Бронепоезд 14-69
Партизаны у рельсов
I
Цифры блестели перед глазами: на дверях купе, на рамах окна, на ремне, на кобуре револьвера. Везде! Точно огромная мясистая цифра 8, на койке, упадая коротко стриженной головой в огромные плечи, отдыхает прапорщик Обаб, помощник капитана Незеласова.
Даже на сигаретах, которые одну за другой испепелял капитан и пепел которых мягко таял в животе расколотого чугунного китайского божка, тоже цифры и английские — поджарые, словно галеты, — буквы.
— Цифр много, а толку мало! Стекаем, как гной из раны… Все — и беженцы, и утонувшие в снегу правительства… Но-но! Я спрашиваю вас, прапорщик? А дальше куда?.. В море?
Обаб наискось оглядел искривившиеся лицевые мускулы капитана. Ответил:
— Вам лечиться. Надо.
Был прапорщик Обаб из выслужившихся добровольцев колчаковской армии. О всех кадровых офицерах говорил: «Сплошь болезня».
— Без леченья плохо. Вам.
Незеласов торопливо выдернул сигаретку:
— Заклепаны вы наглухо, Обаб… ничего до вас не дойдет!..
И, быстро отряхивая пепел, визгливо заговорил:
— Как вам стронуться хоть немного… Ведь тоска, Обаб, тоска! Родина нас… вышвырнула! Думали всё: нужны, очень нужны, дозарезу нужны, а вдруг — ра-а-с-чет получайте… И не расчет даже, а в шею… в шею!.. в шею!!
И капитан, кашляя, брызгая слюной и дымом, возвысил голос:
— О рабы нерадивые и глупые!
Обаб протянул длинную руку навстречу сгибающемуся капитану. Точно поддерживая валящееся дерево, сказал с усилием:
— Сволочь бунтует. А ее стрелять надо. А которая глупее — пороть.
— Нельзя так, Обаб, нельзя…
— Болезнь. У нас. Вот атаман Семенов. Не мозгует. Бьет.
— Внутри высохло… Водка не идет… От табаку — слякоть, вонь… В голове — нехорошо… Преодолеть что-то надо, а что — не знаю и не могу…
— Женщину вам надо. Давно женщину имели? — Обаб тупо посмотрел на капитана. — Непременно женщину. В такой работе — каждый месяц. Я, здоровый, — каждые две недели. Лучше хины.
— Может быть, может быть… попробую… Почему мне не попробовать…
— Можно быстро, здесь беженок много… Цветки!
Незеласов поднял окно.
Запахло каменным углем и горячей землей. Потела плотно набитая людьми станция. Мокро блестели ее стены и близ дверей маленький колокол.
На людях клеймо бегства.
Шел похожий на новое стальное перо чистенький учитель, и на плече у него трепалась грязная тряпица. Барышни нечесаные, и одна щека измятая, розовато-серая: должно быть, жестки подушки, а может быть, и нет подушек — мешок под головой.
«Портятся люди, — подумал Обаб. — Хорошо бы жениться. В семью бы хорошо…»
Он сплюнул в платок и сказал:
— Ерунда! Мысли!
Незеласов теребил серую рыхлую бумагу телеграммы. Как везде, на телеграмме цифры. Как всегда, мутнеют зрачки Обаба:
— Опять?
— Что опять?.. В чем дело?
Обаб и Незеласов опять взглянули в окно.
Беженцы смущенно рассматривали стальную броню вагонов, орудия на платформах, и, казалось, рассматривают его, голого, а голый Незеласов костляв, похож на смятую жестянку из-под консервов — углы и серая гладкая кожа.
Он едко сказал в плечо Обабу:
— За спасителей нас считают… Ерусланы! В телеграмме пишут: у рельсов вершининский отряд показался… в городе…
Обаб грузно отодвинулся от окна.
— Жиды, капитан. И в городе — жиды, и у Вершинина — жиды. Дайте сигарету.
— Придут японцы помогать, а надо до них показать… Прикажите воду набирать… непременно… сейчас.
— Партизаны в появлении? Опять! Неймется.
Обаб ударил себя по ляжкам длинными и ровными, как веревка, руками.
— Люблю.
Заметив на себе усталый взгляд Незеласова, прапорщик сказал:
— Не насчет смерти. А чтоб двигалось.
Обаб степенно вздохнул — вздохом медленным, крестьянским.
— У нас сейчас в Барнаульском… уезде уборка. Рука по вожже зудится…
Незеласов, вскакивая, торопливо спросил:
— Прапорщик… Как наше начальство?.. Кто непосредственное начальство?
— Генерал Смирнов.
— Ага? А где он?..
— Партизаны повесили.
— Ага?.. Так. Значит, следующий. Кто?
— Следующий?
— Вас спрашивают.
— Генерал-лейтенант Сахаров.
— Ага?.. Он где, где?
— Не могу знать.
— А… где командующий армией?
— Не могу знать.
Капитан затянул ремень и хотел резко прокричать: «Ну и не рассуждать, исполняйте приказания!» — а вместо этого отвернулся и, скучно царапая пальцем краску рамы, спросил тихонько:
— Кого нам, прапорщик, слушаться?.. Ага?.. Кого мы с вами по телеграмме… Постойте.
Обаб шлепнул ладонью по животу чугунного кумирчика, словно пытаясь поймать в мозгу какую-то мысль… соскользнул.
— Не знаю… Стрелять — будем стрелять, очень просто. И, как гусь неотросшими крыльями, колыхая галифе,
Обаб шел по коридору вагона и бормотал:
— Не моя обязанность… думать… Я что?.. Лента, а обойма… Очень нужно… думать…
II
Торопливо отдал честь тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах.
Незеласову не хотелось толкаться по перрону, и, обогнув обшитые стальными щитами вагоны бронепоезда, он брел среди теплушек с эвакуируемыми беженцами.
«Ненужная Россия, — подумал он со стыдом и покраснел, вспомнив: — И ты в этой России».
Нарумяненная женщина напомнила предложение Обаба. Капитан сказал громко:
— Дурак!
Женщина оглянулась: печальные, потускневшие глаза и маленький лоб в глубоких морщинах.
Незеласов отвернулся.
Теплушки обиты побуревшим тесом. В пазах торчал выцветший мох. Хлопали двери с ремнями, заменявшими ручки. На гвоздях у дверей в плетеных мешках — мясо, битая птица, рыба. Над некоторыми дверями — пихтовые ветки, и в таких вагонах слышался молодой женский голос. А в одном вагоне играли на рояле.
Пахло из теплушек потом, пеленками. Еще у одной теплушки на корточках дрожал солдат и сквозь желтые зубы выл:
— О-о-о-ё-ё-ё…
«Дизентерия, — подумал, закуривая, капитан. — Значит, капут».
Ощущение стыда и неуловимой злости не остывало.
Плоскоспинный старик, утомленно подымая тяжелый колун, рубил полусгнившую шпалу.
— Издалека? — спросил Незеласов.
Старик ответил:
— А из Сызрани.
— Куда едешь?
Он опустил колун и, шаркая босой ногою с серыми потрескавшимися ногтями, уныло ответил:
— Куда повезут.
Кадык у него, покрытый дряблыми морщинами, большой, с детский кулак, и при разговоре расправлялись и видны были чистые, белые полоски кожи.
«Редко, видно… говорить-то приходится», — подумал Незеласов.
— У меня в Сызрани-то земля, — любовно проговорил старик, — отличнейший чернозем. Прямо золото, а не земля — чекань монету… А вот, поди ж ты, бросил!
— Жалко?
— Известно, жалко. А бросил. Придется обратно.
— Обратно идти далеко… очень…
Старик, не опуская колуна, чуть-чуть покачал головой. Остро и со свистом вздохнул:
— Далеко… Говорят, на путях-то, вашблаго, Вершинин явился.
— Неправда. Никого нет.
— Ну? Значит, врут! — Старик оживленно взмахнул колуном. — А говорят, едет и режет. Беспощадно. Даже скот. Одна, говорят, надежда на бронипоезду. Ишь ты… Значит, нету?
— Никого нет…
— Совсем, вашблаго, прекрасно. Може, и до Владивостоку доберешься… Проживем. Куды я обрать попрусь, окажи-ка ты мне?..
— Не выдержишь… Ты не беспокойся… Да.
— И то говорю — умрешь еще дорогой.
— Не нравится здесь?
— Народ не наш. У нас народ все ласковый, а здесь и говорить не умеют. Зачервивеешь тут. А коли лучше обратно пойти? Бросить все и пойти? Чать, и большевики люди, а?
— Не знаю, — ответил капитан.
III
Вечером на станцию нанесло дым.
Горел лес.
Дым был легкий, теплый, и кругом запахло смолой.
Кирпичные домики станции, похожая на глиняную кружку водокачка, китайские фанзы и желтые поля гаоляна закурились голубоватой пеной, и люди сразу побледнели.
Прапорщик Обаб хохотал:
— Чревовещатели-и!.. Не трусь!..
И, точно ловя смех, жадно прыгали в воздухе его длинные руки.
Чахоточная беженка с землистым лицом, в каштановом манто, подпоясанном бечевкой, которой перевязывают сахарные головы, мелкими шажками бегала по станции и шепотом говорила:
— Партизаны… партизаны… тайгу подожгли… и расстреливают… Вершинин подходит…
Ее видели сразу во всех двенадцати эшелонах. Бархатное манто покрылось пеплом, вдавленные виски вспотели. Все чувствовали тоскливое томление, похожее на голод.
Комендант станции — солдаты звали его «четырехэтажным», — большеголовый, с седыми, прозрачными, как ледяные сосульки, усами, успокаивал:
— А вы целомудрие наблюдайте душевное. Не волнуйтесь,
— Чита взята!.. Во Владивостоке большевики!
— Ничего подобного. Уши у вас чрезмернейшие. Сообщение с Читой имеем. Сейчас по телеграфу няньку генерала Нокса разыскивали.
И с непочтительным смешком четко говорил:
— Няньку английский генерал Нокс потерял. Ищет. Награду обещали. Дипломатическая нянька, черт подери, — и вдруг какой-нибудь партизан изнасилует.
Белокурый курчавый парень, похожий на цветущую черемуху, расклеил по теплушкам плакаты и оперативные сводки штабверха. И хотя никто не знал, где этот штабверх и кто бьется с большевиками, но все ободрились.
Теплые струи воды торопливо потекли на землю.
Ударил гром. Зашумела тайга.
Дым ушел. Но когда ливень кончился и поднялась радуга, снова нахлынули клубы голубоватого дыма и снова стало жарко и тяжело дышать. Липкая грязь приклеивала ноги к земле.
Пахло сырыми пашнями, и за фанзами с тихим звоном шумели мокрые гаоляны.
Вдруг на платформу двое казаков принесли из-за водокачки труп фельдфебеля. Лоб был разбит, и на носу и на рыжеватых усах со свернувшимися темнокрасными сгустками крови тряслось похожее на густой студень серое вещество мозга.
— Партизаны его… — зашептала беженка в манто, подпоясанная бечевкой. — Вершинин… Они…
В коричневых теплушках эшелонов зашевелились и зашептали:
— Партизаны… Партизаны…
Капитан Незеласов вернулся к своему поезду.
У площадки одного вагона стояла беженка в каштановом манто и поспешно спрашивала у солдат:
— Ваш поезд нас не бросит?
— Не мешайте! — сказал ей Незеласов, вдруг возненавидев эту тонконосую женщину. — Нельзя разговаривать!
— Они нас вырежут, капитан!.. Вы же знаете!..
Капитан Незеласов, хлопнув дверью, закричал:
— Убирайтесь вы к черту!
Опять принесли телеграмму. Кто-то, неразборчиво и непременно припутывая цифры, приказывал разогнать банды Вершинина, собирающиеся по линии железной дороги. И в конце говорилось о каких-то японцах, итальянцах…
Телеграмма номер двенадцать тысяч пятьсот сорок один, видите!.. Приказ, прапорщик, приказ, говорю… А кто там, кто смеет приказывать? Кто есть?
Добродушный толстый паровоз, облегченно вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой. Маленькие чистенькие люди, похожие на желтоголовых птичек, порхали по перрону.
Капитана Незеласова нашел японский офицер в паровозе бронепоезда. Поглаживая кобуру револьвера и чуть шевеля локтями, японец мягко говорил по-русски, стараясь ясно выговаривать букву «р»:
— Я есть пол-рр-лючик Танако Муццо… Тя. Я есть ко-ман-н-тил-л-рр-лован вместе.
И, внезапно повышая голос, выкрикнул очевидно твердо заученное:
— Уничтожит!.. Уничтожит!..
Рядом с ним стоял американский корреспондент во френче с блестящими зелеными пуговицами и в полосатых чулках. Он быстро, тоже заученно, оглядывал станцию и, торопливо чиркая карандашом, спрашивал:
— А этта?.. А этта?.. Ш-ш-то?..
Обаб и еще какой-то офицер, потея и кашляя, объясняли.
— Хорошо, — сказал Незеласов. — Прикажите, Обаб, прицепить вагоны… с японцами.
Он захлопнул тяжелую стальную дверь.
— Пошел, пошел!.. — визгливо кричал, матерной руганью обвертывая приказания. И где-то внутри росло желание увидеть, ощупать руками тоску, переходящую с эшелонов беженцев на бронепоезд № 14–69.
Капитан Незеласов бегал внутри поезда, грозил револьвером, и ему хотелось закричать громче, чтобы крик прорвал обитые кошмой и сталью стенки вагонов…
Грязные солдаты вытягивались. Ненужные тряпки одежд стесняли движения. Около стальных орудий хотелось их видеть голыми и не хотелось чувствовать тлеющих в страхе душ.
Прапорщик Обаб быстро и молчаливо шагал вслед за капитаном.
Лязгнули буфера. Коротко свистнул кондуктор, загрохотало с лавки железное ведро и, пригибая рельсы к земле, разбрасывая позади себя станции, избушки стрелочников, прикрытый дымом лес и граниты сопок, облитые теплым и влажным ветром, летели в тьму тяжелые стальные коробки вагонов, несущих в себе сотни человеческих тел, наполненных тоской и злобой.
IV
А в это время китаец Син Бин-у лежал в траве в тени пробкового дерева и, закрыв раскосые глаза, пел о том, как Красный Дракон напал на девушку Чен Хуа.
Лицо у девушки было цвета корня женьшеня, и пища ее была у-вейцзы — петушьи гребешки, ма-жу — грибы величиною со зрачок, чжен-цзай-цай. Весьма было много всего этого, и весьма это было вкусно.
Но Красный Дракон взял у девушки Чен Хуа ворота жизни, и тогда родился бунтующий русский.
Партизаны сидели поодаль, и Пентефлий Знобов радостно кричал налитые незыблемою верою слова:
— Бегут, братцы мои, бегут! В недуг души ударило, оземь бьются, трепыхаются. А наше дело — не уснуть, а город-то — он у-ух!.. силен. Все возьмет!
Пахло камнем, морем.
Человек чужих земель
V
«Объединенным русско-японским отрядом, при поддержке бронепоезда № 14–69, партизанские шайки Вершинина рассеяны.
С нашей стороны убитых 42, раненых 115. Боевая выдержка союзников выше всяких похвал. Преследование противника в сопках продолжается.
Нач. бронепоезда № 14–69 капитан Незеласов.
№ 8701-19».
VI
И вот:
Шестой день тело ощущало жаркий камень, изнывающие в духоте деревья, хрустящие спелые травы и вялый ветер.
И тело партизан было как граниты сопок, как деревья, как травы: катилось, горячее, сухое, по узко выкопанным горным тропам.
От ружей, давивших плечи, болели поясницы.
Ноги ныли, словно опущенные в студеную воду, а в голове, как в мертвом тростнике, — пустота, бессочье. Шестой день партизаны уходили в сопки.
Казачьи разъезды изредка нападали на дозоры. Слышались тогда выстрелы, похожие на треск лопающихся бобовых стручьев.
А позади, по линии железной дороги, и глубже, в полях и лесах, — атамановцы, чехи, японцы и еще люди незнаемых земель жгли мужицкие деревни и топтали пашни.
Шестой день с короткими отдыхами две сотни партизан, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.
VII
Китаец Син Бин-у, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:
— Японса била надо… у-у-ух, как била!
И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца.
Вершинин остановился и сказал Ваське Окороку:
— Японец для нас хуже барсу. Барс-то, допрежь чем манзу жрать, лопотину с него сдерет: дескать, пусть проветрится, — а японец-то разбираться не будет — вместе с усями слопает.
Китаец обрадовался разговору о себе и пошел с ними рядом.
Никита Вершинин, председатель партизанского революционного штаба, шел с казначеем Васькой Окороком позади отряда. Широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтягивали большие, как конское копыто, колени, а лицо его, в пятнах морского ветра, хмурилось.
Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:
— В Расеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгоняют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: «Никита Егорыч, самогонки хошь?» А ты — талабала, по-японски мне! А Син Бин-у-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. А?
Работал раньше Васька в приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел и не верит ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая, лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом, усталом ветре, дующем с моря, в жарких, наполненных тоской запахах земли и деревьев.
Вершинин перебросил винтовку на правое плечо и ответил:
— Охота тебе, Васька! И так мало рази страдали?
Окорок вдруг торопливо, пересиливая усталость, захохотал.
— Не нравится?
— Свое добро рушишь. Пашню там, хлеба, дома. А это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется.
— Японца, Никита Егорыч, тронуть здорово надо.
— Надо. Чужим добром хотят жить? Не дадим.
В леса и сопки, клокоча, с тихими, усталыми храпами, вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. Наверху, в скалах, сумрачно темнели кедры. Сердца, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.
Позади раздались выстрелы.
Несколько партизан отстали от отряда, готовясь отстреливаться.
Окорок разливчато улыбнулся:
— Нонче в обоз ездил. Потеха-а!..
— Ну?
— Петух орет. Птицу, лешаки, в сопки везут. Я им баю: жрите, мол, а то все равно бросите, — а им жалко. От японца, грит, увезли — зачем жрать!..
— Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души-то тяжесть…
Син Бин-у сказал громко:
— Казаки цхау-жа! Нипонса куна, мадам бери мала-мала. Нехао! Казаки нехао! Кырасна русска…
Он, скосив губы, швырнул слюной сквозь зубы, и лицо его цвета песка золотых россыпей, с узенькими, как семечки дыни, разрезами глаз радостно заулыбалось.
— Шанго!..
Син Бин-у в знак одобрения поднял кверху большой палец руки. Но, не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:
— Пылыоха-о! Здесь. Дома хорошо.
И тоскливо оглянулся.
Партизаны в злобе рвались в горы.
А родная земля сладостно прижимала своих сынов, — идти было тяжело. В обозах лошади оглядывались назад и тонко, с плачем, ржали. Молчаливо бежали собаки, отучившиеся лаять. От колес телег отлетала последняя пыль и последний деготь родных мест.
Направо, в падях, темнел дуб, белел ясень.
Налево — от него никак не могли уйти — спокойное, темнозеленое, пахнущее песками и водорослями море.
Лес был — как море и море — как лес, только лес чуть темнее, почти синий.
Партизаны упорно глядели на запад, а на западе отсвечивали золотом розоватые граниты сопок. Мужики вздыхали, и от этих вздохов лошади обозов поводили ушами и передергивались телом, точно чуя волка.
А китайцу Син Бин-у казалось, что мужики за розовыми гранитами на западе уже видят иное, ожидаемое.
Китайцу хотелось петь.
Никита Вершинин был рыбак больших поколений.
Тосковал он без моря, и жизнь для него была — вода, а пять пальцев — мелкие ячейки сети: все что-нибудь да и попадет.
Баба попалась жирная и мягкая, как налим. Детей она принесла пятерых — из года в год, пять осеней, — когда шла сельдь, и не потому ли ребятишки росли светловолосые — среброчешуйники. Срубил избу, сутунки сам таскал из тайги. Детей берег от сырости и лихоманок. А вот сожгли японцы избу, детей — все счастье…
На весь округ обошел послух о его, вершининском «счастье», и когда волость решила идти на японцев и атамановцев, председателем ревштаба выбрали Никиту Егорыча.
От волости уцелели телеги, увозящие в сопки ребятишек и баб. Жизнь нужно было тесать, как избы — неизвестно, удастся ли, — заново, как тесали прадеды, приехавшие сюда из пермских земель на дикую землю.
Многое было непонятно, и жена, как в молодости, желала иметь ребенка.
Думать было тяжело, хотелось повернуть назад и стрелять в японцев, атамановцев, в это сытое море, присылающее со своих островов людей, умеющих только убивать.
У подножья яра камни прервали дорогу, и к утесу был приделан висячий, балконом, плетеный мост. Матера рвалась на камни, а ниже билась, как в падучей, белая пена потока.
— Перейдя подвесной мост, Вершинин спросил:
— Привал, что ли?
Мужики остановились, закурили.
Привала решили не делать. Пройти Давью деревню, а там в сопки, и ночью можно отдыхать в сопках.
У поскотины Давьей деревни босоногий мужик с головой, перевязанной тряпицей, подогнал игренюю лошадь и сказал:
— Битва у нас тут была, Никита Егорыч.
— С кем битва-то?
— В поселке. Японец с нашими дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел — отбили, а чаем — придет завтра. Ну вот, мы барахлишко-то свое складываем да и сопки с вами думаем.
— Кто наши-то?
— Не знаю, парень. Не вашей волости, должно. Хрисьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строгат. Из сопок тоже.
— Увидимся!
На широкой поселковой улице валялись телеги, трупы людей и скота.
Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи.
Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, и желтые краги были тщательно начищены, точно японцы сбирались гулять по владивостокским улицам.
— Зарыть бы их, — сказал Окорок. — Срамота!
Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, — спокойно-деловитые.
Только от двора ко двору, среди трупов, кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка.
Подошел к партизанам старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба.
— Воюете? — спросил он плаксивым голосом у Вершинина.
— Приходится, дедушка.
— И то смотрю — тошнота с народом. Никоды такой никудышной войны не было. Се царь скликал, а теперь — на, чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся.
— Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то — трах! Оказывается, сгнила давно, нову приходится делать.
— А?
Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами, повторил:
— Не пойму я… А?
— Телега, мол, изломалась!
Старик, будто стряхивая с рук воду, отошел, бормоча:
— Ну, ну… каки нонче телеги! Антихрист родился, хороших телег не жди.
Вершинин потер ноющую поясницу и оглянулся.
Собачонка не переставала визжать. Один партизан снял карабин и выстрелил. Собачонка свернулась клубком, потом вытянулась всем телом, точно просыпаясь и потягиваясь. Издохла.
Старик беспокойно почесался.
— Ишь, и собака с тоски сдохла, Никита Егорыч. А человек терпит.
— Терпит, Егорыч. Бранепояс-то в сопки пойдет, бают. Изничтожит все и опять-таки пожгет.
— Народу не говори зря. Надо в горы рельсы.
Старик злобно сплюнул.
