Трижды восемь.

Двадцать четыре часа не спать. И завтра двадцать четыре часа.

Никогда еще не богатели так быстро в Лондоне.

Лондон богател в три раза быстрей обыкновенного.

Город был набит сверкающими лампами. Арки под мостами, глухие углы парков, закоулки дворов, промежутки между штабелями товара в портах — все было залито светом.

На перекрестках двадцать четыре часа в сутки играли оркестры.

Джаз-банд гремел, негры-оркестранты выли, подпевая.

Два фунта чая и бальные башмаки каждую неделю выдавались бесплатно.

Пейте чай, работайте и танцуйте.

Лондон танцевал истерично.

Танцевали клерки от часа до трех, в то время, когда нужно было завтракать, танцевали после шести, после двенадцати, на крышах домов, на пароходах. Поезда должны были иногда останавливаться, чтобы не раздавить танцующие на полотне железной дороги пары.

Трижды восемь — двадцать четыре.

Двадцать четыре часа лондонцы видели друг друга. Никогда не было такого количества разводов и браков. Люди влюблялись, чтобы заполнить пустоты двадцати четырех часов.

Было столько браков и столько разводов, что женщины и мужчины Лондона были — как все время тасуемая колода карт.

Двадцать четыре часа в сутки лгали газеты.

«Сопротивление красных сломлено, — говорили они. — Победа. 60 побед в час и 24 триумфа в сутки».

Газеты писали очень много о том, как счастливы сейчас люди, жизнь которых стала длиннее на одну треть, о гениальности профессора Монда, о том, что Тарзан работает с ним и подает надежды стать крупным химиком.

Но слово «сон» не упоминалось нигде. Оно было запрещено цензурой.

Переиздавая старую литературу, его заменяли выражением «обморочное состояние» или «временная смерть».

Было запрещено спать всем, даже грудным ребятам, так как сон задерживал их развитие.

Англия, освещенная электричеством от алтарей собора до дна шахты, гнала от себя мысль о сне.

Но никогда так не ссорились люди на улицах, никогда не было столько драк на перекрестках, криков в доме, скандалов в парламенте, как в это время.

И никогда не было столько самоубийств.

Бросались в Темзу, травились светильным газом. Ложились под трамваи, вешались на подтяжках, пили настой из спичек… Над клеткой тигра в зоологическом саду пришлось сделать сетку, так как каждый день к нему прыгали люди, желающие умереть. Люди пытались протиснуться между прутьев клеток, бросались к зверям, умоляя о смерти. Даже хищники были испуганы; они уже не убивали взволнованных клерков, врывающихся к ним, а, забившись в угол, день и ночь выли над потрясенным городом, который не спал.

А в это время неугомонная полиция, подкрепленная десятками тысяч добровольцев, все шарила и шарила в городе, ища дезертиров сна. У лондонской полиции крепкие нервы.

Но и дезертиры сна спать не могли: они принимали морфий, хлороформ и лежали в полузабытьи. Полиция отыскивала их, приводила в сознание, пропуская через них ток, и отправляла на фабрики хлоропикрина, фабрики, рабочие которых скоро получали право легально и вечно спать на любом английском кладбище.

Заводы Великобритании горели всеми своими окнами, как драгоценными камнями. Но все чаще становились забастовки, и все чаще двери фабрик выпускали сомкнутые ряды демонстрантов с одним только черным плакатом:

МЫ ХОТИМ СПАТЬ

Тогда полиция, надев противогазы, оцепляла толпу, пускала в нее «смеющийся газ» — этот газ действовал на нервные центры так, что отравленный ими начинал смеяться все громче и громче, пока не падал без чувств.

«Да здравствует Старая Веселая Англия! — писали газеты. — Мы боремся со своими противниками смехом. Да здравствует газовый смех!»

Но газовый смех после своего первого действия погружал людей, подвергшихся ему, в апатию, и употребление его во время театральных представлений было все же воспрещено.

— Хорошие шуточки, — сказал Пашка.

— О, товарищ Словохотов, — отвечал негр, — я, кажется, никогда не смогу даже улыбнуться без газа — ведь это я позволил Монду украсть у рабочих сон.

