие Луки, Моздок, Чернышков), но все же города, а главное — надежда. В газетах уже начинается победный визг фельетонистов, — и это отвратительно — до тех пор, пока не взяли Смоленск, ибо тогда и у меня голова закружится.
6. [I]. Среда.
Встреча с партизанами в санатории «Лебедь». Записывал рассказы их часов пять. Устал, писать не буду в дневник, так как почти все уляжется в статьи, кроме разве одного утверждения старика Бошко:
— Партизанить сейчас труднее, чем в 18-м году. Не потому, что я старый. А потому, что немец стал умнее. Он нас — расслаивает.
7. [I]. Четверг.
Рождение Мани. Подарил ей полфунта дрянных конфет и кусочек шоколаду из того, что мне дали в Союзе. Она была счастлива и довольна. У них по-прежнему холодно, хотя времянка горит целый день.
«Известия» обещали позвонить в Ташкент, но, конечно, обманули.
8. [I]. Пятница.
Написал статью — партизаны-железнодорожники для «Гудка».
Из Ташкента ни писем, ни телеграмм. Буду опять просить «Гудок» помочь. Вчера, на имя Тамары, получил в гостинице письмо. Оно шло 1 месяц и 3 дня из Ташкента.
Позвонил в «Новый мир» узнать о судьбе своего романа.
Говорит Дроздов:
— Я должен вам, Всеволод Вячеславович, сообщить неприятное. Щербина (редактор «Нового мира») думал-думал и решил не печатать романа. Он мотивирует тем, что роман — надуманный. Очень талантливо написано, но надуманно.
— Что же он раньше этого не сказал?
— Мне бы хотелось, Всеволод Вячеславович, чтобы вы не отвращались от нашего журнала.
— Не буду уверять вас, A. M., что я чувствую к вашему журналу восторг. Тем более, что вы ведь могли отвергнуть сразу, а не заставлять меня переделывать два месяца.
Тот что-то промямлил.
Я говорю:
— Пришлите мне экземпляр.
Дроздов обрадовался, словно я его хотел смазать по роже, да промахнулся:
— Да, да, сегодня же. Какой номер вашей квартиры?
— Сорок два.
Неудачный номер!
Теперь долго, с месяц, наверно, буду думать, что все, что я пишу — надуманное. Как будто вся литература вообще — до Библии включительно, — не надумана. Но, бездарно надуманная литература кажется более убедительной. «По Сеньке и шапка», — как сказал бы Лозовский.
Уф! С другой стороны, и легче — не выпустишь романа — меньше неприятностей, разговоров, больше ожидания в будущем. Но, одно, несомненно, плохо — денег будет мало. А дети приедут, а самому кушать… тьфу, какая гадость!
Однако без житейских гадостей не проживешь — понес в «Гудок» написанное и «надуманное». Надо спросить о пайке, о телефоне, телеграфировать в Ташкент… привыкай, старик!
9. [I]. Суббота.
Вчерашняя беда, как оказывается, пришла не одна: сегодня забежала расстроенная Нина Петровна и сказала, что она вчера говорила с Ташкентом. Тамара три раза повторила ей, что ребята поправляются и у них — нормальная температура. То же самое говорит и сегодняшняя телеграмма. Но, главное, как я и предполагал, болен Комка, и тоже тифом. Тамара просит денег — расходы большие. Да иначе оно и быть не может. Но, откуда мне взять денег? Роман не принят. Я могу, конечно, послать все, что у меня есть, но надолго ли ей их хватит? При самом крайнем напряжении сил я могу очерками выбить 6–7 тысяч. Нужно дать Ан[не] П[авловне] — хотя бы тысячу. Постыдное и гнусное положение. Скоты из «Нового мира» и Гослитиздата, — будь вы прокляты, негодяи!
10. [I]. Воскресенье.
Вышел на часок, прогулялся. Но, к сожалению, насладиться морозом трудно — был голоден. По воскресеньям из Клуба не дают пищи и потому питаешься «что есть», а сего весьма немного. Сварили пустой суп, поели кашки, — живот вроде набил, и так как спал ночь плохо, все злился, то и заснул. По дороге, гуляя, завернул в гостиницу — взял телеграммы — одну от Тамары, беспокоится, вторая — из Узгосиздата, требуют рукопись, — иначе печатать нельзя! Бедняги. Они прочли отрывок в «Известиях» и сообщение о моем вечере, напечатанное в «Комсомольской правде», и, небось, решили — вот роман! Хоть бы они напечатали. Но вряд ли. Волна «надуманности» дойдет и до них.
11. [I]. Понедельник.
Перевел Тамаре — 4.000. Завтра переведу еще 3.000. Это все, что у меня есть. Добывая гонорары, позвонил в Военмориздат, редакторы которого приняли роман. Там мне сказали, что план бумаги в издательстве сокращен на 50 %, и, естественно, романа они напечатать не могут. Так как, в конце концов, М. Эгерт, человек маленький и злиться на него глупо, то я сделал вид, что поверил в его довод, и сказал спокойно:
— Конечно. Бумага есть бумага. Пришлите рукопись.
— Да… да… Я сейчас же позвоню.
— Всего доброго.
Пойду получить 500 р. за напечатанный рассказ (отрывок из романа в «Огоньке»), в «Красноармейце», затем — к Войтинской — надо позвонить Романенко о пропусках для детей, затем — завернуть в «Гудок».
Если Данте, действительно, ходил по кругам ада, то как участник подобного же хождения могу сказать, что ужас не в воплях и страданиях, ужас — в привычке к страданиям и в сознании того, что и привычка, и ужас, и страдания необходимы — «так тебе и нужно».
Надо было б заканчивать «Кремль», а не придумывать «Сокровища Александра Македонского». По крайней мере, там я был бы более самостоятельным, а тут — напишешь, — и все равно не напечатают. Там я, заведомо бы, писал в стол, или, вернее, в печку, а здесь я пишу на злорадство и смех, — да еще и над самим собой!
Зашел к Анне Павловне. Она в слезах. Что такое? — «Умер от туберкулеза сын А. Платонова. И Манечка худеет». Чем тут поможешь? Дал денег, которых и у самого нет.
12. [I]. Вторник.
Утром, забежал Федин — худой, с провалившимся ртом, — старик. Пожаловался на гибель своей пьесы,— и побежал доставать хлебные карточки, сказав только о Леонове:
— Ленька крутит, крутит, ух!..
Вчера вечером Н. Никитин рассказывал, как они сначала разыграли А. Н. Толстого, сказав по телефону, что с ним будет говорить из Чистополя — К. Федин, а затем явились, непрошеные, сами. Толстой им обрадовался, но супруга приняла холодно. В 3 часа ночи они сказали — «Ну, мы пойдем». Их никто не остановил. Пропусков у них нет — они шли, показывая билет Союза писателей, и ничего, пришли. О. Д. Форш, ожидавшая Федина, сказала:
— Ну, вчера Алексей Николаевич нахамил вам, а сегодня вы мне. (К. Федин пригласил ее вечером в гости, — и пропал в неизвестном направлении.)
Написал очерк «Русское поле», случай, рассказанный мне летчиком Г. Игнашкиным. Многозначительно приглашен в «Молодую гвардию», наверное, насчет «Смены». Пойду завтра. Послал все имеющиеся деньги Тамаре по телеграфу. Осталось 8 руб. Впрочем, получу завтра в «Известиях».
13. [I]. Среда.
«Мол[одая] гвардия» просто узнавала, как у меня с книжкой о Крыловых. Сказал, что делаю. Затем — пишу ли «Сокровища»? О договоре ни слова. Получил деньги в «Известиях», отдал их Анне Павловне — и у самого опять ничего нет. 15-го должен получить в «Огоньке» и тогда же в «Гудке», где, кстати, сегодня напечатан мой очерк о железнодорожниках. Обошел книжные магазины — удивительно пусто, даже Собрания соч[инений] классиков, которых до сегодня было много, исчезли. Тамара прислала Дуне телеграмму, спрашивает, где я? То-то потерялся.
Шел из книж[ного] магазина Армянским переулком. Когда-то, лет семнадцать — при существовании «Круга», я хаживал там часто. На углу стояла прекрасная церковь, а подле — гробница, вернее надгробие, боярину А. Матвееву. Церковь почему-то сломали и на ее месте торчит пять-шесть деревец, особенно жалких в эти морозные дни. Возле гробницы выстроили трехэтажный дом — боже мой, сколько наделано глупостей! Как хорошо, если все же, несмотря на все эти глупости, будущее признает, что, — в общем, конечно, — сделано все было на пользу всем людям.
В книге «Былое и думы» (должно быть, вложил, когда читал) нашел программу художественной части траурного вечера, посвященного 11-й годовщине смерти В. И. Ленина (1935 год), программа, как программа. Но на полях ее мои записи. Сколько помнится, я сидел в крайней ложе, впереди (как всегда пришел рано) и на перилах ложи записывал. Мне, видимо, хотелось сделать словесный портрет Сталина, внешний вид его на заседании. Переписываю с программки (все равно утонет где-нибудь): «Сталин, перед тем как встать или идти раскачивается из стороны в сторону. Меняет часто, тоже сначала раскачиваясь, позу. Сидит, широко расставив ноги и положив руку на колено, отчего рука его кажется очень длинной. Если надо поглядеть вверх, то шею отгибает с трудом. Рука, словно не вмещается за борт тужурки и он всовывает туда, несколько торопясь, только пальцы. Сидеть и слушать спокойно не может, и это знают, поэтому с ним кто-нибудь постоянно говорит, подходит то один, то другой… На докладчика ни разу не взглянул. Садятся к нему не на соседний стул, а через стул, словно рядом с ним сидит кто-то невидимый».
В из[дательст]ве «Молодая гвардия» на стульях девушка пилит дрова. Редактор, в меховом жилете, говорит тихо, словно бережет теплое дыхание. Мороз, кажется, 24 градуса. Из форточек домов высунулись — вечером особенно заметно, — всюду трубы времянок, и белый дым, похожий на пар (дрова сырые), стелется переулком. От дыма что ли, но дома оказались вдруг очень плоскими, словно книги. Стоят тысячи унылых книг, которых никто читать не хочет, — таких вот по «Технике» сейчас в магазинах очень много, — и от злости из них идет п-а-р! Да-с. А в домах-то жизнь грозная и страшная, не дай господи.
14. [I]. Четверг, 15. Пятница.
Сильный мороз. Сижу в халате, двух жилетках, валенках — и холодно. Писать трудно. Сегодня, 15-го, получил в «Огоньке» 530 руб., сходил получил продовольствие по рейсовой карточке, замерз, проголодался, — и вернулся домой быстро. А дома тоже сидеть трудно, тем не менее сижу, идти не хочется, да и к кому? Вчера заходил Николай Владимирович, опять рассказывал о войне 14-го года, повторяясь, — я не перебивал его. Ему не хочется работать, — ездить далеко, а он и стар, и устал, и травмирован прошлым процессом, когда его обвинили на заводе во взяточничестве и таскали по судам года полтора. Взял в библиотеке хорошие книжки, читаю и с радостью жду 9—10 вечера, чтобы лечь в постель и читать в постели, только не могу придумать, чем бы утеплить руки и плечи, которые болят уже месяца четыре.
Получил письмо от Тамары. Узбекский Союз выдвигает мой роман на Сталинскую премию, а Издательство хочет выпустить «молнией».
В одном занятом нами теперь городе работал, при немцах, на заводе инженер. Наши пришли к инженеру: «Зачем работал?» — Тому и сказать нечего. Инженера взяли. Другой инженер, эстонец, был поумней. Он отвильнул от работы. Так его наши не берут: «Чем жил, что делал?».
Вся Москва в морозном инее и тумане. Ходил по метро, присматривался, как люди одеты — портфели на кожаных ремнях через плечо; женщина в ватных штанах и куртке хаки, повязана белым платком — и с перманентом; другая — в резиновых сапогах, третья — в меховых, в простых чулках и в туфлях уже кажется чудовищно соблазнительной, наверное. Видел, красноармейца в матерчатых, белых, [нрзб.] сапогах — наверное, такие заменяют валенки. Снизу, по эскалатору поднимались скуластые, широколицые мальчишки. Я подумал — природа их сделала широколицыми для того, чтобы показать, что у этой женщины много жира, — он был тогда так редок! Как и сейчас. Никому не в упрек, — но вот я, кажется, уже очень почтенный писатель, два месяца не ел масла, просто и не видал его.
16. [I]. Суббота.
Холод. Говорят — 33°. Вышел на часок, — в книжный магазин, купил что-то об Элладе, — замерз страшно. Сижу за столом. Ноги в меховом мешке из волчьей шкуры. Терпеть можно, но мерзнут пальцы. Хотел пойти в «Гудок» — холодно, отказался от этой мысли. Надо бы получить жалованье, гонорар, — но получек мало и, стало быть, торопиться нечего.
Написал первую главу «Сокровищ».
Идут женщины, разговаривают. Одна жалуется — от бомбы треснул дом, сколько ни топи печь — согреть невозможно, а через дымоход от железной печки дым не тянет. Ложатся, поэтому, в постель с 8-ми часов вечера.
Если бы я пожелал дать картину зимы 1943-го года в Москве для кино, я снял бы вестибюль «Правды». Открываешь дверь. Блестящие металлические вешалки, отполированный прилавок, за ним — женщина, принимающая пальто. Однако пальто нет. А на всех вешалках — авоськи из сеток, в них кастрюльки, какие-то мешки… С первого взгляда похоже на то, что брошены сети… Сети смерти, да?
Приведено в газетах выступление германского радиокомментатора о нашем походе на Северном Кавказе. Из этого выступления явствует, что наше наступление, — в особенности, по-видимому, по направлению к Ростову, — приостановлено. Так как даты выступления немецкого комментатора не приводится, то, надо полагать, он выступил несколько дней назад, когда, действительно, наступление могло быть приостановленным. Сейчас, поскольку мы его приводим, возможно, наши опять прорвали фронт, потеснили немцев. Уже несколько дней нет сообщений, точных, о том, что творится в районе среднего Дона. Кто знает, — не у стен Ростова ли мы? Как странно писать эти предположения. Пройдет год, быть может, и все будет ясно… Внизу, у входа в Союз писателей, холодище страшный, а тут еще ежеминутно открывают дверь, таскают в дом дрова. Сторожиха, — у пустой вешалки — бранится:
— Этак и замерзнуть можно, дьяволы! А помирать мне не хочется. Мне тоже надо посмотреть, что с Гитлером сделают.
Стал читать вчера «Былое и думы». Прочел половину первого тома и отложил. Не понравилось. Почему бы? — Думаю, анализирую себя. Злость раздражала. Книга написана говном, разве что, для разнообразия, — меду капнет. Сейчас требуется буколика, пустяк, цветочки. Растрепанный том П. Лоти стоит 20 рублей, — без переплета. Герцен, под редакцией Лемке, — стоит на полках, никто и не спрашивает о цене. В библиотеке писателей спрос на Авсеенко, Маркевича, Потапенко, Сенкевича.
Тамара пишет: «На детей, выздоравливающих, в день выходит 250 рублей, а на нас — 30». Да и как иначе — два яйца — сорок рублей, гранат — 50, и для бульона — куриные ножки. Ее телеграмма сегодня: «Мальчики поправляются, непрерывно требуют пищу», видимо, все еще думает, что я не перевел денег.
Вечером приглашал Б. Ливанов. Идти холодно, и не идти холодно. Скорей всего, что пойду. Да и то, — надо же и поговорить с кем-нибудь. Правда, Ливанов будет жаловаться, что ему мало славы, денег, уважения… В той или иной мере все на это жалуются. И я в том числе, — да простится мне прегрешение мое!
17. [I]. Воскресенье.
Днем — разговор с Николаем Владимировичем. После трех рюмок он начинает рассказывать о 14-м годе. Досидел до 6-ти, а затем проводил меня к Бажану. Утром Ник[олаю] Владимировичу звонила Тамара: «Дети поправляются, но сердчишки ослабели и они еще лежат». Сегодня из Ташкента выехала Таня, везет громоздкий багаж — надо спасать через «Гудок». У Бажанов Антокольский читал поэму об умершем сыне, убитом недавно. Лицо похоже на маску, дергается, вытаращенные глаза, словно он не верит, что жив еще. Жена вяжет чулок. Она привыкла. Ему, конечно, легче оттого, что он высказался — сыну было 18 лет. Какой-то украинский писатель, бывший у Бажана, говорит, что с последней подводной лодкой, пришедшей в Севастополь, привезли бочку пива и фильм «Пархоменко». Смотрели фильм в подземелье и будто бы, просмотрев, велели передать мне привет и поцелуй. Врет, наверное, насчет поцелуя и привета. Но, как бы то ни было, мы расцеловались.
Великая радость: добивают две немецкие дивизии под Сталинградом. Пожалуй, это первая, — бесспорная, — победа над немцами за все время войны, исключая, ясно, поражения их под Москвой.
Однако очереди говорят не о победе, а о том, что «ничего не объявляют» по карточкам.
18. [I]. Понедельник.
Сидел дома, всунув ноги в мешок. В руки попался «Разоблаченный Стендаль» П. Мериме, преподнесенный этим дураком Виноградовым со страшно таинственным видом. Вздор какой-то!
Писал первую главу «Сокровищ», затем, вместе с Мишей Левиным, хохоча, придумывали злодея для романа. Придумали забавно.
19. [I]. Вторник, 20. [I]. Среда.
Два дня сидел и писал статьи. 19-ого статью о Ленинградском прорыве, которая сегодня и напечатана; 20-го — две статьи: одну для «Гудка», другую для «Известий» — обе о Ленине. Что получилось, не знаю, но за сегодняшнюю — хвалили. Я думал, не почеркали, посмотрел — наиболее важное для меня и для ценности статьи — вычеркнуто. Сегодня получил повестку — явиться на переосвидетельствование. Уж и вояка! Вечерком, утомленный писанием, пошел отдохнуть к Федину. Сидели, выпили по рюмке, я рассказал ему о своей пьесе, он похохотал, повосхищался, сказал что я — Гофман, помноженный на Чехова, затем оба выразили сожаление, что сейчас обществу не до серьезной литературы, — и пошли спать. Костя пожаловался, что у него чудовищные расходы, но на столе все-таки стояло масло. Все-таки мои расходы почудовищней, потому что я масла купить не могу. Денег нет. А добывать деньги статьями, это все равно, что, извините, — … масло сбивать! Он говорил забавные вещи. Оказывается: есть термин — «Вульгарный интернационализм» — это преобладание евреев в нашей культурной работе. Так их надо выжимать? А как? — И кем их заменят? Скажем, еврей Лидин хорошо пишет и от имени русского народа и, главное, безропотно соглашается на все. У нас же, — если взять по-настоящему талантливого, — из русских, — не у каждого выйдет, а затем, главное, не хватит упорства кричать и отстаивать свои позиции. Например, мой роман, с которым я страдаю. Не думаю, чтоб Эренбург или кто-либо по положению, равный мне, согласился бы так тихо и безропотно умертвить роман, как это сделал я? — История с романом все-таки продолжает меня злить. Черт знает, что такое!
21. [I].Четверг.
Письмо к Сталину по поводу романа. Написал, что думал — не важно, что не напечатан мой роман, — мало ли у меня ненапечатайного? — А важно, что подобные действия издателей и редакторов лишают нас, русских романистов, возможности создавать русский роман и выйти с ним на международную арену. Отправил письмо — и задумался, и задумавшись, впал в некое уныние. Может, и не стоило писать, отнимать время у Сталина? Но, с другой стороны, я ведь не предлагаю читать ему моего романа, не прошу его позаботиться о печатании, а сигнализирую о бедствии литературы, на которое, с моей точки зрения, не обращают внимания. Впрочем, вряд ли Сталин обратит внимание на это письмо, и вряд ли оно попадет ему в такие грозные, для нашего государства, дни.
Морозы несколько спали. Пошел прогуляться. Занес Мане 150 грамм конфет, полученных по карточке. Анна Павловна с радостью показала 400 грамм масла, купленного на базаре за 350 рублей. За такие же деньги я купил вчера 29 томов «Нового Энциклопедического словаря», т. е. за 400 грамм масла. Прогресс большой. — Осенью прошлого года я купил для Комы словарь «Просвещение» 20 т. в Ташкенте, за 200 руб., — тогда на эти деньги там можно было купить кило масла.
22. [I]. Пятница.
Три недели мои знакомые, редакция «Известий» звонили в бюро повреждений, чтобы заставить работать мой телефон (от меня — можно, ко мне — нельзя). Безрезультатно. Вчера зашла позвонить жена Гоффеншеффера,— очень обрадованная тем, что потеряла 2,5 пуда. Она искала по телефону знакомого монтера — ей надо поправить свой. Я рассказал ей свою беду. «Я попрошу его зайти к вам», — сказала она. Монтер зашел, провозился пять минут, — и был очень доволен, когда я ему дал 30 руб. Телефон работает.
На улице 30°. Сижу дома. Зажег электрический камин, — не помогает.
23. [I]. Суббота.
Опять сидел дома. Читал странную книжку, называемую «Социология» — П. Сорокина. Я бы назвал ее лучше — «как строить роман», т. е. как найти схему, посредством которой можно было бы столкнуть разных людей. Мне кажется, иной ценности эта книга не имеет. К Юговым зашла Ан[на] Павл[овна], тощая, жалкая, с поспешной, нищенской походкой и такой же улыбкой. За нею — дочка. Но, что я им могу сделать? Я более беспомощен, чем они. Вчера получил письмо из Союза, подписанное В. Ставским. Напоминают, что я еще не делал взноса на танковую колонну. А у меня всего 500 рублей. Пойду завтра на перерегистрацию, отдам эти 500,— стыдно столько вносить, но денег нет совершенно. У Ан[ны] Павл[овны] завтра кончаются дрова, попробую позвонить на деревообделочный завод, — но в такие морозы разве достанешь обрезки?
— Плечи широкие, Всеволод Вячеславович, а ноша-то оказалась велика?
— Сам чувствую.
— То-то. Чувствовать-то надо было, когда брались…
— И государства ошибаются, а нам, грешным, и сам бог велел.
— Хо-хо-о! Хотите сказать, что государства ошибаются чаще, чем отдельные люди даже? Так государство что ж? Государство и есть государство. С него что возьмешь? Сегодня оно на карте, а завтра — другая карта, другое государство.
— А искусство? А законы? А культура?
— Извините, но если государство ошибается, и притом часто, то у него не может быть ни искусства, ни законов, ни культуры. У него сплошная ложь, лужа-с! Да! И высохнет лужа, и подует ветер, и унесет пыль. Что осталось?
— От человека остается еще меньше.
— Вот уж не сказал бы. Возьмите любой энциклопедический словарь и найдите там слово «Аристотель», а затем и говорите…
— Ну, и на слово «бреды» тоже не так уж мало.
— Не знаю, не знаю! У многих такое впечатление, что не Греция создала Аристотеля, а Аристотель создал и донес до нас Грецию. Уж если вы признали, что государство ошибается часто, то что ему стоило ошибиться еще раз и прекратить тем самым Аристотеля в самом начале, чтобы «не рыпался». Но, дело в том, что оно ошиблось, но с другой стороны, — и Аристотель уцелел. Так что здесь отнюдь не заслуга государства, которое, вообще-то слепо, бестолково, мрачно…
— Позвольте? Здравствуйте! Да, вы из «Карамазовых»? И разговор не состоялся…
Форма диалога наиболее успокаивающая. Это вроде валенок зимой.
Смерть, например, мне представляется в форме диалога. Я не знаю, как бы это объяснить. Ведь смерть — конец, да? А если конец, то какой же диалог? Может быть, диалог мудрых, не аффектированный? Ну да. Ведь все же «разговоры в царстве мертвых» столь популярные в XVIII веке, которые лучше чем мы чувствовали форму, сделаны в форме диалога.
…На заседании «планерки» в «Гудке». Ж.-д. забиты составами. Есть дороги, с отрезанными концами, забитые составами. Редактор приводит забавный и грустный случай: для того, чтобы не было накипи в котлах, машинистам выдают «антинакипин». Однако, накипь есть. Стали допытываться — почему? Оказалось, что машинисты меняют «антинакипин» в деревне, где мужики делают из него мыло, создавая так сказать, — простите за плохой каламбур — буржуазную накипь…
Тишина. В отоплении булькает вода. Анна Павловна ушла. Дочка с нею. Дворник из соседнего дома дал им мешок стружек, и они топились два дня. Я почему-то считал раньше Анн[у] Павл[овну] предусмотрительной и запасливой. Но, все это не так. Она существовала на водку, которую выдавали в Союзе, — уж чего эфемерней! — а теперь водки не выдают и она бедствует. И рядом — бедная девочка, — тоже фантазерка… у-ух! Может быть, плечи-то не широки, и силенки-то не было, а главное — пути-то никуда не следовали? Вот в чем дело.
Но, еще и в том, что иди ты или не иди, рассчитывай свои силы или не рассчитывай, — а несчастья к тебе все равно придут. Это — [нрзб.] персть мира, — забьет тебе глаза, душу, — и закроет все.
24. [I]. Воскресенье.
Пишу, сдвинув два кресла, — мягко и тепло, — покрыв ноги мехом, соединив кресла фанерой, положив поверх их подрамник, обитый фанерой, на котором и лежит мой дневник. Тепло, и довольно удобно. Не знаю только, много ли часов можно писать в подобном положении. Если много, то хорошо. В иных условиях больше двух часов не выходит.
Был на врачебной комиссии. Вежливейше выслушали, с почтением назвали «высшим командным составом» и признали годным. После чего вернулся домой и стал названивать по телефонам, добывал денег — надо внести на танковую колонну, дать Ан[не] Павл[овне] на дрова. К счастью — «Учительская газета» любезно прислала 800 — (из них правда, 150 — вычли налог), завтра выдадут «Известия», а там, глядишь, получу что-нибудь и с «Гудка». В общем наскребу тысячи две, — и вывернусь. — Встретил Л. Никулина, седой, тощий, предлагает написать вместе — Федин, Асеев, я, — письмо Молотову и просить, так сказать, вспомоществование. Крайне неприятно просить в такое время. Но, за дверью, погрохатывая котелками, уже стоят дети и ждут пищи.