— Без рельсы пойдет. Раз они с японцем связались. Японец да американка все может. Погибель наша явилась, Егорыч. Прямо погибель. Народ-то, как урожай под дождем, гниет… А капитан-то этот с бранепояса из царских родов будет?..
— Будет тебе зря-то…
— Зол уж, и росту, бают, выше сажени, а бородища-то…
VIII
Мужик с перевязанной головой бешено выгнал обратно из переулка свою игренюю лошадь.
Тело его влипало в плоскую лошадиную спину, лицо танцевало, тряслись кулаки, и радостно орала глотка:
— Мериканца пымали, братцы-ы!..
Окорок закричал:
— Ого-го-го!..
Трое мужиков с винтовками показались в переулке.
Посреди них шел, слегка прихрамывая, одетый в летнюю фланелевую форму американский солдат.
Лицо у него было бритое, молодое. Испуганно дрожали его открытые зубы, и на правой щеке, у скулы, прыгал мускул.
Длинноногий седой мужик, сопровождавший американца, спросил:
— Кто у вас старшой?
— По какому делу? — отозвался Вершинин.
— Он старшой-то, он! — закричал Окорок. — Никита Егорыч Вершинин! А ты рассказывай: как пымали-то?
Мужик сплюнул и, похлопывая американского солдата по плечу так, точно тот сам явился, со стариковской охотливостью стал рассказывать:
— Привел его к тебе, Никита Егорыч. Вознесенской мы волости. Отряд-то наш за японцем пошел далеко-о!
— А деревень-то каких?
— Селом мы воюем. Пенино-село слышал, может?
— Пожгли его, бают?
— Сволочи! Как есть все село, паря-батюшка, попалили, вот и ушли мы в сопки.
Партизаны собрались вокруг, заговорили:
— Одну муку принимаем! Понятно!
Седой мужик продолжал:
— Ехали они, двое мериканцев-то! На трашпанке в жестянках молоко везли! Дурной народ: воевать приехали, и молоко жрут с шиколадом. Одного-то мы сняли, а этот руки задрал. Ну и повели. Хотели старосте отдать, а тут ишь — целая армия!..
Американец стоял, выпрямившись по-солдатски, и, как с судьи, не спускал глаз с Вершинина.
Мужики сгрудились.
На американца пахнуло табаком и крепким мужицким хлебом. От плотно сбившихся тел шла мутившая голову теплота.
Мужики загалдели:
— Чего-то!
— Пристрелить его, стерву!
— Крой его!
— Кончать!..
— И никаких!
Американский солдат слегка сгорбился и боязливо втянул голову в плечи, и от этого движения еще сильнее захлестнула тело злоба.
— Жгут, сволочи!
— Распоряжаются!
— Будто у себя!
— Ишь, забрались!
— Просили их!
Кто-то пронзительно завизжал:
— Бе-ей!
В это время Пентефлий Знобов, работавший раньше на владивостокских доках, залез на телегу и, точно указывая на потерянное, закричал:
— Обо-ждать!.. — И добавил: — Товарищи!
Партизаны посмотрели на его лохматые, как лисий хвост, усы, на расстегнувшуюся прореху штанов, через которую виднелось темное тело, и замолчали.
— Убить завсегда можно! Очень просто. Дешевое дело убить. Вон их сколь на улице-то наваляли! А по-моему, товарищи, распропагандировать его и пустить. Пущай большевицкую правду понюхает. Во-о как я полагаю!..
Вдруг мужики густо, как пшено из мешка, высыпали хохот:
— Хо-хо-хо!..
— Хе-кче!.. Хо-о!..
— Прореху-то застегни, черт!
— Валяй, Пентя, запузыривай!..
— Втемяшь ему!
— Чать, тоже человек…
— На камне — и то выдолбить можно.
— Лупи!!
Крепкотелая Авдотья Стещенкова, подобрав палевые юбки, наклонилась и толкнула американца плечом:
— Ты вникай, дурень, тебе же добра хочут.
Американский солдат оглядывал волосатые, краснобронзовые лица мужиков, расстегнутую прореху штанов Знобова, слушал непонятный говор и вежливо мял в улыбке бритое лицо.
Мужики возбужденно ходили вокруг него, передвигая его в толпе, как лист по воде; громко, как глухому, кричали.
Американец, часто мигая глазами, точно от дыма, поднимая кверху голову, улыбался и ничего не понимал.
Окорок закричал американцу во весь голос:
— Ты им там разъясни! Подробно! Нехорошо, мол!
— Зачем нам мешать!
— Против свово брата заставляют идти!
Вершинин степенно сказал:
— Люди все хорошие, должны понять. Такие ж крестьяне, как и мы, скажем, пашете и все такое. Японец — он что, рис жрет, для него по-другому говорить надо!
Знобов тяжело затоптался перед американцем и, приглаживая усы, сказал:
— Мы разбоем не занимаемся, мы порядок наводим. У вас, поди, этого не знают за морем-то, далеко, да и опять и душа-то у тебя чужой земли…
Голоса повышались, густели.
Американец беспомощно оглянулся и проговорил:
— I don’t understand!
Мужики враз смолкли.
Васька Окорок сказал:
— Не вникат. По-русски-то не знат, бедность!
Мужики отошли от американца.
Вершинин почувствовал смущение.
— Отправить его в обоз, что тут с ним чертомелиться, — сказал он Знобову.
Знобов не соглашался, упорно твердя:
— Он поймет!.. Тут только надо… Он поймет!..
Знобов думал. Американец, все припадая на ногу, слегка покачиваясь, стоял. Чуть заметно, как ветерок стога сена, ворошила его лицо тоска.
Син Бин-у лег на землю подле американца, закрыв ладонью глаза, тянул пронзительную китайскую песню.
— Мука мученическая, — сказал тоскливо Вершинин.
Васька Окорок нехотя предложил:
— Рази книжку каку?
Найденные книжки были все церковные.
— Только на раскурку и годны, — сказал Знобов. — Кабы с картинками.
Авдотья пошла вперед, к возам, стоявшим у поскотины, долго рылась в сундуках, наконец принесла истрепанный, с оборванными углами учебник закона божия для сельских школ.
— Може, по закону? — спросила она.
Знобов открыл книжку и сказал недоумевающе:
— Картинки-то божественны! Нам его не перекрещивать, не попы.
— А ты попробуй, — предложил Васька.
— Как его? Не поймет, поди!
— Может, поймет. Валяй!
Знобов подозвал американца:
— Эй, товарищ, иди-ка сюда!
Американец подошел.
Мужики опять собрались, опять задышали хлебом, табаком.
— Ленин, — сказал твердо и громко Знобов и как-то нечаянно, словно оступясь, улыбнулся.
Американец вздрогнул всем телом, блеснул глазами и радостно ответил:
— There’s a chap!
Знобов стукнул себя кулаком в грудь и, похлопывая ладонью мужиков по плечам и спинам, прокричал:
— Советская республика!
Американец протянул руки к мужикам, щеки у него запрыгали, и он возбужденно закричал:
— What is pretty indeed!
Мужики радостно захохотали:
— Понимает!
— Вот черт, а!
— А Пентя-то, Пентя-то по-американски кроет!
— Ты ихних-то буржуев по матушке, Пентя!
Знобов торопливо раскинул учебник закона божия и, тыча пальцами в картинку, где Авраам приносил в жертву Исаака, а вверху, на облаках, висел бог, стал разъяснять:
— Этот, с ножом-то — буржуй. Ишь брюхо-то выпустил, часы с цепочкой только. А здесь, на бревнах-то, пролетариат лежит, понял? Про-ле-та-ри-ат!
Американец указал себе рукой на грудь и, протяжно и радостно заикаясь, гордо проговорил:
— Про-ле-та-ри-а-ат!.. We!
Мужики обнимали американца, щупали его одежду и изо всей силы жали его руки, плечи.
Васька Окорок схватил его за голову и, заглядывая в глаза, восторженно орал:
— Парень, ты скажи та-ам! За морями-то…
— Будет тебе, ветрень, — говорил любовно Вершинин.
Знобов продолжал:
— Лежит он, пролетариат, на бревнах, а буржуй его режет. А на облаках-то японец, американка, англичанка — вся эта сволочь империализма самая сидит.
Американец сорвал с головы фуражку и завопил:
— Империализм!
Знобов с ожесточением швырнул фуражку оземь.
— Империализм с буржуями — к чертям!
Син Бин-у подскочил к американцу и, подтягивая спадающие штаны, торопливо проговорил:
— Русики ресыпубылика-а! Кытайси ресыпубылика-а! Мерикансы ресыпубылика-а — пухао. Нипонсы — пухао, нада, нада ресыпубылика-а. Кы-ра-а-сна ресыпубылика нада, нада…
И, оглядевшись кругом, встал на цыпочки и, медленно подымая большой палец кверху, проговорил:
— Шанго.
Вершинин приказал:
— Накормить его надо. А потом вывести на дорогу и пустить.
Старик конвоир спросил:
— Глаза-то завязать, как поведем? Не приведет сюда?
Мужики решили:
— Не надо. Не выдаст.
IX
Партизаны с хохотом, свистом вскинули ружья на плечи.
Окорок закрутил курчавой рыжей головой, вдруг тонким, как паутина, голоском затянул:
И какой-то быстрый и веселый голос ударил вслед за Васькой:
И тут сотня хриплых, порывистых, похожих на морской ветер мужицких голосов подняла и понесла в тропы, в лес, в горы:
Партизаны, как на свадьбе, шли с ревом, гиканьем, свистом в сопки.
Шестой день увядал.
Томительно и радостно пахли вечерние деревья.
В городе
X
На широких, плетенных из гаоляна цыновках лежали кучи камбалы, угрей, похожих на мокрые веревки, толстые пласты сазана и зубатки. В чешуе рыб отражалось небо. Плавники хранили еще нежные цвета моря — сапфирно-золотистые, яркожелтые и густооранжевые.
Китайцы безучастно, как на землю, глядели на груды мяса и пронзительно, точно рожая, кричали:
— Тле-епанга-а!.. Капитана луска! Кла-аба!.. Тле-пан-га-а!.. Покупайло еси?.. А-а?..
Пентефлий Знобов, избрызганный желтой грязью, пахнущий илом, сидел в лодке у ступенек набережной и говорил с неудовольствием:
— Орет китай, а всего только рыбу предлагает.
— Предлагай, парень, ты!..
— Наше дело — рушить все! Рушь да рушь. Надоело. Когда строить-то будем?.. Эх, кабы японца грамотного найти!
Матрос спустил ноги к воде; играя подошвами у бороды волны, спросил:
— На что тебе японца?
У матроса была круглая, гладкая, как яйцо, голова и торчащие грязные уши. Весь он плескался, как море у лодки, — рубаха, широчайшие штаны, гибкие рукава. Плескалась и плыла набережная, город…
«Веселый человек», — подумал Знобов.
— Японца я могу. Найду. Японца здесь много!
Знобов вышел из лодки, наклонился к матросу и, глядя поверх плеча на пеструю, как одеяло из лоскутьев, толпу, звенящие вагоны трамваев и голубовато-желтые короткие кофты — курмы — китайцев, проговорил шепотом:
— Японца надо особенно, не здешнего. Прокламацию пустить чтоб. Напечатать и расклеить по городу. Получай! Можно по войскам ихним.
Он представил себе желтый листок бумаги, упечатанный непонятными знаками, и ласково улыбнулся:
— Они поймут! Мы, парень, одного американца до слезы проняли. Прямо чисто бак лопнул… плачет…
— Может, и со страху плакал?
— Не крутись. Главное — разъяснить жизнь надо человеку. Без разъяснения что с него спросишь?
— Трудно такого японца найти.
— Я и то говорю. Не иначе, как только наткнешься.
Матрос привстал на цыпочки. Глянул в толпу:
— Ишь, сколь народу! Может, и есть здесь хороший японец, а как его найдешь?
Знобов вздохнул:
— Найти трудно. Особенно мне. Совсем людей не нижу. Заботы много… Пелена в глазах.
— Таких теперь много.
— Иначе нельзя. По тропке идешь — в одну точку смотри, а то закружится голова — ухнешь в падь! Суши там кости.
Опрятно одетые канадцы проходили с громким смехом. Молчаливо шли японцы, похожие на вырезанные из брюквы фигурки. Пели шпорами сереброгалунные атамановцы.
В гранит устало упиралось море. Влажный, как пена, ветер, пахнущий рыбой, трепал волосы. В бухте, как цветы, тканные на ситце, пестрели серо-лиловые корабли, белоголовые китайские шкуны, лодки рыбаков.
— Кабак, а не Расея!
Матрос подпрыгнул упруго. Рассмеялся:
— Подожди, мы им холку натрем!
— Пошли? — спросил Знобов.
— Айда, посуда!
Они подымались в гору Пекинской улицей.
Из дверей домов пахло жареным мясом, чесноком, маслом. Два китайца-разносчика, поправляя на плечах кипы материй, туго перетянутые ремнями, глядя на русских, нагло хохотали.
Знобов сказал:
— Хохочут, черти! А у меня в брюхе-то как новый дом строят. Да и ухнул он взял! Дал бы нормально по носу, суки!..
Матрос повел телом под скорлупой рубахи и кашлянул.
— Кому как!
Похоже было — огромный приморский город жил своей привычной жизнью.
Но уже томительная тоска поражений наложила язвы на лица людей, на животных, дома. Даже на море.
Видно было, как за блестящими стеклами кафе затянутые во френчи офицеры за маленькими столиками пили торопливо, точно укалывая себя рюмками, коньяк. Плечи у них устало искривлены…
Худые, как осиновый хворост, изморенные отступлением лошади, расслабленно хромая, тащили наполненные грязным бельем телеги. Его эвакуировали из Омска по ошибке, вместо снарядов и орудий. И всем казалось, что белье это с трупов.
Глаза с болью смотрели на дома, полуразрушенные во время восстания.
И другое, инаколикое, чем всегда, плескалось море.
И по-иному из-за далекой овиди, тонкой и звенящей, как стальная проволока, задевал крылом по городу зеленый океанский ветер.
Матрос неторопливо и немного франтовато козырял.
— Не боишься шпиков-то? — спросил он Знобова.
Знобов думал о японцах и ответил немного торопливо:
— А нет. У меня другое на сердце. Сначала боялся, а потом привык. Теперь большевиков ждут, мести боятся, знакомые-то потому и не выдают.
Он ухмыльнулся:
— Сколько мы страху человекам нагнали! В десять лет не изживут.
— И сами тоже хватили!
— Да-а!.. У вас арестов нету?!
— Троих взяли.
— Да-а… Иди к нам в сопки.
— Камень, лес. Не люблю… скучно.
— Это верно. Домов из такого камня хороших можно набухать. А то валяется он без толку: ни жрать, ни под голову. Мужику ничего, а мне тоже скучно. Придется нам, однако, в город наступать.
— Валяйте. Вершинин как мыслит?
— Вершинин — туча, куда ветер — там и он с дождем. Куда мужики — значит, и Вершинин…
XI
Председатель подпольного революционного комитета товарищ Пеклеванов, маленький веснушчатый человек в черепаховых очках, очинял ножичком карандаш. На стеклах очков остро, как лезвие ножичка, играло солнце и будто очиняло глаза, и они блестели по-новому.
— Вы часто приходите, товарищ Знобов, — сказал Пеклеванов.
Знобов положил потрескавшиеся от ветра и воды пальцы на стол и туго проговорил:
— Народ робить хочет.
— Ну?
— А робить не дают. Объяростели. Гонют. Мне и то неловко, будто невесту богатую уговариваю.
— Мы вас известим.
— Ждать надоело. Хуже рвоты. Стреляй по поездам, жги, казаков бей… Бронепоезд тут. Японец чисто огонь — не разбират: все жгет.
— Японцы уйдут. Угоним…
— Знаем. Кабы не угнать, за что умирать. Мост взорвать хочут.
— Прекрасно. Инициативу нужно, нужно. Чудесно!
— Снаряду надо и человека со снарядами тоже. Динамитного человека надо.
— Пошлем. И человека и динамит. Действуйте.
Помолчали. Пеклеванов жарко, истощенно дышал.
— Дисциплины в вас нет.
— Промеж себя?
— Нет, внутри.
— Ну-у, такой дисциплины теперь ни у кого нету…
Председатель ревкома поцарапал зачесавшийся острый локоть. Кожа у него на щеках нездоровая, как будто не спал всю жизнь, но глубоко где-то хлещет радость, и толчки ее, как ребенок в чреве роженицы, пятнами румянят щеки.
Матрос протянул руку, пожал, будто сок выжимая. Вышел.
Знобов придвинулся поближе и тихо спросил:
— Мужики все насчет восстанья. Ка-ак?.. Случай чего, тыщи три из деревни дадим сюда. Германского бою, стары солдаты. План-то имеется?
Он раздвинул руки, точно охватывая стол, и устало зашептал:
— А вы на японца-то прокламацию пустите. Чтоб ему сердце-то насквозь прожечь… Мы тут американца одного — до слезы…
У Пеклеванова впалая грудь, говорит слабым голосом, глаз тихий, в очках.
— Как же, думаем… Меры принимаем.
Знобову вдруг стало его жалко.
«Хороший ты человек, а начальник… того», — подумал он, и ему захотелось увидеть начальником здорового бритого человека и почему-то с лысиной во всю голову.
На столе валялась большая газета, а на ней черный хлеб, мелко нарезанные ломтики колбасы, а поодаль, на синем блюдечке, две картошки и подле блюдечка кусочек сахару.
«Птичья еда», — подумал с неудовольствием Знобов.
Пеклеванов, потирая плечом небритую щеку снизу вверх, говорил:
— В назначенный час восстания на трамваях со всех концов города появляются рабочие и присоединившиеся к ним солдаты. Перерезают провода и захватывают учреждения.
Пеклеванов говорил, точно читал телеграмму, и Знобову было радостно. Он потряс усами и заторопил:
— Ну-у!.. А не сорвется опять? Вы верите уже…
— Все остальное сделает ревком. В дальнейшем он будет руководить операциями.
Знобов опустил на стол томящиеся силой руки и спросил:
— Все?
— Пока — да.
— А мало этого, товарищ… Ей-богу, мало… Ну, возьми…
Пальцы Пеклеванова побежали среди пуговиц пиджака, веснушчатое лицо покрывалось пятнами. Он словно обиделся.
Знобов бормотал:
— Мужиков-то тоже так бросить нельзя. Надо позвать. Выходит, мы в сопках-то зря сидели, как куры на испорченных яйцах. Нас, товарищ, много… тысячи…
— Японцев сорок. Сорок тысяч.
— Это верно, как вшей, могут сдавить. А только пойдет.
— Кто?
— Мир. Общество. Да… Мужик хочет воевать.
— За русскую землю?
— За землю! — ответил Знобов. — И размечет он и японцев, и американцев, и всех, кто на Дальний Восток явился. Но, конечно, Илья Герасимыч, город должен деревню поддержать.
— Партия поддержит. А партия опирается на весь город.
— Ну, и хорошо!
Знобов засиял.
Пеклеванов, улыбаясь, ласково взглянул на него и сказал:
— Водкой попотчую, хотите? Только, чур, долго не сидеть и белогвардейцев громко не ругать. Следят.
— Мы втихомолку.
Выпив стакан водки, Знобов вспотел и, вытирая лицо полотенцем, сказал, хмельно икая:
— Ты, парень, не сердись. А сначала не понравился ты мне, что хошь.
— Прошло?
— Теперь ничего. Мы, брат, мост взорвем, а потом броневик там такой есть.
— Где?
Знобов распустил руки:
— По линии… ходит. «Четырнадцать» там и еще цифры. Зовут. Народу много погубил. Может, мильён народу срезал. Так мы ево… тово…
— В воду?
— Зачем в воду? Мы по справедливости. Добро казенное, мы так возьмем.
— Орудия на нем.
— Опять ничего не значит. Постольку, поскольку выходит, и никакого черта…
Знобов вяло качнул головой:
— Водка у тебя крепкая. Тело у меня как земля, не слухат человечьего говору. Свое прет.
Он поднял ногу на порог и сказал:
— Прощай. Предыдущий ты человек, ей-богу. Хороший.
Пеклеванов отрезал кусочек колбасы, выпил водки и, глядя на засиженную мухами стену, сказал:
— Да-а… предыдущий…
Он, весело ухмыльнувшись, достал лист бумаги и, сильно скрипя пером, стал писать инструкцию восставшим военным частям.
XII
На улице Знобов увидал у палисадника японского солдата.
Солдат в фуражке с красным околышем и в желтых крагах нес длинную эмалированную миску. У японца был жесткий маленький рот и редкие, как стрекозьи крылышки, усики.
— Обожди-ка! — сказал Знобов, взяв его за рукав.
Японец резко отдернул руку и строго крикнул:
— Ню! Сиво лезишь?
Знобов скривил лицо и передразнил:
— Хрю! Чушка ты! К тебе с добром, а ты с «хрю-ю»! В бога веруешь?
Японец призакрыл глаза и из-под загнутых, как углы крыш пагоды, ресниц оглядел поперек Знобова — от плеча к плечу, потом оглядел сапоги и, заметив на них засохшую желтую грязь, сморщил рот и хрипло сказал:
— Лусика сюполочь. Ню…
И, прижимая к ребрам миску, неторопливо отошел.
Знобов поглядел вслед на задорно блестевшие бляшки пояса. Сказал с сожалением:
— Дурак ты, я тебе скажу!..
Китаец Син Бин-У
XIII
Через три дня в отряд Вершинина, разламывая телом плетенную из тростника тележку, примчался матрос Анисимов.
Лоб у него горел волдырями, одна щека тонула в ссадине, а на груди болтался красный бант.
Матрос кричал с таратайки:
— В городе, товариш-ши, восстанье!.. Крой… Броневик капитану Незеласову приказано туда в два счета пригнать… Чтоб немедленно! Рабочие бастуют, одним словом — крой и никаких гвоздей!.. А броневик вам, значит, вручай… А я милицию организую.
И ускакал в сопки веселый матрос.
Облако над сопками — словно красная лента…
XIV
Эта история длинная, как Син Бин-у возненавидел японцев. У Син Бин-у была жена из фамилии Е, крепкая манза, в манзе крашеный теплый кан и за манзой желтые поля гаоляна и чумизы.
А в один день, когда гуси улетели на юг, все исчезло.
Только щека осталась проколотой штыком.
Син Бин-у читал «Ши-цзинь», плел цыновки в город, но бросил «Ши-цзинь» в колодец, забыл цыновки и ушел с русскими по дороге Восстаний.
Син Бин-у отдыхал на песке, у моря. Снизу тепло, сверху тепло, словно сквозь тело прожигает и калит песок солнце.
Ноги плещутся в море, и когда теплая, как парное молоко, волна лезет под рубаху и штаны, Син Бин-у задирает ноги и ругается:
— Цхау-неа!..
Син Бин-у не слышал, что говорит густоусый и высоконосый русский. Син Бин-у убил трех японцев, — и пока китайцу ничего не надо, он доволен.
От солнца, от влажного ветра бороды мужиков желтовато-зеленые, спутанные, как болотная тина, и пахнут мужики землей и травами.