— Не плачь, бедная химическая негра, — возразил матрос, — эта химия о двух концах: мы ее еще повернем.

Но Хольтен был неутешен.

Неутешна была в своей девичьей спальне на третьем этаже и Сусанна Монд. Химия отняла у нее Словохотова, растворила его без остатка. Судите сами: Сусанна выловила из воды Тарзана. Тарзан сперва увлекся Лондоном и покинул ее на время, но вот он вернулся, окруженный славой… и вдруг химия, как у папы. А любопытно было бы проследить, химия ли только? А может быть, женщина?

И Сусанна не могла спать. Она накинула на плечи халатик и спустились вниз.

…В лаборатории кто-то говорит.

В комнате Тарзана тихо, — вероятно, он выше, работает с отцом. Темно, по полу разбросаны книги, вещи… Зажгла огонь. На столе лежит письмо.

Сусанна схватила его и со скоростью мальчугана, укравшего в трамвае кошелек, взбежала к себе в комнату.

Письмо. Она узнает…

Но горькое разочарование: кто поймет эти крючки и кривые палочки? Очевидно, это на обезьяньем языке. Тем лучше, в Лондоне нет ни одной грамотной обезьяны-женщины. Значит, это не любовь.

Вероятно, это просто дневник Тарзана.

Таинственно. Увлекательно.

До самого утра просидела Сусанна у камина, пытаясь разобрать обезьяний язык. Напрасные усилия, говорят, англичане вообще неспособны к языкам. Оставалось одно — ждать.

Одно утешало Сусанну: даже не прочитанного письма достаточно для разговора во время утренних танцев.

А письмо?

Мы-то знаем, что там было написано по-русски и очень скверным почерком:

«Мой беспрестанный друг и товарищ, водолив с баржи № 7923. Маруха здешняя мне надоела. Спать здесь не полагается вовсе, но мы это повернем на другое. Писать мне, братишка, все трудно, потому что здесь мы все в бомонде и говорим по-английски. Петь наших песней нельзя, и это непереносимо. Товарищ, спроси кого угодно в Азовском флоте или на Охте, где я жил, — я не предатель.

Умрем за социалистическое отечество. Одолжи меня, напиши, что я не изменник, а не то я и спать не могу, что здесь и не полагается, и все плачу так, что у Рокамболя лысину слезой разъело, негр его поит нашатырем. Химию начинаю понимать. Здесь какао жрут, и вчера жгли на площади чучельный портрет товарища Троцкого. Непереносимая картина… Мы им покажем».

Дальше письмо переходило в какие-то значки и формулы.

Но утро приближалось. Сусанна приняла ванну, оделась, и через час при звуках джаз-банда она вошла в громадную комнату танцевального манежа.

Ночная смена уже оттанцевала. Служители меняли скатерти на столиках.

— Вы здесь, прекрасная… — подбежал к Сусанне один из ее настоящих поклонников, сэр Канолив, неудачный соперник Тарзана по боксу, и через минуту она уже ритмично качалась в новом танце «медвежий шаг».

— Чем вы заняты? — говорил кавалер в такт танца.

— Я учу обезьяний язык, это такая прелесть…

Кавалер помолчал.

— Успехи? — спросил наконец он.

Такую вещь, как письмо, да еще знаменитости, да не показать… Сусанна заболела бы, если бы не похвасталась.

— Вот, смотрите… — сказала она. — Я уже понимаю немного.

— Покажите-ка!.. — заинтересовался кавалер.

— Обезьяний? Вы говорите, а первое слово вы понимаете?

— Нет, — смущенно сказала Сусанна.

— Тем лучше, — ответил ее партнер, — я могу уехать без вас.

И, вырвав письмо из рук изумленной барышни, ее кавалер бросился к дверям.

— Авто!.. — вскричал он.

К ступени подъезда подкатил без шума «роллс-ройс».

— В главное полицейское управление, и мигом! — сказал Канолив, не давая остановиться машине.

— Это будет сверхобезьяний удар, — улыбнулся он, откидываясь на спинку сиденья и чувствуя нарастающую тягу бешено взвившейся мощной машины.