Скосырев, любезно улыбающийся, говорит, когда, мол, освидетельствовали.
— А Узбекский Союз настаивает: они прислали официальное сообщение, что выдвигают «Проспект Ильича» на Сталинскую премию.
Я пробормотал что-то насчет Гос. изд. худ. лит. и «Нового мира». Он все знает, конечно, потому что сказал:
— Испугались.
Я не спросил — чего испугались? И, вообще, по-моему, бояться в этом романе, — кроме имени автора, — нечего.
25–26. [I]. Пон[едельник] — Вторник.
25-го — дома, все доставал машину — привезти Танин багаж. Достал. В общем, она доехала благополучно. Ребята уже прислали письма. Кома утешает меня — не напечатали роман — почти моими же словами. Очень мило. Колхозник сдал в Ташкенте государству в фонд обороны 1.000.000 рублей. Деньги принес в мешке. По дороге Татьяна меняла рис на соль. — Написал статью с цитатой из Э[дгара] По. В два часа ночи приехала Войтинская — надо вставку о том, что 22 дивизии у Сталинграда добили. Написал, передал по телефону, — и, что самое удивительное, опять уснул. Правда помогла «История эллинизма» Драйзена, сочинение длинное и невероятно скучное, которое, однако, приходится читать. Искал какую-то книгу, под руки попал В. Брюсов, «За моим окном». Я прочел. Он рассказывает там, между прочим, о том, как его рисовал Врубель, — под конец смыл затылок и оставил одно лицо. Брюсов обижается и называет Врубеля сумасшедшим. Но, когда прочтешь, например, книжку «За моим окном», видишь, что Врубель-таки был прав. Символисты пыжились, раздувались, старались казаться и выше, и умнее. Впрочем, великанам вроде А. Блока, это и не нужно было, но Брюсов делал это зря. У него был свой крошечный мирок — рассказ «На святом Лазаре» (так кажется?) очень приятная вещица, которая должна быть во всех хрестоматиях.
У бедного «Бриньзи» — Радыша пропала в Москве комната, пропало, значит, все имущество. Эх!
27. [I]. Среда. 28–29—30—31.
Отчасти по причине холода, безденежья, а равно и устав от писания статей, которых в эти пять дней я, кажется, написал три — я не писал сюда. Да и нельзя перегружать рюкзак тяжестью жалоб.
Вчера только что окончил статью, которая сегодня напечатана в «Известиях», как пришел Кончаловский, веселый, румяный, в бобрах. Заходил в Третьяковку, бранился, что его картины плохо освещены — дело в том, что А. Герасимов написал и повесил новую картину «Сталин делает доклад» и весь свет направили на нее. — Рассказывал о своих делах, что ему Комитет по делам искусств должен 100 тыс., что он получил за Пушкина — 30, и скоро где-то достанет ужин, и тогда будет совсем хорошо. Посередине коридора у них горит печка, внучка — дочь сына и испанки, — бегает по коридору, на обед хватает. — Я радовался, глядя на него, и мне не хотелось ни на что жаловаться. — На днях был он в Третьяковке, продал картину «Мясо». Возвращается домой, стоит на остановке троллейбуса, у гостиницы «Москва», подходит знакомый художник, спрашивает:
— Петр Петрович, как дела?
— Хорошо. Вот только что в Третьяковке продал «Мясо» за 15 тыс.
Едут. В троллейбусе одна из женщин, пассажирок, продвигается к нему поближе и говорит:
— Гражданин! Мы из Алма-Аты… С питанием у нас еще плохо… Не можете ли мне устроить хоть немного мяса?
Мать Миши Левина говорила с Ташкентом. Ребята наши уже ходят. Вчера «Известия» послали Абдурахманову телеграмму — помочь моим детям продовольствием. В день уходит на них, как пишет Тамара, — 300 руб.!
Днем, неожиданно, собрались Федин, Погодин, Форш. Я выставил полбутылки водки, разговорились. Форш рассказывала о Печковском: — Был такой тенор, пел в «Евгении Онегине». Напел много, построил дачу против меня. Глупый. Дача «ампир», с колоннами. Он сидит на террасе, в джемпере, вышитом незабудками — мальчиков любил, они и вышивали. Вижу возле террасы старушка варенье варит. Все едут мимо — и в восторге. «Ах, — „Евгений Онегин!“» А рядом деревня, Егоршино, что ли, называется, мужики — жулики! Немцы идут. Все мы уезжаем. А Печковский все сидит и сидит. — «Чего это он?» — «Да, немцев, говорят, ждет». Верно, немцев. Дождался. Он на советскую власть обижался: ордена не дает, потому что мальчиков любил. Поехал он в Киев. Выступал там с большим успехом. Решил — все в порядке, все устроено, на дачу возвращаться пора и — вернулся. А тем временем, окрестные мужики все в партизаны ушли. Вот сидит он на даче, приходят мужики: «Пожалуйте в лес». — «Чего?» — «Приговор надо исполнить». — «Какой приговор?» — «Вынесли приговор мы, надо привести в исполнение». Увели в лес, исполнили, — а бумагу об исполнении сюда прислали.
Погодин рассказал, как поспорили два казаха — и один съел кобылу, — жирное место, пуда полтора жирного мяса. Ночью затылок у него стал жирный и он сказал: «Что-то мне плохо». Ему дали стакан касторки. Он выпил и лег спать. И, ничего, отошел. Мы только через несколько лет узнали, что касторка на конский жир не действует.
Федин читал Омар Хайяма. Хайям, кажется, был хороший математик и свой «Рубайят» написал на полях математических сочинений. Это похоже на правду. Стихи точные и ясные — это какая-то классификация чувств, выраженная с предельной простотой, и в то же время художественно. Но для Востока, конечно, он чересчур прост. Затем Ольга Дмитриевна, ни с того, ни с сего, стала возмущенно рассказывать, как перевозили прах Гоголя. Это, действительно, было глупое и возмутительное происшествие, при котором мне пришлось присутствовать (как вынимали прах Гоголя, правда, я не видел — ушел), но Ольга Дмитриевна уж очень окарикатурила его. Федин рассказал, что Малышкин взял кусок не то сукна, не то позумента, держал у себя, но затем, ночью, будто бы убежал на могилу Гоголя и там зарыл этот кусочек под плиту. Прошло время. Малышкина похоронили рядом с Гоголем. Эффектно, но мало правдоподобно.
«Университетская легенда»: некий профессор, остался в прошлом году дома. Ученики и университет уехали. Так как многие квартиры в обширном доме пустовали, то кошки шлялись всюду. Профессор ловил их, приносил в Университет, и здесь, запивая жаркое спиртом из-под препарированных насекомых, ел по одной кошке в день. Спустя некоторое время, когда количество кошек уменьшилось, к нему пришли два молодца из НКВД и сказали:
— Мы просим вас не есть кошек. У вас мировое имя, и вдруг немцы узнают, что вы питаетесь кошками. Мы дадим им в руки козырь для агитации.
Мы спросили рассказывающего:
— Позвольте, а эквивалент ему дали?
— Какой же эквивалент, когда он съедал по кошке!
Другая легенда, из сборника Афанасьева, рассказанная вчера Шкловским, который забежал ко мне спросить: что будет, что сделают союзники? — Утонул корабль. Пошли ко дну матросы и боцман. Матросы были ругатели, а боцман, хотя тоже ругатель, но праведник. Матросы очутились в аду. Боцман — в раю. Вот он живет в раю день, другой, скучно без команды. Он — к богу. Так и так. Бог говорит: «Ничего поделать не могу, они уже распределены; кто на крючьях, кто в котле с кипящей смолой. Сиди наслаждайся». Скучно боцману. Вышел он из рая, взял свисток и засвистел: «Команда, все наверх». Матросы выскочили и он повел их в рай.
1 февраля. Понед[ельник].
Войтинская утром сказала, что моя статья «Слава советского оружья» вчера два раза передавалась по радио. Успех моих статей нисколько не веселит меня. Конечно, во сне я могу хорошо играть на скрипке, конечно, меня могут похвалить, — но все же это будет только сон. Мне все же хочется жизни и настоящего творчества.
Сегодня — удивительное сообщение о полной ликвидации немецкой группировки под Сталинградом. Взяли фельдмаршала и 15 генералов. Конечно, для нас это замечательно. Союзники уже нас ненавидят и боятся. В сводке «Информбюро» сообщение, что журналисты французский и американский сообщают, что немцы перебросили на запад 50 дивизий. Оттого-то, мол, и побеждают русские и оттого-то, мол, и мы не выступаем. Мы огрызнулись, выразив недоумение по поводу выступления наших союзников.
Иду по трем делам: телефонный звонок по вертушке в милицию, картошка, автомобиль за чемоданом. Все просьбы — и все довольно отвратительные.
В «Известиях», у телефона в милицию, разговаривал с одним журналистом, знающим Лазаря Шмидта, который служит в зенитной батарее сержантом, и очень доволен. Журналист сказал, что, предполагают, «Пугачев», роман В. Шишкова, будет удостоен «Сталинской премии». Я ответил на это экспромтом:
Позже — заседание в «Гудке». Всякие предложения. Мне, как раньше уговорились, поехать в эшелоне с танками, с завода на фронт. Окончится, наверное, тем, что поеду на троллейбусе или электричке куда-нибудь за город «побеседовать». Получил там же картошки, кило 5–7, шел во тьме — удивительной, — «и злился, что не дозвонился», — плевался, но тем, что несу картошку, был очень доволен. Погодин говорит, что в Ташкенте опять грабежи. Раздевают, пятеро, говорят, что они «защитники Севастополя». Ну, конечно, что поделаешь, если защитники Севастополя.
Таня получила картошку. Все в «Гудке» получили по 50 кг, только я и Н. Никитин по 15 — и тут обвесили, еси. О, господи!
2. [II]. Вторник.
Газеты: Черчилль был в Турции. Приняли хорошо. Турецкая газета ругает немцев. — В начале прошлого года я и Комка предполагали, что немцы бросятся на Турцию в апреле 42 года. Но они сначала бросились на нас, думая пробиться к Турции через Баку. К счастью — не вышло. А теперь-то уж, конечно, к Индии им не пробиться. Возникают радостные мысли — неужели этот год будет последним?
Просмотрел книгу пословиц В. Даля. Пословиц на слова — «мечта», «воображение», «будущее» — нет, как будто этот народ никогда не мечтал, не воображал, не думал о будущем.
Завтра, наконец, пойду в Главмилицию — просить о пропуске для детей. Боюсь, не выдадут Марусе. По ребятам очень скучаю, о политике даже разговаривать не с кем, настолько Комка умней всех иных, а насколько он дальновиднее?
Днем получил рейсовую, последний раз. Как-то буду жить в марте? — Говорят: а) немцы вчера передавали по радио, что русские атакуют Ржев. Наверное, правда; б) «Известия» — наши наступают на Брянском, туда уже уехал лучший очеркист «Известий» [Е.] Г. Кригер; в) немцы устроили танковую дорогу у Ростова, чтобы пропустить туда свои отступающие армии.
Г. Александров вчера произнес речь ярко «наступательного характера».
3. [II]. Среда.
Написал статью — «Битва при Волге». Газеты: плененные немецкие генералы и фельдмаршал Паулюс. Очереди за газетами: лица сияют, показывают друг другу газеты. Ну и дела-то, действительно, не шуточные.
В магазине для командированных — очередь за колбасой и салом. На две недели дают 195 гр. сала и 600 гр. колбасы. Вдоль очереди ходит мужчина босяцкого типа и предлагает менять — кошелку и чайную ложку. Второй — подобного же рода — меняет пачку папирос. Просят нож. Тут же режут сало и хлеб, едят. Хлеб вырывают железными крючьями, — мальчишки. Грязь. Гам. Милиционер гонит жуликов. — По улице идут командиры с блестящими погонами.
Все совершенно поразительно, и все не так, как предполагаешь.
Пришел в милицию, к Галкину. Добивался несколько дней. Трепещу. Приемная. Очередь. Преимущественно командиры. Робко называю себя секретарше. Меня немедленно проводят без очереди. Инспектор извиняется — он позвонил бы, но не нашел моего телефона: «Вам незачем было б приходить. Я удовлетворю вашу просьбу и так». Сели. Взглянул небрежно на бумажку. Позвонил. Вошел секретарь. «Оформите». Поговорили о том, о сем, — через пять минут я уходил из Главмилиции, благословляя все! Пропуска были в кармане.
Вечером сидели с К. Фединым, — за графинчиком. Победа под Сталинградом даже и его прошибла, хотя он ее и пытается умалить тем, что, мол, это в сущности не фельдмаршал, а фашистский ставленник, что, мол, дали ему звание за героизм, а то, что они сдались, — на европейский вкус, — не имеет значения: они защищали захваченный ими Сталинград!.. До чего же русский человек, пожив немного в Европе, и научившись говорить по-немецки, способен унижаться, — впрочем, сам не замечая этого, — дабы казаться европейцем. А ведь Федин и талантливый, и умный.
4. [II]. Четверг.
Напечатана моя статья в «Известиях» — искромсанная, исковерканная. Я видел это мельком — не стал и вчитываться. А, пусть! — Был в «Гудке», получил «командирскую» карточку на паек. Уже все налаживается для того, чтобы поехать на завод, — кажется, в Сормово, — а оттуда, с танками, на фронт. Рекомендуют в шубе не ездить, а у меня нет иной верхней одежды. Хочу попросить в «Известиях» полушубок — но разве это газета? Они моей телеграммы послать не могли, — и решили передать по телефону — неофициальная, мол, телеграмма в Ташкент о том, что получены пропуска.
Вечером приходил проф. Бочкарев, слепой, старый, с узкими плечами, в черном костюме и грязной рубашке. У него длинный, грязный нос, обветшалая седая бороденка, — говорит он, не слушая вас. Я, например, пытался вставить что-то от себя в беседу, — он делал паузу, а затем продолжал свое. К концу разговора я понял — отчего это. Три дня тому назад он получил известия о смерти сына, — сержанта, 35 лет, убитого на фронте. Старик, конечно, весь в этой смерти, она свила в нем свое гнездо прочно. И рассказывая о себе, он как бы перекликается с сыном. Я должен написать о нем в «Учительскую газету». Он выразил желание прийти ко мне. По глупости своей, я полагал, что он читал меня. Но, конечно, он не читал, да и вообще, кроме газет и научных книг ему ничего не читают. Во всяком случае, он ни слова не сказал о беллетристике. Правда, он ничего не говорил об искусстве. Это — узкий специалист, и притом специалист-популизатор. И вместе с тем, в нем есть что-то, я бы сказал, тупо-благородное, вроде того как бывают тупо-благородны и красивы глупые борзые собаки.
Я помогал в передней надеть ему шубу — с меховой подкладкой. Он сказал:
— Между прочим, эта шуба принадлежала Петру Кропоткину. Он мой дед. Я получил ее по наследству. — И быстро проговорил: — Не трудитесь, Всеволод Вячеславович, не трудитесь.
Я сказал:
— Помилуйте. Я помогаю не только вам, но еще и держу шубу Кропоткина. Двойное удовольствие.
Уходя, он добавил, что прадеды его Н. Карамзин и партизан Дохтуров. У них в семействе хранится бокал с надписью о 1812 годе. И шел он, как все слепые, зигзагами.
5 [II]. Пятница.
В час ночи звонил Н[иколай] Вл[адимирович] — опять забрали, окружив, много немцев под Воронежем. Порадовался и лег спать. Разбудили телеграммой — Тамара спрашивает, кому телеграфировали «Известия», очевидно, цензура выкинула слово Абдурахманов. То-то секрет! Дела наши, как видно, налаживаются — телеграмма шла один день.
Опять начались морозы. Сегодня не меньше 15°. Солнце. Иней.
Ник[олай] Вл[адимирович] пришел советоваться: «Может быть, Бобе пойти на фронт сержантом, нежели учиться в училище, оставаясь на всю жизнь командиром?» — Это значит все думают, мы разбили немцев. Ник[олай] Владимирович — «дал кровь», служить не хочет. А сам еле идет и в лице ни кровинки.
Телеграмма от Тамары — надо выселять Юговых, потому что едет тетка. Очень хорошо, — но чем и как я буду кормить всю эту ораву?
Очень быстро утомляюсь. Проработаю час-два и голова пуста, шумит, как самовар.
Последняя статья Ф. М. Достоевского в «Дневнике писателя», помеченная днем его рождения. Убеждает читателей в важности и необходимости для нас Средней Азии.
6. [II]. Суббота.
Сидели Бажаны, Федин. Шел разговор о том, что будем делать с Европой, и что останется от Украины. Бажан высказал правильную мысль, что Украина деревенская уцелеет. Словом, делили места и говорили о том, что европейцы нас дальше пределов нашей Родины не пустят. Удержаться трудно, но настроение действительно удивительное. «Медовый месяц», как говорится. Бажаны уже говорили, как они будут жить в Киеве.
Перед уходом, — в передней, — раздался звонок: Ник[олай] Влад[имирович] слушал «Последний час» — наши взяли Батайск, Ейск, Барвинково и еще что-то. Сообщение поразительное. Батайском перерезана линия железной дороги между Харьковом и Ростовом, и в сущности отрезается Донбасс. В распоряжении немцев только одна жел[езно] дор[ожная] линия, — а нам открыт путь на Днепропетровск! Чудеса. «В зобу дыхание сперло». Только бы хватило силы и напряжения.
7. [II]. Воскресенье.
До марксизма не существовало системы антинравственных влияний в области, нас окружающей. Эту систему антинравственности, зла, преступлений марксизм и показал. Отсюда его успех. Но поскольку мы признаем по отношению к себе, что мы не являемся звеном этой антинравственной системы, а наоборот, представляем собою цепь нравственную, — хотя и тяжелую, — постольку марксизм и его критика к нам неприменимы. Поэтому и отношение наше к теперешнему нашему врагу — немцам — только нравственное, а не марксистское, ибо, если мы немцев будем критиковать марксистской терминологией, а себя будем воспринимать как явление нравственной силы, то это несочетаемо. Не знаю, понятно ли то, что я хочу сказать?
Приходил Ник[олай] Влад[имирович], взял с радостью водку, пол-литра, чтобы привезти дрова. Рассказывал, как летом ел все грибы, которые ни находил: «Надо их только хорошо выварить».
В Институте Связи читает «Советское право». Учебника и руководства не нашел, поэтому читает по «Большой Советской Энциклопедии».
Читаю серию оккультных романов Кржижановской (Рочестер), сестры Блаватской, родственницы Ольги Форш. Удивительно, что оккультизм, мистицизм всегда, в беллетристике, тесно связаны с уголовщиной.
Два дня не выхожу. Знобит. Головная боль. Попишу час-другой, и в голове шум, как будто выкачали что-то, а нового еще не вкачали. Придумал несколько рассказов, но писать желания нет.
8. [II]. Понедельник.
Написал статью для «Учительской газеты» о профессоре Бочкареве.
Звонит Войтинская. Просит статью: «В чем сила советского народа?» Я говорю:
— Русский народ задним умом крепок. Она не понимает и говорит:
— Нет, нам нужно о советском народе. Оказывается, товарищи обижаются, что мы пишем — русский, да русский.
— Им полезно, чтоб они обижались. Есть по кому равняться. Здесь она стала говорить о том, что идут бои на улицах Ростова. Похоже. В сегодняшней сводке есть намек, что за Азовом наши перешли Дон и, значит, зашли в тыл Ростова. Взятие Краматорской, с другой стороны, указывает, что наши врезались в Донбасс. Когда немцы нас бьют, они кричат, что бьют русских, потому что бить советских не так лестно. Когда немцев бьют наши, они кричат, что их бьют советские, так как это и страшно, и необычайно. — Мы, кажется, поступаем вроде них. Когда нас бьют, мы кричим, что гибнет Россия и что мы, русские, не дадим ей погибнуть. Когда мы бьем, то кричим, что побеждают Советы и хотя мы не проповедуем советской власти во всем мире, но все же… от этих намеков у наших союзников мороз идет по коже и морды цепенеют, так что их приходится уговаривать, что мы, де, не желаем никому советской власти, кроме самих себя. (Читай фельетон «Шулера и шуты» в сегодняшнем номере «Правды».)
И хорошо писать, и хорошо лавировать умел Ленин. А мы, боюсь, хорошо плаваем по знакомому фарватеру и лавируем всегда плохо, в особенности против ветра. Впрочем — «в придачу нам всегда удача».
Сообщение о взятии Курска.
9. [II]. Вторник.
Шумит голова: как будто что-то вылили, а нового нет еще…
Поэтому, — не работал. А, может быть, потому что и не хочется работать и откладываешь под любым предлогом. Двадцать пять лет тому назад я занимался наборным делом. Опротивело до тошноты. Сейчас мне кажется, что я опять стою у кассы. Если б статьи мои были стружкой с большой доски, которую я для чего-то обстругивал большого, тогда, конечно, они нравились бы мне. А сейчас я остругиваю рубанком доску в одни только стружки.
Прочел пять томов оккультной серии романов Кржижановской (Рочестер). Первые романы «Эликсир жизни» и «Маги» интересны, хотя с художественной стороны ценности не имеют. Но, дальше — повторения. Герой Супромата превратился в — мага — существо всесильное, всезнающее, — и бесстрастное оттого. Естественно, что делать с таким героем нечего. Многие герои наших советских романов имеют чин «мага».
Любопытно вот что. Роман «Маги» написан в 1910 г. Предчувствие войны и революции было столь велико, что даже такой тупой в сущности, автор, как Кржижановская, знавшая, несомненно, только азбуку оккультизма, — если он вообще существует, — могла кое-что предсказать. Например, каково было прочесть в 1943 г. следующие строки из «Магов»: (стр. 132) — (После долгого пребывания в Шотландии герой возвращается в Лондон в 1940 году):
«Супромата приобрел различные ученые труды и целые коллекции всевозможных „Revue“». Тщательно просмотрев приобретенную книгу, он быстро ознакомился с «историческими событиями, случившимися со времен удаления его от светской жизни, а также составил себе ясное представление о социальном, коммерческом, религиозном состоянии общества в ту минуту, когда он снова появился в нем».
«Все, что он прочел, произвело на него невыразимо тяжелое и тягостное впечатление, так как все ясно говорило о падении человечества, которое, обезумев от пороков и жадности, неудержимо, казалось, стремилось к своей гибели».
«Несколько гуманных попыток погасить пламя войны кончилось полной неудачей. Два раза мир был залит кровью и усыпан трупами. В одну из этих губительных кампаний побежденная Англия потеряла часть своих колоний, к выгоде Америки, которая, подобно пауку, всюду протягивала нить своей ненасытной алчности».
Напоминаю, что написано в 1910 году, а предсказанное относится к 1940-му! Особенно удивительно, конечно, — две войны, что же касается английских колоний, то предсказатель, кажется, ошибся.
Роман мой, как бумеранг, прилетел из «Комсомольской правды». Впрочем, я уже потерял все надежды на роман.
Сообщение о взятии Белгорода.
10. [II]. Среда.
Дома. — Статья для «Известий» — «Все силы советского народа».— Сводка, между прочим, довольно ясно намекает, что идут бои на улицах Ростова. Войтинская говорила о боях дня три тому назад, равно как и о том, что взят Краснодар. Но, — мы подкатили к Харькову и подкатываем к Орлу!.. Нет ли удара со стороны Брянска, — чтобы оттуда идти на Смоленск? Вот где решающий удар. А, может быть, решающий — это борьба за Донбасс. Когда мы жили в Ташкенте, мы говорили — «через две недели все будет ясно». Думается, что, действительно, через две недели многое теперь будет ясно.
Сегодня уезжает в Ташкент жена В. Гусева. Мы отправили с ней 3.250 руб. денег, собранных с великим трудом, веревки для вещей, чемодан, в качестве подарка детям — сушки, и Комке — газеты. Ну, и, конечно, пропуска и удостоверение из домкома на Комку и Мишку. Если б наскрести к концу месяца тысячи четыре, — им бы хватило на переезд.
Сегодня звонили из «Гудка» и сказали, что к концу недели мне будет пропуск — на фронт, с эшелоном танков. Не знаю в чем ехать. У Ник[олая] Влад[имировича] есть моя куртка, которая б вполне годилась для поездки, но брать неудобно, а кожаная моя слишком легкая.
Сообщение о взятии Чугуева. Мы в 25–30 км от Харькова, в дачной местности. Превосходно!
11. [II]. Четверг.
Во сне — рыбачил, на удочку. Клевало хорошо. Сначала натаскал много мелких рыб, а затем поймал огромную. Так как сны, да еще такой резкой отчетливости, вижу редко, и так как в голове пустой шум, мешающий сосредоточению и работе, и так как несчастья приучают и к суеверию, и так как нет для семьи денег и не знаю где их достать, словом — достал «сонник», едва ли не в первый раз в жизни, и прочел. Увы, сонник ответил мне с двойственностью, обычной для оракула. Рыбу удить плохо. Но поймать большую рыбу — хорошо. Не удочкой, а сетью, очевидно. А, коли удочкой, то, стало быть, ни богу свечка, ни черту кочерга!
Статья в «Известиях» не напечатана. Да, и ну их к лешему, устал я от этих статей!
Конечно, можно страдать, мучиться, потому что нельзя напечатать роман или что статьи твои хвалят — не хвалят. Но, все же обычная, — рядомшная, — жизнь куда страшнее всех твоих страданий, брат по искусству. — Таня едет в трамвае. В вагоне две кондукторши, — одна толстомордая, молодая и ужасно расстроенная, а другая тощая, еле двигающаяся. Вот эта тощая и разъясняет кому-то: «Пища у кондукторш плохая, холод, работа на ногах, — они и мрут. И перемерли. Тогда провели мобилизацию — толстомордых, — из булочных, из столовых. Ишь, паникуют!»