У телег пулеметы со щитами, похожими на зеленые тарелки, пулеметные ленты, винтовки.
На телеге с низким передком, прикрытой рваным брезентом, метался раненый. Авдотья Стещенкова поила его из деревянной чашки и уговаривала:
— А ты не стони, пройдет!
Потная толпа плотно набилась между телег. И телеги, казалось, тоже вспотели, стиснутые бушующими людьми.
— О-о-о-у-у-у!..
Вершинин с болью во всем теле, точно его подкидывал на штыки этот бессловный рев, оглушая себя нутряным криком, орал:
— Не давай землю японсу-у!.. Все отымем! Не давай!
И никак не мог закрыть глотку. Все ему казалось мало. Иные слова не приходили.
— Не да-ва-й!..
Толпа тянула за ним:
— А-а-а!..
И вот на мгновенье стихла. Вздохнула.
Ветер нес запах пота.
Партизаны митинговали.
Лицо Васьки Окорока, рыжее, как подсолнечник, буйно металось в толпе, и потрескавшиеся от жары губы шептали:
— На-роду-то… Народу-то мильёны, товарищи!..
Высокий, мясистый, похожий на вздыбленную лошадь,
Никита Вершинин орал с пня:
— Главна — не давай-й!.. Придет суда скора армия… советска, а ты не давай… старик!..
Как рыба, попавшая в невод, туго бросается в мотню, так кинулись все на одно слово:
— Не-е да-а-а-вай!!
И казалось — вот-вот обрушится слово, переломится и появится что-то непонятное, злобное, как тайфун.
В это время корявый мужичонка в шелковой малиновой рубахе, прижимая руки к животу, пронзительным голоском подтвердил:
— А верю, ведь верна!..
— Потому — за нас Питер… Бояться нечего… Японец-что, японец легок… кисея!..
— Верна, парень, верна! — визжал мужичонка.
Густая, потная тысячная толпа топтала его визг:
— Верна-а…
— Не да-а-ай!..
— На-а!..
— О-о-о-у-у-у!!
— О-о!!!
XV
После митинга Никита Вершинин выпил ковш самогонки и пошел к морю. Он сел на камень подле китайца, сказал:
— Подбери ноги — штаны измочишь. Пошто на митингу не шел, Сенька?
— Нисиво, — проговорил китаец, — мне ни нада… Мне так зынаю, зынаю псе… шанго.
— Ноги-то подбери!
— Нисиво. Солнышко тепыло еси. Нисиво-а!..
Вершинин насупился и строго, глядя куда-то подле китайца, с расстановкой сказал:
— Беспорядку много. Народу сколь тратится, а все в туман… У меня, Сенька, душа пищит, как котенка на морозе бросили… да-а… Мост вот взорвем — строить придется.
Вершинин подобрал живот, так что ребра натянулись под рубашкой, как ивняк под засохшим илом, и, наклонившись к китайцу, с потемневшим лицом испытующе спросил:
— А ты… как думаешь… А? Пошто эта, а?..
Син Бин-у, торопливо натягивая петли на деревянные пуговицы кофты, оробело отполз.
— Ни зынаю. Гори-гори!.. Ни зынаю!..
Вершинин, склонившись над отползающим китайцем, глубоко оседая в песке тяжелыми сапогами, тоскливо и не надеясь на ответ, спрашивал:
— Зря, что ль, молчишь-то?.. Ну?..
Китайцу показалось, что вставать никак нельзя, он залепетал:
— Нисиво!.. Нисиво не зынаю!..
Вершинин почувствовал ослабление тела, сел на камень.
— Ну вас к черту!.. Никто не знат, не понимат… Разбудили, побежали, а дале что?..
И, осев плотно на камне, как леший, устало сказал подходившему Окороку:
— Не то народ умом оскудел, не то я…
— Чего? — спросил тот.
— На смерть лезет народ.
— Куда?
— Броневик-то брать. Миру побьют много. И то в смерть, как снег в полынью, несет людей.
Окорок, свистнув, оттопырил нижнюю губу.
— Жалко тебе?
Подошел Знобов; подмышкой у него была прижата папка с бумагами.
— Подписать приказы!
Вершинин густо начертал на бумаге букву «В», а подле нее длинную жирную черту.
— Ране-то пыхтел-потел, еле-еле фамилию напишешь, спасибо догадь взяла, поставил одну букву с палкой — и ладно… знают.
Окорок повторил:
— Жалко тебе?
— Чего? — спросил Знобов.
— Люди мрут.
Знобов сунул бумажку в пачку и сказал:
— Пустяковину все мелешь. Чего народу жалеть? Новой вырастет.
Вершинин сипло ответил:
— Кабы настоящи ключи были. А вдруг, паре, не теми ключами двери-то открыть надо?
— Зачем идешь?
— Землю жалко, японец отымет.
Окорок беспутно захохотал.
— Эх вы, землехранители, ядрена зелена! И-их!..
— Чего ржешь? — с тугой злостью проговорил Вершинин. — Кому море, а кому земля. Земля-то, парень, тверже. Я сам рыбацкого роду…
— Ну, пророк?
— Рыбалку брошу теперь.
— Пошто?
— Зря я мучился, чтоб в море идти опять. Пахотой займусь. Город-то обманыват, пузырь мыльнай, в карман не сунешь.
Знобов вспомнил город, председателя ревкома, яркие пятна на пристани — людей, трамвай, дома — и сказал с неудовольствием:
— Земли твоей нам не надо. Мы, тюря, по всем планетам землю отымем и трудящимся массам — расписывайся!..
Окорок растянулся на песке рядом с китайцем и, взрывая ногами песок, сказал:
— Японскова микадо колды расстреливать будут, вот завизжит! Патеха-а!.. Не ждет поди, а, Сенька? Как ты думаешь, Егорыч?
— Им виднее, — нехотя ответил Вершинин, — японцам-то.
Над песками — берега-скалы, дальше горы. Дуб. Лиственница. Высоко на скале человек в желтом, — как кусочек смолы на стволе сосны, часовой.
Вершинин, грузно ступая, пошел между телегами.
Син Бин-у сказал:
— Серысе похудел-похудел немынога… а?
— Пройдет, — успокоил Окорок, закуривая папироску.
Син Бин-у согласился:
— Нисиво.
XVI
Корявый мужичонка в малиновой рубахе поймал Вершинина за полу пиджака и, отходя в сторону, таинственно зашептал:
— Я тебя понимаю. Ты полагаешь, я балда балдой. Ты им вбей в голову, поверют и пойдут!.. Самое главное — в человека поверить…
— Человек бывает разный, — сказал Вершинин, — а правда одна…
— Советская? — подхватил корявый мужичонка.
— Другой не ищем.
— А я какую ищу?.. Ту же самую! Чтоб той правде человек вровень был. Я тебя считаю ей вровень, Никита Егорыч! Я считаю, ты им, мужикам-то, правду во всей красе разъяснить можешь.
— Хочу, да трудно, — сказал Вершинин. — Неученой я. Мало в городе я жил… Встречался я там с настоящим человеком — Пеклеванов, Илья Герасимыч, председатель ревкома… да мало… учиться нам надо, ох, как еще учиться…
— Обучимся!
И мужичонка по-свойски хлопнул Вершинина в плечо:
— Обучимся, Никита Егорыч.
— Знаю.
Тело у Вершинина сжималось и горело. Лег под телегу, пробовал уснуть и не мог.
Вскочил, туго перетянул живот ремнем, умылся из чугунного рукомойника согревшейся водой и пошел сбирать молодых парней:
— На ученье айда. Жива-а!..
Парни с зыбкими и неясными, как студень, лицами сбирались послушно.
Вершинин выстроил их в линию и скомандовал:
— Смирна-а!.. — И от крика этого почувствовал себя солдатом. — Равнение на-право-о!..
Вершинин до позднего вечера учил парней. Парни потели, злобно проделывая упражнения, посматривали на солнце.
— Полуоборот на-алева-а!.. Смотри. К японцу пойдем!
Один из парней жалостно улыбнулся.
— Чего ты?
Парень, моргая выцветшими от морской соли ресницами, сказал робко:
— Где к японсу? Свово б не упустить. У японса-то, бают, мо-оря… А вода их горячая, хрисьянину пить нельзя.
— Таки же люди, колдобина!
— А пошто они желты? С воды горячей, бают?
Парни захохотали.
Вершинин прошел по строю и строго скомандовал:
— Рота-а, пли-и!..
Парни щелкнули затворами.
Лежавший под телегой мужик поднял голову и сказал:
— Учит. Обстоятельный мужик Вершинин-то… Другой ответил ему полусонно:
— Камень, скаля… Большим комиссаром будет.
— Он-то? Обязательна.
Прапорщик Обаб
XVII
Казак изнеможенно ответил:
— Так точно… с документами…
Мужик стоял, откинув туловище, и похожая на рыжий платок борода плотно прижималась к груди.
Казак, подавая конверт, сказал:
— За голяшками нашли!
Молодой крупноглазый комендант станции, обессиленно опираясь на низкий столик, стал допрашивать партизана:
— Ты… какой банды?.. Вершининской?..
Капитан Незеласов, вдавливая раздражение, гладил ладонями грязно пахнувшую, как солдатская портянка, скамью комендантской и зябко вздрагивал. Ему хотелось уйти, но постукивавший в соседней комнате аппарат телеграфа не пускал.
«Может… приказ… может…»
Комендант, передвигая тускло блестевшие четырехугольники бумажек, изнуренным голосом спросил:
— Какое количество?.. Что?.. Где?..
Со стен, когда стучали входной дверью, откалывалась штукатурка. Незеласову казалось, что комендант притворяется спокойным.
«Угодить хочет… бронепоезд… дескать, наши…»
А у самого внутри такая боль, какая бывает, когда медведь проглатывает ледяшку с вмороженной спиралью китового уса. Ледяшка тает, пружина распрямляется, рвет внутренности — сначала одну кишку, потом другую…
Мужик говорил закоснелым, смертным говором и только при словах: «Город-то, бают, узяли наши» — строго огляделся, но опять спрятал глаза.
Румяное женское лицо показалось в окошечке:
— Господин комендант, из города не отвечают.
Комендант сказал:
— Говорят, не расстреливают — палками…
— Что? — спросило румяное лицо.
— Работайте, вам-то что! Вы слышали, капитан?
— Может… все может… Но ведь я думаю…
— Как?
— Партизаны перерезали провода. Да, перерезали, только…
— Нет, не думаю. Хотя!..
Когда капитан вышел на платформу, комендант, изнуренно кладя на подоконник свое тело, сказал громко:
— Капитан, арестованного прихватите!
Рыжебородый мужик сидел в бронепоезде неподвижно. Кровь ушла внутрь, лицо и руки ослизли, как мокрая серая глина.
Один солдат приказал до расстрела:
— А ты сапоги-то сейчас сними, а то потом возись.
Обвыклым движением мужик сдернул сапоги.
Противно было видеть потом, как из раны туго ударила кровь.
Обаб принес в купе щенка — маленький сверточек слабого тела. Сверточек неуверенно переполз с широкой ладони прапорщика на кровать и заскулил.
— Зачем вам? — спросил Незеласов.
Обаб как-то не по-своему ухмыльнулся:
— Живность. В деревне у нас скотина. Я — уезда Барнаульского.
— Зря… да, напрасно, прапорщик.
— Чего?
— Кому здесь нужен ваш уезд? Вы… вот… прапорщик Обаб, да золотопогонник и… враг революции. Никаких.
— Ну? — жестоко проговорил Обаб.
И, отплескивая чуть заметное наслаждение, капитан проговорил:
— Как таковой… враг революции… выходит, подлежит уничтожению. Уничтожению!
Обаб мутно посмотрел на свои колени, широкие и узловатые пальцы рук, напоминавшие сухие корни, и мутным, тягучим голосом проговорил:
— Ерунда! Мы их в лапшу искрошим!
На ходу в бронепоезде было изнурительно душно. Тело исходило потом, руки липли к стенам, скамейкам.
Только когда выводили и расстреливали мужика с рыжей бородой, в вагон слабо вошел хилый, больной ветер и слегка освежил лица. Мелькнул кусок стального неба, клочья изорванных, немощных листьев с кленов.
Тоскливо пищал щенок.
Капитан Незеласов ходил торопливо по вагонам и визгливо, по-женски ругался. У солдат были вялые длинные лица, и капитан брызгал словами:
— Молчать, гниды. Не разговаривать, молчать!..
Солдаты еще более выпячивали скулы и пугались своих воспаленных мыслей. Им при окриках капитана казалось, что кто-то не признававший дисциплины тихо скулит у пулеметов, у орудий.
Они торопливо оглядывались.
Стальные листы, покрывавшие хрупкие деревянные доски, несло по ровным, как спички, рельсам к востоку, к городу, к морю.
XVIII
Син Бин-у направили разведчиком.
В плетенную из ивовых прутьев корзинку он насыпал жареных семечек, на дно положил револьвер и, продавая семечки, хитро и радостно улыбался.
Офицер в черных галифе с серебряными двуполосыми галунами, заметив радостно изнемогающее лицо китайца, наклонился к его глазам и торопливо спросил:
— Кокаин есть?
Син Бин-у плотно сжал колпачки тонких, как шелк, век и, точно сожалея, ответил:
— Нетю!
Офицер строго выпрямился:
— А что есть?
— Семечки еси.
— Жидам продались, — сказал офицер, отходя. — Вешать вас!
Тонкогрудый солдатик в голубых обмотках и в шинели, похожей на грязный больничный халат, сидел рядом с китайцем и рассказывал:
— У нас в Семипалатинской губернии, брат китаеза, арбуз совсем особенный, китайскому арбузу далеко.
— Шанго, — согласился китаец.
— Домой охота, а меня к морю везут, видишь?
— Сытупай.
— Куда?
— Домой.
— Устал я. Повезут — поеду, а самому идти — сил нету.
— Семичика мынога.
— Чево?
Китаец встряхнул корзинку. Семечки сухо зашуршали, запахло золой от них.
— Семечики мынога у русика башку. У-ух… Шибиршиты…
— Что шебуршит?
— Семичика, зелена-а…
— А тебе, что же, камень надо, чтоб в голове-то лежал?
Китаец одобрительно повел губами и, указывая на серый френч проходившего плоского офицера, спросил:
— Кто?
— Капитан Незеласов это, китаеза, начальник бронепоезда. В город требуют поезд, уходит. Перережут тут нас партизаны-то, а?
— Шанго… Пу шанго…
— Для тебя все шанго, а мы кумекай тут!
— Русоглазый парень с мешком, из которого торчал жидкий птичий пух, остановился против китайца и весело крикнул:
— Наторговал?
Китаец вскочил торопливо и пошел за парнем.
Бронепоезд вышел на первый путь. Беженцы с перрона жадно и тоскливо посмотрели на него, зашептались испуганно. Изнеможенно прошли казаки. Седой длиннобородый старик рыдал возле кипяточного крана, и когда он вытирал слезы, видно было — руки у него маленькие и чистенькие.
Солдатик прошел мимо, с любопытством и скрытой радостью оглядываясь, посмотрел в бочку, наполненную гнило пахнущей, похожей на ржавую медь водой.
— Житьишко! — сказал он любовно.
Китаец в гаолянах говорил что-то шепотом русоглазому парню.
XIX
Ночью стало совсем душно. Духота густыми, непреодолимыми волнами рвалась с мрачных чугунно-темных полей, с лесов, и, как теплую воду, ее ощущали губы, и с каждым вздохом грудь наполнялась тяжелой, как мокрая глина, тоской.
Сумерки здесь коротки, как мысль помешанного. Сразу — тьма. Небо в искрах. Искры бегут за паровозом, паровоз рвет рельсы, тьму и беспомощно, жалко ревет.
А сзади наскакивают горы, лес. Наскочат и раздавят, как овца жука.
Прапорщик Обаб всегда в такие минуты ел. Торопливо хватал из холщового мешка яйца, срывал скорлупу, втискивал в рот хлеб, масло, мясо. Мясо любил полусырое и жевал его передними зубами, роняя липкую, как мед, слюну на одеяло. Но внутри попрежнему был жар и голод.
Солдат-денщик разводил чаем спирт, на остановках приносил корзины провизии, смущенно докладывая:
— С городом, господин прапорщик, сообщения нет.
Обаб молчал, хватая корзину, и узловатыми пальцами вырывал хлеб и, если не мог больше его съесть, сладострастно тискал и мял, отшвыривая затем прочь.
Спустив щенка на пол и следя за ним мутным, медленным взглядом, Обаб лежал неподвижно. Выступала на теле испарина. Особенно неприятно было, когда потели волосы.
Щенок, тоже потный, визжал. Визжали буксы. Грохотала сталь, точно заклепывали…
У себя в купе, жалко и быстро вспыхивая, как спичка на ветру, бормотал Незеласов:
— Прорвемся… к черту!.. Нам никаких командований… Нам плевать!..
Но так же, как и вчера, версту за верстой, как Обаб пищу, торопливо и жадно хватал бронепоезд — и не насыщался. Так же мелькали будки стрелочников, и так же, забитый полями, ветром и морем, жил на том конце рельсов непонятный и страшный в молчании город.
— Прорвемся! — выхаркивал капитан и бежал к машинисту.
Машинист, лицом черный, порывистый, махая всем своим телом, кричал Незеласову:
— Уходите!.. Уходите!..
Капитан, незаметно гримасничая, обволакивал машиниста словами:
— Вы не беспокойтесь… партизан здесь нет… А мы прорвемся, да, обязательно… А вы скорей… А… Мы все-таки…
Машинист был доброволец из Уфы, и ему было стыдно своей трусости.
Кочегар, тыча пальцем в тьму, говорил:
— У красной черты… Видите?
Капитан глядел на закоптелый глаз машиниста и воспаленно думал о «красной черте». За ней паровоз взорвется, сойдет с ума.
Нехорошо пахло углем и маслом.
Вспоминались бунтующие рабочие.
Незеласов внезапно выскакивал из паровоза и бежал по вагонам, крича:
— Стреляй!..
Для чего-то подтянув ремни, солдаты становились у пулемета и выпускали в тьму пули. От знакомой работы аппаратов тошнило.
Явился Обаб. Губы жирные, лоб потно блестел. Он спрашивал одно и то же:
— Обстреливают? Обстреливают?
Капитан приказывал:
— Отставь!
— Усните, капитан!
Все в поезде бегало и кричало — вещи и люди. И серый щенок в купе прапорщика Обаба тоже пищал.
Капитан торопился закурить сигаретку.
— Уйдите… к черту!.. Жрите… все, что хотите… Без нас обойдемся. — И визгливо тянул: — Пра-а-порщик!..
— Слушаю, — сказал прапорщик. — Вы что ищете?
— Прорвемся… Я говорю — прорвемся!..
— Ясно. Всего хватает.
Капитан пошел в свое купе, бормоча на ходу:
— А… Земля здесь вот… за окнами… она нас… проклинает, а?..
— Что вы глисту тянете? Не люблю. Короче!
— Мы, прапорщик, трупы… завтрашнего дня. И я, и вы, и все в поезде — прах… Сегодня мы закопали челоовека, а завтра… для нас лопата… да.
— Лечиться надо.
Капитан подошел к Обабу и, быстро впивая в себя воздух, прошептал:
— Сталь не лечат, переливать надо… Это ту… движется если… работает… А если заржавела?.. Я всю жизнь, на всю жизнь убежден был в чем-то, а?.. Ошибся, оказывается… Ошибку хорошо при смерти… А мне тридцать ле-ет, Обаб. Тридцать, и у меня невеста Варенька… И ногти у нее розовые, Обаб…
Тупые, как носок американского сапога, мысли Обаба разошлись в стороны. Он отстал, вернулся к себе, взял папироску и тут, не куря еще, начал плевать — сначала на пол, потом в закрытое окно, в стены и на одеяло, и когда во рту пересохло, сел на кровать и мутно воззрился на мокрый, живой сверточек, пищавший на полу.
— Глиста!..
XX
На рассвете капитан вбежал в купе Обаба.
Обаб лежал вниз лицом, подняв плечи, словно прикрывая ими голову.
— Послушайте, — нерешительно сказал капитан, потянув Обаба за рукав.
Обаб повернулся, поспешно убирая спину.
— Стреляют? Партизаны?
— Да нет… Послушайте!..
Веки у Обаба были вздутые и влажные от духоты, и мутно глядели глаза, похожие на прорехи в платье.
— Но нет мне разве места… в людях, Обаб?.. Поймите… я письмо хочу… получить. Из дому, ну!..
Обаб сипло сказал:
— Спать надо, отстаньте!
— Я хочу… получить из дому… А мне не пишут!.. Я ничего не знаю. Напишите хоть вы мне его, прапорщик!.. — Капитан стыдливо хихикнул. — А… Незаметно этак, бывает… а…
Обаб вскочил, натянул дрожащими руками большие сапоги, а затем хрипло закричал:
— Вы мне по службе — да! А так мне говорить не смей! У меня у самого… в Барнаульском уезде…
Прапорщик вытянулся, как на параде.
— Орудия, может, не чищены? Может, приказать? Солдаты пьяны, а тут ты… Не имеешь права!
Он замахал руками и, подбирая живот, говорил:
— Какое до тебя мне дело? Не желаю я жалеть тебя, не желаю!
— Тоска, прапорщик… А вы… все-таки человек!
— Жизненка твоя паршивая. Сам паршивый… Онанизмом в детстве-то, а… ишь, ласки захотел…
— Вы поймите… Обаб…
— Не по службе это.
— Я прошу…
Прапорщик закричал:
— Не хо-очу-у!..
И он повторил несколько раз это слово, и с каждым повторением оно теряло свою окраску; из горла вырывалось что-то огромное, хриплое и страшное, похожее на бегущую армию:
— О-о-а-е-ггты!..
Они, не слушая друг друга, исступленно кричали до хрипоты, до того, пока не высох голос.
Капитан устало сел на койку и, взяв щенка на колени, сказал с горечью:
— Я думал… камень… про вас-то… А тут — леденец… в жару распустился!
Обаб распахнул окно и, подскочив к капитану, резко схватил щенка за гривку.
Капитан повис у него на руке и закричал:
— Не сметь!.. Не сметь бросать!
Щенок завизжал.
— Ну-у!.. — густо и жалобно протянул Обаб. — Пу-у-сти-и…
— Не пущу, я тебе говорю!..
— Пу-усти-и!
— Бро-ось!.. Я!..
Обаб убрал руку и, словно намеренно тяжело ступая, вышел.
Щенок тихо взвизгивал, неуверенно перебирал серыми лапками на полу, по серому одеялу. Похож на мокрое, ползущее пятно.
— Вот бедный! — проговорил Незеласов, и вдруг в горле у него заклокотало, в носу ощутилась вязкая сырость: он заплакал.
XXI
В купе звенел звонок: машинист бронепоезда требовал к себе.
Незеласов устало позвал:
— Обаб!
Обаб шел позади и был недоволен мелкими шажками капитана.
Обаб сказал:
— Мостов здесь порванных нету. Что у них? Шпалы разобрали… Партизаны… А из города ничего. Ерунда!