Да, паниковать и нам не подобает.
Иду по ул. Горького. Впереди, мелкими, старческими шажками, одутловатое лицо, на котором пенсне кажется капелькой… Боже мой, неужели Качалов:
— Василий Иванович, здравствуй!
— А, Всеволод… чеславич… — забыв отчество, пробормотал он что-то неясное и подал мне, тем смущенный, руку в вязаной перчатке. — Как живем?
— Хорошо.
— Да, хорошо. Думаете, что теперь… Москве авиация грозить не будет… Немцы…
— Куда идешь, Василий Иванович?
— А в аптеку. Вот из аптеки в аптеку и порхаю.
— Почему же сюда? Надо в Кремлевскую?
— В Кремлевской того, что здесь есть, нет… Например, одеколон. А здесь я всегда найду, всегда. Прощай, Всеволод!
И он снял варежку и действительно вошел в аптеку.
Если бы ему нужен был одеколон для туалета, он мог бы послать кого-нибудь. Значит для питья? — «Ну тогда я не алкоголик!» — и с этой глупой мыслью я бодро зашагал по ул. Горького к Красной площади.
Сообщение о взятии Лозовой. Мое предположение, когда взяли Изюм, — основной удар на Днепропетровск с тем, чтобы отрезать Донбасс и Ростов. Удар с двух сторон — первый: Изюм, Борвинково, Лозовая, Павлоград. Второй: Ейск, Мариуполь.
12. [II]. Пятница.
Кружится голова. Сижу дома. Нельзя ни писать, ни читать. Принял какие-то лекарства, прописанные года два тому назад и, вроде, стало легче.
Говорил с Тамарой и ребятами по телефону. Мишку от волнения я принял за Комку, а Комка, тоже волнуясь, мог сказать только одну фразу — «Посылаем», — я спрашивал о книгах, — и в этом, наверное, ужасно раскаивался. Взят Краснодар, Шахты, Красноармейск, Ворошиловск. Мы — в сердце Донбасса.
13. [II]. Суббота.
Чувствую себя несколько лучше.
Написал статью для «Гудка». Вечером, там же, разговаривал с инженером, начальником службы движения Юго-западных дорог в Киеве, который был несколько месяцев, вернее больше года, начальником диверсионно-разведывательного отдела в партизанском штабе отрядов Курской области. Это — пожилой, сорокалетний мужчина с массивным лицом бюрократа, с белокурыми, сильно поредевшими волосами, должно быть, некогда очень следивший за своим внешним видом, а сейчас очень довольный тем, что ему дали полушубок. В конце разговора он стал говорить более широко, но человек он, по-видимому, сухой, сдержанный и предпочитающий говорить отчетно. Фамилия у него — Фоконов, он из Ленинграда. Я спрашиваю его:
— А книги, для чтения, у вас были?
Надо помнить, что он год был в лесах; и посейчас, когда выходит днем, — оглядывается, так как днем они выходили «в поле» редко, а если шли, то озираясь — нет ли немцев или полицейских.
— Книг не было. Однажды зашли мы в село. Я к учительнице: «Нет ли чего почитать?» — Она говорит: «Немцы библиотеку пожгли, а у меня, из личных моих книг, остался один Тургенев». Я беру книгу в руки. В томе — «Рудин» и «Дворянское гнездо». У меня память хорошая, я Тургенева хорошо помню, но тут глаза так и бегают по строчкам. Выпросил книгу. Прихожу в отряд и гляжу — какие-то у товарищей странные взгляды на меня. Как будто, как в детстве читал, — плывут на лодке, голодные, и пора бросить жребий… В чем дело? — думаю. А сам — в книгу. А они на меня глядят. И лица тоскующие! Не иначе. Ну, думаю, если я эту книгу выпущу — прощай! Работа же у меня такая, что надо часто уходить. Книгу оставлять нельзя. И — я ее закопал в лесу. Приду, почитаю, опять закопаю, как только оторвут.
Мы вышли. На улице лицо у него стало более естественным, простым. Он что-то сказал о дочери, которую хочется повидать, и в длинном полушубке своем ушел в лиловую мглу улицы. Луна закрыта тучами, но все же на улицах свет. Конечно, он очень тосковал по Москве и рад, что его так хорошо приняли (он ждет ордена), но все же ему обидно, что вот мечтал — приеду в Москву, пойду в ресторан, а затем на «Евгения Онегина», — и ресторана нет, и на «Евгения Онегина» (он так мне и сказал) билетов достать нельзя, да он и не знает — идет ли вообще «Онегин».
Ночью зашли Михайлов и Федин. Длинная, до двух часов ночи, беседа. Михайлов — о пленении Паулюса, о немце-снайпере, которого разорвали на куски наши, когда генерал сказал, что он целует этого солдата, потому что тот убил 320 русских. Прогнозы Михайлова: победит Америка и, может быть, мы. Англия развалится, или во всяком случае, даст трещину. Мы, — инспирировав статью Дюранти, напечатанную в американских газетах, высказали свои желания: нет претензий к Западу, а на Востоке желаем получить Порт-Артур, Маньчжурию, Шаньси и еще какую-то провинцию с советскими районами. В Касабланке велись переговоры о мире — Гитлер предлагал замириться за наш счет, со счетов Америки желает сбросить Италию и Финляндию. Внутренне положение у нас остается такое же, только будет реорганизация промышленности. Мужик, увидав, что от немца нечего получить, стал нас поддерживать. Это не лишено правды. Кто-то, кажется Асеев, выразил это более красочно. Мужик бросил шапку оземь и сказал:
— Э, все равно пропадать, туда-то их!.. — и пошел бить немцев. Ну, и попы, конечно, помогли. Ну, и слово — Россия. Где-то в разговоре Михайлов сказал:
— Этот умный и старый еврей Лозовский… Я прервал его:
— Что старый — это верно, что еврей — тоже, но вот что касается ума, то это у вас к нему чисто служебное отношение.
Михайлов в погонах и очень доволен.
Взяли Новочеркасск и Золонец.
Ирония судьбы: от Харькова у немцев осталась одна дорога — на Полтаву. Дай-то бог!
14. [II]. Воскресенье.
Встал в 8, пошел выступать по радио, хотел читать «Профессор истории». Меня не пропустили — по мандату Моссовета, надо паспорт. Я плюнул и вернулся.
Да, вчера Михайлов рассказывал о своей беседе с Щербаковым, который обижался, что писатели не хотят писать в заграничные газеты. Щербаков сказал, что Н. Вирта выгнан из Сталинграда за сообщение в «Правду» о сдаче генерала (а в это время еще шел бой) и за еще, — уж не помню за что. Выгнали тоже двух корреспондентов «Правды», и газете дали нагоняй за статью, где описывался обед с плененными генералами. Уж и порадоваться нельзя!
Ночью — у Бажана. Последний час: взятие Ростова и Ворошиловграда. Радость необычайная! Кинулись друг друга целовать. А. Корнейчук назначен заместителем Молотова в Наркоминделе, по славянским странам — в пику, видимо, полячишкам и что-то там для Балкан, ибо он, ведь, не то председатель, не то зам. председателя Славянского комитета.
15. [II]. Понедельник.
Письма от детей. Комка так рад жизни, что от плесени, которая у них в комнате покрыла не только стены, но и абажур — в восторге: «Красивые пятна». И вообще все хорошо и благополучно, хотя «бабушка Петровых сломала ногу»… Там будет битва за пайки, где Тамара, несомненно, выйдет победительницей.
А здесь — смотрят на небо — и думают о весне.
Рисунок победы: заняли Сталинград. Немцев пленили. Фронт прекратился. Пустынный, холодный, одни стены — город. Жгут фюзеляжи немецких самолетов. Костры. Выдали водки много — по 100 гр. полагается, но т. к. выдавали по спискам, а не по фактическому числу (много раненых и убитых), получили по 1/2 литра. Выпили. Сидят у костров. И скучно. Взяли в руки немецкие ракетницы и начали для развлечения пускать ракеты. Всю ночь, над Сталинградом, горели разноцветные ракеты.
Прелесть Диккенса, особенно юмористическая сторона его, в том, что он подсмеивается над неподвижным и косным бытом. Натурализм этот юмор принял как форму и тем самым уничтожил юмор и создал роман, которому скоро будет уже сто лет. Быт нашей страны почти лишен косности (кроме, конечно, косности бюрократической, но кто позволит об этом писать?), и, следовательно, натурализму, я даже бы сказал реализму, нет места. То, что мы натуралисты, — это не доказательство потребности, а доказательство трусости современного писателя, — и меня в том числе. Нужно отбросить все лишнее — описание портянок, которых, кстати сказать, мало, рукавиц, шинели. Лохмотья так однообразны! И так они похожи на шинели! Нужно оставить чувства, страсти, столкновения… Нужно создать романтизм. И без этого не обойдутся, так как и натурализм, и реализм явления критические (Флобер, Золя, Чехов, Горький, даже Л. Толстой — все писали критику на существующий строй и человека), а надо искусство проповедническое, и значит романтическое. Шатобриан, а равно и немецкие романтики, были проповедниками. — «Все это, допустим, верно, — возразят мне, — какая же проповедь? Ведь проповедь всегда и прежде всего что-то обличает, указывает на какие-то пороки и недостатки, которые надо искоренить. А ведь у нас, по мнению бюрократов, которые управляют искусством, нет пороков, а недостатки столь ничтожны, что лучше — прямо приступить к описанию добродетели». Я замолчу, ибо по совести говоря, не знаю способа уничтожения бюрократов. Перевод из Ашхабада — 950 руб.
16. [II]. Вторник.
У Кончаловского: «Лермонтов». К тому времени, когда будут напечатаны эти строки, вы уже превосходно будете знать эту картину: я не буду описывать ее. Я шел к Петру Петровичу и мало думал о том, что он мне покажет. На дворе — оттепель, я смотрел на тротуар, и он был желтый от песка, и машин стало больше. Я думал о наших победах и пытался нарисовать в уме теперешнее состояние немецкой армии… Петр Петрович, когда я вошел в комнату, глядел на меня глазами полными слез. Картина мне понравилась. В ней чувствуется какая-то благородная манерность гения… А глаза Лермонтова — тоскливые и счастливые, глаза сына Петра Петровича — Миши. У него дочка испанка, которая, ей два года, передразнивает, как смеется, — в кулак, — дедушку. В коридоре — печка железная. В гостиной холодище, мы все стояли в шубах, Петр Петрович сушит картину электрическим камином. Затем он стал рассказывать, как сначала, с этюда, написал «Казбек» и «к этому стал подгонять остальное», т. е. Лермонтова. Написав костюм, он пошел справляться в Исторический Музей — так ли? Оказалось так… На это я ему сказал, что я, например, до сих пор не собрался съездить на Дальний Восток, чтобы проверить, так ли написан «Бронепоезд», и что Петр Петрович живей меня. Бурку он взял у знакомого — «бурая действительно! А теперешние — крашеные и у них плечи подкладные!» Мундир на белой подкладке, как у всех кавалеристов… Портреты Лермонтова хоть и разные, но по строению лица, если геометрически вымерить, одинаковы… Предполагает назвать: «Я ехал на перекладных из Тифлиса», — я сказал, что не стоит, т. к. неизбежно, будут путать эту фразу с пушкинской. Тогда он согласился, что лучше назвать: «Лермонтов»… Очень боится показывать художникам, обворуют: «Бурку непременно украдут! У меня Дейнека решетку украл, поставил за нее девушку голую… Наденут мундир современный — и готов генерал Доватор!»… «Никому не говорил в столовой, обманывал — вот мол снег выпал, а сегодня — бурка, а сабли не могу подобрать. Все думают — Петр Петрович пишет кавалерию, рубку! А тут — лирика!» Короче, — чем говорить о художниках, лучше сжечь искусство!.. Глупостей наговорили мы много, но расстались очень довольные, предпочитающие всему опять то же самое чертово искусство и этих чертовых художников!
Взят Харьков.
17. [II]. Среда.
Две последние мои статьи — для «Известий» и «Гудка» — не напечатаны. Либо недосластил, либо пересластил, либо просто болен и писать не могу. Как только берусь за книгу или карандаш — в голове шум, теснота, как в современном вокзале, а ехать никуда и нельзя. Сижу дома.
Газеты наполнены Харьковом.
Получил хорошие письма от детей, с нарочным. Кома по-прежнему с восторгом описывает сырость в комнате и оба смеются над совещанием в Касабланке.
А совещание кое-что дало: не ожидая американского наступления, немцы, как сообщают сегодня газеты, перешли в наступление, потеснили на 20 миль американцев и заняли какой-то пункт. Для занятия всего Средиземноморского побережья немцы едва ли имеют силы, а частные успехи им что?
Даже в современном, сильно унифицированном, уме человека, понятие «сосна» весьма рознится. Да, что такое дерево? Сосна в частности? Что думает о сосне крестьянин и что, скажем, профессор-биолог? И что подумает тихоокеанский дикарь, никогда не видавший сосну? Нужно обладать большой гордостью, чтобы отрицать «[нрзб.]». Это по поводу «Двойника» Достоевского, которого я перечел только что, преодолевая шум, наполнявший голову.
18. [II]. Четверг.
Писал рассказ «Честь знамени». Конец придумал замечательный, но, к сожалению, «надуманный».
Видел: на мосту, по направлению Дома Правительства, со стороны Волхонки, две женщины, пожилая и молодая, волочат за веревку санки. Санки широкие, те, на которых возят дрова. Тащить трудно, вчера была оттепель, протаяло сильно и теперь, когда подмерзло, то лед оказался с землей. Пожилая женщина тащит усердно, лямки врезались глубоко в шубу, платок на затылке. Женщина помоложе, в белом шерстяном платке, еле тащит, не хочется. Но она и назад не оглядывается. На санках — лист фанеры. На этом, чем-то застеленном листу, сидит мужчина, лет тридцати, до пояса укрытый одеялом. На нем шинель, шапка-ушанка. Лицо у него истощенное, серое, но ласковое. У него нет одной руки и одной ноги. Дотащив санки до середины моста, женщины останавливаются, передохнуть. Пожилая женщина сбрасывает лямку и подходит к калеке. Лицо у нее, несмотря ни на что! — сияет. Это, наверное, мать. Калека смотрит на нее радостно. Женщина помоложе стоит, не снимая лямки, отвернувшись от санок. Мне хочется заглянуть ей в лицо, и я тороплюсь. Обогнал, заглянул. Лицо измученное, лицо женщины, много рожавшей. Она недвижна. Она тупо смотрит на серую, унылую громаду Дома Правительства, — и не видит ничего!.. Наша толпа, поглощенная собой, спешащая, — все же оглядывается на эту троицу… Я спешу перейти на ту сторону моста.
А по другой стороне, — она очень широкая и с той стороны надо уж очень внимательно смотреть, чтобы разглядеть «троицу», — идет командир со сверкающими золотыми погонами. К нему прижалась женщина в платочке. Глаза у нее полны слез. Она смотрит на него. И у него тоже скорбь в глазах… Они, конечно, не видели «троицу», — но они знают и без того, что такое война! А ему, должно быть, пора «туда».
В конце моста, — впереди, увидал женщину. На голове что-то вязаное, плотно облегающее, как шлем, но очень высокое. Вглядываюсь: рваными тряпками, чем-то плотно скрепленными. На ногах рваные калоши, настолько рваные, что видны пятки, — без чулок, — и под пятками грязные листы бумаги, видимо, всунутые — для тепла. Личико маленькое, съежившееся, — сорокалетней фанатички, с красным, лоснящимся носиком. Кто это? Монашка? Диверсант? Нищая? Она идет и бормочет что-то морщинистыми губами, и калоши ее шлепают мимо потемневших куч снега, свезенных на Болото. В небе, то тут, то там, словно открывают огромные вентиляторы — летают невидимые истребители, ибо солнца нет и тучи серые, и много их!..
19. [II]. Пятница.
Дома. Писал и тут же перепечатывал рассказ «Честь знамени». Получается что-то длинное.
Наука всегда стремилась классифицировать. Теология мешала ей в этом. Но, теперь теология не мешает — и наука словно сошла с ума. Каждая отрасль науки, — даже не наука! — старается приобрести свой язык, свои термины, свои значки. Литературоведение, пока, питается крохами, падающими со стола философии и экономики, но уже так называемые «формалисты» пытались изобрести, — да и изобретут еще! — свой литературный жаргон. Мне нужны были справки о радиоактивных рудах в Фергане (Ал. Македонский хотел там лечиться, — такова легенда). Я раскрыл В. Обручева «Рудные месторождения». Как вам нравится, например, такая фраза: «Свиты известняков гряды, поставленных отвесно и принадлежащих к в. силуру, девону и н. карбону, зажаты в свите битуминозных глинистых и кремнистых сланцев в. силура и девона, перемежающихся с вонючими известняками и песчаниками и с пластовыми интрузиями и покровами диабазов, диабазовых и кератофировых туфов и брекчий». Вся книга написана таким языком. Если же я напишу — «гряда глин, песчаников, туфов и известняков перемеживались в самом беспорядочном состоянии, как рифма у современного поэта», про меня скажут, что я не знаю жизни, и все выдумываю. А если же я напишу тем чудовищным языком, который я привел только что, меня не будут читать, хотя и признают, что я хорошо изучил дело. Дело! Это все дело состарится через 30 лет, когда ученые уже все будут объясняться значками, и у каждой ветви науки будет своя азбука. Поэты совершенно правильно делают, что не изучают жизни. И я говорил глупости, когда требовал «изучения». Во-первых, боль нельзя изучить пока сам не переболеешь (а мы болели достаточно — и что толку?), а во-вторых, чем больше ошибок в твоей книге, и чем ты меньше знаешь жизнь, тем ты будешь убедительнее. Корова умеет только мычать, а между тем из-за отсутствия жиров скоро вымрет пол-России, и недаром индусы обоготворили корову. Дело не в том, что «знаешь жизнь», т. е. понимаешь все эти значки и словечки, куда и что прикладывается, а дело в таланте. И, все! На теперешний дурацкий взгляд Ф. М. Достоевский совсем не знал жизни: он обозначал профессии, а не рассказывал, в чем они заключаются, и как «это» делается. Между тем, никто как он мог показать ужас от этого червя, который и поныне точит нашу страну — «бюрократизм» (почитайте «Слабое сердце»). А что мы делаем? У всех оказалось — слабое сердце. Мы стали писать, заготовили тетради, чернила, — жизнь манила нас, любимая женщина появилась, друзья… и, напугались! Бросили, не дописав и первой тетради, — и какой-нибудь сукин сын Юлиан Мастикович, через сто лет, разведет скорбно руками и не поймет, с чего это Всеволод Иванов и иже с ним, сами себе сказали — «лоб»! Да не через сто лет скажет, раньше — только дай ему, скоту, волю. Воля, впрочем, дана, но он ее еще упражняет пока не на нас.
20. [II]. Суббота.
Исправил статью для «Гудка» об Украине. Легкая оттепель. Опять шум в голове. Гулял, — купил английско-русский словарь для Тани. Книг нет.
Вечером заехал Бажан. Он, не сегодня-завтра, улетает в Харьков. Сильно встревожен — «как-то они мне в глаза посмотрят? Наверно, им неприятно, и приятно. Да и что „это“ такое?» Приглашал к себе. Сказал, что в речи Геббельса, о которой упоминается в сегодняшних газетах, нет ни слова о Гитлере, и что американские газеты пишут, будто Гитлера не то убили, не то он сошел с ума. Наверное, вздор.
— Тревожимся, когда два дня нет хорошего «послед[него] часу». Ночью, — пожалуйста, — и хороший «последний час»: наши взяли Красноград, Павлоград, т. е. подкатились к Днепропетровску и Полтаве! Ну, что ж проделать за три месяца путь от Волги до Днепра — приятно и лестно. Правда, за три месяца же немцы проделали путь от Вислы до Москва-реки, но то — были немцы, надо понять! Нонешний немец, слава богу, уже не тот. — Читал Бергсона — беллетристика, недаром он хвалит художников.
21. [II]. Воскресенье.
Месяц назад отправил письмо Сталину. Ответа, конечно, нет. Но, вот прошел месяц, и я думаю — правильно сделал, что написал. Не то, что я жду каких-то благ (хотя, разумеется, ждал, как и всякий бы на моем месте), но надо было высказаться, отмахнуться от романа, отделаться от крайне неприятного ощущения, что надо мной посмеялись. Особенно людей упрекать не стоит, мы, чаще всего, сами лепим ту маску, над которой люди смеются, все же погоревать над будущим не осуществившимся, каковым является роман, и полезно, и нужно и нельзя без этого. После града дождь. После дождя трава. А в траве цветы.
Вчера иду по Петровке. Ну, как всегда, мрачная черная толпа. Мокрый снег под ногами, и вообще похоже, что идешь по какой-то первой, к сожалению очень длинной, площадке темной лестницы. Да и небо над тобой словно за тем матово-волнистым стеклом, что вставляют в уборных международных вагонов. У магазина стоит пожилая и голодная женщина. Через грудь, по сильно поношенному пальто, ягдташ-сумка, в нее ей надо бы класть деньги: ибо она продает «массовые песни». Песни, видимо, из тех, которые никому не нужны, — слова и музыка собраны по несколько штук под одну бандерольку, на которой и напечатано — «Массовые песни». А масса идет мимо и не смотрит на женщину. Впереди меня идут — военный, без погон еще, и мальчик лет десяти. Мальчик рассказывает военному, как ему дают 400 грамм хлеба: «А когда и не вся норма, — отец работает по 16 часов, придет — ну и ему отдадут!» — «А ты?» — Мальчик взрослым голосом отвечает: «А я что ж, не понимаю, я понимаю», т. е. — он не требует. Военный, как раз в это время, поравнялся с женщиной, прислонившейся к стене. Бандерольки — синенькие, не закрывают красных букв названий лежащих на крошечной витриночке — лестнице поставленной на салазки… Военный, прочтя, сказал:
— Хоть тресни, а пой песни.
…Я получил повестку — явиться к военному комиссару 24-го, как раз в день моего рождения. Приходит дочь — Маня: принесла повестку — ее мобилизуют в ФЗО.
Статья Корнейчука перепечатана в «Известиях». И там же, почти слово в слово с «Правдой», фельетон о речи Геббельса. Упоминаются 10 пунктов-вопросов, поставленных Геббельсом штурмовикам. О них говорит Микола Бажан. Может, правда и то, что Геббельс не упоминал о Гитлере — и неспроста?
В голове — шум и трескотня. Пересиливаю себя и пишу статью для «Гудка». Однако же — не кончить. Лучше попробую завтра утром — осталось 4 страницы.
22. [II]. Понедельник.
Выходил в Союз и Воен[ный] комиссариат — бумажки «броня». Ветеринарный фельдшер убеждал комиссара мобилизовать его, не давать отсрочки. Комиссар сказал:
— А вы бы переквалифицировались. Лошади все равно все передохли. Мы давно не приглашаем ветеринаров.
Приходили из «Гудка», приглашали писать. Многозначительно говорят:
— К нашей газете за рубежом приглядываются. Мы можем сказать то, что не скажет «Правда» и «Известия».
Ну а мне-то не все равно?
Исправил статью о начальнике службы движения, написанную для «Гудка», и отнес по дороге. Моя статья об Украине напечатана. Согласился написать статью о Выставке к 25-летию РККА, надеясь, что там будет картина Петра Петровича «Лермонтов». Позвонил им. Ольга Васильевна сказала, что хотя Петру Петровичу никто ничего не говорил, однако же он понял, что лицо у Лермонтова слишком безмятежное и он его подправил: потому, де, и на Выставку не дал. На самом-то деле, наверное, сказали ему, потому что настроение это входит в настроение, которое прорывается в газетах, — Россия-то Россией, товарищи, но надо помнить, что и тогда… Словом, всплывают охранительные тенденции, — грозопоносные.
«Посл[еднего] часа» нет. Хорошо, что не подгоняют победу к юбилеям, но все же настроение падает. Видимо, мешает распутица. В Москве оттепель, почти слякоть.
Читал свод статей по Достоевскому: современников и более поздних. Убожество ужасающее. Прекрасен только Вл[адимир] Соловьев да К. Леонтьев, — и не потому, что они правы в оценке, а потому что талантливо, и ощущали, что Достоевский — сооружение больших размеров, гора. А мелкота, что ж: «На войне бывал, рыбу громил».
23. [II]. Вторник.
По приглашению «Труда» пошел на Выставку 25-летия Кр[асной] Армии, чтобы написать статью. Посмотрел, — и отказался. Худо не то, что плохие картины, — можно из плохих картин сделать хорошую выставку, да и батальные картины редко бывают прекрасными, — а худо то, что от Выставки впечатление такое, что люди посовали что попало и куда попало. Могла быть одна комната картин, и две, — и ни одной. По залам ходили тощие люди в черном, преимущественно художники и их жены, скучая глядели на рамы, именно на рамы, а не на картины. Наверное, здесь где-то в углу выставлен будущий великий художник, — но вокруг него столько пыли и сора, что разглядеть невозможно… К тому же я шел туда пешком, устал…
Вечером зашел Б. Д. Михайлов. В международной обстановке изменений нет, разве что наши отношения с союзниками становятся все холоднее. Закрыта «Интернациональная литература»; поскольку, мол, этот журнал стал англо-американским — «а это нам не нужно». Говорят, будто бы, открывают «Красную новь» — «вы бы позвонили Щербакову, спросили», — сказал Михайлов. Я ответил: «Еще подумают, будто бы я рвусь в редколлегию, где я состоял».
Пограничник Иван Богатырь пошел искать «языка». Ночь. Он из кустов видит: около немецкого блиндажа что-то выдают солдатам. Подполз. Автомат. — «А не получить ли мне автомат?» — подумал он. Вышел. Осенний дождик. Темно. У фонаря каптенармус на аккуратной немецкой ведомости отмечает, что выдано. Иван прислушался, что говорят. Поймал. Пробормотал имя… Ему сунули ведомость — он и расписался по-русски — «Иван Богатырь», пока немец отворачивался за автоматом. Получил автомат и две обоймы — убежал. Лагерь пленных. Комендант Великих Лук, которому Гитлер обещал переименовать город в его честь. Его просят доложить пленным, как он защищал Великие Луки. Он поправил на шее железный крест и начал: «Я — враг большевиков, но я в плену». Затем — вопросы пленных: «А почему полроты погибло, которых вы посылали за баранами?» — «А, восемь человек перебили — ходили они за молоком для вас?» — Все вопросы в струнку, по форме. И под конец: «Почему вы не выполнили долг немецкого офицера — не застрелились?» Полковник объясняет так, что у него выбили из рук револьвер. Под конец собрания выносят единогласное решение — «Просить коменданта лагеря выдать на один день револьвер господину полковнику Зельцке».
24. [II]. Среда.
Позвонила Екатерина Павловна — поздравила с днем рождения. Была в Горках — полное разорение. Да и то сказать — что может уцелеть, если проходили мимо армии! То же самое у нее на даче в Барвихе. Все поломано и побито.
Утром — комиссариат. Заполнял анкету, вернее заполняла какая-то грудастая девица, которая никак не могла понять — как это я не служу? — И была довольна, когда я ей сказал — «Ну пишите — служу в Союзе Советских Писателей».
Вечером — Ник[олай] Вл[адимирович] и Бажаны, который [М. П. Бажан] все не может улететь в Харьков. Николай Владимирович к дню рождения подарил мне «парабеллум» с патронами, а Маня стихи мрачного свойства о «Старом доме». Ужас как мрачно. Идут разговоры, что немцы контратакуют нас.
25. [II]. Четверг.
Похоже — «контратакуют»: во-первых, после долгого перерыва, в сводке нет наименования занятых нами мест, а о контратаках упоминается. Может быть, конечно, это просто боязнь… Рузвельт, отвечая радиокомментатору, сказал, что нет оснований думать, будто русские, прогнав немцев, закончат войну. И так как это стоит на первом месте, то странно… Конечно, прогнать немцев до советской границы, не так-то легко…
Был на заводе «Динамо», в литейном цеху.
Вечером — хлопотал о Мане: чтоб дали доучиться, а не брали в ФЗО. Кажется, удалось без особого труда.
Говорил директору завода:
— Кажется, немцы здорово разрушили Харьков. Он отвечает:
— Не знаю, как немцы, а я его разрушил основательно. В электростанции взрыв организовал такой, что теперь и говорить неудобно: не только здание разрушилось, но и в фундаменте трещины по полметра.
26. [II]. Пятница.
Сидел — переваривал вчерашнее посещение завода. Надо писать!
Сводка — «Наступательные бои».
Без пунктов — взятых. Телеграммы из-за границы подобраны, требующие, так или иначе, второго фронта. Одна говорит, что, если, мол, дать немцам сейчас два месяца для поправки (подразумевая весну), то это будет непоправимой ошибкой, которую не исправить в два-три года. Возможно, конечно, все это отвод глаз — ссора наша с англичанами и американцами, «убедительнее» статьи — для того чтобы внезапно открыть второй фронт. Но нет ничего удивительного в том, что англичане и американцы боятся расшатанной Германии, как бы не появился в ней большевизм, из-за боязни готовы пойти на все.
Город усиленно готовится к газовой войне. Приятель Татьяны, газист, — сказал, что так как против этих газов не действительны противогазы, то им приказано выводить население из зараженных пунктов. Было два случая подлета к Москве бомбардировщиков… И если к этому добавить слова Бажана, который приходил сегодня ко мне за книгами, — что немцы сосредоточили в районе Ржева 90 дивизий, то есть миллион, то настроение Москвы будет слегка понятно.
В доме — праздник. Татьяна, с большим трудом, достала мне калоши — огромные, блестящие новые калоши на красной подкладке, с приложенными суконными стельками!
Академик Ферсман предложил красить заводы естественной минеральной краской — тускло-зеленой, под цвет выцветшей зелени. Это происходило в прошлом году. Для пробы окрасили один завод. Но, оказалось, что краска эта излучает инфракрасные лучи, и немцы в ту же ночь разбомбили этот завод совершенно. Рассказывал это студент-геолог, — им пример привели на лекции. Я только не понимаю, как немцы разглядели эти инфракрасные лучи?
27. [II]. Суббота.
Статья для газеты «Труд» о заводе «Динамо».
Шел по улице, возбуждая у прохожих внимание своими новыми калошами.
Речь Александрова по радио в отделе «Слушай, фронт!» повторение сказанного другими. Особо стоит обратить внимание на подчеркивание, особое, отсутствия второго фронта и отсутствия разногласия между нами и союзниками, вернее не разногласия, а того, мол, что немцы зря запугивают большевизмом Европу. А может быть, действительно, большевизм Европе мало страшен? — По обрывкам газет — здоровье Ганди ухудшилось. Англичане, для престижа Империи, в такое опасное время вряд ли согласятся освободить его, да притом безоговорочно. А просьбу к индийскому правительству об освобождении подписал и член ЦК Компартии Индии. Запрос в Палате Общин о газовой войне: «Мы, англичане, зальем, в случае чего, города Германии газами». — Весело, черт дери!
Предложение г[енерал]-м[айор] Вадимова, редактора «Красной звезды» — поехать в какой-либо освобожденный город. Я согласился. Он сказал, что поговорит в ЦК с Александровым, затем мне позвонят.
Татьяна шла с калошами мимо Арбатского рынка. Хотела купить клюквы. Смотрит, рынок закрыт. Спрашивает почему? А так как у нее в руке сверток, то к ней кинулись: «Хлеб? Продаете?» и сразу человек двадцать!
Да-с, прохарчились мы.
Есть чудесная пословица: «В драке богатый лицо бережет, а убогий — кафтан». Так вот, я думаю, что мы, писатели, слишком много говорим о лице и мало о кафтане. И похоже, что читателей наших от писаний укачало так, что они ни лица, ни вида, ни слова нашего не понимают. Ой, тесны сапоги, надо б обменять, да где, у кого?
Днем, в газетах, — бои на прежних направлениях. Сейчас 10 часов вечера. Так как Александров должен говорить сегодня по радио о победах, то, возможно, его слова и будут подкреплены попозже, известием. — И попозже — нет.
28. [II]. Воскресенье.
Звонили из Ташкента. Наши выезжают 11-го. Стало быть, приедут недели через три. — Миша Левин видел генерала Рокоссовского, который осматривал противовоздушные обороны Москвы. Оный генерал командует, говорят, Западным фронтом. Дай бог, чтоб ныне он уже не защищал Москву, а гнал немцев прочь.
Сыро — оттепель. Прошел пять кварталов, почувствовал слабость и вернулся. Читал стихи Фета, Достоевского, Келлермана и кончил Бальзаком, а дрожжи внутри бродят да бродят. Уже пятый месяц в Москве. Кроме десятка статей ничего не сделано, — а живу! Со стороны подумать — легкая жизнь, бельведер какой-то, а просто, жизнь, как река, дает колено.
1 марта. Понедельник.
Аркадий, знакомый студент Татьяны, получил с фронта письмо от одной своей знакомой, тоже студентки. Она вышла замуж в Москве. Родила. То ли не понравился муж, то ли ребенок, как бы то ни было, она, добровольно, ушла на фонт. Здесь пришлось ей перевязывать раненного немцами ребенка. Она вспомнила своего, пожалела и поклялась… казалось б, — вернувшись, воспитать как подобает ребенка, сделать его честным, добрым… Совсем другое! Она поклялась убить десять немцев. Убила четырех. А тут и ее убили.
Приходила О. Д. Форш. Повторила свои рассказы о внучке, которая спрашивает, — трех лет, — о боге… и старуха очень рада этому обстоятельству (а, небось, сама и научила, не замечая того), восхищалась «Дядюшкиным сном» в МХАТ, ругала М. Шагинян за то, что та «от абстракции» всех считает дураками и всех учит — заставляет перебирать картошку — «вместе с Караваихой делает карьеру — дамы патронессы, плакали, когда их принимали в партию, а перебирать картошку надо идти 2 км за город, я отказалась, вот бы мне на два года бесхлопотной жизни, я бы написала все, что знаю, никогда не летала, перед смертью — полетать, качки боюсь, вас очень люблю, люблю бывать у вас, в поезде ехать одной страшно, Екатерина Павловна рассказывала: утащили два чемодана, утащат последнее». Вот так и говорит, делая ротик, как колечко — от молодости осталось кокетство. И говорит так правомочно, как будто от всей литературы… «Но, кто может похвастаться тем, что его поняли? Все мы умираем непонятыми. Это давно сказано устами женщин и авторов» (Бальзак — «История тринадцати»). — Николай Владимирович написал просьбу в «Известия» о выдаче артиллерийскому Училищу, где учится Борис, его приемный сын, бумаги. Курсанты пишут чернилами в исписанные до того карандашом тетрадки, или же карандашом в тетрадки, исписанные чернилами. А то и того нет. Для получения бумаги Борису обещали дать отпуск в Москву.
Вычитанная пословица: «Мир с ума сойдет — на цепь не посадишь».
2. [III]. Вторник.
Из старых записей (которые выбросил): 1. Я иду мимо пивной. Бранятся двое пьяных баб. Одна другой кричит: «Ах, ты, гондола!» 2. На мосту. Впереди меня идут мужчина с женщиной. Он говорит ей: «Конечно, он хороший. Но, ведь физически он тебя обеспечить не может».
Оттуда же: Еланская (актриса МХАТ), говоря со мной о «Любови Яровой» (Господи, рифма!), сказала: — «Роль плохая. Не знаю, что мне сейчас играть: то ли любовь к мужу, то ли ненависть, то ли что другое. Играть надо одно». Замечание очень правильное.
Иду по Тверской. На углу, против Моссовета, стоят Ливанов, с заспанным лицом и желтыми (от грима) бровями, Кончаловский в бобрах и улыбающийся. Кончаловский говорит, указывая на Моссовет:
— Не пойму я никак, была на нем крыша?.. Ливанов говорит:
— Если вас волнует только эта одна проблема, я могу вас успокоить. Крыша была, но ее разобрали перед войной, так как решили надстраивать два этажа. Мы еще волновались: портят здание…
И мы все захохотали. Мимо идут женщины строгие, в ватных штанах, с лопатами на плечах. Тащат кто что может на плече. На ногах — «коты». Лица сплошь немытые. И ко всему — сверкают золотые погоны командиров, как обещание — чем кончится война.
Заговорили о поляках. Нонче напечатана декларация польского правительства к нам, малоуважительный ответ на нее. Ливанов сказал:
— Тут взрослые не могут договориться, а тут еще дети, «под ноги лезут». Говорю:
— До свидания, братья.
А Петр Петрович Кончаловский (так можно сказать только в двадцать лет):
— Подождите, Вс[еволод] В[ячеславович], постоим еще. Так приятно, оказывается, стоять на улице.
Прошел Тарханов, тоже с желтыми бровями: идет на заседание Моссовета. Толкнул, играючи, в бок Кончаловского и выразил опасения, что его выберут на заседании в какую-нибудь комиссию. Когда он отошел, Ливанов сказал:
— А больше всего боится, чтоб его в банно-прачечную не выбрали!
Сообщение о прорыве укрепленной немецкой полосы в направлении Новгород — Псков. Слухи, ходившие в последние дни, о нашем наступлении на севере, о взятии Ржева, Вязьмы и подходе к Смоленску, как-то косвенно, оправдываются.
Сегодня подморозило, но мало — градуса 3–4.
Много писем от наших, из Ташкента: Комка эмпирически описывает, что видит; Мишка подсмеивается и мечтает; Тамара приказывает Татьяне и, отчасти, мне.
3. [III]. Среда.
Иду гулять. Поднимаясь из-за болота на мост, увидел город на фоне серого вороха неба. Вижу — боже ты мой, а ведь здание Библиотеки Ленина выше всех! Выше Университета, Кремля… И похоже оно на книгу, поставленную ребром и весьма запыленную и давно не читанную.
Не знаю, потому ли что смотрел на Библиотеку, словно бы запыленную, и странный клочковатый рисунок домов, я вспомнил свои юношеские стихи. Написаны они под Блока, напечатаны были в одном номере газеты, единожды в жизни моей мной редактируемой, номере, который я сам набрал, сам весь написал и сам продавал (очень плохо), номере, не уцелевшем совсем! Пожалуй запишу эти стихи из газеты «Согры», а то опять забуду:
Перепечатывал рассказ «Честь знамени». В газете «Труд» напечатан мой очерк, искромсанный, конечно. Писатель я, должно быть, с ворсом, да не в ту сторону — и не блестит, и не греет.
Над чем смеялись великие сатирики мира? Во Франции, Рабле — над обжорами, пьяницами и щеголями. В Англии, Свифт — над людским тщеславием и самомнением. В Испании, Сервантес — над попытками перестроить мечом мир. А у нас в России? Салтыков-Щедрин — над бюрократией. И старик был прав. И поныне бюрократы, как прачки, стирают, чистят, катают и гладят нас, думая вымыть добела. — А Козьма Прутков? До войны выдержал 15 изданий.
Прибежал молодой человек, спросил Татьяну. Я говорю — ее нет. — «Мы с ней сговорились блины сделать. Можно у вас муку и масло оставить?» — «Оставляйте», — говорю. Пришла Татьяна. Я ей говорю о посылке. Она:
— Вот нахал! Я ему сказала — позвонить. Нет, я ему верну это, а то потом не отвяжешься.
Взят Ржев: пистолет, приставленный немцами к виску Москвы.
4. [III]. Четверг.
Бажан назначен Зам. пред. Совнаркома УССР, а П. Тычина — Народным комиссаром просвещения. Надо думать, что это значит — хотят несколько «спустить на тормозах» то настроение, которое возникает после прихода не армии, а идущих за ней бюрократов, которые губят человека не за понюшку табаку.
В Клубе нам решили выдать вместо той бурды, которую я получаю, сухой паек. Таня бегала пять дней, а сегодня ей грубо говорят:
— Всеволод Иванов не получит… Может быть, в следующем месяце. Пусть берет обеды!
Если бы не поддержка «Гудка», не знаю, чем бы я жил. Без «Гудка» я, в прошлом месяце, получил в «Известиях» рублей 600, да 700 в Управлении по охране авторских прав, да 900 руб. прислали из Ашхабада, и все. С оставшимися от того месяца я перевел 5250 в Ташкент — чудо какое-то… Т. е. столько же, сколько стоят туфли, которые заказывает какая-нибудь сука, какого-нибудь сукиного сына, некоему московскому сапожнику.
Перепечатывал рассказ.
Железная дорога между Ржевом и Великими Луками освобождена полностью — значит наши спускаются к Смоленску.
Никулин сказал, что Комитет по Сталинским премиям хочет дать премию Пастернаку, за переводы. Это все равно, что типографщику платить не за все издание книги, а за то, что хорошая краска.
Существует Институт Мирового хозяйства. По дипломатическим соображениям, трудов своих ученых он печатать не может. Тем не менее, для стеклографа, для какой-то группы лиц, — заказано 30 работ ученым о мировом хозяйстве. Хоть бы нам так!..
5. [III]. Пятница.
Посетил семью Гастелло. Два раза был в партизанском штабе — видел и разговаривал с четырьмя партизанами, а также читал очень интересные письма партизан, которые, небось, так и погибнут в архивах. Некий полковник Фадеев, из тех сорокалетних кавалеристов, которым везде тесно, стремился показать мне — все: письма, новые типографии партизанских отрядов (в двух чемоданах, с кассой, вешающейся на груди, причем вместо отделений для литер у нее мешочки, в результате чего касса похожа на груди той буддийской богини, у которой штук сорок сосков), рацию. А вообще-то ему хочется поохотиться на Кубани, выпить — он весь татуирован и на тыльной части руки его высечено «Саша»; офицер, выписывающий пропуска, тоже татуирован, вообще нравы здесь полегче, чем где бы то ни было. Вот в литературе бы нам организовать партизанский штаб!
Татьяне, в ин-радио, сказали:
— Вот, не хотите ли быть редактором?
— А в чем мои обязанности?
— Будете получать от переводчиков материал, сверять его с оригиналом и класть в папки, — с почтением — для передачи вышестоящим.
— Это канцелярская работа, при чем же тут редактура? Обиделись:
— Но ведь вы можете перепутать и за это будете отвечать.
6. [III]. Суббота.
Написал две статьи: о Гастелло и о партизанах. Устал, лег спать и спал три часа.
7. [III]. Воскресенье.
Отдыхал. Ходил к Пешковым, на блины. Дочки Надежды Алексеевны мечтают быть киноактрисами. Трауберг, кинорежиссер, весь начиненный иностранными сюжетами рассказов и романов, равно как и группой жестов: Бестер Китон, 10 минут раздевающийся в купальной кабинке, 2 ордена. Какой вздор!
Взяли Гжатск. — Сталин — маршал.
Моя статья не могла быть напечатанной в «Известиях», потому что не нашли начальника партизанского штаба, который должен дать визу.
— «Не странно ли, что Англия нам плохо помогает?»
— «Как плохо? Англия, на германские деньги, вооружает Турцию против России».
Судьба германских генералов все еще волнует интеллигенцию. Говорят, они живут под Москвой, в санатории, «хорошо питаются», имеют библиотеку, кино. Наши создают несколько ударных армий, которые пойдут на Берлин.
8. [III]. Понедельник.
Телеграммы: наши откладывают выезд — заболел Комка «легкой формой желтухи». Вот не везет парню! Ну, мы, естественно, огорчились. Без детей скучно и даже бессмысленно.
Пьесы, которые у меня возникают, всегда, вначале, выливаются в заглавие. Пусть позже я его переменю, пусть оно однодневно даже, все равно заглавие всегда тесно сливается с замыслом. Сегодня, наоборот. Придумал пьесу, но заглавия нет и я о нем, что удивительней всего, и не думаю. Видимо, неприятность, полученную мной от прошлых пьес, совсем желаю выпустить. Это сочинение без номера. Думаю почему-то, что напишу ее быстро. Несомненно одно, — героизм ее навеян посещением дома Гастелло и завода «Динамо». Вы, конечно, можете сказать, — а где же ваша теория, что писатель должен видеть мало? Но, в том-то и дело, отвечу я, что ведь видел я именно мало. Разве я говорю, что для того, чтобы быть художником, надо ослепнуть?
В «Правде» статья под названием «Свободная Польша».
Взглянув на нее, я подумал — опять с поляками лаемся. Оказывается другое. Новая польская газета, которую, надо думать, редактирует Ванда Василевская. Газета направлена против тех панов, что шумят в Лондоне, и какой-то пан Грош, купленный нами не за грош, а за копейку, — кричит, что Польша не нуждается в Западной Украине и Западной Белоруссии. Событие шито не только белыми, но и сверкающе белыми нитками. Я, грешный, думаю, что этой газетой мы угрожаем Англии, заявляя, что «подпишем мир с Германией, устроим буфер из Польши».
По улице Горького ведет женщина пегую, тощую корову с лохматой шерстью и маленьким выменем. Впереди ребенок тащит санки. По бокам санок — две козы. Ребенку тащить трудно — там лежат какие-то мешки. Мать подталкивает мешки палкой. С разных сторон сходятся на тротуаре, неподалеку от шествия, две женщины. Одна в шинели, шапке-ушанке, в сапогах. Другая, в беличьей шубке, меховом капоре и в длинных, хлюпающих, резиновых ботиках цвета табака. Обе смотрят на шествие и обе улыбаются. А та ведет и ведет корову…
Нельзя, разумеется, в рассказе написать: «Кепка цвета проса, рассыпанного по грязи». Это трудно усвоить. Но, тем не менее, я сегодня видел такую.
Легкий морозец. Облачно. Сквозь этот сопливый цвет облаков все же пробивается весеннее солнце, город «уподобляя мужу мудру» (Матвей).
Вечером зашли Михайлов и Никулин. Последний сообщил ошеломляющую новость — арестован Каплер, известный сценарист, лауреат Сталинской премии. Будто бы он ухаживал за дочерью Иосифа Виссарионовича, написал ей объяснение в любви, а затем это же объяснение, слегка переделав — от имени какого-то лейтенанта, напечатал в «Правде». Дочка сообщила будто бы отцу. Невероятность этой причины в том, что вышеупомянутое сочинение он напечатал чуть ли не в октябре прошлого года. Затем разговор перешел в «международные сферы». Англия ухитрилась поссорить нас с Америкой. Американцы бранят нас, и за приказ Сталина, и за каких-то двух шпиков-евреев, и за то, что мы мало им кланяемся, сволочи! И еще требуют, чтобы мы воевали с Японией! В Ростове и Харькове остались по два, по три еврея. Один уцелел лишь потому, что превратился в церковного старосту. Немцы всех уничтожили. Мы привыкли к ужасам, но этот ужас все же нельзя вынести. А в Америке, извольте видеть, ужасаются тому, что у нас убили каких-то двух шпионов-евреев. Скорее всего, они боятся, что мы заключим сепаратный мир и получим Польшу, — им так хочется устроить буфер!
Взята Сычевка. Наши приближаются к Вязьме. С другой стороны, — как сообщил Михайлов со слов английского радио, — немцы взяли Славянск, Краматорскую, Лозовую и в некоторых местах вышли на Донец. Наши об этом молчат. Газеты по-прежнему полны приказами.
9. [III]. Вторник.
Окончил рассказ «Честь знамени». Получилось что-то очень длинно — 25 страниц и, боюсь, скучно.
10. [III]. Среда.
Дуня утром пришла и передала, что «говорили в 6 часов, будто наши города, опять, отдали». И, в сердце похолодело. К 12,— у меня сидела Пельсон из «Литературы и искусства» и я что-то ей говорил о своей предполагаемой пьесе и «Сокровищах А. Македонского», для Бокса, — принесли газеты. Так и есть. Контрнаступление немцев. Отданы — Лозовая, Краматорская… немцы рвутся к Харькову. Дивизии немцы привезли из Зап. Европы, — намек на союзничков. А что ж тут намекать? Нужно яростно ругаться!.. Словом, сообщение крайне прискорбное, указывающее то, что у немцев сил достаточно, и они нас могут бить и бить… Но, нашим дурачкам в канцеляриях ума никакими ударами не вобьешь!
Выбирал из «Проспекта Ильича» отрывок для «Вечерней Москвы». Экземпляр этот был в «Новом мире» и на нем пометки редактора Щербины, ужасно злобные. Даже теперь, спустя два месяца после возвращения романа, я рассердился. Что же творилось бы со мной, если бы я прочел их тогда? Ну и слава богу, что не развернул рукописи. Сохранил здоровье, — хранить его особой нужды, судя по сводкам, — нет, но все же тратить на какого-нибудь озлобленного дурака, тоже бессмысленно. Главное удивительно то, что он читал роман как личное оскорбление ему. Полицейский в ангельской одежде!
Иду по Москворецкому мосту. Навстречу, вижу, идет Виктор Финк. Прошлый раз, когда мы с ним встретились был теплый день. Финк в шапке. Я сказал, что же вы в шапке? А он мне, смеясь, что не всякий имеет возможность щеголять в немецкой фетровой шляпе. Сейчас я вспомнил этот разговор, так как Финк опять шел в шапке. Я снял шляпу и отвесил поклон по-испански, широко взмахнув шляпой в воздухе и коснувшись ею земли — словом, как полагается.
Но это был не Виктор Финк, а совсем незнакомый дядя. Глядя на его лицо, я понял, что значит фраза: «Окаменел от изумления». Пьесу подумал назвать «Надя», но, кажется, плохо? Сделал наброски.
Вечером сообщили о взятии города Белый в Смоленской области. Наши ребятки, должно быть, идут прямо по лесам и болотам к Смоленску.
Всякий, кто хочет получить власть, должен унизить прошлое своего предшественника, которое, мол, потому было плохим, что не существовало у власти его, объясняющего жизнь! Будущее предстоит великолепное, потому что налицо — он, объясняющий. Если же это будущее, как оно и бывает всегда, окажется плохим, объясняющий всегда может свалить неудачу на своих врагов. Написаны сотни, тысячи книг о том, каким способом людям стать хорошими, а о том, как им стать плохими, руководств почти нет. И, тем не менее, люди гораздо искусней в зле, чем в добре. Кончится все это тем, что людям надоедят книги и они переменят значки, — способ изложения своих мыслей, — думая, что они меняют головы. И тогда все пойдет сначала… За эти мысли дураки назовут меня пессимистом; умные — глупцом; счастливые — слепцом; а несчастные — оптимистом, тогда как я только дитя, которое долго не становится на ноги.
Сегодня Таня должна получить разрешение, чтобы Маню, мою дочку, освободили из ФЗО. Маня потрясена. Пятнадцатилетние — курят, ругаются матом. Тут же, вместе с детьми, на заводе работают уголовники из тюрьмы. Их кормят вместе, но пища такая — она не избалована пищей! — что она есть не в состоянии. Не хотели освобождать, пока не позвонили начальнику московского управления. Завтра Маня получит документы.
Москвичи очень встревожены. Это чувствуется по толпе. Машинистка, перепечатавшая мне рассказ, сказала: «Вчера уж хотели давать тревогу. Они летят на Москву». Ее матери 68 лет. Она не встает — «Почему?» — «Слабость. Недостаток питания. Ведь нас Управление по Охране авторских прав ничем не снабжает». — И с удовольствием рассказала, что Алексей Николаевич Толстой оставил ее завтракать, когда она, по поручению Хесина, зачем-то зашла к нему. То же сказал Ройзман, приехавший из Свердловска. «Гудок» его не печатает. Он продавал на базаре хлеб. На него накинулись так, что он крикнул милиционеру: «Ну, берите меня!» Какой-то дядька стукал себя в грудь, перед ним стоя, и кричал: «Ну, бери 400 рублей! Бери! Я два дня не ел!» Левина, директор института, в котором работает Таня, не хочет везти своего младшего сына из Ташкента… Так-с! Может быть, и мне своих не стоило везти?