Незеласов виновато сказал:
— Чудесно… мы живем, да-да?.. А до сего момента… не знаю, как имя… отчество ваше, а?.. Обаб и Обаб… Извините, прямо… как собачья кличка…
— Имя мое — Семен Авдеич. Хозяйственное имя.
Машинист, как всегда, стоял у рычагов. Сухой, жилистый, с модными усами и словно закоптелыми глазами.
Указывая вперед, он проговорил:
— Человек лежит.
Незеласов не понял. Машинист повторил:
— Человек на пути!
Обаб высунулся. Машинист быстро передвинул какие-то рычаги. Ветер рванул волосы Обаба.
— На рельсах, господин капитан, человек!
Незеласова раздражал спокойный голос прапорщика, и он резко сказал:
— Остановите поезд!
— Не могу, — сказал машинист.
— Я приказываю! Я…
— Нельзя, — повторил машинист. — Поздно вы пришли. Перережем — тогда остановимся.
— Человек ведь! Что?
— По инструкции не могу остановить. Крушение иначе будет.
Обаб расхохотался.
— Совсем останавливаться не к чему. Мало мы людей перебили! Если из-за каждого стоять, мы бы дальше Ново-Николаевска не ушли!
Капитан раздраженно сказал:
— Прошу не указывать! Остановить после перереза! Прошу…
— Слушаюсь, господин капитан, — ответил Обаб.
Ответ этот, грубый и торопливый, еще больше озлил капитана, и он сказал:
— А вы, прапорщик Обаб, идите немедленно, и чтобы мне рапорт, что за труп на пути!
— Слушаю, — ответил Обаб.
Машинист еще увеличил ход.
Вагоны напряженно вздрогнули. Пронзительно залился гудок.
Человек на рельсах лежал неподвижно. Виднелось на желтых шпалах синее пятно его рубахи.
Вагоны передернуло железными лопатками площадок.
— Кончено, — оказал машинист. — Сейчас остановлю, и посмотрим.
Обаб, расстегивая ворот рубахи, чтобы потное тело опахнуло ветром, соскочил с верхней площадки прямо на землю. Машинист спрыгнул за ним.
Солдаты показались в дверях. Незеласов надел фуражку и тоже пошел к выходу.
Но в это время лес толкнул бронепоезд гулким ружейным залпом. И немного спустя еще один заблудившийся выстрел.
Прапорщик Обаб вытянул вперед руки, как будто приготовляясь к нырянию в воду, и вдруг тяжело покатился по откосу насыпи.
Машинист дернулся и, как мешок с воза, грузно упал у колес вагона. На шее выступила кровь, и его медные усы точно сразу побелели.
— Назад!.. Назад!.. — пронзительно закричал Незеласов.
Дверцы вагонов хлопнули, заглушая выстрелы. Мимо вагонов пробежал забытый в суматохе солдат. У четвертого вагона его убило.
Застучали пулеметы.
Рельсы
XXII
Похоже — не мог найти сапог по ноге и потому бегал босиком. Ступни у лисолицего были огромные, как лыжи, а тело, как у овцы, — маленькое и слабое.
Бегал лисолицый торопливо и кричал, глядя себе под ноги, словно сгоняя цыплят:
— Шавялись! Шавялись! Ждут…
И, для чего-то зажмурившись, спрашивал проходившие отряды:
— Сколько народу?
Открывая глаза, залихватски выкрикивал стоявшему на холме Вершинину:
— Гришатински, Никита Егорыч!
У подола горы редел лес, и на россыпях цвел голый камень. За камнем, на восток, на полверсты реденький кустарник, за кустарником — желтая насыпь железной дороги, похожая на одну бесконечную могилу без крестов.
— Мутьевка, Никита Егорыч! — кричал лисолицый.
Темный, в желтеющих, измятых травах, стоял Вершинин. Было у него истощенное лицо, искушенный долгими переходами взгляд, изнуренные руки. Привыкший к долгой и тяжелой работе Пентефлий Знобов спокойно и весело стоял близ него. Знобов сказал:
— Народу идет много.
И протянул вперед руку, словно хватаясь за рычаг исправной и готовой к ходу машины.
— Анисимовски, сосновски!
Васька Окорок, рыжеголовый, на золотошерстом коротконогом иноходце, подскакал к холму и, щекоча сапогами шею у лошади, заорал:
— Иду-ут! Тыщ, поди, пять будет!
— Боле, — отозвался уверенно лисолицый с россыпи. — Кабы я грамотной, я бы тебе усю риестру разложил. Мильён!
Он яростно закричал проходившим:
— А ты каких волостей?!
У низкорослых монгольских лошадок и людей были приторочены длинные крестьянские мешки с сухарями. В гривах лошадей, в волосах у людей торчали спелые осенние травы, и голоса были протяжные, но жесткие, как у перелетных осенних птиц.
— Открывать, что ля? — закричал лисолицый. — Жду-ут…
И хотя знали все: в городе восстание, на помощь белым идет бронепоезд № 14–69, если не задержать, восстание подавят японцы, — все же нужно было собраться, и чтоб один сказал и все подтвердили:
— Идти… Сказать — всем, всем — слышать…
— Японец больше воевать не хочет, — добавил Вершинин, слезая с ходка.
Син Бин-у влез на ходок и долго, будто выпуская изо рта цветную и непонятно шебуршащую бумажную ленту, говорил, почему нужно сегодня задержать бронепоезд.
Между окрашенных под золото и красную медь осенних деревьев — тысячи плотно стоящих и тяжело дышащих людей. И было непонятно — не то сердито, не то радостно гудят они от слов тех, кто говорит с телеги.
— Голосовать, что ли? — спросил толстый секретарь штаба.
Вершинин ответил:
— Обожди. Не орали еще. Народу поорать надо.
Зеленобородый старик с выцветшими, распаренными глазами, расправляя рубаху на животе, словно к его животу хотели прикладываться, шипел исступленно Вершинину:
— А ты от бога куда идешь, а?
— Окстись ты, дед!
— Бога ведь рушишь. Я знаю! Никола-угодник являлся: больше, грит, рыбы в море не будет. Не даст. А ты пошто народ бунтуешь? Мне избу надо ладить, а ты у меня всех работников забрал.
— Сожгет японец избу-то!
— Японца я знаю, — торопливо, обливая слюной бороду, бормотал старик, — японец хочет, чтоб в его веру перешли. Ну, а народ-то — пень: не понимает. А нам от греха дальше, взять да согласиться, черт с ним, — втишь-то можно… свому богу… Никола-то свому не простит, а японца завсегда надуть можно.
Старик тряс головой, будто пробивая какую-то темную стену, и слова, которые он говорил, видно было, тяжело рождены им, а Вершинину они были не нужны.
И старик, выливая через слабые губы, как через проржавленное ведро влагу, опять начал бормотать свое.
— Уйди! — сказал грубо Вершинин. — Чего лезешь в ноздрю с богами своими? Подумаешь… Абы жизнь была — богов выдумают.
— Ты не хулись, ирод, не хулись!..
Окорок сказал со злобою:
— Дай ему, Егорыч, стерве, в зубы! Провокатеры тиковые!
Вскочив на ходок, Окорок закричал, разглаживая слова:
— Ну, так вы как, товарищи!.. Голосовать, что ли?
— Голосуй! — отвечал кто-то робко из толпы.
Мужики загудели:
— Валяй!..
— Чаво ждать-то?!
— Жарь, Васька!
Когда проголосовали уже, решив идти на броневик, влево, далеко над лесом, послышался неровный гул, похожий на срыв в падь скалы. Мохнатым громадным веником выбросило в небо дым.
Толстый секретарь снял шапку и по-протокольному сказал мужикам:
— Это штаб постановил — через Мукленку мост наши взорвали. Поезд, значит, все равно не выскочит к городу. Наши-то сгибли, поди, — пятеро…
Мужики сняли шапки, перекрестились за упокой. Пошли через лес к железнодорожной насыпи — окапываться.
Вершинин пошел по кустарнику к насыпи, поднялся кверху и, крепко поставив ноги между шпал на землю, долго глядел вдаль блестящих стальных полос, на запад.
— Чего ты? — спросил Знобов.
Вершинин отвернулся и, спускаясь с насыпи, сказал:
— Будут же после нас люди хорошо жить?
— Ну?
— Вот и все.
Знобов развел пальцами усы и сказал с удовольствием:
— Это — их дело. Я думаю: обязаны!
XXIII
Бритый коротконогий человек лег грудью на стол — похоже, что ноги его не держат, — и хрипло говорил:
— Нельзя так, товарищ Пеклеванов: ваш ревком совершенно не считается с мнением Совета союзов. Выступление преждевременно.
Один из сидевших в углу на стуле рабочий сказал желчно:
— Японцы объявили о сохранении ими нейтралитета. Не будем же мы ждать, когда они на острова уберутся. Власть должна быть в наших руках, — тогда они скорее уйдут.
Коротконогий человек доказывал:
— Совет союзов, товарищи, зла не желает, можно бы обождать…
— Когда японцы выдвинут еще кого-нибудь.
— Пойдут опять усмирять мужиков?
— Ждали достаточно!
Собрание волновалось. Пеклеванов, отхлебывая чай, успокаивал:
— А вы тише, товарищи.
Коротконогий представитель Совета союзов протестовал:
— Вы не считаетесь с моментом. Правда, крестьяне настроены фанатично, но… Вы уже послали агитаторов по уезду, крестьяне не идут на город, японцы нейтралитетствуют… Правда!.. Вершинин пусть даже бронепоезд задержит, и все же восстания у нас не будет.
— Это демагогия!..
— Прошу слова!
— Товарищи!
Пеклеванов поднялся, вытащил из портфеля бумажку и, краснея, прочитал:
— Разрешите огласить следующее: «По постановлению Совета народных комиссаров Сибири восстание назначено на двенадцать часов дня шестнадцатого сентября девятнадцатого года. Начальный пункт восстания — казармы артиллерийского дивизиона… По сигналу… Совет народных…»
Уходя, коротконогий человек сказал Пеклеванову:
— За нами следят! Вы осторожнее… И матроса напрасно в уезд командировали.
— А что?
— Взболтанный человек, бог знает чего может наговорить! Надо людей сейчас осмотрительно выбирать.
— Мужиков он знает хорошо, — сказал Пеклеванов.
— Мужиков никто не знает… На митинг поедете?
— Куда?
— Судостроительный завод. Рабочие хотят вас видеть.
Пеклеванов покраснел.
Коротконогий подошел к нему вплотную и тихо, в лицо, сказал:
— Мне вас жалко. А без вас они выступать не хотят. Не верят они словам, в человека уверить хотят. Следят… контрразведка… Расстреляют при поимке, — а видеть хотят. Дескать, с нами ли? Напрасно затеваете.
Пеклеванов вытер потный веснушчатый лоб, сунул маленькие руки в карманы короткополого пиджака и прошелся по комнате. Коротконогий следил за ним из-под выпуклых очков.
— Сентиментальность, — сказал Пеклеванов, — ничего не будет!
Коротконогий вздохнул.
— Как хотите. Значит, заехать за вами?
— Когда?
Пеклеванов покраснел сильнее и подумал:
«А он за себя трусит».
И от этой мысли совсем растерялся, даже руки задрожали:
— А хотя мне все равно. Когда хотите!
Вечером коротконогий подъехал к палисаднику и ждал. Через кустарник видна была его соломенная шляпа и усы, желтоватые, подстриженные, похожие на зубную щеточку. Фыркала лошадь.
Жена Пеклеванова плакала. У нее были острые зубы и очень румяное лицо, — слезы на нем были не нужны, неприятно их было видеть на розовых щеках и мягком подбородке.
— Измотал ты меня. Каждый день жду: арестуют… Бог знает… потом… Хоть бы одно!.. Не ходи!..
Она бегала по комнате, потом подскочила к двери и ухватилась за ручку, просила:
— Не пущу… Кто мне потом тебя возвратит, когда расстреляют? Ревком? Наплевать мне на них всех, идиотов!
— Маня! Ждет же Семенов.
— Мерзавец он и больше никто. Не пущу, тебе говорят, не хочу! Ну-у?..
Пеклеванов оглянулся, подошел к двери. Жена изогнулась туловищем, как тесина под ветром; на согнутой руке под мокрой кожей натянулись сухожилия.
Пеклеванов смущенно отошел к окну:
— Не понимаю я вас!..
— Не любишь ты никого… ни меня, ни себя, Илья. Не ходи!
Коротконогий хрипло проговорил с пролетки:
— Илья Герасимович, скоро? А то стемнеет, магазины запрут…
Пеклеванов тихо сказал:
— Позор, Маня! Что мне, как Подколесину, в окошко выпрыгнуть? Не могу же я отказаться: струсил, скажут.
— На смерть ведь! Не пущу.
Пеклеванов пригладил низенькие, жидкие волосенки.
— Придется…
Пошарив в карманах короткополого пиджака и криво улыбаясь, стал залезать на подоконник.
— Ерунда какая… Нельзя же так…
Жена закрыла лицо руками и, громко, будто нарочно, плача, выбежала из комнаты.
— Поехали? — спросил коротконогий. Вздохнул.
Пеклеванов подумал, что он слышал плач в домишке. Неловко сунулся в карман, но портсигара не оказалось. Возвращаться же было стыдно.
— Папирос у вас нету? — спросил он.
XXIV
Никита Вершинин верхом на брюхастой, мохнатошерстой, как меделянская собака, лошади объезжал кустарники у железнодорожной насыпи.
Мужики лежали в кустах, курили, приготовлялись ждать долго. Пестрые пятна десятками, сотнями росли с обеих сторон насыпи, между разъездами — почти на десять верст.
Лошадь ленивая, вместо седла мешок. Ноги Вершинина болтались, и через плохо обернутую портянку сапог больно тер пятку.
— Баб чтоб не было, — говорил он.
Начальники отрядов вытягивались и бойко, точно успокаивая себя военной выправкой, спрашивали:
— Из городу, Никита Егорыч, ничего не слышно?
— Восстание там.
— А успехи-то как? Военны?
Вершинин бил каблуком лошадь в живот и, чувствуя в теле сонную усталость, отъезжал.
— Успехи, парень, хорошие. Главно — нам не подгадить!
Мужики, как на покосе, выстроились вдоль насыпи. Ждали.
Непонятно-незнакомо пустела насыпь. Последние дни один за другим уходили на восток эшелоны с беженцами, солдатами — японскими, американскими и русскими. Где-то перервалась нить, и людей отбросило в другую сторону. Бронепоезд № 14–69 носился один между станциями и не давал солдатам бросить все и бежать.
Партизанский штаб заседал в будке стрелочника. Стрелочник тоскливо стоял у трубки телефона и спрашивал станцию:
— Бронепоезд скоро?
Около него сидел со спокойным лицом партизан с револьвером и глядел в рот стрелочнику.
Васька Окорок подсмеивался над стрелочником:
— Мы тебя кашеваром сделаем. Ты не трусь! — И, указывая на телефон, сказал: — С луной, бают, в Питере-то большевики учены переговаривают?
— Ничо не поделаешь, коли правда.
Мужики вздохнули, поглядели на насыпь.
— Правда-то — она и на звезды влезет.
Штаб ждал бронепоезда. Направили к мосту пятьсот мужиков, к насыпи на длинных российских телегах принесли бревна, чтоб бронепоезд не ушел обратно. У шпал пилились лома — разобрать рельсы.
Знобов сказал недовольно:
— Все правда да правда! А к чему — и сами не знаем. Тебе с луною-то, Васька, для чего говорить?
— А все-таки чудно! Может, захочем на луне-то мужика построить.
Мужики захохотали:
— Ботало!
— Окурок!
— Надо, чтоб народу лишнего не расходовать, а он тут — про луну. Как бронепоезд возьмем, дьявол?
— Возьмем!
— Это тебе не белка — с сосны снять!
В это время приехал Вершинин. Вошел, тяжело дыша, грузно положил фуражку на стол и сказал Знобову:
— Скоро ль?
Стрелочник сказал у телефона:
— Не отвечают.
Мужики сидели молча. Один начал рассказывать про охоту. Знобов вспомнил про председателя ревкома в городе.
— Этот белобрысый-то? — спросил мужик, рассказывавший про охоту, и тут же начал врать про Пеклеванова: что у него лицо белее крупчатки и что бабы за ним — как лягушки за болотом, и что американский министр предлагал семьсот миллиардов за то, чтобы Пеклеванов перешел в американскую веру, а Пеклеванов гордо ответил: «Мы вас в свою даром не возьмем».
— Вот стерва! — восторгались мужики.
Знобову было почему-то приятно слушать это вранье и хотелось рассказать самому. Вершинин вдруг робко спросил в трубку:
— Во сколько? Пять двадцать?
Обернувшись к мужикам, сказал:
— Идет!
И словно поезд был уже подле будки — все выбежали и, вскинув ружья, залезли на телеги и поехали на восток, к взорванному мосту.
— Успеем! — говорил Окорок.
Вперед послали нарочного.
Глядели на рельсы, тускло блестевшие среди деревьев.
— Разобрать бы — и только.
С соседней телеги отвечали:
— Нельзя. А кто собирать будет?
— Мы, брат, прямо на поезде!
— В город вкатим!
— А тут собирай.
Окорок крикнул:
— Братцы, а ведь у них люди-то есть!
— Где?
— У Незеласовых-то? Которые рельсы ремонтируют — есть-те люди?
— Дурной, Васька, а как мы их перебьем? Всех?
И, разохотившись на работу, согласились:
— Это можна… Перебьем!..
— Нет, шпалы некому собирать.
Все время оглядывались назад: не идет ли бронепоезд? Прятались в лес, — потому — люди теперь по линии необычны, — бронепоезд несется и обстреливает.
Стучали боязливо сердца, били по лошадям, гнали, точно у моста их ждало прикрытие.
Верстах в двух от домика стрелочника, на насыпи, увидали верхового человека.
— Свой! — закричал Знобов.
Васька взял на прицел.
— Снять его. Свой?
— Какой черт свой! Кабы свой — не цеплялся б!
Син Бин-у, сидевший рядом с Васькой, удержал:
— Пасытой, Васика-а!..
— Обождь! — закричал Знобов.
Человек на лошади подогнал ближе. Это был мужик с перевязанной щекой, приведший американца.
— Никита Егорыч здеся?
— Ну?
Мужик, радуясь, закричал:
— Пришли мы туда, а там — казаки! Около мосту-то! Постреляли мы их — да и обратно.
— Откуда?
Вершинин подъехал к мужику и, оглядывая его, спросил:
— Всех убили?
— Усех, Никита Егорыч. Пятеро, царство небесное!
— А казаки откуда?
Мужик хлопнул лошадь по гриве:
— Да ведь мост-от, Никита Егорыч, не подняли. Цел он.
Мужики заорали:
— Чего там?
— Провокатер!
— Дай ему в харю!
Мужичонка торопливо закрестился.
— Вот те крест — не подняли. У камня, саженях в триста, сами себя взорвали. Должно, динамит пробовать удумали. Только штанину одну с мясом нашли, а все остальное… Пропали…
Мужики молчали. Поехали вперед. Но вдруг остановились. Васька с перекосившимся лицом закричал:
— Братцы, а ведь уйдет броневик-то! В город! Братцы!
Из лесу ввалилась посланная вперед толпа мужиков. Один из них сказал:
— Там бревна, Никита Егорыч, у моста навалены, на насыпь-то. Отстреливаются от казаков. Ну, их не много.
— Туда, к мосту, идти? — спросил Знобов.
Здесь все разом почему-то оглянулись. Над лесом тонко стлался дымок.
— Идет! — сказал Окорок.
Знобов повторил, ударяя яростно лошадь кнутом:
— Идет!..
— Товарищи!.. — звенел Окорок. — Остановить надо!..
Сорвались с телеги. Схватив винтовки, кинулись на насыпь. Лошади ушли в травы и, помахивая уздечками, щипали.
Мужики добежали до насыпи. Легли на шпалы. Вставили обоймы. Приготовились.
Тихо стонали рельсы — шел бронепоезд.
Знобов тихо сказал:
— Перережет — и все. Стрелять не будет даже зря!
И вдруг, почувствовав это, тихо сползли все в кустарники, опять обнажив насыпь.
Дым густел, его рвал ветер, но он упорно полз над лесом.
— Идет!.. Идет!.. — с криком бежали к Вершинину мужики.
Вершинин и весь штаб лежали в кустарниках. Васька Окорок злобно бил кулаком по земле. Китаец сидел на корточках и срывал траву.
Знобов торопливо, испуганно сказал:
— Кабы мертвой!
— Для чего?
— А, вишь, по закону: как мертвого перережут, поезд-то останавливается, чтоб протокол составить… свидетельство и все там!..
— Ну?
— Вот кабы труп. Положили бы ево. Перережут и остановятся, а тут машиниста, когда он выйдет, пристрелить. Можно взять тогда.
Дым густел. Раздался гудок.
Вершинин вскочил и закричал:
— Кто хочет, товарищи… на рельсы чтоб — и перережет!.. Все равно подыхать-то. Ну?.. А мы тут, мы тут машиниста с поезда снимем! А только вернее, что остановится, не дойдет до человека.
Мужики подняли головы, взглянули на насыпь, похожую на могильный холм.
— Товарищи! — закричал Вершинин.
Мужики молчали.
Васька отбросил ружье и полез на насыпь.
— Куда? — крикнул Знобов.
Васька злобно огрызнулся:
— А ну вас к…! Стервы…
И, вытянув руки вдоль тела, лег поперек рельсов.
Уже дышали, гукая, деревья, и, как пена, над ними оторвался и прыгал по верхушкам желто-багровый дым.
Васька повернулся вниз животом. Смолисто пахли шпалы. Васька насыпал на шпалу горсть песку и лег на него щекой. Песок был теплый и крупный.
Неразборчиво, как ветер по листве, говорили в кустах мужики. Гудели в лесу рельсы…
Васька поднял голову и тихо бросил в кусты:
— Самогонки нету?.. Горит!..
Палевобородый мужик на четвереньках приполз с ковшом самогонки. Васька выпил и положил ковш рядом.
Потом поднял голову и, стряхивая рукой со щек песок, посмотрел: голубые гудели деревья, голубые звенели рельсы.
Приподнялся на локтях. Лицо стянулось в одну желтую морщину, глаза — как две алые слезы…
Мужики молчали.
Китаец откинул винтовку и пополз вверх по насыпи.
— Куда? — спросил Знобов.
Син Бин-у, не оборачиваясь, сказал:
— Сыкуучна-а!.. Васика!
И лег с Васькой рядом.
— Нет, ты обожди, китай-человек! — сказал быстро Вершинин. — Васька лег и лежать будет обязательно. Он за свою землю лежит. За свою!..
Син Бин-у приподнялся. Не покидая насыпи, убедительно, горячо и страстно говорил он оттуда Вершинину:
— О ты… ты есть настоясий силовеке!.. Я ваш народ хочу показать!.. Сердце — мой народ показать!..