Лохматый, оборванный, в калошах на босу ногу, в старенькой шляпе, надетой на грязные космы, к тому же еще прикрытые беретом, идет рядом с Шкловским некто старый, лицо в кровоподтеках, бледно-синий, половины зубов нету. — «Знакомься, профессор Ильин».— «Не пугайтесь», — сказал он мне. — «Что же пугаться, я всякое видал». Это — учитель Кулешова и Эйзенштейна. Доголодался! Хлопочет, чтобы ему выдали две хлебные карточки. Тронулся. — «Сейчас человеку пропасть ничего не стоит», — сказал он и пошел от нас.
Солнце. Лужицы. С крыш капает. Лед на реке уже совсем пропитался водой и стал бутылочного цвета — именно тех бутылок, которые выпускают сейчас. На сердце такая тоска, как будто жердью по ребрам ударили, да кувырком перекувырдышка!..
Работал над пьесой.
Выступление американского посла в СССР. Он сказал, что советские газеты не публикуют сведений об американской помощи. Скандал! Что это? Мы вели переговоры о сепаратном мире? Или Америка хочет выскочить вперед?
По-моему, немцы сейчас хорошо ударят на юге, а в начале апреля нападут на Турцию. По нам им необходимо ударить для психологии, а по туркам, потому что Индия — это порхлица, та ось, на которой ходит жернов Англии.
Так как нас бьют, то отношения наши с союзниками должны улучшиться, а равно и прекратится печатание в газетах той оскомины, которая вызывается «дружбой народов» и появляется в виде писем. Опять воскреснет русский народ.
Смотрел док[ументальный] фильм «Сталинград». В кино — дети, командиры, юноши с выпущенными чубами, хулиганского вида. Стариков нет. Татьяна заметила, что я один во всем кино в шляпе.
Фильм — страшен. Такой фильм может появиться только в военное время и смотреть его можно тоже только в военное время, так как основное в фильме — человеческий разум и победа его — показано лишь словами, а фото сняло пальбу и маловыразительные лица военных, которым было не до выразительности, то взаимное истребление кажется бессмысленным. С моей точки зрения, такой фильм вреден. Он пугает, а не вдохновляет.
И после всего этого жизнь твоя кажется чудом. Но каждое чудо, как известно, не продолжительно.
И возможности бомбежек в Москве. Миша Левин говорит, что их «предприятие» посетил А. С. Щербаков. Он, ясно, зря не поедет.
Еще о фильме. Мне подумалось, что сегодня мы видели фон нашей жизни, на котором ее увидят потомки. Все поразительным на этом фоне — то, что я вел этот, наверное-таки довольно глупый дневник; то, что у меня был иногда сахар к чаю; то, что я мог даже читать Спенсера, а того удивительнее Шахматова «Синтаксис русского языка»; то, что люди говорили о любви и писали лирические стихи. Ибо фон этот будет ужасен. Стоны людские оглушительны. Страдания безмерны. Да так оно и было на самом деле.
12. [III]. Пятница.
Небо покрывается тучами, — и в буквальном, и в переносном смысле. Сводки намекают, что положение западнее Харькова весьма серьезное. Немцы подвезли много войск. Возможно, Харьков немцы опять возьмут. Так можно понять по газетным статьям, которые зря не говорят, о превосходящих силах противника. Ровная серая пелена застилает небо, солнце не пробивает ее. Перед дождем.
Дал заметку о «Сталинграде» в «Вечернюю Москву», намеками пытаясь изложить свое мнение об этом фильме. Сказал и о фоне. Да вряд ли напечатают.
Совещание в «Гудке». Когда десяток писателей собираются в газете, им говорят: «Вам надо поехать смотреть жизнь». Те говорят — отлично. И в результате — три-четыре плохих очерка. Корреспонденты рассказали несколько любопытных историй. Сапоги. Мобилизованный машинист увидел брошенный склад. Охраны нет. Он и взял четыре пары сапог. Его взяли в дисциплинарный батальон — и на первую линию. Теперь едет в паровозе, попросился. Ранен. Говорит: «Вот так кровью да оторванной рукой и смыл я те сапоги с себя. И зачем мне, спрашивается, четыре пары»? — Маленькая захудалая станция. Подошла армия, выбивающая немцев. Захудалая станция превратилась в важный узел. Начальник станции — в важную шишку. У него спрашивают совета, с ним советуются генералы! Он посылает к черту полковников. Но вот армия прошла, он справился с делом, ему выдали медаль, — и так ушло его счастье. И то, что возле станции легло двести человек, он и не вспоминает. Немцы заняли станцию, а там остались наши вагоны — 15 штук, говорят, с ценным грузом. Машинист вызвался вывезти. Он прокрался на станцию, прицепил вагоны и поехал обратно. А тем временем ситуация стала следующей: по одну сторону линии лежали немцы, по другую наши, друг от друга в метрах ста. Их разделяет жел. дор. полотно. Идет поезд. Никто из поезда не выглядывает и в него не стреляют, так как обе стороны боятся обстрелять свой поезд. Машинист рассчитал правильно.
13. [III]. Суббота.
Писал пьесу. Придуманное название не годится. Нового нет.
Смотрел пьесу В. Гусева «Москвички». Театр плохой (только одна актриса Орлова играет хорошо), пьеса слабенькая, сухенькая и преждевременно состарившаяся. В первом акте смеются, во втором швыркают носами, а в третьем — ничего, так как ни первый акт, ни второй конфликтов не создают, а — схемы. Впрочем, все это такой вздор, что ни думать, ни писать нет желания.
Лунная ночь. В уровень домов висят аэростаты, заграждения, похожие на штаны.
Боюсь — не растянули ли мы линию фронта в глубину, и не далеко ли оказались резервы? Т. е. не произошло ли той ошибки, которая была нами уже сделана в прошлое лето под Харьковом. Поэтому немцы нас и бьют. Поэтому мы печатаем длинные отчеты о банкетах, посвященных теме помощи США нам, а равно и во всю страницу — немецкие зверства. Зверства, конечно, отвратительные, но почему мы всегда их печатаем, когда дела наши на фронте плохи?
14. [III]. Воскресенье.
Ночью звонила Тамара, должно быть взволнованная положением на фронте. Спросила как настроение. Не мог же я сказать — плохое! Да чему и кому это поможет? Я сказал — «хорошо, хотя, конечно, никаких оснований нет». Но, тем не менее, ребят надо везти. Может быть, удастся поселить на даче под Москвой. Это хоть немного обезопасит, от бомбежек, да и огород разведем, спасайся между грядок от осколков!..
По сводке «Информбюро» — бои в районе Харькова. Немцы, видимо, до весны хотят занять всю линию Северного Донца, т. е. стать в том положении, в котором они находились перед весной прошлого года.
День солнечный, теплый. В небе тишина. Вчера, перед закатом, шел по Каменному мосту. За кино «Ударник» две фабричных трубы. Из одной несется дым, он заволакивает другую: закатное солнце освещает дым и труба уходит далеко-далеко.
15. [III]. Понедельник.
Рассказ «Честь знамени» — «Детгиз» не принял: «Надуманно и неестественно». А в «Красноармейце» сказали наоборот. Кому же верить? Редактор Колпер, звонивший мне из «Детгиза», сказал, что ему очень неприятно и т. д., а я его утешил, что он напрасно расстраивается, т. к. рассказ я уже устроил в «Красноармейце», на что он мне сказал, что рассказ будет еще читать заведующий издательством и он завтра-послезавтра позвонит мне. О чем?
В «Правде» на трех колонках напечатан статистический отчет о помощи США нам. Оказалось, что не зря наши молчали об этой помощи. Если США отправили своим союзникам 30 % машин и если их выделывается, для гладкого счета, 120 тыс. в год, то получается, что союзникам отправляли 40 тыс. самолетов и если 29 % из этого числа отправлено нам, то выходит мы получили уже 10 или 12 тыс. самолетов? И такой же процент танков? И три миллиона сапог? И 28 миллионов подметок? Помощь, надо сказать, солидная, а главное, она по-другому освещает наше внутреннее положение и нашу зависимость от Америки, без которой мы ничто, говоря грубо. То есть, если бы мы вздумали заключить сепаратный мир, то нам нечем было бы в дальнейшем вооружаться и питаться и Германия могла взять нас голыми руками. Отрицая же помощь или сведя ее к нулю, мы преувеличивали свои силы и заставляли Германию считаться с нами, а значит и могли заключить сепаратный мир. Теперь, «раззвонив о помощи», мы лишены возможности заключить мир. Мало того, американцы могут позвать нас на «конференцию» и потребовать «некоторых» политических гарантий. От этой злобной сволочи всего ожидать можно.
Дома. Писал пьесу. Закончил, вчерне, первый акт. Название «Баба». Вчера придумал: «Если мерцают звезды». Но это выспренно и чересчур подчеркивает тему. «Баба» — просто, обыденно и так как «Баба» должна быть хорошая, то, гляди, и получится героично.
Заходил Погодин, советоваться. Его жена едет, — вернее не может выехать из Ташкента. А письмо «Гудка» подействовало. И он спрашивает — как ему получить письмо из НКПС. Я ему сказал, что для современных поездок надо быть Магелланом и поэтому я даже на трамвае не езжу, а письмо достал потому, что поступил в «Гудок». Погодин, пожаловавшись, что водка опять вздорожала и ее отныне будут отпускать по карточкам, ушел.
Получил 43 бандероли с книгами из Ташкента. Бандероли завернуты в географические карты, по которым я ходил в горы, и стало грустно, как будто бы я не попаду туда никогда.
Звонила Войтинская из «Известий»: не напишу ли я статью на тему — «Непобедимая Россия» — о том, что мы не будем рабами! Я сказал, что, конечно, напишу. Это моя тема. Статья моя «Партизанки» изъята партизанским штабом, потому что в последнее время у них много арестовали партизанок-разведчиц. Как будто если статью не напечатают, то немцы арестовывать перестанут!
16. [III]. Вторник.
Происхождение, эволюция, развитие, история — вот термины, которые принесли человечеству наибольшее количество заблуждений и страданий. Узнав историю развития плуга, человек усовершенствовал его, а научившись усовершенствовать орудия, решил, что так же легко усовершенствовать своего ближнего (люди, подобно этому мыслящие, считали, что они сами достаточно усовершенствованы), — и занялись этим усовершенствованием. Неудачи родили пессимизм. Предвкушение удач — оптимизм. А счастье так же далеко от нас, как и тогда, когда мы не знали, что плуг можно усовершенствовать и что это называется — эволюцией.
Почему в еврействе мог появиться Христос? И вообще христианство? Еврейство — наиболее ярко из всех народов, проявило себя в любви друг к другу, ибо любовь к народу, — пока она не всечеловеческая, — наиболее ярко выраженная, родит и любовь всечеловеческую. Поэтому Рим, более всего возлюбивший свою страну, и мог принять христианство. Все остальные страны принимали уже христианство, как они принимали римских послов. Византия, конечно, тень Рима.
Приходил А. А. из «Вечерней Москвы». Сказал, что в газетах напечатано — наши оставили Харьков. Тяжелое и непривлекательное событие, словно какое-то едкое снадобье вовнутрь принял. Коромысло шкунпомпы мелькает, откачивая отчаяние: «Что тому богу молиться, который не милует!..» В очереди, где выдают сыр, — распределитель, — говорит какая-то женщина, с восхищением: «А я его ем заместо сахару, такой он!» Вот он какой сыр-то пригожий. А все дело в том, что сыр американский. Будь бы он русский: она бы на него и внимания не обратила, а евши еще и ругалась бы: «Что за гадость!..» Это я не в злобе, а соболезнуя нашим исстрадавшимся людям…
Интересно бы, в свете нашего поражения сегодняшнего на Украине, прочесть показания германских генералов, взятых в плен под Сталинградом. Не ввели ли они наших в заблуждение? Не заморочили ли голову?..
Партизанский штаб в доме, где был Институт Маркса-Энгельса. Кресла, обитые клеенкой, ковер. Ходят крестьяне, ругаясь. В несгораемом шкафу папки с письмами и донесениями партизан. Малин — бывший комиссар, какой-то, как мне показалось, напуганный. Рассказы об изумительном К. Заслонове.
17. [III]. Среда.
На улице солнце, тишина, тепло.
Встретил В. Кирпотина, бледного, в черной одежде.
— Как живешь, Валерий?
— По сводке, — ответил он.
Пришел Николай Владимирович, написали письмо в арт. училище, где его сын учится. Обещали достать бумагу, но для этого, мол, надо командировать сына. Отбивали кошки от ботинок, кошки на свалку, ботинки ребятам на ноги.
На юге наше отступление продолжается. В «Правде» напечатано неопределенное мычание, из которого все же можно понять, что дела на Северном Донце — дрянь.
Распахнули, было, мы ворота на Украину, а въехали, выходит, в подворотню к калитке. Гадко на душе. «Сеяй слезами, радостью пожнет…?» Да, пришлось немцу нам зуба дать!
Таня получила 376 рублей, за «Партизанки», не напечатанную статью в «Известиях». Вот на это и живу. Тьфу!
Писал пьесу. Звонила Нина Владимировна Бажан — как здоровье? Нет ли новостей от Николая Платоновича? — Получила письмо. А вы что делаете, Всеволод Вячеславович? — Пишу пьесу. — Молчание. — Что такое? — Да очень удивительно, как в такое время можно писать пьесу. О чем? — О любви. — Опять молчание, еще более удивленное. — К Николаю Платоновичу не собираетесь? — Куда? Он скоро ко мне приедет.
У нас в «Сибири, а затем читал в Сборнике самарских сказок, есть побывальщина. Жил-был великий разбойник. Много он награбил золота, серебра, драгоценных камней. Чует, смерть близка… Отдавать сокровища близким — жалко, все дураки. Он их решил закопать, клад устроить. „Ну, чего тебе закапывать? — говорят ему. — Разве от русского человека можно что-нибудь скрыть. Он все найдет“. — „Я положу зарок“. — „Какой же ты положишь зарок?“ — „Я такой зарок положу, что пока существует русская земля, того клада не выроют“. Закопал он клад в твердую, каменистую почву и заклял зароком — тому получить клад, кто выроет его без единой матерщины!.. И прошло 100 лет и 100 людей рыли тот клад и не нашлось ни одного, кто бы не выматерился. Так он и лежит по сие время».
Что такое искусство? Мыльный пузырь. Кто были Гомер, Еврипид, Шекспир или безымянный автор «Слова о полку Игореве»? Тогда как биографии великих истребителей человечества, преступников в сущности, великолепно известны — Александр Македонский, Цезарь, Наполеон и сегодняшний дьявол — Гитлер. Я говорю не к тому, что искусство важнее войны (хотя эта мысль тоже не так уж плоха), а к тому, что если встать на точку зрения людей, говорящих, будто бы человечество эволюционирует (Спенсер и другие), то почему же оно тогда помнит только о солдатах и войне? Стало быть, война — явление тоже прогрессивное? Война приносит пользу человечеству? Чингисхан, Батый, Наполеон?!..
В Сибири зверовщики ходят на сидьбу (сторожку) до росы, надев сапоги с деревянными подошвами, чтобы своим следом не «надушить». Так вот войны так в нашей жизни надушили, что и дохнуть нельзя.
18. [III]. Четверг.
Писал пьесу.
Вечером пришел А. Крученых, исхудавший, с резко обозначенными лицевыми костями, грязный, в засаленном пиджачишке. Мечется по комнате, хватает книги, бумагу… До карандашей не дотрагивается. Говорит: «Съедаю кило-полтора в день, но мало. Жиров нет. Теряю в месяц 400–500 грамм. Если еще год война протянется — ничего, меня хватит. Но на два года… Хо-хо… Пожалуй, нет, а?» — И он говорит о знакомой женщине. Талантлива. Но не старалась печататься — все обстановка плоха. Предпочитала жить на содержании. — «Теперь всматриваюсь, у нее шкаф красного дерева, посуда из нержавеющей стали». Теперь — («Вот ты пела!») — «хахали» исчезли, она поступила на завод — и сразу же испортила дорогой станок, вроде как бы выгнали. Она распродает вещи и просит у Крученыха помощи: «Ну, раз, два, но нельзя же все время, я ей говорю». И глаза его сердито щурятся. Другая приходит: «Дайте папироску, сухарик». — «Да вы не ели?» — «Я бы сразу съела трех баранов». — И он добавляет: «Ну и дашь ей, а у самого-то злость…»
Последние известия: обычная вермишель о подвигах, которых запомнить невозможно, а затем — съезд акынов, на котором акын такой-то вышел победителем, пропев лучшую песню о весеннем посеве; в Узбекистане цветет миндаль и урюк; в Красноярске печник, разбирая дымоход, нашел 52 фунта золота 96-й пробы!..
А в это время в мире… Вы, читатели, будете великолепно знать, что в это время делалось в мире, чего мы не знали.
19. [III]. Пятница.
Сон: рыли узкую яму, клад, я и Ал. Н. Толстой. Уже видно что-то белое, узкое… Проснулся! Заснул опять. Но, так как сон был яркий и второе спанье не заглушило его, то, встав, по обычаю предков, взглянул в «Сонник». Предстоит какое-то великое счастье, а затем такое же великое несчастье… И тут помпа! Коромысла всюду качаются вверх и вниз!..
— Многомужнюю бабу репой не корми, она редьки хочет! — услышал вчера на улице.
Много… много ноши? Это — про нас.
Прочел С. Обручева. «В неведомых горах Якутии». Попервоначалу даже интересно. Написано чисто, легко, тема — любопытная. Поехал ученый геолог отыскивать платину, а открыл неизвестный хребет, названный им Хребтом Черского. А, если вдуматься, дело выходит посложнее. Белый офицер Николаев бродит в горах. Покупает где-то платину, может быть, убивает за нее якутов, приходит в Якутск, один, испытав невероятные страдания. Но, все же, он, по-видимому, надеется когда-нибудь эксплуатировать найденный им прииск платины, — если он ее не купил, или не ограбил якута. Поэтому — молчит, но для отвода глаз называет реку Чибачилах. Фантазеры снаряжают огромную, по тогдашним временам, экспедицию. Она идет. О геологе, обнаружившем хребет, пишет. Он прославлен, хотя искал он платину плохо, торопливо, а, может быть, она там есть? А об несчастном Николаеве, с ученым презрением, пишет язвительные строки, не понимая того, что тот был куда смелее и ловчее, ибо шел-то он один, без каравана, и виновен только в том, что не геолог и не знал, что карты географические составлены плохо. Вот что значит не упругие мозги профессора. Впрочем, ведь самое упругое вещество — воздух, а его не чувствуешь.
Позвонили из «Красной звезды» — «Говорили, помните, с вами о поездке, не хотите ли завтра поехать в Сталинград». Я сказал, что, конечно, не могу — приезжает семья, не сказав, что сижу без денег.
Писал пьесу. Сдал книжку в «Советский писатель» — очерки и рассказ о сержанте Морозове, назвав его «Встречи». Да не примут, наверное, а если примут — будут печатать два года.
Миша Левин восторженно сообщает, что над Москвой сегодня, на высоте 13 тыс. метров летал немецкий разведчик. Наши самолеты на такую высоту подняться не могли. Восторг его потому, что немцев за 120 с лишним км поймал Мишин аппарат и следил за ним все время.
20. [III]. Суббота.
Писал пьесу. В черновике — окончил.
Опубликованы Сталинские премии. Нельзя сказать, что кого-то пропустили или обидели. И можно порадоваться за Петра Петровича Кончаловского и Леонида Леонова, которых стоит наградить. Признаться, я ожидал премию за «Александра Пархоменко» — не мне, конечно, мне, как говорится, «надо вещи складывать, если не помру подобру-поздорову», а хотя бы Хвыле, Лукову, Богословскому. Но, видимо, от меня идет такой тухлый запах, что и остальным тошно.
Чтобы немножко развлечься — согласился выступить на вечере командиров школы снайперов. Школа за городом, возле Дворца Шереметева. Холодное здание, ходят командиры и курсанты, которым до тебя нет никакого дела. Вера Инбер, рассказывающая о том, как удивителен Ленинград — огороды, граммофончики; налет кончается, раскрываются окна и опять граммофончики. Худенькая, старенькая, с тоненькими лапками и на глазах слезы, когда она говорит о граммофончиках. Татарин — поэт, ефрейтор, с гвардейским значком. Служит при «Иване Грозном», как он называет эти минометные снаряды. Едет на Западный фронт. Осип Колычев, лицо грузное, на одесском жаргоне читающий стихи, в которых цитируется Шевченко. Какая-то черненькая женщина, с золотыми погонами, лейтенант. Начальник кафедры литературы при какой-то академии, глупый, небритый мужчина, лет сорока, в засаленных ватных штанах и валенках (в эту теплынь-то!). Что-то орал начальник кафедры; Вера Инбер читала, думая, что она похожа на Пушкина. Холодно. На улице орут песни солдаты. Часовой, неизвестно для чего, стоит в коридоре. И вся зала в золотых погонах… Никого из нас не знают. Накормили обедом, дали по 100 грамм водки, и мы уехали. А на полях уже снег почти стаял, деревья лиловые… словно новое издание А. П. Чехова — и поле, и люди.
Рассказы таниного приятеля, художника, работающего во фронтовой газете. — Ведут пленных. Лейтенант скучный, усталый. Художник говорит: «Давай расстреляем!» Лейтенант оживился: «Выбирай». Пленные понимают, закрывают лица руками. Художник: «Я пошутил». Лейтенант вроде обиделся: «Нет, чего же — выбирай». Долго не могут взять высоты. Усталые, злые. Приходит политрук, выступил, читает: «Англичане и американцы высадились во Франции и идут на Берлин». Красноармейцы закричали «Ура» и бросились на высоту. Взяли. Тогда им сказали, что все это чепуха, политрук «попробовал воодушевить». Брань по адресу и союзников, и политрука, и кой-кого подальше. Политрука расстреляли. Часть расформировали. Красноармеец ведет пленного. Мины. Осколком ранило красноармейца в голову. Пленный показывает: «Развяжи, я тебя перевяжу». — «Ну что же. Все равно погибать, а тут еще есть надежда!..» Развязал. Немец перевязал красноармейца, взвалил его к себе на спину и понес в часть. Принес. Красноармеец кричит со спины немца: «Товарищ командир, я пленного привел».
Завтра два месяца, как я отправил письмо в ЦК по поводу моего романа.
21. [III]. Воскресенье.
Приехал Бобка в форме курсанта — совсем юный. При нем заплаканная мать. Он жалуется на тяжесть жизни, на плохую одежду, бесконечные ученья на холоду, — и рвется на фронт. Татьяна высказала здравое предположение, что их плохо так держат именно для того, чтобы они рвались на фронт. Завтра будем доставать ему бумагу.
Вечером — В. Ф. Асмус. Какой-то его знакомый, секретарь какого-то института, передал ему слова Сталина о том, что сейчас наступил решающий и переломный момент и что на союзников надеяться не приходится… Сопоставляя эти слова со словами, которые будто бы сказал какой-то чекист, их знакомый, Асмусы вывели заключение, что идут решительные переговоры о сепаратном мире с Германией, и именно сейчас, пока распутица, а слух этот пускается для того, чтобы «прощупать настроение».
Опять головокружение.
22. [III]. Понедельник.
Написал статью для «Красной звезды» об А. Толстом.
Звонил Б. Михайлов. «Новости есть?» — «Ничего особенного, но в среду-четверг приду, поговорим». Не связаны ли эти новости с тем, о чем говорил Асмус? В газетах: отдали Белгород, японцы потопили наш пароход «Колосс». Японцы попугивают, — соглашайтесь!
Приехала из Ташкента жена Гусева — письмо. Ребята очень довольны, Мишка получил паспорт и продал свой пиджак на базаре за 600 руб. Комка прислал список посланных бандеролей, я получил, кажется, 7, кроме десяти томов Энциклопедии «Просвещение». Беда невелика.
Придумал повесть (в полусне, утром) — «Между двумя взрывами». Непременно напишу! Я уже пишу теперь, не думая — можно напечатать, — лишь бы нашлась физическая возможность писать.
Генерал Рокоссовский приехал в часть. Его сопровождало 16 машин. Уехали. Промчались 200 километров, вдруг генерал спрашивает у адъютанта: «А где самовар?» Тот сконфузился. Забыли. «Повернуть». Все 16 машин повернули. Взяли самовар. Обратно.
Студенты производят раскопки. Подходит старик, ему объясняют что такое исторические изыскания. Старик спросил: «А кто такой Иван Сусанин?» Ему объяснили. Старик и говорит: — «Это верно, теперь только обнаружилось, что в старину много людей было за советскую власть». И никакой иронии!
23. [III]. Вторник.
Отчаянная телеграмма из Ташкента: не могут выехать. «Гудок» обещает послать требование… и так далее.
Начал пьесу. Вернее, печатал с первого списка.
Дни все еще солнечные, на тротуарах скалывают последний грязный лед, обнажены ободранные дома, — идешь и кажется, что, ошибкой, обменял свою жизнь на чужую. Встречаю М. Шолохова. Ловкая шинель, смушковая кубанка, золотые погоны, сытый, выбритый, с веселыми и беспечными глазами. Сначала, одно мгновение не узнал, поэтому, узнав, сказал, что я «хорошо выгляжу». И стало ему скучно. Спросили друг друга о семье, и он сказал: — «Значит, увидимся?» — и ушел, не спросив, где я живу, и не сказав, где он живет. — Погодин, пьяный, получает в Управлении Авторских прав деньги. Получил «Кадиллак», а кроме того Совнарком выдал ему малолитражку. Тут же прихвастнул, что вчера пьянствовал с Шолоховым. — Улица, унылая, как подкидыш. Идет писатель Малашкин, ведет за ручку крошечную девочку в беленькой шубке. — «Дочь?» — «Внучка. У меня, ведь, двух сыновей на фронте убили. Живу в рабочей комнате, в 5 доме Советов. Квартира разбомблена. Роман написал „Петроград“. ГИХЛ не печатает — бумаги нет. Приходи, потолкуем». Этот дал адрес.
На бульваре читаю газету, превращенную в список награжденных — Сталинской премией по науке. Позади слышу:
— Как живешь?
— Мышкую.
— Чего?
— Да, ты уж совсем охоту забыл? Это про лису говорят, которая, мышкуя, обежит луг. И не сыта, и не голодна.
«Итак, обмер жизни, по всем направлениям, и по всем частностям, установил, что ты туда не вмещаешься. И, все же, живем?» — «В иную топь воз вытащишь, а в иную только тина. Дурак рассердится, а умный знает, что тина рыбой пахнет».
Восток, раньше всех народов, нашел смысл жизни. Движение — зло. Неподвижность — добро. Чем быстрее движение, тем оно опаснее для человека. Самолет принес бомбу в 3,8 тонны. А все увеличивается сила взрыва?..
24. [III]. Среда.
Пытался достать бумагу для Бориса. Без толку суетился — только и всего. Даже добро хочешь сделать, — и добро получается чепухой. Родные его, — Николай Владимирович и М. И. — обиделись… Встретил П. П. Кончаловского, розовый, седой, веселый. Стали говорить о сегодняшнем сообщении «Информбюро», и П. П. привел сказку: «Заяц напился и идет по лесу, ругается: „Дайте мне волка! Я ему, так-то его растак! Я ему яйца выдеру! Подайте волка!“ А волк, тут как тут, из-за дерева. Заяц вытер холодный пот на лбу и сказал, криво улыбаясь: „Ну, вы же сами понимаете, что можно спьяна наговорить“».
Читал монографию Костомарова. Тенденциозно, плоско, общедоступно, — и все же интересно.
Не работал. В голове шум. Раньше я объяснял это сыростью, — но сейчас подморозило…
25. [III]. Четверг.
Много дней звонил в партизанский штаб, добиваясь материалов о Заслонове. Наконец, сегодня, удалось посмотреть. Фигура очень интересная, драматическая, — а по сцеплению событий возле него — просто удивительная! Вот уже подлинно если о ком писать, так о нем нужно говорить, — «не сказка, а быль».
Пришел, неожиданно, Никулин, и так же неожиданно принес карточку в столовую Моссовета, — правда, до конца месяца, — но и на апрель обещали!
Моя статья об А. Толстом напечатана в «Красной звезде», — сокращенная несколько.
Никулин мрачен: немцы в апреле хотят начать наступление, пустили на Харьков 2.000 танков, гвардию… вокруг Москвы нет укреплений, страна расхлябана… литературы нет… — С последним я согласился, а про все остальное сказал, что у нас каждый день — прощеный день, и к посту привыкли, а немцам нас не сожрать!..
В половине двенадцатого приехала Анна Павловна. В семь часов вечера моя дочь Маня отравилась купоросом, взяв его из «Химик-любитель». Приняла чайную ложечку. Единственно, что ее может спасти — у Анны Павловны случайно оказалось поллитра молока. Девочка, перепугалась, сразу же выпив, сказала матери. Анна Павловна дала ей молока. Через полчаса приехала карета скорой помощи. Как только Анна Павловна пришла, мы позвонили в больницу Склифосовского. Там сказали — опасности для жизни нет, спит. Девочку потрясло ее пребывание в ремеслен ном училище, попытка дочери Любы — племянницы Анны Павловны, — двенадцатилетней, выброситься из окна, т. к. Люба хочет выйти замуж и дочь ревнует; у соседки — сестре ее приказано в 24 часа покинуть Москву, т. к. сын оказался врагом народа, а дочь сестры умирает от туберкулеза. Кроме всего это — Маня мечтательна, живут они плохо, денег я даю мало, а ей хочется «замков», читает Чарскую, вчера смотрела «Леди Гамильтон», обижалась на мать, которая ее раздражает, видимо, потому, что беспомощна, ничего заработать не может…
26. [III]. Пятница.
Маня в больнице: чувствует себя лучше — послала записку матери и даже вставала.
Моссовет. Зав. культ-сектором, симпатичная дама учительского вида, спросила у Тренева про меня: «Кто это? Лицо знакомое». Тренев сказал. Она здоровается:
— Я вас, товарищ Иванов, не узнала. Вы стали тенью Всеволода Иванова.
И даже Скосырев, встретивший меня на ул. Горького, ахнул. Уж ему-то удивляться на страдания не приходится. Все это от вчерашнего.
Дочитал Костомарова.
Говорил с Баулиным («Гудок») о пьесе — «Инженер Заслонов».
27. [III]. Суббота.
Маня выписалась из больницы. Настроение ее — подавленное. Завтра пойду к ней, сегодня не смог — ходил в больницу, переделывал (из старой статьи) выступление на вечере М. Горького по случаю его 75-летия со дня рождения.
В столовой Моссовета меня приняли за вора. Кто-то, — Иванов, — потерял талоны, и я оказался. Пропускающая сказала: — «А, ну, пойдемте, к заведующему». И таинственно добавила: «Что-то я вас тут не видала».
Больница. Старуха Массалитинова из Малого:
— Уж и не знаю, батюшка, что делать. Отдавать эти 100 тысяч, или не отдавать. Ведь мне седьмой десяток, второй-то раз не получить… У нас в театре все старики так переволновались.
Телеграмма. Наши выехали из Ташкента, вчера.
28. [III]. Воскресенье.
Выступал рано по радио. Восторженный, восхищенный всем, Д. Орлов и важный, точно жующий ананас, А. Шварц. Дождь, мокрый снег под ногами, в газете «Совинформбюро» спорит с немцами из-за потерь в войне, — холодный зал им. Чайковского, в котором чувствуешь себя, как чаинка в чайнике, — утренник о Горьком. Прочел то же, что и по радио. Чуковский возмущался современными детьми, говорит, что будет писать об этом Молотову (проституция, воровство, прячут во рту «безопасные бритвы» и подрезают друг друга), а затем рассказывал аудитории анекдоты о Горьком. Федин, — классический, как собрание сочинений, прочел из беленькой книжки, которая только что вышла, — воспоминания. И он негодовал, что у него что-то вырезали!.. Сурков, в золотых эполетах, уже стертых по краям, наклонившись к публике, беседовал с ними о Горьком, который, — видите ли, был к нему близок!.. Никто не верил этому прокуренному голосу и этим пустым и ненужным, как потухшая спичка, стихотворным строчкам. Холодно. Публика в пальто. Екатерина Павловна благодарит Федина за прочитанное, Надежда Алексеевна, как всегда, обольстительно улыбается…
Оттуда зашел к Мане. Она расчесывает волосы, смотрит книжку, улыбается… в юности отец не понимал меня, и я не очень его понимал. Так мы и расстались. И вот я теперь стал старый, смотрю на дочь, которая, третьего дня, хотела отравиться, и — и тоже ничего не понимаю, не найду истинной причины.
Харьков (рассказывал знакомый Татьяны): «Ночью идешь и — звенит железо, балки в сожженных и разрушенных домах; все новости у водопроводной колонки; дети, многие, говорят по-немецки; жители приветствуют полуфашистским поднятием руки — наполовину; ночью, после восьми, ходят только „ответственные“, так в них стреляют; подошел и спросил у прохожего — как пройти туда-то, а тот поднял руки — немец; радиоприемник, вмонтированный профессором в стену, передавал сведения „Совинформбюро“ — двум, остальные, каждый, тоже двум, так и шло „по цепочке“, заводил граммофон, чтобы слушать передачу; матросы, скованные по рукам и ногам, идут под немецким конвоем по улице, увидали, что девушки идут под руку с немцами — закричали: „Эй, разъе<…>, по х<…> стосковались, будьте вы прокляты!“»
С К. И. Чуковским — о дневнике. — «Ведь я не пишу о войне, а только о литературе, о войне будут писать все, а о литературе — никто, тогда как это-то и будет наиболее интересно, позже». — Я ему сказал, что веду дневник о себе, — и для себя, так как, если удастся, — буду писать о себе во время войны. — «А вот я об Екатерине Павловне, — что она рассказывала, — запишу». Сестра Надежды Алексеевны слушала передовую «Правды» и ей показалось, будто передовую эту написал Сталин: «диктор читал так многозначительно». Не проверив, — она и бухни благодарственное письмо Сталину, что, мол, нашли время написать о Горьком, — в такие дни!.. Были Толстой, Леонов, Федин, — и родственники. Ужин, — слабоватый, конечно, два графинчика водки и две бутылки вина. Леонов, важный, опухший, рассказывал о бане, что он рассказывал уж сотни раз. Это не значит, что не наблюдательный — но он так жаден, что не передает своих наблюдений, боясь, что украдут. Поэтому, для внешнего употребления у него есть — баня, кактусы, и обработанные наблюдения, которые он уже вложил в романы. Толстой сказал:
— Вы, Всеволод, похожи на бухгалтера. Был такой бухгалтер, сидел тихо, говорил мало, весь в черном. А, вдруг, вскрикнул, вспрыгнул на стол, и пошел прямо по блюдам и тарелкам!
— Махно? Он захохотал:
— Махно! Ха-ха-ха!.. Еще удивительней!..
29. [III]. Понедельник.
Предложение от «Красной звезды» поехать в Вязьму. Согласился. Они сказали, что поедем послезавтра, на машине.
Прочел книжицу Федина «Горький среди нас».
Это передает как-то тот пыл, которым мы были охвачены в 1921 году, — я говорю о творческом пыле. Впрочем, это относится больше к остальным, чем ко мне. Я тогда почти не верил в возможность существования литературы, а писал больше для того, чтобы стать с другими наравне, в том числе и с Горьким. Кроме того, — как ни странно, у меня был превосходный аппетит и я считал, что, — при данных обстоятельствах, — литература мне поможет пропитаться. Насчет Пролеткульта Федин неправ. Там были симпатичные ребята, искренне любящие литературу, но, к сожалению, они мало знали, а еще более — были неталантливы. Что же касается «пролетарской идеологии», которой будто бы они хотели начинить остальных, то об этом они мало думали, а, может быть, и думали! — я с ними на эту тему не разговаривал. Обо мне Горький всегда думал неправильно. Он ждал от меня того реализма, которым был сам наполнен до последнего волоска. Но, мой «реализм» был совсем другой, и это его, — не то, чтобы злило, — а приводило в недоумение и он всячески направлял меня в русло своего реализма. Я понимал, что в нем, этом русле, мне удобнее и тише плыть, я и пытался даже, но к сожалению, мой корабль был или слишком грузен, или слишком мелок, короче говоря, я до сих пор все еще другой, и, дай бог, остаться этим другим, — противоречивым, шальным, тщеславным, скромным…
От ванн, которые я принимаю в больнице, болит живот. Лежу в постели и читаю «Буддийские сутры» в переводе Герасимова, который переводил их с английского, а на английский переводили [нрзб.], и, тем не менее, сутры поразительны! Какой ритм, какая мощь, какое внутреннее и внешнее отречение от условностей, и какое наплевательское отношение к вздору мира сего. Сквозь два перевода и то можно разглядеть удивительную стройность главной и ясность основной мысли. Если когда-нибудь я напишу книгу о теории художественной литературы, я непременно разберу сутры, и сравню их с нашими классиками, — со стороны ритмической.
Бомбардировка Берлина англичанами: «сброшено вдвое бомб, чем когда-либо, в любой налет на Лондон». 28. Англичане написали это почти что со сладострастием.
30. [III]. Вторник.
Написал статью для «Гудка» о Заслонове.
Дождь, сырость. Лед на Москве-реке треснул.
На фронтах «ничего существенного» — распутица.
Из «Красной звезды» позвонили дополнительно — едем завтра от 11 до 12 часов. Так как за день до Вязьмы не доехать, то заночуем в дороге. Надо взять продовольствие.
31. [III]. Среда.
«Красная звезда» — обещала приехать к 11–12. Уже 1 час, а их нету. Подожду еще полчаса и пойду обедать, — что за сукины дети! — позвонить не могут.
Миша Левин радостно сообщил вчера, что наши самолеты ходили 28-го, вместе с англичанами, бомбить Берлин. Его крупная радость показалась мне малопонятной. Оказалось, что бомбардировщики снабжены его аппаратами.
Из Ленинграда приехал И. Груздев. Я его еще не видал.
10. [IV]. Суббота.
Всю поездку на Зап. фронт записал на отдельных листочках; переписать их в тетрадь, сводить в целое, — нет ни времени, ни желания. Два дня по приезде — оправлялся от кошмара, который я видел, и вот ныне — опять мысли о «Сокровищах Александра Македонского».
Выступал по радио. Приходил Л. Никулин. Он читал «Красный ТАСС» — английские газеты сходятся на том, что немцы поведут наступление на Москву через Воронеж — Рязань, но, мол, Москва будет вторым Сталинградом и продержится не менее полгода. Рассуждения, может быть, и остроумные, но газеты редко являются предсказателями… как бы не получилось, что Стамбул будет Сталинградом.
Дня два назад был у меня М. Бажан, тощий, унылый, в грязной гимнастерке. «Зачем мне это нужно?» — говорит он о своем посте. Из намеков его понимаешь, что он невысокого мнения о количестве наших резервов, и что немцы стремятся сейчас уничтожить нашу боевую силу. На Украине формируется русская добровольческая армия под командованием генерала Власова и «мусульманский легион», то и другое из пленных. Вряд ли это представляет какое-либо значение: пленный есть пленный, если он один раз благополучно сдался, ему захочется сдаться и второй.
В «Гудке» напечатана моя статья о Заслонове, в «Красной звезде», совершенно исковерканная редакцией, о Вязьме, из статьи сделали заметку!
Читал Э. Бернштейна «История материализма». Чтение полезное. В особенности, когда посмотришь, что такое война. Материализм и прочие системы, думающие преобразовать мир, — деревянные кубики, которыми играет дитя. Ребенку они кажутся необыкновенно сложными и вполне объясняющими жизнь; поставить так — дом, поставить этак — фабрика, этак — полки солдат. На самом же деле это только полые деревяшки. Подойдет время, дождь, ветер, — кубики разлетятся в разные стороны, размокнут, рассыпятся и взрослый человек, дай бог, если увидит на их месте щепки, а то и того не найдет. — Смотрел «Пушкина» Булгакова.
11. [IV]. Воскресенье.
Вечером, зашел Б. Д. Михайлов. По подсчету, который он нам Огласил, выходит, что немцы не располагают достаточным количеством танков и самолетов, чтобы идти на Индию, т. е. ударить на Турцию. И дальше — его прежняя концепция: Америка и Англия сговариваются с Германией о мире, посол Англии из Ватикана, в сопровождении итальянских истребителей, через Швейцарию и Францию, срочно улетел в Англию. Немцы хотят выторговать Украину, иметь «свободные руки», чтобы броситься на нас.
12. [IV]. Понедельник.
Обедал вместе с А. Караваевой, в столовой Моссовета. Она спрашивает, когда же окончится война. Тогда, я, шутя, говорю ей, что, вчера, мол, беседовал с чрезвычайно высоким товарищем, который привел мне цифры (я сказал цифры Михайлова). По цифрам выходит, что мы получим преимущество над Германией через 7 лет… Караваева тотчас же прониклась уважением, — не к моим словам, конечно, — к словам «товарища» и сказала томно:
— Да, да… Ведь, когда в 41-м году мы читали, что союзники предполагали окончить войну в 43-м, это казалось так далеко! И 50-й год нам тоже сейчас кажется далеким!..
Написал статью о «Последних днях» (Пушкин) для «Моск. большевика». Вечером оттуда позвонили: «Статья понравилась, но, к сожалению, длинна. Впрочем, без вашего согласия мы ее сокращать не будем. Но, даже дело не в этом, а в том, что мы получили указание — не печатать несколько дней ничего о „Пушкине“». Тамара уверена, что «Пушкина» снимут, т. к. жена Ливанова, которая своих слов не умеет говорить, ругала по телефону этот спектакль, называя его «не патриотическим». Николай Первый выведен плохим что ли?.. Войтинская тоже что-то мямлила, что пьеса плохая, хотя играют хорошо.
13. [IV]. Вторник.
В «Известиях» статья без подписи, направленная против политики Болгарии по отношению к нам. Отрицается, что мы хотим «советизировать» Балканы и берется под защиту Турция, которую, по словам болгарских министров, мы желаем сожрать. Что это значит? Болгария вряд ли стремится напасть на нас; скорее всего она готова напасть на Турцию, в то же время пугая Турцию призраком России. Мы же этой статьей обещаем помощь Турции, заявляя, что ничего не желаем от нее. В ближайшие пять-семь дней Болгария и Германия или нападут на Турцию, — до тех пор, пока не очищен союзниками Тунис, где они идут быстро.
Вчера ночью приходил скрипач Б. Гольштейн, толстомордый, с гвардейским значком. В первый раз вижу такого человека! Если он говорит, то на лице его все нормально, даже оживление какое-то есть, но стоит мне сказать фразу подлиннее, как он закрывает глаза, зевает, — и засыпает! Он собирает монеты, ордена и образки, — впрочем ни черта в том не понимая. У него скрипка Страдивариуса и он с нею ездит по фронту. Собственно, из-за этой скрипки мне и хотелось повидать его. Он сказал: «В скрипке не так важно дерево, как лак, которым она покрыта. Проверено, что если соскоблить лак, — скрипка уже не звучит». Вот и Гольштейн вроде скрипки, — когда не играет, на нем нет музыкального лака, дурак дураком.
Ночью выпал снег, но к полудню обветрило и тротуары высохли. В небе клочковатые, серые тучи с серебряными краями, за которыми просвечивает пронзительно-голубое небо. Лед на Москве-реке прошел, и вода вполне весеннего глиняного цвета. От сей весенней природы что ли, болит тупо голова…
Вчера продавали книги. За 13 томов Хераскова дали 108 рублей, за 12 томов, в очень замечательных переплетах, альманахи «Шиповник» — 180 руб. Пришлось продать, ибо безденежье отчаянное.
14. [IV]. Среда.
Продолжаем продавать вещи. Чайный сервиз, тарелки, подарки, когда-то сделанные друзьями…
Гордон — с фронта. Наполнен фатализмом; странными случаями, вроде мыши, влезшей на контакт, благодаря чему летчик, чтобы сбросить ее, проделывал фигуры высокого пилотажа. Счастлив, что может сбросить шинель и быть писателем…
Вечером выступал в лазарете: митинг о зверствах в русских городах. Лейтенант Уральский начал рассказывать — ему поручили обнаружить и отбить у немцев лагерь военнопленных. Он обошел лагерь и с тыла напал на немцев. В лагере были танки. Немцы не бросились на него, а заперли лагерь, открыли по нему заградительный огонь, — и передавили танками 6.000 военнопленных, после чего, под прикрытием танков, ушли от него… От гнева, бессилия и неутихшей жажды мести, лейтенант разрыдался и со словами «не могу», не окончив рассказа, ушел со сцены.
15. [IV]. Четверг.
Статья о «Лермонтове» П. Кончаловского для «Литературы и искусства».
Вечером — у Н. А. Пешковой. Леонов — поучающий, — даже тому, как надо писать картины. Н. А. кокетничает с ним, а он обиделся на то, что Тамара сказала, что к писателям могут ходить «изливать душу и жаждать поучения» только дураки. Рассказ Н. А. о своей знакомой: муж, крупный военный на фронте. Жена стала опускаться. Подруга говорит — развеселись. Как? Пойди в МХАТ, билет тебе легко достать. Купи — два. Там у входа стоят молодые люди и девушки, спрашивающие — нет ли свободного билета… Подруга, видимо, сама была опытная… Та поступила согласно совету. Но, никто ей не нравился. Но, вот подъехала большая машина, выпрыгнул военный — «Не хотите ли билет?» «У меня есть в кассе, но все равно, раз хорошие места». В антракте разговорились. Она ему искренне рассказала о своей выдумке. Он пригласил ее ужинать к себе. Трое приятелей. Выпили. 2 часа ночи. «Домой! А пропуска нет!» Он предложил ей ночевать в свободной комнате. Она стала раздеваться… в это время военный вошел с ремнем, — и отпорол ее. Он оказался ближайшим другом ее мужа. В третьем часу ночи, без пропуска, она пробежала через всю Москву, — и не домой, а к приятельнице, жаловаться.
16. [IV]. Пятница.
Продали книг на 670 рублей.
Вечером пришел генерал Татарченко, очень наблюдательный, и умный. К сожалению, видимо, его наблюдения теперь таковы, что их лучше не разглашать. Поэтому преимущественно он говорил о том, что ему выдают как генералу и как его, согласно распоряжен[нрзб.] телеграфного «по линии», в поезде непрерывно кормили обедами — суп мясной, на каждой станции, и второе — капуста, похожая на свежий навоз. После двух рюмок коньяку, мужественно привезенного Тамарой из Узбекистана, генерал поведал нам свою «теорию резонанса», по которой выходит, что художник создает, а публика, видите ли, резонирует. На это я возразил ему, что с подобным же успехом можно сравнить искусство с электрической лампочкой — лампочка светит, а я вижу все при свете ея. Он обиделся.
Зашел Л. Никулин, взял книжки о войне 12-го года, — пишет пьесу про Багратиона. Ему все хочется попасть на глаза Хозяину — то он за Салтыкова, то за Порт-Артур, а тепер[нрзб.], Багратион. Книги, тем не менее, я ему дал.
Теплый, почти летний день. Тамара мечется за пайками, стараясь накормить эту ораву. — По газетам судя, немцы бомбят южные города.
17. [IV]. Суббота.
Статья в «Правде» о перемене курса немецкой политики, то, о чем Л. Никулин говорил недели две, кажется, назад. Живучи, сволочи! И, хитры.
Ночью позвонил Анисимов, мой комиссар из Ташкента. Оба мы обрадовались друг другу. Он приедет завтра. Работает он теперь в Промысловом Управлении Погранвойск — водоемы, охота и все прочее. Я прямо задрожал, обрадовавшись возможности поехать на охоту. Он сказал — «я сегодня уезжаю, так как, говорят, щука идет».
Вчера генерал Татарченко сказал: «Через месяц-полтора выяснится направление удара — или немецкое, или наше. А до этого сказать ничего нельзя». Газеты сегодня сообщают, о воздушных боях над Краснодаром. За два дня мы сбили 60 немецких самолетов… не говорит ли это, что немцы уже начали наступление на Кубани?
Вчера вечером смотрел фильм английский «Победа в пустыне». Плохо. Наш «Сталинград» не ахти что, но все же лучше. Но, здесь любопытно другое — показ фильма, а главное — благожелательная рецензия в газетах «Правде» и «Известиях» одновременно. Не показывает ли это, что англичане еще что-нибудь предпримут, кроме Туниса? И не потому ли торопятся немцы наступать на Юге, чтобы сорвать выступление англичан?
18. [IV]. Воскресенье.
Утром позвонил К. Федин, поздравивший меня с превосходной статьей о «„Лермонтове“ П. Кончаловского», сегодня напечатанной в «Лит[ературе] и искус[стве]». Несколько позже позвонил сам Петр Петрович, он прямо назвал статью «гениальной». Статья, как статья, но я очень рад, что доставил старику удовольствие: слышно было в телефоне, как он плакал. Признаться, и я прослезился, сам не знаю чему.
Сообщение о налетах на Данциг и Кенигсберг, и одновременно передовая в «Известиях» — быть готовым к воздушной обороне. Говорят, вчера в районе Сокольников били зенитки.
Слухи о возможности сепаратного соглашения — через Погодина. Как-то мало вероятно. — Воздушная война началась вовсю. Англичане и американцы за день сбросили полторы тысячи, т. е. 90.000 пудов бомб на немецкие города и потеряли 70 самолетов. — Внизу ходит слух, что какие-то еврейки отрезали русской девочке голову. Еврейку поймали. Собралось несколько тысяч… антисемитские сплетни, распространяемые врагами. — На ту тему, что рассказывала Н. А., оказывается, идет в Театре Миниатюр пьеса.
Переписал начисто первую главу «Сокр[овищ] А[лександра] М[акедонского]».
19. [IV]. Понедельник.
Переписал вторую главу «Сокр[овищ] А[лександра] М[акедон-ского]», перечел вечером — слишком много вложено содержания, надо укоротить, и переписать еще. Ходил беседовал в «Советский писатель» относительно книжки своих очерков — говорят мало. Я предложил дополнить «Вулканом»… Тамара советует вставить рассказ, написанный мною до войны.
Передовая статья в «Правде», называющая генерала Сикорского помощником Гитлера! И, рядом, ниже, поздравление Всеславянского комитета — чехословакам в России. — Положение на Балканах, — как рассказывал вчера В. Гусев, — напряженное. Союзники пишут, что немцы на Москву не пойдут, а разве на Кавказ. Что же немцам, на четвертом году войны сидеть сложа руки и ждать чего-то?
Москва усиленно готовится к ПВХО. Милиционеры надели противогазы.
24. [IV]. Суббота.
Писал роман, статьи для радио, рассказ «Восьмушка» в «Гудок». Дни светлые, теплые. Сегодня — пасхальная ночь. Разрешено ходить по городу, — но сижу дома… Вчера собрались «Серапионы» — Федин, Груздев, Зощенко, Никитин, похожий на тайного советника, разорившегося вконец. Зощенко рассказывал, как получил в прошлую войну ордена, передавал историю с женой Кармена, показывал ее фотографию с зачеркнутыми на обороте фразами и свои юношеские во времена Мингрельского полка, — подвыпив, стал говорить нам — «господа!» Груздев сидел умильный, что «Серапионы» живы. Федин красовался. Я, как всегда, говорил вещи, которых все пугались — словом — былое воскресло.
В воздухе войны чувствуется напряженье. Наши что-то бормочут об эстонцах — латышах, бомбят северные немецкие города, союзники тоже, видимо, к чему-то готовятся: на Кубани, говорят, идут небывалые воздушные бои, — а на Спасской башне вызолотили ободья и стрелки часов, покрасили Дом Обороны и тротуары, по краям, размалевали белыми полосами. Опять слухи о газовой войне — на улице в соответствующих костюмах табачного цвета упражнялись дегазаторы. Москва чистенькая, просторная, красивая.