Волнуясь, стараясь вникнуть в смысл слов китайца, Вершинин поспешно допытывался:
— Уваженье, что ли, хочешь показать?
Китаец обрадовался, что Вершинин его понимает. Син Бин-у быстро говорил:
— Да-да! Уваженье китайски народа русски народа!
Тогда Вершинин сказал Ваське:
— Китаец уваженье Расее хочет показать. Понял, Василий? Не мешай ему. Он великую свою душу хочет показать!
И, помолчав немного, подумав, строго приказал:
— Иди сюда, Васька.
— Не могу! Не пойду я отсюда, Никита Егорыч!
— Иди сюда, Василий! — еще строже проговорил Вершинин. — Я тебе другое, тоже сильное дело найду. Твоя жизнь потребуется. Иди.
— Да что же это, братцы? — стоная, оглядываясь в негодовании вокруг, сползал нехотя с насыпи Васька.
Син Бин-у был один.
Голова его пощупала шпалы. Оторвалась от них и, качаясь, поднялась над рельсами… Оглянулась.
Подняли кусты молчаливые мужицкие головы со ждущими, голодными глазами.
Син Бин-у лег.
И еще потянулась голова — вверх, и еще несколько сот голов зашевелили кустами и взглянули на него.
Китаец лег опять.
Корявый мужичонко крикнул ему:
— Ковш тот брось суды, манза!.. Да и ливорвер-то бы оставил. Куды тебе его?.. Ей!.. А мне сгодится!..
Син Бин-у вынул револьвер, не поднимая головы, махнул рукой, будто желая кинуть в кусты, и вдруг выстрелил себе в затылок.
Тело китайца тесно прижалось к рельсам.
Сосны выкинули бронепоезд. Был он серый, квадратный, и злобно-багрово блестели зрачки паровоза. Серой плесенью подернулось небо.
И труп китайца Син Бин-у, плотно прижавшийся к земле, слушал гулкий перезвон рельсов…
Смерть капитана Незеласова
XXV
Прапорщик Обаб остался лежать у насыпи, в травах, мертвый.
Капитан Незеласов был в купе, побежал на паровоз, обошел вагоны. И всем казалось, что он не торопится, хоть и говорил, проглатывая слова:
— Пошел!.. Пошел!..
На смену прибежал помощник машиниста. Мешаясь в рычагах, обтирая о замасленную куртку руки, сказал:
— Сейчас… нельзя так… смотреть!..
Закипели водопроводные краны.
Разыскивая в паровозном инструменте зубило, узкогорлый артиллерист зашиб голову и вдруг от боли закричал.
Незеласов, пригибаясь, побежал прочь:
— Ну вас к черту… к черту!..
Поезд торопился к мосту, но там, на рельсах, за три версты лежали бревна, огромная лиственница. И мост почему-то казался взорванным.
Бронепоезд, лязгая буферами, отпрыгнул обратно и с визгом понесся к станции. Но на повороте в лес, где убили Обаба, были разобраны шпалы…
И на прямом пути стремительно взад и вперед — от моста до будки стрелочника было шесть верст, — как огромный маятник, метался взад и вперед капитан Незеласов.
Били пулеметы, били вагоны пулеметами, пулеметы были горячие, как кровь…
Видно было, как из кустарника подпрыгивали кверху тяжело раненные партизаны. Они теперь не боялись показаться лицом.
Но тех, кто был жив, не было видно; так же гнулся золотисто-серый кустарник и в глубине темнел кедр. Временами казалось, что бьет только один бронепоезд.
Незеласов не мог отличить лиц солдат в поезде. Угасали лампы, и лица казались светлее желтых фитилей.
Тело Незеласова покорно слушалось, звонко, немного резко кричала глотка, и левая рука тискала что-то в воздухе.
Он хотел прокричать солдатам какие-то утешения, но подумал:
«Сами знают!»
И опять почувствовал злость на прапорщика Обаба.
Ночью партизаны зажгли костры. Они горели огромным молочно-желтым пламенем, и так как подходить и подбрасывать дрова в костер было опасно, то кидали издали, и будто костры были широкие, величиной с крестьянские избы. Бронепоезд бежал среди этих костров и на пламя усиливал огонь пулеметов и орудий. Так по обеим сторонам дороги горели костры, и не видно было людей, а выстрелы из тайги походили на треск горевших сырых поленьев. Капитану казалось, что его тело, тяжелое, перетягивает один конец поезда, а он бежал на середину и думал, что машинист уйдет к партизанам, а в будке машиниста, что позади, отцепляют солдаты вагоны на ходу.
Капитан, стараясь казаться строгим, говорил:
— Патронов… того… не жалеть!..
И, утешая самого себя, кричал машинисту:
— Я говорю… не слышите, вам говорят!.. Не жалеть патронов!
И, отвернувшись, тихо смеялся за дверями и тряс левой рукой.
— Главное, капитан… стереотипные фразы… «Патронов не жалеть!..»
Капитан схватил винтовку и попробовал сам стрелять в темноту, но вспомнил, что начальник нужен как распорядитель, а не как боевая единица. Пощупал бритый подбородок и подумал торопливо:
«А на что я нужен?»
Но тут:
«Хорошо бы капитану влюбиться… бороду завести в пол-аршина!.. Генеральская дочь… карьера… Не смей!..»
Капитан побежал на середину поезда.
— Не смей без приказания!
Бронепоезд без приказания капитана метался от моста — маленького деревянного мостика через речонку, которого почему-то не могли взорвать партизаны, — и за будку стрелочника, но уже все ближе навстречу, как плоскости двух винтов, ползли бревна по рельсам, а за бревнами мужики.
В бревна били пули, навстречу им стреляли мужики.
Бронепоезд, слепой, боясь оступиться, шел грудью на пули, а за стенками из стали уже перебегали из вагона в вагон солдаты, менялись местами, работая не у своих аппаратов, вытирая потные груди, и говорили:
— Прости ты, господи! Пропали…
Незеласову было страшно показаться к машинисту. И, как за стальными стенками, перебегали с места на место мысли, и когда нужно было приказать что-нибудь нужное, капитан бранился:
— Сволочи!..
И, однако, нужного слова не находилось. Казалось, оно дрожит в мускулах ног, в локтях рук, покрытых гусиной кожей… и нет!
Капитан прибежал в свое купе. Коричневый щенок спал клубком на кровати.
Капитан замахал рукой:
— Говорил… ни снарядов, ни жалости!.. А тут сволочи… сволочи…
Он потоптался на одном месте, хлопнул ладонью по подушке, щенок отскочил, раскрыл рот и запищал тихо. Капитан наклонился к нему и послушал.
— И-и-и!.. — пищал щенок.
Капитан схватил его, сунул подмышку и с ним побежал по вагонам.
Солдаты не оглядывались на капитана. Его знакомая широкая, но плоская фигура, казавшаяся сейчас какой-то прозрачной, пробегала с тихим визгом. И солдатам казалось, что визжит не щенок, а капитан. И не удивляло то, что визжит капитан.
Но визжал щенок, слабо царапая мягкими лапами френч капитана.
Так же, не утихая, седьмой час подряд били пулеметы в траву, в деревья, в темноту, в отражавшиеся у костра камни, и непонятно было, почему партизаны стреляют в стальную броню вагонов, зная, что не пробьет ее пулей.
Капитан чувствовал усталость, когда дотрагивался до головы. Тесно жали ноги сухие и жесткие, точно из дерева, сапоги.
Крутился потолок, гнулись стены, пахло горелым мясом, — откуда, почему? И гудел, не переставая, паровоз:
— А-у-о-е-е-и…
XXVI
Мужики прибывали и прибывали. Они оставляли в лесу телеги с женами и по тропам выходили с ружьями на плечах на опушку. Отсюда ползли к насыпи и окапывались.
Бабы, причитая, встречали раненых и увозили их домой. Раненые, которые посильнее, ругали баб, а тяжело раненные, подпрыгивая на тряских телегах, раскрывали воздуху и опадавшему листу свои сухие, потрескавшиеся губы. Листы присыхали к колесам телег, вымазанных кровью.
Рябая маленькая старуха с ковшом святой воды ходила по опушке и с уголька обрызгивала идущих. Они ползли, сворачивали к ней и проползали тихо, похожие на стадо сытых, возвращающихся с поля овец.
Вершинин на телеге за будкой стрелочника слушал донесения, которые читал ему толстый секретарь.
Васька Окорок шепнул боязливо:
— Страшно, Никита Егорыч!
— Чего? — хрипло спросил Вершинин.
— Народу-то темень!
— Тебе что, ты не конокрад. Известно — мир!..
Васька после смерти китайца ходил съежившись и глядел всем в лицо с вялой, виноватой улыбочкой.
— Тихо идут-то, Никита Егорыч: у меня внутри неладно.
— А ты молчи — и пройдет!
Знобов сказал:
— Кою ночь не спим, а ты, Васька, рыжий, а рыжие-то, парень, счастья не приносят. Примета!
Васька тихо вздохнул:
— В какой-то стране, бают, рыжих в солдаты не берут. А я царю-то, почесть, семь лет служил — четыре года на действительной да три на германской.
— Хорошо мост-то не подняли… — сказал Знобов.
— Чего? — спросил Васька.
— Как бы повели на город бронепоезд-то? Даже шпал не хотели разбирать, а тут тебе мост. Омраченье!..
Васька уткнул курчавую голову в плечи и поднял воротник.
— Жалко мне, Знобов, китайца-то! А думаю — в рай он уйдет: за крестьянскую веру пострадал.
— А дурак ты, Васька.
— Чего?
— В бога веруешь.
— А ты нет?
— Никаких!..
— Стерва ты, Знобов. А впрочем, дела твои, братан. Ноне свобода, кого хошь, того и лижи. Только мне без меры нельзя: у меня вся семья из веку кержацкая, раскольной веры.
— Вери-ители!.. — Знобов рассмеялся.
Васька тоскливо вздохнул.
— Пусти ты меня, Никита Егорыч, — постреляю хоть!
— Нельзя. Раз ты штаб, значит и сиди в штабной квартире.
— Телеги-то!
Задребезжало и с мягким звоном упало стекло в стрелочной. Снаряд упал рядом.
Вершинин вдруг озлился и стукнул секретаря.
— Сиди тут. А ночь как придет — пушшай костер палят. А не то слезут с поезда-то и в лес удерут либо черт их знает, что им в голову придет.
Вершинин погнал лошадь вдоль линии железной дороги, вслед убегающему бронепоезду.
— Не уйдешь.
Лохматая, как собака, лошаденка трясла большим, как бочка, животом. Телега подпрыгивала. Вершинин встал на ноги, натянул вожжи.
— Ну-у!..
Лошаденка натянула ноги, закрутила хвостом и понесла. Знобов, подскакивая грузным телом, крепко держался за грядку телеги, уговаривая Вершинина:
— А ты не гони — не догонишь. А убить-то тебя за дешеву монету убьют.
— Никуда он не убежит. Но-о, пошел!
Он хлестнул лошадь кнутом по потной спине.
Васька закричал:
— Гони! Весь штаб делает смотр войскам! А на капитана етова с поездом его плевать. Гони, Егорыч!.. Пошел!
Телеги бежали мимо окопавшихся мужиков. Мужики подымались на колени и молча провожали глазами стоящего на телеге, потом клали винтовки на руки и ждали проносящийся мимо поезд, чтобы стрелять.
Бронепоезд с грохотом, выстрелами несся навстречу.
Васька зажмурился.
— Высоко берет, — сказал Знобов, — вишь, не хватат. Они там, должно, очумели, ни черта не видят!
— Ни лешева! — яростно заорал Васька и, схватив прут, начал стегать лошадь.
Вершинин — огромный, брови рвались по мокрому лицу:
— Не выдавай, товарищи!
— Крой! — орал Васька.
Телега дребезжала, о колеса билась бадейка с дегтем, из-под сиденья валилось на землю выбрасываемое толчками сено. Мужики в кустарниках не по-солдатски отвечали:
— Ничего!..
И это казалось крепким и своим, и даже Знобов вскочил на колени и, махая винтовкой, закричал:
— А дуй, паря! Пропадать так пропадать!
Опять навстречу мчался уже не страшный бронепоезд, а Васька грозил кулаком:
— Доберемся!
Среди огней молчаливых костров стремительно в темноте серые коробки вагонов с грохотом носились взад и вперед.
А волосатый человек на телеге приказывал. Мужики подтаскивали бревна на насыпи и медленно подталкивали их впереди себя, ползли. Бронепоезд подходил и бил в упор.
Бревна были как трупы, и трупы как бревна, — хрустели ветки и руки, и молодое и здоровое тело было у деревьев и людей.
Небо было темное и тяжелое, выкованное из чугуна, и ревело сверху гулким паровозным ревом.
Мужики крестились, заряжали винтовки и подталкивали бревна. Пахло от бревен смолой, а от мужиков — потом.
Пихты были как пики и хрупко ломались о броню подходившего поезда.
Васька, изгибаясь по телеге, хохотал:
— Не пьешь, стерва. Мы, брат, до тебя доберемся. Не ускочишь. Задарма мы тебе китайца отдали!
Знобов высчитывал:
— Завтра у них вода выйдет. Возьмем. Это обязательно.
Вершинин сказал:
— Надо в город-то на подмогу идти.
Как спелые плоды от ветра, падали люди и целовали смертельным, последним поцелуем землю.
Руки уже не упирались, а мягко падало все тело и не ушибалось больше: земля жалела. Сначала падали десятки. Тихо плакали за опушкою, на просеке, бабы. Потом сотни — и выше, и выше подымался вой. Носить их стало некому, и трупы мешали подтаскивать бревна.
Мужики все лезли и лезли.
Броневик продолжал жевать, не уставая, и, точно теряя путь от дыма пустующих костров, все меньше и меньше делал свои шаги от будки стрелочника до деревянного мостика через речонку. Потом остановился.
Тогда-то, далеко еще до крика Вершинина: «Пашел!.. Та-ва-ри-щи!..» — мужики повели наступление.
Падали, отскакивая от стальных стенок, кусочки свинца и меди в тела. Осколки снарядов рвали грудь, пробивая насквозь, застегивая ее навсегда со смертью в одну петлю. Мужики ревели:
— О-а-а-а-о!!
Травы ползли по груди, животу. О сучья кустарников цеплялись лица, путались и рвались бороды. Кричали:
— О-а-а-а-о-о!!
Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.
Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.
Мужики отступили.
Светало.
Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.
Вершинин снял сапоги и шел босиком. Знобов, часто приседая, почти на четвереньках, осторожно и почему-то обходя кусты, полз. Васька Окорок восторженно глядел на Вершинина и кричал:
— А ты, Никита Егорыч, Еруслан!
Лицо у Васьки было веселое, и только на глазах блестели слезы. Броневик гудел.
— Заткни ему глотку-то! — закричал пронзительно Окорок. И вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: — Господи… и меня!
Упал.
Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.
Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то. Умер.
Партизаны отступили.
На рассвете приехал Пеклеванов. В портфеле у него лежали прокламации, и одно стекло очков было сломано наполовину.
XXVII
Мокрые от пота солдаты, громыхая бидонами, охлаждали у бойниц пулеметы. Были у них робко-торопливые и словно стыдливые движения исцарапанных рук.
Поезд трясся сыпучей дрожью и был весь горячий, как больной в тифозном бреду.
Темнобагровый мрак трепещущими сгустками заполнял голову капитана Незеласова. От висков колючим треугольником — тупым концом вниз — шла и оседала у сердца коробящая тело жаркая, зябкая дрожь.
— Мерзавцы! — кричал капитан.
В руках у него был неизвестно как попавший кавалерийский карабин, и затвор его был удивительно тепел и мягок. Незеласов, задевая прикладом за двери, бегал по вагонам.
— Мерзавцы! — кричал он визгливо. — Мерзавцы!..
Было обидно, что не мог подыскать такого слова, которое было бы похоже на приказание, и ругань ему казалась наиболее подходящей и наиболее легко вспоминаемой.
Мужики вели наступление на поезд.
Через просветы бойниц, среди далеких кустарников, похожих на свалявшуюся желтую шерсть, видно было, как перебегали горбатые спины и сбоку их мелькали винтовки, похожие на дощечки. За кустарниками — леса и всегда неожиданно толстые темнозеленые сопки. Но страшнее огромных сопок были эти торопливо перебегающие по кустарникам спины. И солдаты чувствовали этот страх и, чтобы не слышно было хриплого рева из кустарников, заглушали его пулеметами. Неустанно, несравнимо ни с чем, ни с кем бил по кустарникам пулемет. Капитан Незеласов несколько раз пробежал мимо своего купе. Зайти туда было почему-то страшно; через дверку виден был литографированный портрет Колчака, план театра европейской войны и чугунный божок, заменявший пепельницу. Капитан чувствовал, что, попав в купе, он заплачет и не выйдет, забившись куда-нибудь в угол, как этот где-то визжащий щенок.
Мужики наступали.
Стыдно было сознаться, но он не знал, сколько было наступлений, а спросить было нельзя у солдат, — такой злобой были наполнены их глаза. Их не подымали с затворов винтовок и пулеметных лент, и нельзя было эти глаза оторвать безнаказанно — убьют. Капитан бегал среди них, и карабин, бивший его по голенищу сапога, был легок, как камышовая трость. Уже уходил бронепоезд в ночь, и тьма неохотно пускала тяжелые стальные коробки. Обрывками капитану думалось, что он слышит шум ветра в лесу… Солдаты угрюмо били из ружей и пулеметов в тьму. Пулеметы словно резали огромное, яростно кричащее тело. Какой-то бледноволосый солдат наливал керосин в лампу. Керосин давно уже тек у него по коленям, и капитан, остановившись подле, ощутил легкий запах яблок.
— Щенка надо… напоить!.. — сказал Незеласов торопливо.
Бледноволосый послушно вытянул губы и позвал:
— Н’ах… н’ах… н’ах!!
Другой, с тонкими, но страшно короткими руками, переобувал сапоги и, подымая портянку, долго нюхал и сказал очень спокойно капитану:
— Керосин, ваше благородие. У нас в поселке керосин по керенке фунт…
… Их было много, много… И всем почему-то нужно было умирать и лежать вблизи бронепоезда в кустарниках, похожих на желтую, свалявшуюся шерсть.
Зажгли костры. Они горели, как свечи, ровно, чуть вздрагивая, и не видно было, кто подбрасывал дрова. Горели сопки.
— Камень не горит!
— Горит!..
— Горит!..
Опять наступление.
Кто-то бежит к поезду и падает. Отбегает обратно и опять бежит.
— Это наступление?
— Ерунда!
Они полежат, эти, в кустарниках, встанут, отбегут — и опять.
… Побежали!..
Через пулеметы, мимо звонких маленьких жерл, пронесся и пал в вагоны каменный густой рев:
— О-о-у-о-е!..
И тонко-тонко:
— Ой… Ой!..
Солдат со впавшими щеками сказал:
— Причитают… там, в тайге, бабы по ним!..
И осел на скамью.
Пуля попала ему в ухо и на другой стороне головы прорвала дыру в кулак.
— Почему видно все во тьме? — сказал Незеласов. — Там костры, а тут должно быть темно. И дым: они выкуривают нас дымом, чувствуете?
Костры во тьме, за ними рев баб. А может быть, сопки ревут?
— Ерунда!.. Сопки горят!..
— Нет, тоже ерунда, это горят костры!..
Пулеметчик обжег бок и заплакал по-мальчишески.
Старый, бородатый, как поп, доброволец пристрелил его из нагана.
Капитан хотел закричать, но почему-то смолчал и только потрогал свои сухие, как бумага, и тонкие веки. А у капитана в городе есть невеста… она теперь…
Карабин становился тяжелее, но надо для чего-то таскать его с собой.
У капитана Незеласова белая, мягкая кожа, и на ней, как цветок на шелку, — глаза.
Уже проходит ночь. Скоро взойдет солнце. Невеста читает книгу. Невеста заснула над книгой. Веки женщины влажны от сна…
Бледноволосый солдатик спал у пулемета, а другой стрелял сонный. Хотя, быть может, стрелял и не его пулемет, а соседа. Или у соседа спал пулемет, а сосед кричал:
— Туды!.. Туды!..
И какую книгу можно читать в эту ночь?
От горла к подбородку тянулась боль, словно гвоздем сцарапывали кожу. И тут увидал Незеласов около своего лица: трясутся худые руки с грязными длинными ногтями.
Потом забыл об этом. Многое забыл в эту ночь… Что-то нужно забывать, а то тяжело все нести… тяжело…
И вдруг тишина…
Там, за порогами вагонов, в кустарниках.
Нужно уснуть. Кажется, утро, а может быть, вечер. Не нужно помнить все дни…
Не стреляют там, в сопках. У насыпи лежат спокойные, выпачкавшиеся в крови мужики. Лежать им, конечно, неудобно.
А здесь на глаза — тьма. Ослеп капитан.
Это от тишины…
И глазами и душой ослеп. Показалось даже весело.
Но тут все почувствовали — сначала слегка, а потом точно обжигаясь, — тишину терпеть нельзя.
Бледноволосый солдат, поднимая руки, побежал к дверям.
Тьма! В тьме не видно его поднятых рук.
И капитан сразу почувствовал: сейчас из всех семи вагонов бросились к дверям люди. На песке легче держаться. И можно куда-то убежать!.. Люди задыхались от дыма в стальных коробках… Им душно!
На мгновение стошнило. Под ногой капитан вдруг почувствовал траву, и колени скосились.
Впереди себя увидел капитан бородатую рубаху, на штыке погон и кусок мяса…
…Его, капитана Незеласова, мясо…
«Котлеты из свиного мяса… Ресторан „Олимпия“… Мексиканский негр дирижирует румынским… Осина… Осень…
Благодарю тебя, Россия… мир… все славянство… за тишину… Тишина по всей земле…»
— Кро-ой, бей, круши!..
Крутится, кружится, все крошится.
Поезда на насыпи нет. Значит — ночь. Пощупал под рукой — волос человеческий в поту. Половина оторванного уха, как суконка, прореха, гвоздем разорвало…
Через плечо карабин. Значит, из поезда ушел?
Незеласов обрадовался. Не мог вспомнить, откуда очутился пояс с патронами поверх френча.
Чему-то поверил.
Рассмеялся.
Вязко пахнул кустарник теплой кровью. Из сопок дул черный, колючий ветер, дул ветвями, длинными и мокрыми. Может быть, мокрые, в крови…
Дальше прополз Обаб со щенком подмышкой. Его галифе было похоже на колеса телеги.
Вытянулся бледноволосый, доложил тихо:
— Прикажете выезжать?
— Пошел к черту!
Беженка в коричневом манто зашептала в ухо:
— Идут!.. Идут!..
Капитан Незеласов и сам знал, что идут. Ему нужно занять удобную позицию. Он пополз на холм, поднял карабин и выстрелил.
Но одной руки, оказывается, не хватает. Одной рукой неудобно. Но можно на колено. С колена мушки не видать… Почему не стрелял в поезде, а здесь?..
Здесь один, а ползет, ишь, их сколько, — бородатые, сволочь, в землю попадают, а то бы…
Так стрелял торопливо капитан Незеласов в тьму, до тех пор, пока не расстрелял все патроны.