И очень хочется к морю.
25. [IV]. Воскресенье.
В первый день Пасхи умер В. И. Немирович-Данченко.
Вышла «Литература и искусство» с ругательной статьей о «Пушкине» — последней постановке Вл[адимира] Ив[ановича].— Напечатаны статьи Федина и Груздева. Моя, хвалебная статья о «Пушкине» отвергнута редакцией.
Мой рассказ «Восьмушка» в «Гудке» не напечатан.
27. [IV]. Вторник.
Вчера написал две статейки для радио, сегодня — три. Это в первомайский парад.
Вчера приходил Н. Погодин. Злился неизвестно чему, хотя ему бы жить да радоваться.
Похоронили Немировича. Над фасадом театра овальный портрет его в виде тех овальных медальонов, которые вставлены у него в кабинете в шкафы, где хранится переписка. Пять красных флагов с крепом, — и все. Ветрено, ветер закрутил флаги на палки. Люди почти прильнули к газетам, — читают ноту полякам. Провожало мало народу.
7 мая. Пятница.
Десять дней работал, — сам не зная для чего. Писал «Сокровища», переписывал, перепечатывал. Уже сделано листа 3–4, и, кажись, зашел в такие дебри, из которых, дай бог, выкарабкаться поудачнее. Написал два рассказа «Слово о полку Игореве» и «Восьмушка», задумал третий…
Вчера П. П. Кончаловский угощал меня — по случаю статьи моей о нем — «которая осветила мою работу откуда-то со стороны и светом необыкновенным». Радовался, что в «Буграх» хозяйство прибавило четыре огромных блиндажа на его усадьбе, где стояло 8 танков, «склад под картофель чудесный!», и унавожена земля песчаная, тоже под поле картофеля.
Оттуда же рассказы: 1) Свадьба. Шесть летчиков в Мало-Ярославце справили свадьбу с шестью русскими девушками, а на другой день полетели с ними в Берлин. Девушки, глупенькие, радуются. Они поднялись и за городом, — выбросили их из самолета — когда те обессилели, изблевались… 2) В блиндаже, на глубине 14 метров, лежат голые офицеры и девушки, — тоже нагие. Красноармейцы подкрались незаметно. «Что же сделали?» — «Фотографировать не умеем, забросали гранатами». 3) Два командира разговорились в поезде. Один жаловался — оставил семью, потерял не знает где, жена, дети, жалко. Второй — «А я только что обзавелся, хорошая женщина попалась, правда, с ребенком, но ничего». Показывает первому фотографию и тот узнает свою жену.
Звонят из «Московского большевика» — мы напечатаем статью, но если вы изымете похвалы М. Булгакову, а оставите похвалы театру. Я отказался. Пусть лучше статья не появится. — И, вообще, решил статьи прекратить. Это дело не жизненное. За всю войну я получил только один отклик — письмо из Иркутска, от рабочего, о славянстве.
Печатается роман М. Шолохова — «Они сражались за Родину». Веселый разговор, — с войной не соприкасающийся. Заглавие — по Хемингуэю, стиль — по Л. Толстому, содержание — липа из передовой. Смотрел «Нашествие» Л. Леонова. Удручающе. Лучше всех вышел изменник — городской голова Фаюнин, — остальные взяты напрокат из гражданской войны.
Весенняя передышка кончилась. Начались бои на Кубани. — Дружба с англичанами. Немцы говорят о нас, что мы «замаливаем грехи, [нрзб.]».
Хлопоты о даче, о перевозке коровы.
11. [V]. Вторник.
Дал переписать два рассказа Нине Ивановне, машинистке. — Работа — так кстати, — говорит она, — у меня недавно умерла мама. От истощения. Как заснула. Я вхожу в дверь, а она смотрит. Говорить не может, нет сил. Посмотрела, и закрыла глаза. Ждала. Какая сила воли! Хотела посмотреть последний раз.
13. [V]. Четверг.
Переехали на дачу Сейфуллиной в Переделкино. Вернее, перетащился я с Тамарой, а завтра приедет Ник[олай] Вл[адимирович]. Перед отъездом написал просьбу в Совнарком, Ча[а]даеву — помочь моим детям, страдающим недоеданием. Я предложил эту просьбу начать так:
— Чадаев, Чадаев, Наши чада голодают…
Вчера пришел Лазарь Шмидт. Это был очень важный и очень честный редактор журнала «Прожектор». Он ходил и осуждал многое, так как ему казалось, что люди не живут по линейке. Позже, его трахнуло, но он не бросил своей важности. А теперь он служит писарем в Хлебопекарной команде. И держится он, как пожилой писарь, который страшно озабочен непорядками у себя. Он рассказывал о хлебопеках, — и было это утомительно до безобразия. Тамара старалась скрыть зевоту, я скучал нестерпимо. Лазарь жил и способен жить отраженным светом, — а какой же свет в хлебопекарне?
18. [V]. Вторник.
Копали огород, садили, говорили о мозолях, купались. Дни жаркие, безоблачные. Где-то постреливают — не то учатся, не то зенитки. Событий никаких, кроме того, что хранившиеся на складе после пожара остатки моих книг числом 40,— кем-то утащены. Сохранилась гравюра XVIII, начала XIX, — «Баня», — я ее хотел было подарить Горькому, да не успел, хотел другому, у кого была хорошая баня, — тоже помер; теперь эта единственная из всех уцелевших после пожара.
Вчера начался дождь. Сегодня холодно так, что в пиджаке не согреешься. Сидим, закрыв окна, читаем Горького: превосходный писатель, широко размахивается, по-богатырски, а валит кустарник, ибо воюет не с дремучим лесом, — куда заглянуть боится — как бы не заблудиться! — а с парком. И затем, странное отношение к России, — будто он знает больше, чем она. И, вообще, гордыня неимоверная. Раньше мне нравились воспоминания его, а теперь они кажутся лапшой. Рассказы куда лучше, хотя система образов очень однообразна, а сентенции невыносимы. И все же человек великий — и дай нам бог побольше таких! Я не встречал другого, кто бы с такой верой верил в невозможное: возможность перестроить мир и человека. Впрочем, вера тем и вера, чтоб верить в невероятное.
1944 год
Так кончился мой дневник в 1943 году. Прошел год… ныне опять май 21… раскрыл дневник случайно… Вчера Поликарпов, теперешний секретарь Союза предложил мне снова поехать к генералу Ковпаку, Герою Советского Союза, украинскому партизану. Я говорю «снова», потому, что месяц с лишком тому назад, уже было предложение поехать: со стороны Союза и «Совинформбюро». Я пошел в «Информбюро», договорились подписать договор, — а затем, как это часто случается со мной, все словно утонуло. Я хотел было уже поехать в Казахстан, но раздумал, — а Поликарпов не настаивал.
К тому же начал писать роман «Сокровища А. Македонского». Мне давно хочется написать приключенческий роман в новом стиле, соединив приключения, психологизм и некоторые размышления философского характера, — насколько, конечно, для меня возможно. И еще изрядную порцию красивых пейзажей. Так как у меня, — после задушения в течение войны трех моих пьес и одного романа, нет никакой надежды, что этот роман будет напечатан, я пишу больше для своего удовольствия. Герой — профессор физики Огородников: современный Фауст, человек с гордыней и пытливостью; в гипотезах, ему кажется, что он понял весь мир и может управлять атомами, а пытливость тянет его к работе, думает он также, что способен управлять людьми — софистика поповская, так как это сын дьячка, хвастливо говорящий, что он «учен на медные деньги, а учит на золотые». Он — материалистичен; тогда как соперник его — некий «маг», составитель гороскопов Н. Пурке — тоже материалист, по-своему.
22 мая.
Позавчера и вчера в газетах появились крупные фотографии маршала Тито и предс. Югославского вече д-ра Рабиса. Сегодня — интервью Тито с требованием, чтоб союзники признали его за законное правительство. Одновременно в газетах выпады против Болгарии. Надо полагать, или мы требуем признания Тито или оттягиваем болгарские войска на наши границы. Все волнуются и спрашивают: в чем дело? И одновременно — ждем второго фронта. Но, вообще Москва спокойная, огородников больше, чем в прошлом году. Изредка идут теплые дожди, зелень хлынула — если не будет заморозков — урожай.
Утром, согласно уговору, позвонил Поликарпову — относительно поездки к ген. Ковпаку, уговориться точно. Он сказал, что «немного попозже», что сейчас уезжает в «Совинформбюро» и сам позвонит мне. А я, судя по его сухому тону, подумал — не возражает ли вообще кто-нибудь в Совинформбюро, из людей повыше, против моей поездки, если не против написания книги о Ковпаке вообще? Ну, посмотрим. У меня не так уж много охоты — напишем еще одну книгу, которую не напечатают.
Вчера — обширный спор между Тамарой и ее невесткой, Марочкой. Невестка, 35 лет, стала профессором английского языка, не занималась раньше этим языком. Муж ее, брат Тамары, — неудачник. Он тоже — 40 лет, сдал дипломную работу на инженера. Работал в промкооперации, — и неплохо, но, к несчастью, попал под суд и хотя был оправдан, все же получил травму: служить ему инженером не хочется. Поработал он в какой-то проектной конторе, — ушел. Тамара, через знакомых, достала ему хорошее место на заводе — отказался. Был донором; содержал собаку, а теперь решил быть художником. Пишет натюрморт. Учит его какой-то спившийся художник С. Киров; я, шутя, называю его «Киров с нами» — учит за еду: скармливают этому художнику овсянку, которую получают для собаки ихней… Надеется научиться, «писать для продажи натюрморты, два в месяц, а остальное время писать для себя», — так говорит Марочка, которой нравится мысль, что ее муж будет художником, что она ему так помогает, — впрочем, кажется, это не мешает ей, 50-лет, иметь любовником какого-то профессора… Тамара настаивала на том, чтоб брат стал снова инженером. Он же доказывал, что инженеры мало зарабатывают, а затем сознался — его мечта: жить в лесу, в избушке, и только будучи художником, он сможет осуществить эту мечту.
Дети — Кома, Миша, Макс Бременер и очень талантливый юноша — поэт В. Берестов составили рукописный журнал «Оладьи». Тамара прочла единственный номер — и запретила его распространять — ребята острят, большей частью глупо, а дураки, прочтя журнал, истолкуют это еще глупей.
Писал рассказ «Евдокия-баба». Надо спешно написать две одноактных пьесы и рассказ на тему одной из пьес, а я не могу оторваться от романа «Сокровища…» — Не думаю, чтоб я разбогател, их найдя!
23 мая.
Рассказ В. П. Ключарева (приходил вечером, возвратили «Канцлер», что хотел поставить в «Театре Киноактера», но, что, разумеется, не приняли) — «Еду в поезде. В купе молодой капитан, красивый, с множеством орденов и с девятью отметками тяжелых ранений, Герой Советского Союза. Говорит, что два года не был в Москве, а теперь едет в Кисловодск, — операция легкая, сидят пули. Получил 42.000 руб. — „там, ведь на руки не выдают — зачем, чтоб к немцам, в случае чего, деньги попали?“ Приобрел бутылку коньяку, выпил рюмку, ослабел. „Нет, меня они доконают! А мне — на хрен Герой Советского Союза, я весь исполосован, во мне — все разрывные пули… Началось оно, как встретил Жукова. Он — злой. Я тогда — лейтенант. Он говорит: „Немцев надо отбросить на 16 километров“. — Говорю — „Можно“, хотя у самого никаких данных. Он искривился „Как отвечаешь, лейтенант? Где — есть“. — Говорю: „Есть, отбросить на 16 километров“. Ну, пошли. Бились день, к вечеру — 9 км. Приезжает Жуков: „Подкреплений не дам, и так ты у меня всех сорванцов отобрал. Молодец!“ Я смотрю на него и думаю: „Хорошо тебе хвалить, а мне еще 6 километров“. Но, за ночь дошел. Еще — хотел километра два добавить, но в это время мне всю спину, впервые, пулей разворотило… Отсюда я и знаю Жукова. Что мне — герой? Я был рабочий до войны, простой… тем же мне и быть, и слава богу. Но, они меня доконают. Вот вам моя фамилия ничего не говорит, а у них я на счету. Они в случае чего — меня! Девять пуль в меня всадили, так неужели десятая мне в лоб не попадет?.. Нет, они меня доконают, черт бы их драл“, — говорит он не без удовольствия и пошатывается: пьян с одной рюмки».
Некролог.
В глуши, у бедных и незнатных людей, родился он. Глаза васильковые, поэтические, задумчивые. Родители его любили, но он их оставил ради кругозора.
Скитался. Был часто бит, пока сам не стал бить.
Учился. Работал. Влюблялся. Первое неудачнее второго; третье неудачнее первого.
Испытав достаточно много, чтобы стать М. Горьким, начал писать.
Неудачный сочинитель, к которому принес он рукопись, назвал его гением.
Напечатали. Был похвален. Развелся. Завел новую квартиру и мебель. Пил. Говорил речи. Получал награды.
Проработан, Разоблачен. Низвержен.
Пытаясь выкарабкаться, хвалил врагов и все, что он считал полезным похвалить: в стихах, в прозе, в статьях, и в письмах, не говоря уже о домашней беседе. Хвалил начинающего, называл гением.
Вновь, — проработан, разоблачен, низвержен.
Писал переломанными руками, соображал истоптанным мозгом. И, опять был проработан. После чего, — забыт.
Хоронил Литфонд в лице Ракицкого. Группа писателей поставила свои фамилии под некрологом, и сели ужинать. Некролог не был напечатан.
И в тот момент, когда комья земли дробно падали на фанерную крышку гроба, — в глуши, у бедных и незнатных людей, родился ребенок с васильковыми, задумчивыми глазами.
23 мая, вечер. 1944 г.
1944 год.
Булонь
Гавр
Трувилль.
Шегбург
11.000 самолетов,
4.000 судов.
6/6—1944.
Записка Б. Пастернака, сообщающего об открытии второго фронта и занятых городах. Ни один из этих городов не был, как выяснилось позже, занят. Но тогда, 6 июня, так слышали.
В. И.
ЗАМЕТКИ ВОЕННОГО КОРРЕСПОНДЕНТА
1945 год
5/I I I.
Мне предстоит совершить поездку на автомобиле до 1-ого Белорусского фронта. Позавчера позвонил фотокорреспондент Сампсонов, в машине которого я поеду, — по-видимому, выпивший, и сказал, что разрешение на мой выезд ПУР'ом выдано и что в понедельник нужно получить. Я спросил его: какое же взять продовольствие? Он сказал: «Два дня до Варшавы как-нибудь проскочим, а там — курей будет много». Я справился у редактора. Он подтвердил разрешение ПУР'а. Я спросил денег. Он пробормотал что-то растерянное и сказал, что мне «позвонят». Удивительная история! Деньги у нас разбрасывают направо и налево, но стоит вам сказать, что у вас нет денег, как у каждого делается такое изумленное лицо и так дрожит голос, будто именно вы-то и разбазарили эти деньги. И всегда разговаривать о деньгах — противно и неловко, словно ты нищий.
Фотокорреспондент настаивал на отъезде во вторник. Я не возражал. Но, вот уже второй час дня, но о нем ни слуху ни духу.
Торопятся работать у нас низшие и высшие; средние колеса тащат еле-еле. Мой фотокорреспондент, боясь звонить к Боеву, торопит меня. Он говорит:
— У меня обнажен весь фронт!
Это значит, что его нет на фронте.
6/III.
Солнце. Тепло. Снег. Дым из труб стоит прямо, как стекло. Сижу и звоню Боеву в ПУР, пытаясь получить командировку. Фотограф звонит ко мне. Боев говорит: «Через часик», и уходит.
Я звоню ему подряд часа три, а в промежутки читаю «Путевые картины» Гейне. Он презирал мещан, восхищался пейзажами и торсами дам. Ум блуждающий и забывчивый. Н. Карамзин, которого я прочел недавно: «Записки русского путешественника» — и возвышенней, и проще, а главное — не презирает земли, несмотря на то, что это занятие и достойное художника, и недорого стоит. — Мой фотокорреспондент потребовал, чтоб мы выехали немедленно, словно я выдаю пропуска. Я ему скромно разъяснил, что мое воздействие на Боева весьма посредственное.
8/III.
Кто первым форсировал реку Одер.
Артиллеристы долбили вражеский берег, а младший сержант А. Пискун наводил переправу. Укладывали доски, командир взвода лейтенант Агафонов, укладывая доски, торопил:
— Попробуем еще быстрее, друзья. Это — дорога на Берлин. По пояс в воде, под огнем. Переправа готова раньше срока. Немцы окопались за насыпью. Вытаскивали фрицев за шиворот.
— Река за нами. Наш путь только вперед, на Берлин.
Новая группа немцев. Командир лейтенант Запольский встретил их непрерывным пулеметным огнем. «Мы прошли вперед через множество вражьих трупов», — говорит старший сержант Моревич.
Помогали пулеметчики. Наводчик пулемета младший сержант Володцов не давал немцам поднять головы. Несколькими очередями уничтожил вражескую пулеметную точку, мешавшую продвижению. — Пулемет заработал на фланге. Командир Рябцев бросился туда. За ним — автоматчики, Кукушкин и Котлук. Они заползли к дзоту сзади, а Рябцев, для верности, бросил туда несколько гранат. Убито три немецких пулеметчика. «Приманка голосованием». Гитлеровский офицер и солдат стоят в переулке населенного пункта. Вдруг с земли застрочили два автомата.
Первыми переправились на тот берег пулеметчики: командир взвода младший лейтенант Дьяченко, командир пулеметного расчета старший сержант Абрамов и наводчик Росляков. Ночью взяли с собой два станковых пулемета, патроны и по пояс в воде переправились через реку. Влезли на высоту, закрепились, оборудовали огневые позиции, замаскировались. Гитлеровцы хотели сбросить их в реку. Немцы вставали, но пулеметчики подавляли их. Стрелки переправлялись через реку. Старший сержант Стаценко — пулеметчик — ранен и обещал тотчас же вернуться обратно в строй. — Бронебойщик красноармеец Армадный подпустил самоходку на тридцать метров и выстрелил в упор. Пушка загорелась. Вторая вышла с фланга и проскочила к пулемету. Армадный подбил ее из-за каменного здания. Старший сержант Абажуров форсировал глубокий канал, за ним — насыпь. Немцы, — за ними эсэсовцы: приказано держаться до последнего. Он бросился в ледяную воду, переплыл канал и пополз вдоль насыпи. Он навалился телом на ствол пулемета. «Вперед за Сталина, за Родину!» Старший лейтенант И. Маркзон — «Вечная слава тебе, наш герой Абажуров! Народ никогда не забудет твой бессмертный подвиг».
9/III.
Разнообразные картины на шоссе от Седлец к Варшаве. Катят чемоданы, велосипедисты, женщины в комбинезонах, как у эскимосов, отороченные мехом фуражки. Пешком, по накатанной дороге катят ящики: салазок мало. Обозы все на колесах. Дети на салазках не катаются. Фуражки и под ними вязанные наушники.
Три пункта обогрева, на которых мы останавливались. Первый — за Смоленском, в лесу, жилье каких-то немецких офицеров; второй в польском домишке, брошенном хозяевами возле Бреста, и третий, наконец, возле советского посольства на берегу Вислы, возле первого края обороны. Красное поле — на нем на казармах белый польский орел. Обедали, кроме того, в двух. Шофер, которому все плохо. У него золотые часы, так он говорит, что крышки тонкие. Разговор о вещах, — что можно провезти на обратном пути. Ушел менять деньги: какие-то дела у него с Москвой.
10/III.
Синие тучи, клочковатые, и среди них, как полынья, неровное жерло. Оно выпускает луч света. Он идет далеко-далеко по крышам домов, по кранам возле построек, и освещает, как прожектор театр. Затем большое жерло замыкается. Остается маленькое, точно поправка к тому сожалению, которое испытали все, когда оно сомкнулось. Но, это уже не то, словно получил сдачи двухгривенным с червонца. Уходит. И опять тучи, низкие, грозные, как шерсть, из которой катают грубые валенки, вонючая, липкая. Несется ворона, — и странно, хоть это и обман, — мне кажется, что она летит в проблесках среди туч, впрочем, таких же неясных, как если б окно замазали серой краской и она кое-где протекла.
Старики: тающий грязный снег на черепе, а на лице овраги-морщины. Солнце будит траву и прогоняет сугробы. Благодари или нет, — смена времен года, — придет!
13/III.
Разговор с генералом: «Самая бессодержательная беседа, которую я когда-либо вел». Типография. Бумага. Сообщение по телефону о фронтах, две тысячи пленных. Планы поставок: не надо кроличьих шкурок. Медь, свинец, олово, во вторую очередь — кожи. Указывает пункт, куда надо сдать. Затем разговор о кинематографии: нет фильмов. Гербы государственные. Типография.
Затем, у зав. АХО — похожего на Александра I, шампанское. Спутал меня с Вишневским. Прошли к нему, он спросил — «Мой ли „Пархоменко“», — и выдал все, даже хотел выдать генеральскую фуражку. Завтра обещали машину.
У репортера — две машины, он требует еще. Печи с вьюшками, очень низкие, кафели — очень нежные. Журналист и матрос, девушка, выскочившая из кровати. Письмо кинооператоров: заставили оборонять город от пленных немцев, которые едут в тыл к нам.
В Познани. Дочку четверо насилуют, послал двух автоматчиков, а они добавили — очень вкусна. Плошка. Варенье и джем вместо чаю.
Кинооператор. Художники украли картину Рембрандта. Башенные часы. Возвращается кинорепортер:
— Кюстрин? Одни развалины. Ходят, что-то ищут. Много трупов. Гнали тысячу овец, но ехал не туда, и не мог захватить. По цитадели еще бьют. Семьсот немцев сопротивляются. Кинооператоры собирают старые фотографии. Журналы. Снимал — кассету и объектив — «братья-славяне» взяли объектив и разбили. Стены и потолок в АХО забрызганы чернилами.
Офицер связи. Парашют. Радист и его смерть. Девушки. Идут через водосточные трубы. Немец с гранатой. Как плыл: доски, автокамеры и документы в велосипедной камере. Один струсил плыть и вернулся обратно по трубам. Слепые евреи в трубах.
25/III.
Прием у маршала Жукова. Три адъютанта. В комнате — вешалка и два кожаных пальто. Карты: ближайших сражений, карта Берлина, Европы. И на столе карты — три — все мельче и мельче. Три телефона: белый, красный и черный. Мебель светлого дуба, желтая кожа: немецкий ковер — мохнатый. Модель танка — 60. Настольной лампы нет. — Большая челюсть, губы, в конце надломленные; говорит несколько замедленно, словно протискивая слова. Иногда говорит, глядя пристально. Белесые брови, редеющие волосы, короткие руки — лицо измазано чернилами.
— Противник серьезный. Он стоит против меня. Он располагает резервами. Гитлер ему дает все. Берлин можно было взять сходу, но фланги тогда б, Померанский, растянулись бы в ниточку. Союзники? Идут хорошо, но можно б лучше. Они ждут, когда мы будем напирать. Самолеты у них есть. Мы попросили отбомбить. Свинемюнде, там противник сосредоточил пятьдесят кораблей. Они послали тысячу бомб в сопровождении трехсот истребителей, но мы нашли только несколько воронок — все упало в море.
Спрашивает у меня:
— Вы из Москвы? Были на других фронтах?
— Нет. Меня специально послали к вам. Ему, видимо, приятно.
— Мне много пишут. Прислал мальчик из Ленинграда письмо: «Поспорил с мамой, мама — за Рокоссовского, а я за вас. Не проиграйте! Не подведите». Я ответил, что не подведу. — И он смеется, показывая боковые верхние зубы. — Мне много пишут. Просят тетрадки, обувь. Я посылаю. Я сам вскрываю все письма. — Он говорит о своей семье. — Давно, два месяца не видел, младшая — учится в пятом, и тоже требует с меня. У нас с нею договор. Две дочери, вторая учится в школе, в девятом классе.
Он ничего не спрашивает, а ждет вопросов. Спросили о Крымской конференции: о фильме, который мы видели сегодня.
Берет белую трубку: «Идите через болото. Лаву. Противник в пункте 1 — батальон, 2 — два батальона. А, вы? Идете на него с половинными силами. А надо послать два полка, усилив их артиллерией. Они бьют на восемнадцать километров». — Затем он объясняет: «Это средний командир. Одними усами не победишь». Он переходит к описанию другого:
— От него все старались избавиться. Есть такие люди, на которых другие, высшие, сваливают все неудачи. Его снимали несколько раз. Я приехал к нему и говорю: «Я буду говорить прямо, как солдат. Что с вами? Почему вас отовсюду снимали?» Он отвечает: — «И сам не понимаю». — Я пробыл у него на КП весь день. Вижу, командует хорошо. Я уехал. Теперь, я его представил на звание генерал-полковника и Героя Советского Союза.
Разговор переходит на охоту. Он — коренастый, такого же роста, как и я, или Славин, но приземистый:
— Весной охота плохая, — говорит он, смеясь. — Утка ученая, ее стреляли уже не раз. Осенью — утки глупы. Я убил восемь кабанов, по два каждый раз. Сделали окорока, закоптили. Отправил в Москву знакомым, пальчики оближешь, — особенно хороши, как закуска. Поляки умеют это делать.
— У союзников в глубину 250 километров все дороги разрушены. Хорошо бы встретиться на западной окраине Берлина. Мы его возьмем. Затем спустимся к Мюнхену.
— Риск — хорош. Но нельзя рисковать без смысла на войне.
Вышли. Голубая тьма. Месяц на ущербе. Разлив. Отсвет на воде. Полузатопленные дамбы. Славин говорил о Халхин-Голе, где маршал начал свою карьеру. Тот хвалит книгу — «Для служебного пользования». Черепичные крыши, разбитые на квадраты стены домов. Мой зелено-серый дом, куда меня не пускают. Нас сопровождал казах, учившийся в Ташкенте, в сельскохозяйственной школе — «А теперь я солдат, работаю не по специальности».
27. [III]. Драмбург.
Ездили на склад кожи. Ружья. Очереди немцев. Идут несколько человек, подталкивая колясочку почти детскую, где наложены их вещи. «Некоторые уже улыбаются». Озеро. Утки. Бьют по ним из штуцера. Движение остановилось. Крюков Владимир Викторович был в бригаде Пархоменко и получил от него перед смертью последние приказания: «Питались от хуторов, обозов не было, что есть на хуторе, то и пища. По хутору ходили люди: и не разберешь — свои это или чужие».
Маршал любит, чтоб у солдат были щи с макаронами, но длинными. Крюков служил у него пять лет командиром полка в дивизии. «В старой армии о солдате заботились больше, чем теперь иные» — «Я пришел по привычке на кухню. Хотя ходить туда бесполезно. Потребовал суп, съел кусок мяса».
Они ехали с кухней. — «Смотрим: „Вроде не наши“. Ну, я дружку говорю: — „Надо их атаковать“. Атаковали. Взяли в плен немцев двенадцать, я — ездовой. Они идут впереди, а мы за ними. Дружка ранили в мягкое, он в лазарете, я отнес ему котлетку. Как иначе, я должен о нем заботиться, иначе назначат другого, а я к этому привык».
Анекдот о том, как вахмистр обманул корпусного командира. Тот любил суп с перцем, а дивизионный без перца. Суп сделал без перца, но ложки намазал перцем.
Дачные домики современного строительства. Мебель бархатная, как у патриарха. Кино завалено приемниками, и горы ружей.
28/III.
Четырнадцать тысяч километров — по карте. Вчера взяли 14 человек, лейтенант. Монголы. Неказисты, марш по восемь часов, причем в окопах. Сдали на сборный пункт, отдыхают. Погрузили на эшелон 2.500 голов. Обедают в одном конце, в другом — обедают наши. Раздают солдатам ужин, и наши подходят — берут. От всех видов довольствия на 1 апреля отказались. Со своих баз оделим Смоленскую губернию — скотом, всем, чем можно. — Уборная — для немцев и для русских. Разница — сток для мочи. — Освобождено 50.000 советских пленных и граждан. — Охотились за козами, а вышли с белыми флагами немцы. — Комсомолец Сизов ходил по лесу, ему сдалась группа немцев в триста человек. Все вышли по сигналу «тревога», вплоть до киномеханика. Особенности войны — враг в тылу. Замок Мекензена и сараи для военнопленных. Третья дивизия. Полк взял 2300 пленных немцев, (500 убил) и 5.000 голов крупного рогатого скота.
Борьба за Польцин: зажечь дома два-три, и с полного хода, на танках, огонь сплошной, «и немцы по сторонам, их уже позже ловили». Так прорвались к Польцину. Эскадроны смешаны. На окраине людей не хватает. Пеший эскадрон. Эшелон приходит. «Ну, принимай! Раз пришел». Дальше эскадроны не идут. У штаба людей много. Разобрали. В центр города — штаб. Свет в городе горит, заводы работают. Полковник Досовский. — До утра наловили полторы тысячи пленных, ночью не брали. 250 спешенных всадников и танковый полк. Разведчики стянули у немцев кухню, целый день не ели. Едет на велосипеде майор, ответственный за оборону города. Сбили автоматом.
3/IV.
Возвратились в Бирнбаум. Ехали быстро. Города уже знакомые, сколь ни однообразны развалины, но и их запоминаешь. Телеграмма из газеты «Известия»: «Иванову привет из переулка». — Почему-то неудобно написать, что из дома. Позавчера: завтрак в ДКА, подковой стол, генералы и офицеры корпуса, песенный и танцевальный ансамбли, речь Крюкова, где он хвалил каждого командира, а до этого сильно их исполосовал. Песенники два раза подряд пели «В долине Дагестана». Офицеры требовали «Роз-Мари». Еще накануне — почти весь день у полковника Игнатюка, где толстая фельдшерица подражала Рине Зеленой и пела какие-то песенки.
Белый дом под черепичной крышей. Немцы, — две женщины и сутулый мужчина с повязкой, — украшают дворик, обнесенный проволочной сеткой, цветами, даже на бомбоукрытии посадили цветы. Солдаты, их охраняющие, пытаются учить немецкий язык. — Дорога: кони с уздечкой, поросенок в поле ест овес, трупы коров, корова, застрявшая в канаве, окопы в песке, укрепленные кольями.
Дождь, серое небо, сосна и темные деревья, вкруг дороги. Прошел поляк, в жилете, пальто, под руку с дамой. Затем Варта, длинный деревянный мост, — и наш дом, с железными украшениями внутри: железная люстра, зеркало в железной раме, изразцы тоже в железной раме и даже пианино и то кажется железным, круглый стол, покрытый красной материей. — В АХО получил продовольственную карточку (заплатил за нее триста рублей) и тут же разговор: нужно три метра сукна, чтобы покрыть где-то стол, брали красное — не подошло, а зеленого есть только три семьдесят пять, то есть на семьдесят пять сантиметров больше. Кладовщик отрезать не хочет: «Бери все», а посыльному тоже лишнего не надо. Лейтенант, выдававший ордер, долго думал, и наконец, виновато, сказал посыльному: «Придется тебе взять, на кой черт нам эти 75 сантиметров!» Мне вспомнился разговор с Крюковым: корпус хотел на своем подсобном хозяйстве засеять 7.000 гектаров — «В деревне все работали на помещика, здесь и остались». Охота. Мотолодка. Гуси. Охранники «четверенной» бьют гусей. Генералу хотелось поехать в лес, но он боялся за нас, и не поехал. — Уток били из «фауста» — взрывной волной их убивало много.
Почти всю неделю дожди, я собирался полететь на самолете к берегу моря, но так и не удалось. Квартира почтмейстера, где жил полковник Игнатюк со своей женой Ниной Алексеевной. Мы пришли после их отъезда, опоздав на полчаса. Мержанов взял часы. — В доме генерала Крюкова я не видел ни одной немецкой книги, но и русских тоже не видно. Да, и когда тут читать? — Обед в доме помещика, — возле озера, — лодка генерала, спиннинг, он в штатском, шьет на него француз-сапожник, которому он за работу приказал выдать бутылку шампанского, а тот просил: «бумажку, чтоб доехать». Немки, принесшие кофе.
15/IV.
Утром — покинул Ландсберг, поехали к Крюкову. Лесные пожары, мгла. За Одер. Деревушка за рекой Бобром, — рядом целый железнодорожный мост, разрушенные дома по берегу озера. Крюкова не застали. Повернули к Цветаеву,— леса горели, — остановил полевой пост НКВ, проверил документы. Трупы коней на дороге, мгла, запах горящего леса. Обед. Через черные горящие леса, обгоняя войска, обозы, мчатся «виллисы». Шофер гонит через тьму, — лес, — затем через разрушенное село, — к ходам сообщений. Разрушенные здания, на которые показывает комендант, который мчится впереди нашего «виллиса». Мы спустились в подвал. Ковры. Пианино орехового дерева, линолеум, кровать, трельяж, ситро, умывание. Позднее. Тьма — разговариваем о литературе, о Чкалове. Генерал беспокоится: «Как бы не упустили, ведут ли разведку», разговаривает с командующими: «Как там у вас?» — Вышли на улицу, он говорит обрадованно — «Постреливают, слава богу». Начальник разведки сообщает, что союзники в 65-ти километрах от Берлина, еще раннее сообщение — что союзники высадили десант где-то возле Берлина. «Сначала начнут с соседа» — боится, что конники обманут, поздно выйдут. Когда уже пехота будет позади; пример с танкистами, которые испугались двух танков, спрятанных в лесу. (Генерал в зеленом комбинезоне, автоматчики у дверей — «Стой! Кто идет?» — Изредка выстрелы.)
16/IV.
Ночь не спал, часов в семь задремал и продремал часа два. Кудреватых и Мержанов уехали в Ландсберг, писать корреспонденции. Генерал волновался с самого утра — то бранил, то хвалил своих командиров корпусов. Впервые я видел артподготовку. Утро было неудачное, пасмурное, туманное. Хотели в атаке применять прожектора, но туман помешал и новинка не вышла. Член Военного Совета обещал «мешок орденов» за установку переправы, и позже мы, кажется, именно и попали на эту переправу. — Мгла. Огни. Эрэсы. Артиллерия — две тысячи стволов: тяжелые барабаны. Закончилось, как и началось, эрэсами. — Переправа. Генерал — украинец. Приехали: два раненых, навстречу, один в голову, другой в ногу. Позже, комендант объяснял точное попадание по траншее тем, что или на одном из высоких домов Франкфурта находится наблюдатель, или он сидит в трубе завода. — Мне кажется, что можно наблюдать у воюющих любопытное чувство — «конец войне, еще можно сохранить себя». Это не трусость, а чувство вполне понятное, и от этого в действиях есть известная осторожность. Генерал приказывает: доложить ему о том, как доведут самоходки. А вместо этого сам командир приезжает лично для доклада.
Роль командующего: шаг за шагом идти по карте, смотреть кто куда, когда пришел и что сделал: — «Так и пойдете. Вот пожалуйста, 42-6, 42, 5–2, а затем выйдете на шоссе. И не поворачивать! Куда поворачивать? Кто?! Где вам переправляться? Зачем же вам переправляться? А если вы пойдете на Хоенвальде, разве вам не надо переправляться? Куда вам поворачивать? Вы как шли, так и пойдете. Вы должны выполнить задачу дня, вы и этого не выполнили. Надо изучать обстановку и поступать исходя из изучения. „Вали-валом“ — ничего не добьешься. Что вы можете дать на правом фланге?»
Переправа мешала подбросить самоходки и танки. Немцы бросили три что ли самоходки, батальон солдат, — и наш полк разбежался. Через реку трудно протянуть проволоку, одна дивизия ушла вправо, другая — влево; толкались, а сосед, справа, ушел на четыре километра дальше. Вечером, приехал Крюков, и отобрал еще противотанковую артиллерию — истребительный полк.
— «Товарищ Добровольский! Что же вы решили делать в дальнейшем? Почему же вы его днем не выгнали, и думаете выгнать ночью? Из леса? Все-таки он высоту-то 23,0–5 занимает, а вы доказывали, что не занимает. Слушайте. Так нельзя воевать. Слушайте, время-то десять часов, нам надо решение принять. Вы что намерены делать? Где вы думаете атаковать? Какие вы ставите перед самим собой задачи? Вы должны сконцентрировать свою дивизию для прорыва, обеспечить ее для прорыва — артиллерийским огнем. Вторая дивизия прорывает на участке Манкендорф. Чем вы это дело можете обеспечить? Как решите это обеспечение?» — Я долго сидел на ящике. Внизу, среди молодых кустов, только-только покрывшихся листвой, бегали коричневые, крохотные зайчики. Через реку, чтобы ее отвести, поставили дамбу. Противник бросил бомбу, воздушная волна прошла по ногам — бомба брошена далеко. Вечером генерал обсуждает план завтрашнего дня. — Послали немцев — брать в плен: «накормили, а там видно будет, что с ними делать». Пленный ушел и привел шестьдесят человек вместе с командиром батальона, все они сидели в подвале дома. — Вспомнил рассказ Сампсонова о девушке и двух солдатах возле обгоревшего дома.
Город Брасов, шахты. Шесть труб электростанции. Столбы высоковольтной передачи. Понтоны, ветви сосен, насыпь, в насыпи землянка, завешенная ковром, пониже у берега — понтон зеленый и катер, в котором недостает каких-то частей; генерал Р. П. Бабийчук с которым я еду, выражает мысль, что механик, боясь, сам уничтожил эти части. Раненого несут, лицо у него мучительно-страшное. Генерал Бабийчук кричит: «Возьмите первую подводу, отвезите». У раненого перебиты ноги. Второй ранен в лицо; лицо залито кровью, он плачет. Генерал: «Орел, что ты!» Мы выбежали к дамбе, мост взорван. (Генерал: «Наше дело простое. Но люди молодые, дело еще не твердо знают. Ну надо учить, и если пропустишь — худо — надо следить за каждым шагом».)
17/IV.
Поймали пленного: немцы в Линдине имеют задачу не допустить на южный берег Одер-Шпрее. Подполковник с картой, указывает где немцы и сколько их.
Продолжаю о вчерашнем. Ветер. На посту жгут дымовые шашки. Какой-то лейтенант говорит: «Всю войну воюю, а тут — со второго снаряда попадание. Плывет понтон — они в него; народ разбежался». Генерал подозревает наличие спрятанного в селении корректировщика. Послал восемь человек проверить и обыскать все селение. Выстроилось семеро и пошли вместе с офицером, без оружия. Мимо идут в бой стрелки, с автоматами, под большими шлемами. Впереди и позади — офицер. Лица пыльные и тоскливые, глаза кажутся впавшими.
В воду, рядом с понтоном упал снаряд, к счастью не разорвался, иначе б нам было плохо. Мы идем по песку. Только мы скрылись в овражке, позади нас, беглым огнем, несколько снарядов. Когда мы ехали по косогору на машине, впереди нас бешено мчался мотоциклист и прятались в ямки стрелки. Мы проехали сквозь лесочек и выскочили в поле. Говорили об амортизации машин, генерал хвалил «Паккард» и особенно «Линкольн», свою запасную машину.
Мы живем в подвале, над нами дом забит бревнами, пересыпанными песком. Во дворе — сарай, в сарае — солома. Я спал, прикрывшись шинелью, на плюшевом диване. Все время стараюсь восстановить в памяти начало артподготовки, но не выходит. Непрестанно раскатисто стучит артиллерия. Во дворе, возле сарайчика из досок, поставленных стоймя, зеленый плюшевый диван, и на нем мелом «Занято». Вчера к вечеру приехал Крюков. Закусывали с ним на солнышке, на холмике возле Одера. Крюков — смущен, приглашал к себе, в рейд. Видимо, то, что говорят о нем и его жене, и что проскользнуло в словах маршала по этому поводу, — правда. Ему передали часть артиллерийских средств армии и он недоволен. Хотел поехать в Брисков, несомненно — это очень интересно, — но генерал отговорил, так как немцы сильно обстреливают город и переправу. В середине дня, когда я, наслаждаясь солнцем, теплом и мерным течением реки, сидел на зеленом бархатном диване, внезапно приехали Кудреватых, Мержанов и Горбатов. Убит, осколком снаряда, прямо в сердце, корреспондент ТАСС Малибашев, очень симпатичный, тихий и задумчивый татарин. Его привезли в Ландсберг и будут хоронить завтра. Трое приехавших пригласили меня к Трегубу в армию генерал-полковника Горбатова, которая пришла на наш фронт. Поехали. Леса горят. Дороги забиты. Идут войска к Одеру. Пробрались к городу П… (название не помню), нашли Трегуба, — и тот очень удивился, что мы приехали. Повел нас к генералу Ивашечкину, начальнику штаба, который говорил о том, что пехотного офицера плохо ценят, и воебще надо поднять звание офицера. Дальнейшая беседа была приблизительно на ту же тему. Он не спросил — кто из нас что делает, не узнал о наших планах. В общем, глупый и пустой визит, когда человеку говорить нечего, так он говорит о себе. В столовой сидел какой-то деревянный полковник, говоривший тоже о себе.
— «Тридцать на сорок», — сказал Прокофьев, говоря о памятнике Малибашеву и его портрете.
18/IV.
Утром пришел наборщик, работавший со мной в одной типографии тридцать лет назад. Мы вспомнили наших друзей; и оказалось, что они все перемерли, и оказалось, что только мы двое остались. Он принес мне в подарок пачку карандашей; немного бумаги. Визит к генерал-полковнику Горбатову. Разговоры о том, скоро ли кончатся немцы. Генерал рассказывал о том, как служил в солдатах и что солдат в служебном положении дальше вахмистра пойти не мог. Он привел пример унтер-офицера, который дошел до прапорщика, получив четыре «Георгия», но вынужден был перейти в другой полк, так как офицеры не хотели его признавать, и не подавали ему руки. — Затем, рассказ его о том, что такое бой: его ранили в голову, он решил, что умирает и так как полк его находился среди отступавших поляков с одной стороны, и наступавших, с другой, он приказал: «рысью в лес, и затем направо». И был очень доволен, что умирает, выполнив свой долг. — И этот генерал тоже не задал ни одного вопроса о литературе и искусстве.
Вернулся к Цветаеву. Положение без перемен. Немец упорно сопротивляется, даже переходит в контратаку. — Встреча с Крюковым и полковником Игнатюком. Крюков прячет свою жену во втором эшелоне. Он обижается, что я не еду с ним в рейд. — Генерал-полковник Бабийчук, Роман Павлович, предложил мне отредактировать и написать эпитафии офицерам, которых хотят похоронить на офицерском кладбище. Окровавленное белье, лежащее близ дороги. Солдаты свежуют тушу. Рассказ полковника о кошках, которых он стреляет: «Она ставится на голову. Хвост вот так кверху. Попробуйте когда-нибудь. Это любопытно». Все промолчали, но он не понял неловкости молчания. — Я написал письмо домой, его отвезет Трегуб. — Вчера, за обедом, опять бархатные кресла и диваны, деревянные вешалки, деревянные полы. Хвастался, что «он потерял библиотеку, которую собирал с 16-го года, дом, жену отправил в эвакуацию, и я убью того, кто мне не позволит провезти мое!» А позже он же стал говорить, что вещи надо набить в запасную шину. — Поехали обратно. Вечер прошлый, да и утро удивительно были бессодержательны; я очень торопился в «свою армию». По дороге, на повороте, лопнула ось, и машина Горбатова едва не свалилась под откос.
19/IV.
В подвал дома, сквозь красную ткань занавески, падает солнечный свет. Но читаем мы при электричестве. Стол покрыт бумагой, цветы, небольшая пивная бутылка, вмещающая полтора стакана. Армия готовится к завтрашнему прорыву, сосредоточиваясь на узком фронте. Газеты сообщают, что за 16-ое апреля — союзники взяли 112.000 пленных, а всего за пять дней, как я подсчитал, свыше 400 тысяч, то есть 80 дивизий нормального состава. Не удивительно, что на нашем фронте нельзя установить — какие части дерутся. Из франкфуртской тюрьмы взяты уголовники — и пущены в бой. При занятии местечка, по показаниям пленных, когда наши вытеснили их, они понесли больше потерь от эсэсовцев, убежавших из местечка первыми, чем от нашего огня. Несколько дней назад немцы шли в атаку в красных масках из сетки и темных очках. Девушки, привозящие обед, рассказывают, что немцев моют в бане, бреют и дезинфицируют, — и они очень довольны, — особенно, если они прочли статью Эренбурга.
Сегодня переезжаем в Брисков, на новое местоположение. День ветреный. На Одере барашки. Вдали бухает орудие, а затем со свистом несется снаряд: немцы бьют по переправе. — Танки 8-ой армии, говорят, находятся в тридцати километрах от Берлина. Союзники — меньше, чем в пятидесяти. — «Как только мы прорвем линию Лихтенберг — Хоенвальде, мы пустим Крюкова». А тот боится потерять своих коней и отстал. М[нрзб.] большое скопление немцев-штрафников. — «Вот, вот! И по ним следует ударить». — Разговор идет о возможном налете самолетов. Генерал только один раз сказал своему подчиненному: «А вы сообщаете бойцам, каково положение у союзников?» И, еще раз, в начале наступления, он сказал: «Вы понимаете, какое наступление мы будем вести?» И, все. Может быть, из того особенно острого чувства самосохранения, о котором я говорил выше, командиры преувеличивают опасность и преуменьшают свои силы. Вообще, как и во всяком деле, командир — это человек, улавливающий состояние мысли. Начальник разведки говорит: «Мои лазутчики сообщают»… «Ваши лазутчики, — прервал его генерал, — ни черта они не знают. Мы пушками не можем проложить проход, а они проползают на коленках. Какой вздор! Не верю я им, и вы им не верите. Почему они, если они были там, не привели пленных? А, потому, что залезли на дерево, посмотрели на немцев, и слезли обратно. Трусят они». — Главное: исполнительность, воля. Уличить в трусости, и заставить быть храбрым, и заставить понять приказ командира, что, оказывается, не легко. Заходил инженер, строивший переправу.
Вечером переехали в Брисков. Здание электростанции, какой-то подвал под бетонным мостом, по которому железнодорожный путь. Лестница кверху. По бокам — горит уголь и стены теплые. Одежда гитлеровцев, каски, мундиры, автомобильная станция. Вечером началась канонада. — Ехать было тесно; пыль черная. По одну сторону дороги — дамба, следы окопов; по другую — лес, трупы немцев (очень маленькие), разбитые машины, автобус, который очищают. Затопленное разлитием воды, через взорванную дамбу, пространство. Гати среди проволочных заграждений. Вода наступает. Теперь вода сошла. Будочки и бараки. Дорога изрыта. Подъезжаем к Брискову. На насыпи, перед тем, немцы выкапывают машину, которую сами же, наверно, и засадили. Еще группа пленных с конвоирами, затем — трое молодых мужчин — немцев, едва ли не впервые я их увидел; две молодые женщины и собака. Лица веселые, идут поспешно. Первые результаты статьи Эренбурга. Да и перины в городе не распороты, и шкапов, и бумаг мало выброшено на улицу. — Огромное здание электростанции — 37.000 кв. — вторая в Германии. Турбины и все остальное цело. Обстрел. Оказывается — контратака. Слышны пулеметы.
— Надо отбить. Что же мы из-за них артподготовку будем портить? Надо взять в оборот Шкуратова. Что они? Целый артполк стоит, а они и не знают. Я не позволю говорить немецким орудиям.
Озеро выступило, и рота пробралась сюда, к переднему краю. Франкфурт горит. Видны пожары.
Вечером разговор с Цветаевым: 1) Матвеич и рассуждения о русском народе, изображенном Толстым. Спал в шинели и мокрых валенках, он не знал, кто снял с него сапоги: «Ты чего?» — «А, я подсушить», — и поставил их возле печки. И с той поры он ездит с ним. 2) Встреча с Толстым. Плохая лошаденка. Отец у Цветаева — начальник железнодорожной станции, куда Толстой почти каждый день ездил на почту. Старался он приехать так, чтобы не попасть к поезду — иначе — поезд стоял три минуты — все бегут за автографами. Не успеешь сказать: «Здравствуйте, Лев Николаевич», как он уже снимает шляпу. Перед смертью зашел к начальнику станции, купил билет, прокомпостировал его, подождал час, и уехал, а после того приехали из его семьи.
20/IV.
Утром артподготовка. Горит уголь; видимо, от осколков снарядов что ли; потому что крошечные кучки у рельс и те горят. От пожаров уголь в ямах засыпан песком. Транспортеры. Тополя. Плакучие ивы. Свежая зелень. — Мы смеемся, что сидим в горящей угольной яме. — Двенадцать офицеров поехали на рекогносцировку и попали к немцам. Восемь выбралось, остальные убиты что ли. Их разыскивают. «Чех держит кирпичный завод, надо сконцентрировать всю артиллерию и разбить. Что он за дурак такой? Путь подтянет хоть сто стволов и даст залп. Тут очагами и надо его разбивать. Давайте». Идут дивизии неравномерно, одна вперед, другая топчется, — приходится толкать.
Превосходный шкаф светлого дуба с ореховой отделкой, диваны; девица, на животе у которой сидит амур с цветочком, и вторая девица, фотография, похожая на его знакомую. — Артподготовка, похоже на то, что едешь в железном вагоне, подпрыгиваешь, и трясет тебя неимоверно. — Вокруг насыпь, холмы с домами, полем и деревьями; едут всадники. И все останавливаются и смотрят на запад. На насыпях тоже стоят люди. На мосту, под которым угольные ямы, и идет вонючий дым из-под темно-желтого песка, стоят часовые.
Запись прерываю. Собирают завтрак. Сообщение о контратаке немцев: к ним придан из Берлина полк в составе трех батальонов и сорок танков. Добровольский уже продвинулся на три километра. Позади нас — залпы орудий, снаряды со свистом летят над трубами. Шесть труб, две по бокам, и четыре в середине, пробиты частью снарядами, а частью сами немцы пробили их, чтобы усадить наблюдателей. — Приехал Крюков. Он все еще колеблется входить. Минеры нашли в колодце десять мин возле наших дверей. — Возле Гибсон немцы выкинули белый и красный флаги.
Они за рекой. Разведчики едут через реку узнать — что там такое? Немцы и их танки идут наперерез танкам 8-ой армии, как сообщает разведка авиации. Приехали кинематографисты снимать электростанцию и первым долгом сказали члену Военного Совета: «Мы приехали снимать вас», он сказал: «Мы еще не повешены».
Тут мои записки прерываются. Я узнал, что наши близко от Берлина и поехал в Ландсберг, где находился штаб Жукова. Сейчас, пиша роман «При взятии Берлина», я перечел эти записки. Как жаль, что не было времени вести их более полно, — впрочем, разве запишешь всю жизнь? Получилась бы нелепость; здесь за жизнью не угонится и не запишет ее никакой художник, потому что сочетать наблюдения и запись очень трудно. Цветаева я увидел уже затем на Эльбе, получающим американский крест «Легиона доблести». Играл оркестр, и он держался как король на сцене, а пожалуй, и лучше короля. Еще раз, затем, я его видел, — когда писал роман, — в Центральном Военном госпитале в Москве. Он поправился, курил американские сигареты, подарил мне коробочку, мы вспоминали прошлое. Собирался заехать к нему в Архангельское, где он отдыхает, но помешал роман, безденежье, отсутствие автомобиля, и вообще апатия, которая всегда охватывает меня, когда я попадаю в Москву. Где-то мы теперь встретимся?
3 августа 1945 года.
Переделкино.