Потом отложил карабин, сполз с холма в куст и, уткнув лицо в траву, умер.
Пена
XXVIII
В жирных темных полях сытно шумят гаоляны.
Медный китайский дракон желтыми звенящими кольцами бьется в лесу. А в кольцах перекатываются, грохочут квадратные серые коробки.
На желтой чешуе дракона — дым, пепел, искры…
Сталь по стали звенит, кует!..
Дым. Искры. Гаоляны. Тучные поля.
Может быть, дракон китайский из сопок, может быть, леса… Желтые листья, желтое небо, желтая насыпь.
Гаоляны!.. Поля!..
У дверцы купе лысый старикашка, примеряя широчайшие синие галифе прапорщика Обаба, мальчишески задорным голосом кричит, смеясь:
— Вот так мужик: штаны широки, чисто юбка, а коленко-то голым-голо — огурец!
Пепел на столике. В окна врывается дым.
Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь.
Китайский чугунный божок на полу, заплеван, ухмыляется жалобно. Смешной чудачок!
За насыпью — другой бог ползет из сопок, желтый, литыми кольцами звенит…
Жирные гаоляны, черные!
Взгляд жирный у человека, сытый и довольный.
— О-хо-хо!..
— Конец чертям!..
— Буде-е!..
На паровозе уцепились мужики, ерзают по стали горячими, хмельными телами.
Один, в красной рубахе, кулаком грозит:
— Мы тебе покажем!
Кому? Кто?
Грозить врагу всегда надо! Надо!
Красная рубаха, красный бант на серой шинели.
Бант!
О-о-о-о!..
— Тяни, Гаврила-а!..
— А-а-а!.. Ура-а!..
Бронепоезд за номером 14–69 под красным флагом.
На рыжем драконе из сопок, на рыжем — алый бант!.. На рыжем!
Здесь было колесо — через минуту за две версты, за две. Молчат рельсы, не гудят, напуганы… Молчат.
Ага!
Тщедушный солдатик в голубых французских обмотках, с бебутом — большим ножом.
— Дыня на Иртыше плохо родится… больше подсолнух и арбуз. А народ ни злой, ни ласковый… Не знаю, какой народ.
— Про народ кто знат?
— Сам бог рукой махнул…
«О-о!..»
— «Ну вас!» — грит!..
«О-о!..»
Литографированный Колчак в клозете, на полу. Принты на полу, газеты на полу…
Люди пола не замечают, ходят — не чувствуют…
— А-а-а!..
«Полярный» под красным флагом…
Ага!
Огромный, важный, по ветру плывет поезд — лоскут красной материи. Кровяной, живой, орущий: «О-о-о!..»
У Пеклеванова очки на нос пытаются прыгнуть — и не удается; сам куда-то пытается прыгнуть и телом и словами:
— В Америке — со дня на день!
Орет Знобов:
— Знаю… Сам с американцем пропаганду вел!..
— В Англии, товарищи!
Вставай, проклятьем заклейменный…
«О-о-о!!»
Очки на нос вспрыгнули. Увидели глаза: дым, табак, пулеметы на полу, винтовки, патроны — как зерна, мужицкий волос, глаза жирные, хмельные.
— Ревком, товарищи, имея задачей…
— Знаем!..
— Буде… Сам орать хочу!..
На кровати Вершинин: дышит глубоко и мерно, лишь внутри горит, — от дыхания его тяжело в купе, хоть двери и настежь. Земляной воздух, тяжелый, мужицкий.
Рядом — баба. Откуда пришла — подалась, грудями вперед вся, трепыхает. Настасьюшка. Жена!
Орет Знобов:
— Нашла? Он парень добрай!..
За дверями кто-то плачет пьяно:
— Ваську-то… сволочи, Ваську убили… Я им за Ваську пятерым брюхо спорю — за Ваську и за китайца… Сволочи…
— Ну их к… Собаки…
— Я их… за Ваську-то!..
XXIX
Опять пришла жена: соскучилась, бедная!..
Говорила слова прежние, детские, и было в ней детское, а в руках сила не своя, чужая — земляная.
И в ногах тоже…
«А-та-та-та!.. Ах!.. Ах!..»
Это бронепоезд — к городу, к морю.
Люди тоже идут.
Может быть — туда же, может быть — еще дальше…
Им надо идти дальше, на то они и люди…
Я говорю, я:
Зверем мы рождаемся ночью, зверем!!
Знаю — и радуюсь… Верю…
Пахнет земля — из-за стали слышно, хоть и двери настежь, души настежь. Пахнет она травами осенними, тонко, радостно и благословляюще.
Леса нежные, ночные идут к человеку, дрожат и радуются: он — господин.
Знаю!
Верю!
Человек дрожит, — он тоже лист на дереве, огромном и прекрасном. Его небо и его земля, и он — небо и земля,
Тьма густая и синяя, душа густая и синяя, земля радостная и опьяненная.
Хорошо, хорошо — всем верить, все знать и любить.
Все так надо и так будет — всегда и в каждом сердце!
— Сенька, Степка!.. Кикимора-а!..
— Ну-у!..
Рев жирный у этих людей, — они в стальных одеждах; радуются им, что ли, гнутся стальные листья; содрогается огромный паровоз, и тьма масленым гулом расползается:
«У-о-уа… у-у-у!..»
Бронепоезд «Полярный»…
Вся линия знает, город знает, вся Россия… На Байкале небось и на Оби…
Ага!..
Станция.
Японский офицер вышел из тьмы и ровной, чужой походкой подошел к бронепоезду. Чувствовалась за ним чужая, спрятавшаяся в темноте сила, и потому, должно быть, было весело, холодновато и страшновато.
Навстречу шел Знобов.
Быстро и ловко протянул офицер руку и сказал по-русски, нарочно коверкая слова:
— Мий — нитралитеты!..
И, повышая голос, заговорил звонко и повелительно по-японски. Было у него в голосе презрение и какая-то непонятная скука. И сказал Знобов:
— Нитралитет — это ладно, а только много вас?..
— Двасась тысись… — сказал японец и, повернувшись по-военному, какой-то ненужный и опять весь чужой, ушел.
Постоял Знобов, тоже повернулся и сказал про себя шепотом:
— А нас — мильён, сволочь ты!..
А партизанам объяснил:
— Трусют. Нитралитеты, грит, и желам на острова ехать, рис разводить… Нам — черт с тобой, поезжай.
И в ладонь свою плюнул.
— Еще руку трясет, стерва!..
— Одно: вешать их! — решили партизаны.
Плачущего, с девичьим розовым личиком вели офицера. Плакал он тоже по-девичьи — глазами и губами.
Хромой, с пустым грязным мешком, перекинутым через руку, мужик подошел к офицеру и свободной рукой ударил его в переносицу:
— Не ной!..
Тогда конвойный, точно вспомнив что-то, размахнулся и, подскочив, как на учении, всадил штык офицеру между лопаток.
Станция.
Желтый фонарь, желтые лица и черная земля.
Ночь.
На койке в купе женщина. Жена. Подле черные одежды.
— Поднялся Вершинин и пошел в канцелярию.
Толстому писарю объяснил:
— Запиши!..
Был пьян писарь и не понял:
— Чего?
Да и сам Вершинин не знал, что нужно записать. Постоял, подумал. Нужно что-то сделать, кому-то, как-то…
— Запиши…
И пьяный писарь, толстым, как он сам, почерком написал:
— Приказ. По постановлению…
— Не надо, — сказал Вершинин. — Не надо, парень.
Согласился писарь и уснул, положив толстую голову на тоненький столик.
Тщедушный солдатик в голубых обмотках рассказывал:
— Земли я прошел много и народу всякого видел много…
У Знобова золотые усы и глаза золотые, жадные и ласковые. Говорят:
— Откуда ты?
Повел веселый рассказ солдатик, и не верили ему, и он сам не верил, но было всем хорошо.
Пулеметные ленты на полу. Патроны — как зерна, и на пулеметах сушатся партизанские штаны. На дулах засохшая кровь, похожая на истлевший бордовый шелк.
— А то раз по туркестанским землям персидский шах путешествовал, и встречается ему английская королева…
XXX
Город встретил их спокойно.
Еще на разъезде сторож говорил испуганно:
— Никаких восстаний не слышно. А мобыть, и есть… Наше дело железнодорожное. Жалованье маленькое, ну и…
Борода у него была седоватая.
На вокзале испуганно метались в комендантской офицеры, срывая погоны. У перрона радостно кричали с грузовиков шоферы. Из депо шли рабочие.
Около Вершинина стоял Пеклеванов:
— Нам придется начинать, Никита Егорыч.
Из вагонов выскакивали с пулеметами, с винтовками партизаны. Были они почти все без шапок и с пьяными, узкими глазами.
— Нича нету!..
— Ставь пулемету…
— Машину давай!
Подходили грузовики. В комендантской звенели стекла и револьверные выстрелы. Какие-то бледные барышни ставили в буфете первого класса разорванное красное знамя.
Рабочие кричали «ура». Знобов что-то неразборчиво кричал. Пеклеванов сидел в грузовике и неясно сквозь очки улыбался.
На телеге привезли убитых.
Какая-то старуха в розовом платье плакала. Провели арестованного попа. Поп что-то весело рассказывал, конвойные хохотали.
На кучу шпал вскочил бритоусый американец и щелкнул подряд несколько раз «кодаком».
В штабе генерала Спасского ничего не знали.
Пышноволосые девушки стучали на машинках.
Офицеры с желтыми лампасами бегали по лестницам и по звонким, как скрипка, коридорам. В прихожей пела в клетке канарейка, и на деревянном диване спал дневальный.
Сразу из-за угла выскочили грузовики. Глухо ухнула толпа, кидаясь в ворота. Зазвенели трамваи, загудели гудки автомобилей, и по лестницам кверху побежали партизаны.
На полу опять бумаги, машинки испорченные, может быть убитые люди.
По лестнице провели седенького, с розовыми ушками, генерала. Убили его на последней ступеньке и оттащили к дивану, где дремал дневальный.
Бежал по лестнице партизан, поддерживая рукой живот. Лицо у него было серое, и, не пробежав половины лестницы, он закричал пронзительно и вдруг сморщился.
Завизжала женщина.
Канарейка в клетке все раскатисто насвистывала.
Провели толпу офицеров в подвал. Ни один из них не заметил лежащего у лестницы трупа генерала. Солдатик в голубых обмотках и бутсах подумал сентиментально, что хорошо б красной подкладкой шинели прикрыть труп героя.
Но герои закопаны в гаолянах…
Солдатик в голубых обмотках стоял на часах у входа в подвал, где были заперты арестованные офицеры.
В руках у него была английская бомба, — было приказано: «В случае чего крой туда бомбу, черт с ними». В дверях подвала синело четырехугольное окошечко и ниже угловатая, покрытая черным волосом челюсть с моргающим мокрым глазом. За дверью часто, неразборчиво бормотали, словно молились…
Солдатик устало думал:
«А ведь когда бомбу бросить — отскочит от окна или не отскочит?»
Не звенели трамваи. Не звенела на панели толпа. Желтая и густая, как дыхание тайфуна, томила город жара. И, как камни сопок, неподвижно и хмуро стояли вокруг бухты дома.
А в бухте, легко и свободно покачиваясь на зеленовато-синей воде, молчал японский миноносец.
В прихожей штаба тонко и разливчато пела канарейка, и где-то, как всегда, плакали.
Полный секретарь ревштаба, улыбаясь одной щекой, писал на скамейке, хотя столы были все свободны.
Тихо, возбужденно переговариваясь, пробежали четверо партизан. Запахло мокрой кожей, дегтем…
Секретарь ревштаба отыскивал печать, но с печатью уехал Вершинин; секретарь поднял чернилку и хотел позвать кого-то…
… Далеко, с окраины, выстрелили. Выстрел был гулкий и точно не из винтовки — огромный и тяжелый, потрясающий все тело…
Потом глубже, к главным улицам, разрезая радостью сердце, ударили улицы пулеметами, винтовками, трамваями… Заревела верфь.
Началось восстание.
И еще через два часа подул с моря теплый и влажный темнозеленый ветер.
… Проходили в широких плисовых шароварах и синих дабовых рубахах приисковые. Были у них костлявые лица, с серым, похожим на мох волосом. Блестели у них округленные, привыкшие к камню глаза…
Проходили длиннорукие, ниже колен — до икр, рыбаки с Зейских озер. Были на них штаны из налимьих шкур и длинные, густые, как весенние травы, пахнущие рыбами волосы…
И еще шли закаленным каменным шагом пастухи с хребта Сихотэ-Алинь с китаеподобными узкоглазыми лицами и с длинноствольными прадедовскими винтовками.
Еще тонкогубые с реки Хора, грудастые, привыкшие к морским ветрам, задыхающиеся в тростниках материка рыбаки с залива св. Ольги…
И еще, и еще равнинные темнолицые крестьяне с одинаковым, ровным усталым шагом…
На автомобиле впереди ехал Вершинин с женой. Горело у жены сильное и большое тело, завернутое в яркие ткани. Кровянились потрескавшиеся губы, и выпячивался сквозь платье крепкий живот. Сидели они неподвижно, не оглядываясь по сторонам, и только шевелил платье такой же, как и в сопках, тугой, пахнущий морем, камнями и морскими травами ветер…
На тумбе, прислонившись к фонарному столбу и водя карандашом в маленькой записной книжке, стоял американский корреспондент. Был он чистый и гладкий, быстро, по-мышиному, оглядывающий манифестацию.
А напротив, через улицу, стоял тщедушный солдатик в шинели, похожей на больничный халат, голубых обмотках и английских бутсах. Смотрел он на американца поверх проходящих людей (он устал и привык к манифестациям) и пытался удержать американца в памяти. Но был тот гадок, скользок и неуловим, как рыба в воде.
А партизаны шли и шли…
1921
Партизаны
I
Костлявый, худой, похожий на сушеную рыбу, подрядчик Емолин ходил по Онгедайскому базару и каждого встречного спрашивал:
— Кубдю не видали?
— Нету.
Наконец, голубоглазый чалдон, навеселе повидимому, затейливо улыбнулся и указал Емолину:
— Подле церкви Кубдя… гармошку покупат… А тебе на что?
— Надо, — отрывисто ответил Емолин.
Чалдон подряд четыре раза икнул и отошел.
«Деньги есь… Гармошку кикиморе… Заломатся», — подумал Емолин и пожалел потраченные сутки на езду в Онгедай.
Емолина то и дело толкали.
К прилавкам совсем нельзя было подойти. Емолин хотел пробраться между торговыми рядами, образующими улицу, но тут гнали целые табуны лошадей и жалобно блеявших баранов. Пыль грязножелтыми пятнами стлались над тесовыми лавками.
— Жарынь! — сказал Емолин, вытирая вспотевшую жилистую шею.
Горло сушила духота, уши оглушал базарный шум, на Прилавках резали зрение яркие пятна бязей, шелковых тканей, китайских сарпинок.
— В эку духоту — и неймется!.. Сшалел народ!..
Подле церкви толкотни было меньше. Здесь торговали горшками, и у возов слышался только тонкий звон посуды да возгласы торгующихся. Кубдя, в синей дабовой рубахе и в таких же коротких, но широких штанах, в рваных опорках на босу ногу, стоял у церковной ограды, рассматривая желтого глиняного петушка.
Высокий чалдон в сером азяме скучными глазами смотрел на покупателя.
— В день много работашь? — спрашивал Кубдя.
— Как придется.
— Полсотни, поди, так работашь?
Чалдон посмотрел на опорки покупателя и нехотя ответил:
— Бывает и полсотни.
— Видал ты его! — с уважением сказал Кубдя, кладя петушка обратно. — Ты бы, брат, бросил петухов-то делать…
— А что, ворон прикажешь?
— Не ворон, а хоть бы туеса березовые, примером: все выгодней.
— Сами знаем, что делать.
— Эх ты, лепетун!
Кубдя увидел Емолина и, указывая на чалдона, сказал:
— Возьми вот его, лепетуна, — петухов делат.
— Всякому свое, — строго сказал Емолин. — А мне тебя, Кубдя, по делу надо.
Кубдя взял опять петушка, повертел его в руках и купил, не то чтоб для надобности, а показать Емолину, что он, Кубдя, в деньгах не нуждается.
— Ну, говори.
— Пойдем, по дороге скажу, — сказал Емолин.
Кубдя сунул петушка в карман и отправился за Емолиным.
— Ты каку работу исполняешь?
— Работы по нашему рукомеслу много.
— А все-таки?
Кубдя улыбнулся под обвислые усы:
— Народ нонче бойко умират. Будто пал по траве идет.
— Ну и что ж?
— Гробы приходится…
Емолин смочил языком обсохшие губы и пренебрежительно сказал:
— Ерунда! Гробовая работа — самая поганая… Горбулин-то с тобой?
— В селе.
— Беспалых?
— Есть и Беспалых. Соломиных тоже тут.
— Еще ребята, поди, есть?
— Как не найдутся! А тебе на что, лешай?
Емолин выкроил улыбку на желтом, изможденном лице:
— Что, не терпится?
Кубдя крикнул:
— Люблю артельную работу, Егорыч!
— А говоришь, у те тут есь.
— Жидомор ты, никак тебе правды не скажешь… Все надо юлить. А то живьем слопаешь.
Кубдя взглянул на его скривившийся влево рот и подумал: «Сволочь». Емолин остановился и, поблескивая желтоватыми белками глаз, сказал:
— Потому что у вас, окромя как в себя, в никого веры нету, понял?
Кубдя крякнул.
— Крякнула утка, когда ее съели!.. А хочу я, Кубдя, вот что сказать вам. Подрядился я в Улейском монастыре амбары строить. Лес там имеется, инструменты, поди, при вас?
— Как же… Помесячно али поденно?
— Поденно. Двадцать цалковых на моих харчах.
— Дураков нету.
— Каких дураков?
Кубдя отошел от него на шаг и свистнул:
— Хитер ты, Егорыч! Прямо бяда. Кто к тебе пойдет, когда на сенокосе дадут две сороковки в день?
— Окурок ты! Сенокос — месяц, а тут и лето и осень.
— Да что мне, когда на колчаковские сейчас по сороковке в городе водку продают?
— Ладно, — сказал Емолин примиряюще, — пойдем ко мне чай пить.
— Самогонка есть?
— Не самогонка, браток, а «николаевка».
— Вот панихида! — восторженно вскрикнул, хлопнув себя по ляжкам, Кубдя.
Они прошли базар, и Емолин свернул в переулок. Подрядчик выдернул деревянную щеколду, и большие тесовые ворота, визжа на петлях, распахнулись. На цепи, подпрыгивая, хрипло залаял на них пес. Из сутунчатого пригона протяжно спросил женский голос:
— Кто тама-ка?
— Я, Матвеевна, я, — отвечал Емолин, входя на высокое крыльцо из огромных кедровых досок. — Самовар бы нам…
— Сичас.
Молодая женщина в светлом ситцевом платье и с подойником в руках вышла из пригона. Емолин, входя в сени, спросил ее:
— Чо поздно доишь-то?
— Так уж приходится, — отвечала она, громыхая самоварной трубой. — Вы где пить будете: в горнице али, может, в затине?
Емолин звякнул посудой в ящике.
— Все равно. Можно в горнице. Там, кажись, мух мене.
— Прямо напасть с этими мухами! Уж мы их травили-травили, ни лешака на них нет… Намедни мужик поворот какой-то на них привозил, вот шибко подействовал.
— Не поворот, а водород. Сусликов травят, — поправил Емолин.
Женщина рассмеялась.
— Кто их знат. Нонче все наоборот. Вон царя-то в Омске не русского посадили и икватёром зовут.
Емолин рассмеялся жиденьким смехом:
— Необразовщина, прямо — тайга!.. Видмеди вы. Колчак-то старого роду, бают, и не царь, — а диктатёр…
— Одна посуда-то, — сказал Кубдя.
— Посуда-то одна, да вино разно. То тебе коньяк, а то самогонка.
— А то тебе ртуть.
— Ртуть не пьют, а киргизы от дурной болезни лечатся…
Емолин сидел на деревянной крашеной скамье со спинкой, Кубдя — на крашеном деревянном стуле. В горнице было прохладно, — сквозь маленькие окна свету пробивалось мало, да и мешали широкие, легко пахнущие герани в глиняных глазурованных горшках. Двери и печка были разрисованы большими синими по желтому полю цветами, а на полу лежали плетенные из лоскутков половики.
Пока хозяйка доставала из шкафа посуду, ставила на стол калачи из сеянки, пироги с калиной и молотой черемухой, Емолин самоуверенно рассуждал:
— Ты возьми, Кубдя, меня. Из кого, ты скажи мне, я поднялся?..
Кубдя ждал с нетерпением, когда Емолин раскупорит бутылку с водкой, и потому с усмешкой отвечал:
— Никуда ты не поднялся.
— Врешь! Был я, скажем, лапотной пермской мужик, и теперь имею дом с железной крышей, и хозяйство честь честью, и почет ото всех.
— Ну и слава богу!
— Известно, слава богу, — подтвердил и Емолин, выбивая пробку и наливая водку в стаканчики, — только ни черта не понимаете вы. Пей!
— Да уж пейте вы… — по обычаю отказался Кубдя.
— Пей.
— Не буду.
Емолин выпил, скривив лицо, грязными, гнилыми зубами откусил кусок пирога.
— Крепка, стерва… Пей.
Кубдя выпил, скривил тоже лицо и сразу всунул в рот целый пирог.
— Да-а… — замычал он, — ничего себе!.. Крепка!..
— Пей!.. — сказал Емолин.
Кубдя уже не отказывался.
Емолин ел плохо, копошась длинными пальцами в хлебе, отламывая и откладывая в сторону корки. Кубдя же ел торопливо, глотая полупрожеванные куски. Глядя на его быстро двигающиеся желваки челюстных мускулов, Емолин с достоинством пил кирпичный чай и с достоинством рассуждал:
— Мало вы в народе кишите… В образованном народе, говорю, а потому доверие к другим плохое возбуждаете. А без доверия и курица яйца не снесет, не то что в народе жить…
Кубдя хватил стаканчик, и под ним мрачно закряхтел стул. Емолин продолжал:
— Ко власти стыд потеряли, одинаково с видмедями… За себя не стоите: черт вас знает, что вам требуется!.. Отдыхай, брат, Емолин, — и никаких!
Кубдя рыгнул и отодвинулся от стола:
— Спасибо, хозяин, за хлеб, за соль.
Емолин налил еще.
— Пей, Кубдя. А не за что благодарить-то.
Кубдя взмахнул рукой и удивился про себя, что жест такой легкий.
— Раз я благодарю, ты принимай — и никаких. А что отдыхать тебе, Емолин, то не придется.
— Почему так? Раз мы заслужим, почему не придется?..
— А так.
— А кто мне мешать смеет?
— Найдутся.
Емолин стукнул ребром ладони по столу.
— Нет, ты говори! Я знать желаю.
Кубдя улыбнулся и подмигнул:
— Найдутся, Егорыч, другие отдохнут за тебя… Ей-богу!..
— Сыны, что ли?
— Усе мы сыны, да не одного батьки. Во-от… Ты вот дом строишь, думаешь: «Отдохну, поживу…» Крепко, браток, строишь — с железной крышей, с голландской печкой, скажем. А тут — на тебе, выкуси! Не придется. Получится заминка.
— Какая!
Кубдя широко раскрыл слипающиеся глаза и вдруг тихо и часто-часто рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Дёрон вы зеленой, дёрон… Хо-хо-хе-е…
Емолин тоже рассмеялся:
— Хо-хо-хо-хе-е… Темень ты стоязычная, темень… Хо-хо-хо-хе…
Из прихожей выглянула хозяйка, посмотрела, махнула рукой:
— Ой, девоньки, уморят!
И залилась клохчущим, мелким смехом.
II
С похмелья голова у Кубди никогда не болела, только скверно и остро першило в горле — словно обожжено чем. Утром, проснувшись, Кубдя, задевая ногами то о ведро, то о доски, разбросанные по полу, долго искал ковш и, не найдя, охватил толстыми руками кадку с водой, поднял ее и, проливая блестящие капли в белые душистые опилки, напился.
Послушал, как булькает в животе вода, и вспомнил, что вчера нанялся к Емолину.
«Своей работы будто не хватает», — неодобрительно подумал Кубдя, отламывая хрустящую краюшку хлеба. Бабка Енолиха остро взглянула и крикнула ему:
— Опять пьянствовать, Кубдя? Базар-то кончился!
Кубдя потер пальцами глаза и ответил:
— Знаю.
— Робить надо.
— И то робить хочу.
— Так чего же в ворота-то поперся? Куда уходишь?
Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.
Енолиха взглянула на него пристальнее, взяла отпотевшую по стенам кринку молока.
— Ешь, Кубдя. Чо всухомятку-то? Молоко-то седнишнее.
— Не люблю молоко, — сказал Кубдя и подумал: «Ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки!»
Енолиха отставила молоко.
— И то ведь ты не любишь.
Она спрятала руки под фартук, и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.
— Где робить-то?
— К Емолину нанялся.
— Один?..
— Артелью думам.
Старуха, припирая тяжелую, растрескавшуюся дверь потреба, тише говорила:
— Смелости у вас, у нонешних, нету, — все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.
— Прогнали его.
— Ишь ведь… — недоверчиво растянула старуха. — Сказывай!
— Плохой царь был.
— Цари-то — они все плохи. Хороша-то нам и не надо.
— Пошто?
Старуха ловко подхватила пестерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:
— Цари-то должны быть плохи. Строго надо себя держать, — ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну, видит, дело плохо: с таким окаянным народом рази проживешь? Взял… да и ушел… Плюнул…
— Темень вы.
Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пестерь на крыльцо и крикнула Кубде:
— А ты иди, лодырь, иди!..
— Уйду. Вот Колчаком-то, поди, довольна?
— Что он мне?
— Строгий.
— Всё не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили из австрияков. Пленный он, что ли?
— Кто его знат.
— Я морокую, из пленных в германскую войну. Вот в Расеи — так там царица.
Кубдя пошел было, но остановился:
— Как царица! Ты что, Христос с тобой, бабушка?
— Ну, а воюют-то пошто. Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния… Не поделили что-то, а хрестьяне отдувайся… Нашему брату не легче…
Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:
— Цыпи-цыпи-цыпи…
Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.
По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал, дребезжа, коробок киржака-старожила. Киржак лениво, одним глазом оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной, черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.
Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, по пьянке, он много наговорил Емолину и о себе и о ребятах. И сейчас он тревожно думал: «А как, черти, не согласятся! Вот состряпают мне».
Поутру всегда почти Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.
Соломиных имели свою избу. Старую, еще строенную из кедровика; огромный сутунковый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена, — зимой Соломиных пускал ночевать проезжих.
Двор у него тоже был огромный, черный, чистый. Завозни поросли зеленью, но были еще крепкие, и из них можно было построить две избы.
Сам Ганьша Соломиных сидел верхом на колоде посреди ограды и топором рубил табак. Голова его, лохматая, густо поросшая клочковатым волосом, была непокрыта, и пот вздымался чуть заметным паром. И весь он походил на выкорчеванный пень — черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками.
На земле навзничь лежал Беспалых — веснушчатый, желтоволосый, похожий на гриб рыжик. Упираясь спиной в колоду, сидел Горбулин — широкорожий, скуластый, с тонкими прорезями глаз.
Когда Кубдя вошел во двор, они все трое обернулись в его сторону и выжидающе посмотрели на него.
«Знают, должно», — подумал Кубдя и смутился.
— Дай-ка покурить, — сказал он, протягивая руку к табаку.
Соломиных достал зеленый кисет из кармана и глубоким своим голосом проговорил:
— Ты рубленый-то не трожь. Сырой. Из кисета валяй.
Беспалых мотнул ногами и быстро поднялся.
— Ты что, — пришепетывая, заговорил он, — в ладах, что ли, с Емолиным?
Кубдя, не понимая, развел руками.
— Счас я его встретил. «Когда, говорит, на работу пойдете?» — «Вот тебе раз, говорю, некуда нам идти». — «И в монастырь-то нанялись!» — «Еще чище!.. Какой?» — опрашиваю. «Да вот у Кубди, говорит, спросите».
Кубдя, быстро затягиваясь махоркой, стал рассказывать, что наняться он еще не нанялся, а так говорил.
— А там как хотите, — докончил он и пренебрежительно сплюнул. — По мне, хоть сейчас, так я скажу: не пойдем, мол. Только он двадцать целковых в день дает и харчи его…
Беспалых обошел вокруг колоды, и как только Кубдя замолчал, он мгновенно вскрикнул, словно укололся:
— Айда, паря!
Горбулин почесал спину о колоду, потом меж крыльцев руками — и все так, напрасно, без надобности. Хотел подняться, но раздумал: «Успею, нахожусь еще». Ганьша Соломиных продолжал равномерно ляскать топором табак. Колода тихо гудела.
Кубдя ждал и думал: «А коли, лешаки, спросят: зачем с Емолиным николаевку пил? Не по-артельно»
На пригоне промычала корова.
— Чо в табун не пустишь? — спросил Кубдя.
Соломиных прогудел:
— Седни… отелилась…
«Будто колода гудит Соломиных-то», — подумал Кубдя и присел на край колоды.
Беспалых схватил щепку и бросил в голубя. Голубь полетел, торопливо трепыхая крылышками.
Кубдя подождал: «Думают».
Потом спросил не спеша:
— Ну, как вы-то?
Горбулин, с усилием подымая с днища души склизкую мысль, сказал:
— Мне-то что… Я могу… У меня хозяйство батя ведет… Вот рази мобилизация. Угонят. Вот Ганьша у нас домовитый. Ему нельзя.
Беспалых хлопнул Кубдю по спине ладонью:
— Он молодец, ему можно доверять.
Соломиных воткнул легонько топор в колоду, собрал табак в картуз и встал.
— Пойдемте, паре, чай пить.
— Ну, а робить-то пойдешь? — вкрадчиво спросил Кубдя.
Соломиных немного с натугой, как вол в ярме, пошел к крыльцу.
— Я что ж, — сказал он твердо, — я от работы не в дупло, могу.
И громко проговорил:
— Баба! Самовар-то поставила?
Рыжеголовый щенок у поваленных саней сделал несколько шажков вперед и тявкнул. Кубдя с восхищением схватил Ганьшу за плечи и слегка потряс:
— Друг! Горластый!
Соломиных повел плечами:
— Ладно, не балуй.
Напившись чаю, они пошли говорить с Емолиным. Подрядчик запрягал лошадь. Затягивая супонь, он повернул к плотникам покрасневшее от напряжения лицо и одобрительно сказал:
— Явились, артельщики? Ну и добро!
Потом он выправил из хомута гриву, шлепнул лошадь по холке и подал руку плотникам:
— Здорово живете!
Говорили мало. Хотели прийти на работу через три дня. Емолин же настаивал: завтра.
— Дни-то какие — насквозь душу просвечивает! Что им пропадать? Тут десять верст — за милу душу отмеряете. А?
Он льстиво заглянул им в бороды, и видна была в его глазах какая-то иная дума.
— А то одинок я, паре, чисто петух старый… А еще с этими длинноволосыми…
Плотники согласились. Протянули Емолину прямые, плохо гнущиеся ладони и ушли. Емолин, садясь в коробок, проговорил:
— Метательные ребята. Не сидится дома-то.
После обеда напились квасу и отправились. Соломиных запряг лошадь в широкую ирбитскую телегу, навалил охапки три травы, на траву бросили инструменты в длинных, из верблюжьей шерсти тканных мешках. Лошадью правила жена Соломиных и всю дорогу ворчала на мужа:
— Шляется бог знат куда… Диви работы дома не было б…
Соломиных сидел на грядке, свесив ноги. Испачканные дегтем придорожные травы хлестали по сапогам.
Беспалых излагал надоевшую всем историю, как он жил в германском плену.
— Били-и… — вскрикивал он по-бабьи. — Вот, черти, били-и…
Кубдя съязвил:
— Ум-то и выбили…
— У меня, паря, не выбьешь! Душу вынь, а ума не достанешь.
— Далеко?
— Дальше твоей избы…
Кубдя расхохотался. Баба хлестнула вожжой лошадь:
— Ржут, треклятые! Все на дармовщину метят. Нет чтоб землю пахать!
— Мы мастеровые, — сказал Горбулин, — ты небось без кадушки-то сдохнешь.
Баба раздраженно проговорила:
— Много мне мужик-то кадушек наделал? Кому-нибудь, да не мне. Так, околачиваетесь вы… Землю не поделили…
Баба всегда провожала Соломиных так, как будто хоронила; затем, когда он приносил деньги, покупала себе обновы и смолкала. Поэтому он сквозь волос, густо наросший вокруг рта, бормотал изредка:
— Будет! Будто курица яйцо снесла, захватило тебя…
Горбулин поехал ради товарищей, и ему было скучно. Он пытался было пристроиться соснуть, но в колеях попадались толстые корки деревьев и телегу встряхивало. Позади, в селе, остались мягкие шаньги, блины, пироги с калиной, — он с неприязнью взглянул на Кубдю и закурил.
Кубдя насвистывал, напевал, смеялся над Беспалых, — нос, щеки у него, усы быстро и послушно двигались.
Считали до Улеи десять верст. Леший их мерил, должно быть, или дорога такая, будто по кочкам, — плотники приехали в Улею под вечер.
Над речкой видны были избы, темные, с зацветшими стеклами. Старой работы и стекла и избы.
Через речку шаткий, без перил, деревянный мост упирался в самый подъем горы, заросший матерым лесом. Направо по ущелью — луга. По ним платиновой ниткой вшита Улейка.
Монастырь в низкой каменной стене задыхается в соснах и березах, одна белая выскочила и повисла над обрывом в кустах тальника и черемухи.
— Стой, — сказал Кубдя.
Плотники соскочили на землю. Кубдя сказал:
— Поздно будет бабе-то ехать. Много ли тут — пешком дойдем. Пусть едет домой.
Соломиных согласился:
— Пущай.
И сказал бабе сердито:
— Поезжай, дойдем.
Жена заворотила лошадь и, отъезжая, спросила:
— В воскресенье-то придешь али к тебе приехать?..
— А приезжай лучше, — прогудел Соломиных.
Кубдя задорно крикнул:
— Гостинцев вези!
Лихоманку тебе в зоб, а не гостинцев!.. Но-о!..
— Ишь, бойкая!.. Кумом не буду…
— Видмедь тебе кум-то!..
III
Мешки и одежда лежали на траве грязной кучей.
Горбулин смотрел на них так, как будто собирался лечь и сейчас уснуть. Всех порядком потрясла корнистая дорога, и все с удовольствием притискивали подошвами густозеленую траву.
Кубдя посмотрел на монастырь и довольным голосом проговорил:
— Доехали, лихоманка его дери! Ишь, на самый подол горы-то забрался, чисто у баб оборка… На зеленое — красным…
Соломиных деловито спросил:
— А квартера там какова? Говорил подрядчик, Кубдя?
— Квартера, говорит, новая. Не живанная.
— Таки-то дела…
Соломиных взял подмышки копошившегося у мешков Беспалых и вывел его на дорогу.
— Пошли, что ли?
Беспалых отскочил в сторону:
— Обожди! Поись надо…
— Растрясло тебя. Не успел приехать — уж исть.
На Кубдю словно нашло озарение. Он весь как-то передернулся, даже дабовые штаны пошли волнами, и ковким молодым голосом воскликнул:
— Эй, ломота!.. Али к черту этому старому, Емолину, сегодня идти?.. А ну его! Ночуем здесь, а завтра пойдем. Хоть там и квартира новая и изба срубленная свежая, а нам — наплевать, понял?
Выслушали Кубдино излитие, и Соломиных проговорил:
— Проситься у кого, что ли, будем?
— Как мы есть теперь шпана, — сказал Кубдя с удовольствием, — то теперь нам в избу лезть стыдно.
— Под голым небом ночевать, что ли?
Кубдя по-солдатски вытянулся, и корявое его лицо с белесыми бровями потекло в несдерживаемой улыбке.
— Так точно! — весело выкрикнул он.
Беспалых сидел на траве и оттуда вставил:
— Замерзнем, паря!
Горбулин не любил ночевать в новорубленных избах и нехотя сказал:
— Не замерзнем.
Два часа назад, в селе, такое предложение показалось бы им не стоящим внимания, но сейчас все сразу согласились.
Кубдя повел их на площадь, к берегу речки. У Соломиных, когда он расстался с домом, бабой и лошадью, словно прибавилось живости, — он шел с легкою дрожью в коленках.
За ними, изредка полаивая, костыляли три деревенских собаки, и видно было по их хвостам и мордам, что лают они не серьезно, а просто от скуки.
Плотники легли на траву, домовито крякнули и закурили. Подходили к ним мужики из деревни.
Уже знали, что пришли они в Улею строить амбары, и все расспрашивали об Емолине, об его хозяйстве, и никто не спросил, как они живут и почему пошли работать.
Беспалых обозлился и, когда один из расспрашивавших, особенно липкий, отошел, крикнул ему вслед:
— А работников и за людей не считаете, корчу вам в пузо!..
Кубдя свистнул и пошел за сеном и ветками для постелей. Соломиных принес валежнику и охапки сухих желтых лап хвои.
— Хвою-то куда, коловорот?
— Заместо свечки.
Плотники зажгли костер и поставили чайник. В это время мимо костра пробежала, тонко кудахтая, крупная белая курица. Горбулин вдруг бросился ее ловить…
Гуще спускалась мгла. В речке плескалась рыба, по мосту кто-то ходил — скрипели доски. В деревне — молчание: спали. Кусты словно шевелились, перешептывались, собирались бежать. Пахло смолистым дымом, глиной от берега.
Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати-поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.
Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское — и лицо, и грудь, и ровные брюки навыпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.
— Кто это там? — спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.
Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.
— Егорка. Наш, — нехотя ответил Кубдя. — А тебе что?
— Курицу-то он мою ловит.
Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.
— Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насест не садится.
Подошел Горбулин с курицей подмышкой. Оба они тяжело дышали.
— Дай-ка топор, — обратился он к Кубде.
Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:
— Курица-то моя.
— Ага? — устало дыша, проговорил Горбулин. — А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.
Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой.
Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.
Соломиных, поймав его взгляд, сказал:
— Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.
Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:
— Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться.
— Тащи скорей! Не брякай, — зазвучало у костра.
Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.
— Работать идете? — спросил он.
— Работать, — отвечал Соломиных.
— Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишка, запарит вас.
Соломиных грубо сказал:
— Не запарит. А тебе-то что?
— Мне ничего. Жалко, как всех.
— Жалко, говоришь?
— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваны и кнутом порот.
— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
— Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не идти. Поляки.
— Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и ответил:
— И фамилия моя — Малишевский, польская по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.
— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.
— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву «с» царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали меня на германскую войну, тоже я мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, — разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал, и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
— И пришел ты Кобелевым.
— Видно, так и придется умереть.
— Царя вот дождешься — и сделает он тебя Скобелевым.
— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем — жалко, бумаги нет, писать не на чем — жалко, живут люди плохо — тоже жалко…
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало действительно жалко и себя и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали, и как его никто не жалел, и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало, и, может быть, он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.
Беспалых взял ложку и попробовал суп:
— Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенце, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
— Что ты? — сказал Соломиных. — Ешь.
— Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голосом говорил:
— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают… Пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопает. Потом спрашивает: «Ты чо это, паря, бормотал?» — «От молнии молитву». — «Научи, может сгодится». Начал учить: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…» — «Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу». Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, обидно, что из города не слали три месяца жалованья.
Он сидел перед огнем и говорил совсем не то, что хотел сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же мерещилось, что они голые идут в ледяной воде — и нет ей ни конца ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросил Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на колено, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел, и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
— Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные, и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно.
Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи:
— У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и, наконец, все три затянули:
— У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника, и воют, не зная о чем:
— У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
— Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
— Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
— У-у-у-о-о-о!..
Собаки с красными, стекленевшими глазами вторили:
— У-у-у-о-о-о!..
Кубдя с размаху вылил ведро воды на костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в середину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
IV
Амбары рубили позади пригонов, где начинался лес и камень. По бокам — сосны, а сзади — серые, сырые на вид камни.
Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения.
Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с притонами. По вечерам неослабным говором, мерно и жутко отдававшимся в горах, били в колокол.
Плотники в это время играли в карты, в «двадцать одно».
Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже и как-то у места.
Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:
— Вы живее, вопленики!..
Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило:
— Иди ты подале, кила трехъярусная!..
Емолин опалял постройку взглядом и смолкал, а через минуту, словно в недуге, опять говорил:
— Пошевеливайся мясом!..
Рубили углы амбара в лапу: бревна без выпуска концов, как тесовые ящики. Так хоть дерево бережется, но в избе холоднее.
Кубдя настоял, чтоб хоть наставляли стык бревна в зуб: конец на конец, стесав оба накось и запустив один в другой уступом.
— Эх, рубители! — вскрикивал Кубдя.
Гнулись в единых взмахах мокрые спины. Под один гуд тесались бревна.
Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб топоры. Бледножелтые, смолисто пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы.
Емолин ходил вокруг, неизъяснимо улыбался и говорил сказками:
— Столяры да плотники от бога прокляты; за то их прокляли, что много лесу перевели.
Натирая «нитку» мелом, Беспалых отвечал:
— Кабы не клин да не мох, так бы и плотник издох!.. Уйди, человечий наструг, зашибу!..
Семисаженные мачтовики и трехсаженные кряжи лежали, тесно прижавшись желтой корой друг к другу.
На коре выступала прозрачная смола, и бревна пахли мхом.
Емолин не любил, когда курят:
— Надо скорей катать.
Плотники усаживались на бревна, закуривали и начинали разговаривать. Емолин ходил мимо, одним глазом смотрел на них, а потом, как гусь, заворачивал набок голову и смотрел в небо.
— Солнце высоко, ребята.
Сюда, в Улалейскую обитель, забросило их, как перо ветром: везде, говорили, народ бунтуется и хотят свою, крестьянскую власть. Это говорили и приезжие мужики, и бабы, привозившие провизию, и Емолин твердил:
— Сруб кончите, запишемся в дружину «креста» — и айда большевиков крыть!..
Соломиных гудел что-то под нос, гудело под ним бревно, а Кубдя неожиданно спросил:
— У тебя баба брюхата?..
— На кой тебе ее, брюхату, надо?
— К тому, что скоро брюхатых мобилизовать будут. Народу не хватат.
Емолин качнул головой:
— Дурак ты, Кубдя, хоть и большой человек. Брякнешь зря.
— Ей-богу!.. Они такой-то народ боятся брать, бунтуют. А брюхаты как раз, как забунтует, так и скинет.
— Порют вас мало.
— На чей скус…
Плотники оставили топоры и хохотали.
— Уходи лучше, драч, уходи!..
Емолин хвалился:
— Донесу милиции: против правительства идете.
Плотники хохотали:
— Донеси только — нос отрубим.
Однажды пришел из лесу настоятель. Емолин перед тем матерно выругал Беспалых и, увидев настоятеля, согнулся, сделал руки блюдечком и подошел под благословенье.
На плече у настоятеля лежали удилища и в правой руке — котелок с рыбой. Он поставил котелок на землю и благословил Емолина.
— Как работаете?
— Ничего, слава богу, отец игумен.
Беспалых ударил топором в бревно и пропел вполголоса:
— Отец игумен вокруг гумен…
Монах, должно быть, услыхал. Он пошевелил удилищами на плече. Был он сегодня недоволен плохим уловом и сказал строго Емолину:
— А плотники-то твои, сынок, развращеннейший народ.
Емолин в душе выругался, но снаружи вертляво обошел вокруг монаха и заискивающе сказал:
— По воспитанию, знаете, отец игумен.
У игумена была черная ровная борода, казавшаяся подвешенным к скулам и подбородку куском сукна.
Кубдя посмотрел ему в бороду и подумал: «Вот нетяг: ни на работу, ни на шутку!»
И неожиданно игумен бросил удочки на землю, как-то сразу пожелтел и, взмахнув широкими рукавами рясы, закричал на Емолина:
— Молчать!.. Не разговаривать, сукин сын!.. А-а?..
Емолин испуганно попятился, плотники взглянули на его сразу осевшую фигуру и захохотали. Монах обернулся к ним, подскочил к срубу, плюнул и крикнул:
— Прокляну, подлецы!..
И, не подобрав удочек и ведерка, ушел, издали похожий на колокол.
Емолин смущенно сморщился и нерешительно протянул:
— Вот нрав.
Немного погодя добавил:
— Стерва, а?..
Плотники оставили топоры и хохотали.
За удочками пришел тонкий и длинный, похожий на камышинку монашек в облезлой бархатной скуфье и ряске из «чертовой кожи».
— Что ты, монах будешь? — крикнул ему Горбулин.
Монашек застенчиво ответил:
— Рясофорный я… не пострижен…
— У те чо, молоко-то бугаи эти высосали, — ишь ведь, как холстина!
— Они высосут! — подхватил Беспалых.
Монашек покраснел.
Плотники осмеяли его, и он, заплетаясь длинными ногами в больших сапогах, потащил удочки и котелок.
Емолин долго ругал игумена, а потом набросился на плотников. Кубдя послал его к «бабушке», и подрядчик смолк. С городскими рабочими он поступил бы круче, но эти могли бросить работу и уйти.
Говорили, что в Алтае ездят карательные отряды и усмиряют крестьян.
Теперь впереди «карателей» шло темное и страшное, что обрушивалось часто на «большевицкие» деревни и хоронило в огне и крови роптавших.
Но и каратели не появлялись по одному. Из леса стреляли поодиночке и, подстрелив, прибивали гвоздями к плечам погоны, а потом бросали посреди дороги — на страх и поучение.
На Зосиму — Савватия-пчельника Кубдя сказал Беспалых:
— Завтра — крышка!
— Чего? — не понял тот.
— Не работаем.
Беспалых подумал и недоумевающе вздернул плечи:
— Не пойму, парень.
— Зосим — Савватий…
— Ну?
— В Улее престол.
Беспалых даже подпрыгнул:
— Вот черт! А я и забыл. Идем, что ли?
Кубдя посмотрел вверх. Редкие, прозрачные облака, как кисея, застилали небо. Ниже они падали на тайгу.
— Люблю охоту… Айда пополюем.
— Ружья нету.
— Соломиных привез берданку.
— Не даст.
— Даст. Он в гости идет, с утра завтра, с Горбулиным вместе, — на престол, в Улею.
Беспалых поддернул штаны, быстро высморкался и пошел просить берданку.
Наутро день был чистый, чуть ветреный. Кубдя и Беспалых надели на лицо и шею сетки от комаров, зарядили ружья и спустились к речке.
В тальнике ветра не было; тонким, неперестающим звоном пел комар, пролетал через сетку и яростно кусался. Под ногами, хрустя, ломались гнилые сучья, пахло илом, осокой.
Река казалась иссиня-черной, а мелкий песок — желтым.
— От солнца, — сказал Кубдя.
В речных тихих затонах, в опоясках камыша, было много дичи. Они стреляли. Кубдя всегда в лет, а потом Беспалых снимал штаны и лез в воду. Лопушники хватали его за ноги, он фыркал и кричал Кубде:
— Егорка! Утону!
Кубдя, грязный, весь в пуху, сиял на берегу своим корявым лицом, отвечая:
— Ничиво. Монастырь близко: сорокоуст закажем.
Если утка была не добита, Беспалых перекусывал ей горло и говорил:
— Обдери душеньку свою.
Уже отошли далеко от монастыря. Виднелись белки с синими жилками речушек.
— Пойдем назад, — сказал запыхавшийся Беспалых. — Куда нам их бить, обожраться, что ли…
Кубдя лез через камыш, чавкая сапогами в грязи, и неторопливо покрикивал:
— Еще, Ваньша, немного еще…
Беспалых плюнул и сел на корягу.
— Не пойду, — сказал он.
Кубдя пошел один. Скоро где-то в камышах грохнул выстрел. Беспалых хотел пойти, но удержался. «Ну его к черту, — подумал он, — с ним не выйдешь».
— Егорка-а!..
— Ну-у?..
— Сюда иди-и, ха-ле-ра-а!..
Беспалых не откликнулся. Он хотел закурить, но вспомнил про сетку и выругался. Тогда он стал думать, нужно ему жениться или еще рано. Уже двадцать четыре года, а парень не женат.
«Пора уже», — решил он.
На елани трава была подмышки, и Беспалого не было видно на коряжине, он решил отдохнуть и отправиться один. Беспалых прислонился головой к дереву, под голову положил утку, ружье в ноги и закрыл глаза.
Разбудил его Кубдя. Он стоял перед ним и, дергая его за рукав, улыбался:
— Буде, выспался, пойдем на престол.
V
Кубдя был доволен и охотой, и разыгравшимся теплым днем, и ломотой в пояснице с устатка. Шагая мимо сырых стволов осин, он посвистывал и, смеясь, оглядывался на вяло тащившегося сзади Беспалых.
Беспалых, как и всегда после сна на солнце днем, распарило, и во рту его неприятно сластило.
— Айда домой, — сказал он, перебрасывая уток с руки на руку.
— Нельзя, надо бога вести как следует: осмеет народ.
Они, как и все сибиряки, редко заглядывали в церковь, но не попьянствовать во время праздника считали грехом.
С утра густо дымились трубы: жирным черным пятном полз дым в небо. Сразу было видно, что пекут блины и шаньги. На скамейках у ворот сидели мужики и, покуривая, говорили о хозяйстве.
На них были новые, пахнущие краской ситцевые рубахи, — не измятые еще, рубахи топорщились колом, и похоже, что одели мужиков в бересту.
Парни ходили в ряд под гармошку по деревне.
Испорченная гармошка врала. Они же молча изгибались из стороны в сторону, лица у всех были серьезные, и не верилось, что идут пьяные люди, далеко пахнущие самогонкой.
За парнями, тоже в ряд, как утята за маткой, шли девки в ярких кашемировых платьях и проголосно пели:
Кубдя и Беспалых бросили уток к учителю в сени.
Хотели снять ружья, но Беспалых сказал:
— Возьмем для близиру: хоть штаны рваны, а берданку имеем.
Умылись, повесили ружья за плечи; Беспалых переобул для чего-то сапоги, потом вышли на улицу, поздоровались с парнями и пошли в ряд, под гармошку.
Гармонист шел в середине и, втянув губы в рот, так нес гармошку и с таким видом играл, словно научился и приобрел впервые ее. Солнце отсвечивало на жестянках клавишей, на кругленьких колокольчиках гармошки.
Под ногами гнулась молодая трава, из палисадников пахло черемухой, а на маленькой церковке торопливо, под «камаринского», трезвонили:
«Ту-лю-лю-ли-бо-ом!.. Бом!.. Бэм-м…»
Когда так молчаливо и с удовольствием прошли две улицы, гармонист предложил:
— Айдате к Антошке?
Пискливый голосок из ряда сказал:
— Айдате.
Парни свернули к Антошке Селезневу.
Антон Селезнев, высокий и строгий мужик лет пятидесяти, встретил их у ворот. На нем был синий пиджак и штаны, вправленные в лаковые сапоги. Окладистой русой бородой, гладко причесанными, в скобу, волосами он тряхнул так самодовольно, что все ласково улыбнулись.
Он считался в селе всех богаче, и его всегда выбирали в церковные старосты, — поэтому-то он сегодня и угощал всех.
Селезнев провел парней к крыльцу, зашел в сени, постучал чем-то деревянным и проговорил:
— Заходи.
Парни один за другим заходили, выпивали по кружке самогонки, брали в руки пирог с калиной, — и кто был этим удовлетворен, тот выходил за ворота.
Кубдя выпил подряд две кружки, вышел на крыльцо, сел, откусил кусок пирога. К нему подошел петух, рыжий, с одним глазом.
Кубдя бросил ему корку, петух посмотрел пренебрежительно и тихонько отодвинулся. Беспалых чуть улыбнулся.
— Не ест, — сказал он. — Нравный.
Селезнев вышел с глиняной кружкой в руке и спросил:
— Еще, паря, не хочете?
Беспалых повел плечом:
— Потом, Антон Семеныч. У те петух-то пошто хлеб не ест?
— Время знат. Он у меня утром да вечером ест только. Два раза напрется — и ничего.
— Терпит?
— Не жалуется.
— Чудна Русь! — воскликнул Беспалых. — А самогонка у те добра. Табаку мешаешь, что ли?
— Ничего не мешаю, — сказал Селезнев, хозяйственно оглядывая двор. — У тебя что, голова болит?
— Не болит, а кружится.
Кубдя сказал:
— С большой ходьбы.
— Полевали? — лениво спросил Селезнев.
— Полевали.
— Бы-ват, — протянул Селезнев и замолчал.
Молчали так, словно вели большой и важный разговор.
Селезнев выпил самогонки и выхлестнул остатки на землю.
— Пью, пью ее, — сказал он, — а не берет. Даже злюсь.
Беспалых посоветовал:
— А ты на голодно брюхо пей.
— На сохатого лихоманку напустить хочет. Ха-а!.. — рассмеялся Кубдя не столько над Беспалых, сколько над собой: голова его начала медленно и весело наполняться туманом.
Селезнев сел на крыльцо, свернул папироску.
— Робите? — полунасмешливо спросил он.
— Робим.
— Та-ак… Али дома места нету? Земля высохла?
Беспалых стукнул себя кулаком в грудь:
— Потому, мы странники!.. Разжевал, Антон Семеныч?
— Валяй в охоту тогда; что к чужому человеку в кабалу лезть? Не вникну я в вас. Чужую грязь гатить?.. Что проку-то?..
Кубдя с остановившимся, пьянящимся взглядом взял подмышки Селезнева.
— А ты, мил друг, не дури. Сам знаешь, с каких доходов на работу идешь. Потому-у: тоска-а!.. Был, я скажу тебе, в германскую войну, в Польше был, в Германии был, — и он, и он — все!..
Кубдя указал на Беспалых и еще на кого-то в ворота:
— Посмотрели: во-от, народ… Живут, скажу тебе, робют. Чисто, сухо, кругом машина. Он тебе и человека убивать машину придумал таку — по воде и по воздуху, не говоря обо всем прочим.
— Не ври хоть…
— А ты переври лучше. Поработал он тебе в силу и отдыхает.
— А тебе плохо?
— Плохо?!. — Кубдя разозленно заговорил: — Недовольны мы, понял? Желаем жить — чтобы в одно за всеми, а не у свиньи хвост лизать. Вот тебе, дескать, мамкина сиська. И с такого положенья встосковали мы!..
— Не все сразу. Скоро-то, знаешь, насчет кошек говорят…
— Зря говорят! Ленив человек-то, ленив, стерва! Ему бы все в пузе ковырять да брата своего вылаять. Нет, ты прожгись через работу-то да выплачься — вот и поймешь, на какое место заплатку ставить надо.
— А ты научи.
Кубдя соскочил с крыльца и, пошатнувшись, рассмеялся:
— Сам-то во тьме иду.
— Свечку надо?
— Не из твоей ли церкви?
Селезнев провел рукой по бороде от горла к носу и ухмыльнулся глазами:
— Свечки-то все одинаковы, лишь бы светили. Ты думаешь — с такой, а я — с другой, а к месту-то одному придем.
— К одному ли, Антон Семеныч?
Кубдя подхватил Беспалых под руку и пошел.
— Сиди, — сказал Селезнев.
— Пойдем лучше, проветримся. А то парень-то скис, — сказал Кубдя.
Селезнев шумно вздохнул и возвратился в горницу.
Тут сидели и пили самогонку гости из соседней деревни: маслодельный мастер — жирный, лысый, как горшок, мужик; мельник, как и все мельники, большой любитель церковного чтения и большой бабник, со своей дочкой; священник с дьячком.
Жена Селезнева, широколицая, высокая баба, наливала гостям самогону в рюмки и, колыхаясь перетянутым животом, говорила:
— Кушайте, не стесняйтесь, кушайте…
В избе было жарко. Пахло зерном прелым — от самогонки, хлебом, геранью, табаком.
Мельник пронзительно, словно в избе шла мельница о шести поставах, спорил с попом и дьячком о двоеперстном крещении.
Попу хотелось спать, но уйти было неловко, и он отпихивал от себя рукой мельника:
— Уйди ты от греха, уйди!..
— Я те докажу! — кричал мельник. — От закона божия докажу, от катехизиса, от всяких, всяких!.. Сознаешь?..
Псаломщик потрогал за плечо мельника:
— Что ты одно и то же затвердил? Ты факты приводи, а криком-то и дурак возьмет, да!..
Маслодельный мастер спорил со всеми тремя и, не слушая ни их, ни себя, бубнил:
— Поп! Хошь у те и рыло и брови как у пророка, а я тебя не желаю слушать, так как моя душа самого меня хочет слушать. У всякого человека есть внутри свой соловей… А ты мне там про священно писанье!..
Мастер поднял вверх руки и басом заорал:
— Благослови, владыко-о!..
Псаломщик отскочил от попа и умильно взглянул на Антона:
— Блистательно народ живет.
Антон чувствовал усталость во всем теле.
Была долгая утреня и обедня, причем нужно было стоять впереди всех и, ощупывая на себе взгляды, кланяться и креститься особенно истово и неторопливо; работник куда-то скрылся, и нужно было самому гнать лошадей к водопою, дать им сена.
И брала злость, а не хотелось ради праздника злиться.
Селезнев взял псаломщика за плечи, усадил рядом с собой и сказал:
— Ну, рассказывай, Никита Петрович.
Псаломщик повел высохшим лицом во все стороны и сказал:
— Домовитый вы, Антон Семеныч.
— Иначе нельзя.
— У нас в России не так.
Антон взглянул на него оживившимся мыслью взглядом:
— Знаю. Бывал.
Псаломщик стиснул зубы и вздохнул так, словно выпустил душу.
— Тоже хочу хозяйством обзавестись.
Без хозяйства человек — ветер.
— А дальнейшее само собой, а?
— Что?
— Ну жизнь?
Псаломщик хитровато уставился на крупного чернобородого человека и подумал: «Крупен, дядюшка. А и плутень тоже».
Антон устало проговорил:
— Кто как хочет, тот и строит свою жизнь-то.
— А бог?
— Бог для ночи нужон. С ним дневать не приходится.
В это время к Антону подошла баба и сказала:
— Там те, мужик, спрашивают.
— Кто?
— Милиционеры, что ли. С ружьями, на паре приехали. У ворот.
Селезнев взглянул на ее побледневшее лицо и недовольным голосом проговорил:
— А ты уж скисла.
И, поскрипывая сапогами, мелким шагом вышел к милиционерам.
Их было двое. Они сидели в коробке и о чем-то разговаривали между собой. Каурые лошади утомленно отгоняли хвостом жужжащих мух.
Ямщик — молоденький мальчишка — смотрел на что-то у колес.
Селезнев подумал, что милиционеры свернули выпить, и он решил их угостить получше.
— Заворачивайте, — сказал он.
Милиционеры взглянули на него. Один из них был на городской манер — бритый, без усов и бороды, второй, совсем молодой, с начесанным на фуражку курчавым хохолком волоса.
Милиционер постарше сказал:
— Ты Антон Семеныч Селезнев?
И то, что сказал он эти слова так, как их говорят на суде, не понравилось Антону. Он сказал:
— Я самый.
Милиционеры переглянулись и, перегибая коробок, вылезли направо.
К коробу сбирался народ — парни, девки.
Старший милиционер оглянулся и увидел Кубдю и Беспалых с ружьями.
— Разрешенья есть? — спросил он все так же строго.
— Много, — весело отвечал Кубдя.
Милиционер потрогал кобуру у пояса, и говорить такие холодные, протокольные слова ему, должно быть, очень понравилось. Он сказал:
— Потом разберемся. Вы не уходите.
— Ладно, — сказал Беспалых. — Мы ведь здешние.
— А народ пусть разойдется. В свидетели охота? Где тут староста?
Вышел староста, заспанный мужик в сатинетовой рубахе без опояски.
— Я староста, — бабьим голосом проговорил он.
Милиционер с неудовольствием сказал:
— Дожидаться тебя приходится. Обыск вот надо произвести. Самогонку, говорят, курите?
— А кто их знат! — равнодушно ответил староста.
Милиционеры были городские, и при виде этих лохматых пьяных людей, узеньких линий глаз — где бог знает какие мысли прячутся — они вначале немного трусили.
Потом, увидав, как мужики торопливо расступились перед шинелями английского образца, пуговицами со львами и голубыми французскими обмотками, милиционеры развеселились и, вспомнив про свою трусость, осерчали.
Младший, не привыкший к ружью и постоянно поправляющий ремень, входя во двор, крикнул:
— Пьянствовать тут!..
Крик его походил на жалобу, и он смолк.
Аппарат для курения самогонки — два толстых глиняных горшка с рядом медных трубочек и жестяной холодильник — стоял под навесом, на телеге, накрытой кошмой.
Тут же стоял и бочонок с невыпитой самогонкой. Милиционер вытащил из кармана бумагу и чернильницу и начал писать протокол.
В толпе переговаривались:
— Ишь, хотят, чтоб цареву водку пили!
— Торговлю отбивашь, дескать!..
— И не говори.
Молоденький милиционер поджал губы и ссупил брови.
— Ишь ты, задело!
— Не пьет!
Составив протокол, милиционер разбил ружьем горшки, прободал штыком холодильник и сломал медные трубки.
Мужики молчали.
Милиционер опрокинул на землю самогонку. Образовалась лужица, блеснула темноватая крыша пригона, и водку впитала земля.
Запахло горячим хлебом.
— Вот паскуда, — крикнул кто-то из толпы.
Милиционеру было жалко и самогонку и себя, совершающего такие нехорошие поступки; он рассердился:
— Молчать, чалдонье!
Милиционер помоложе ухватился за ружье:
— Всех переарестуем.
Толпа задышала быстрее и нажала на милиционеров. Им было тесно; старший милиционер начал ругаться по-матерному, второй испуганно глядел в пьяные, быстро мигающие лица.
Мужики нажимали.
В груди и бока милиционерам уперлись чьи-то твердые локти и руки. Пахло самогонкой и еще чем-то нехорошим — кажется, прелым камышом от повети.
Затрещал коробок у ворот.
Старший милиционер попробовал пойти — не пускают. Кругом глаза и теплое человеческое дыхание.
Милиционер помоложе вскрикнул, раздался его голос немного с хрипотцой. Его товарищ вдруг длинно, матерком каторжан, выругался.
Кто-то из толпы — вертлявый и маленький — выскочил и ударил его в зубы.
Милиционер горласто крикнул и выстрелил подряд три раза в толпу из револьвера.
Охнули.
Толпа расступилась.
Милиционеры, согнувшись, побежали к воротам.
Лица их вспотели, дрябло сморщились и иссиня побелели, как известка.
Они вскочили в коробок. Мальчишка кучер гикнул.
Беспалых замахал руками:
— У-лю-лю-ю!..
И, сорвав с плеча ружье, выстрелил вслед им сразу из обоих стволов.
Один из милиционеров мотнул головой и нырнул в коробок. Ямщик на передке испуганно, по-бараньи, заверещал.
Кубдя снял берданку и выстрелил в воздух.
Коробок скрылся в переулок.
Мужики вышли из ограды с чувством большой беды.
У Беспалых обомлели ноги, он взглянул на Кубдю, и ему показалось, что Кубдя как будто доволен.
У Беспалых зашумело в ушах, и он быстро пошел в монастырь.
Кубдя догнал его на мосту и под стук каблуков в доски пола сказал ему прерывающимся голосом:
— Поохотились!..
Вечером Горбулин и Соломиных слушали, как Беспалых, задыхаясь и бегая по избе, рассказывал, как прогнали милиционеров.
Горбулин восторженно плескался руками в воздухе и поддакивал:
— Так их… так…
И было непонятно, почему так разбудилось это ленивое и сонное тело.
Соломиных сидел, поджав ноги калачиком, по-киргизски, и издали при свете сальника походил на божка.
Кубдя спал.
В монастыре протяжно пели.
В горах с шипом шумели кедры, и где-то далеко грохотало, должно быть «плакали белки», рушились льды ледников. Тьма зеленоватым кошачьим зрачком щурилась в окна.
В конце рассказа в сенях застучали. Кто-то долго шарил дверь. Беспалых смолк. Вошел Емолин и испуганно заговорил:
— Под суд подвели, сволочи! Кубдя, где Кубдя-то?
Беспалых сказал:
— Спит.
Емолин отскочил к дверям. Из темноты по-иному звучал его, наполненный чем-то другим, не всегдашним, голос:
— Спит!.. Убил человека и дрыхнет. Вот каторжане, а! Господи, ну и угораздило меня связаться с ним! Теперь и меня-то из монастыря выгонят. А он дрыхнет. Буди, что ли, его, Егорша!..
Соломиных спросил:
— В сам деле убил?
— Наповал. Так в шею, братец ты мой, и всадил всю дробь.
— Дробью убил?
— И черт его угораздил!
Емолин подбежал и толкнул ногой Кубдю:
— Вставай ты, леший драный…
— Теперь вошьют, — сказал Соломиных, и Беспалых показалось, что говорит он, точно радуясь. — Или повесят, или расстреляют.
— Обоих?
— Може, и всех четырех…
— А нас-то с чего?
— Разбираться не будут.
Емолин дергал Кубдю и ругался:
— Вставай, каторжная душа, лихоманка. По-людски бужу, человеку тебя надо.
У Кубди кружилась голова, он присел на голбце, зевнул — в челюстях пискнуло.
— Что те, подрядчик, надо? — оказал он хрипло.
— Человек тебя спрашивает.
— Кто?
Емолин отошел к дверям и крикнул в темноту:
— Иди-ка сюда, Антон Семеныч!
Селезнев перекрестился и поздоровался. Кубдя взял ковш и с шумом напился.
— Ну, парень, и самогонка! — сказал он с удовольствием. — А ты что, на ночь-то глядя, пришел, дядя Антон?
Емолин сказал:
— Вот, клин тебе в глаз, еще спрашиват! Убил человека — и хоть бы что!
— Всем одна смерть, — сказал Кубдя, садясь на лавку.
— Ну, а я пойду, — торопливо сказал Емолин, — мне тут рук марать не приходится. Разбирайтесь сами, а только, как хотите, а повесят вас.
— Повесят, — равнодушно подтвердил Соломиных.
Помолчали, сколько требуется по положению, и Кубдя спросил:
— Самовар, что ли, поставить?
— Не надо, — сказал Селезнев. — Я ведь ненадолго. К тому пришел — собираться вам надо.
Кубдя положил ногу на ногу и посмотрел в потолок.
— Наши сборы не долги. Куда идти-то?
— В чернь.
Беспалых переспросил:
— В тайгу?
Селезнев промолчал и немного спустя добавил:
— Как хошь, мне одно. Только вам уйти надо. Расстреляют колчаки-то. Я седел и тюки приготовлю, — поди, под завтрашнюю ночь придут.
— Придут, — сказал Соломиных.
— В чернь, одно. Нам с этой властью не венчаться. Наша власть советская, хрестьянская…
Беспалых спросил:
— Думашь, самогонку даст гнать?
Селезнев опять не ответил ничего и спросил:
— Как вы-то морокуете?
Решили, что да, нужно идти в чернь.
Селезнев пошел к дверям так, словно поить лошадей — не торопясь, и у него была широкая, лошадиная спина с заметным желобком посредине.
Кубдя посмотрел на него с уважением и, когда он ушел, сказал:
— Здоровый, черт, и есть у него своя блоха на уме.
VI
Приземистый и краснощекий капитан Попов, начальник уезда в Ниловске, искренне был недоволен собой. В других уездах как будто ничего, а здесь — не то восстания, не то блажь.
— Балда! Бабища! — выругал он сам себя и велел денщику позвать прапорщика Висневского.
Возвращаясь к столу, он заметил, что нога у него как-то неловко косится. Он поднял ногу на стул.
Каблук скривился. Попов пощупал сапог. В таком положении и застал его прапорщик Висневский. Капитан, не глядя на него, сказал:
— Вот, говорят, деньги большие получаем. А сапог купить не на что.
Прапорщик считал себя очень вежливым и сейчас нашел нужным звякнуть шпорами и поклониться.
— Слышали? — спросил капитан, указывая пальцем на лежавшую на столе бумажку. — В Улее-то милиционера убили.
Прапорщик пожал крутыми плечами и подумал: «Меньше бы распускали их», — а вслух сказал:
— Пьяные. Не думаю на большевиков.
— Напрасно, — сухо сказал капитан. — В газетах сводки «На внутренних фронтах» появились. Это тоже, думаете, не большевики? Э-эх!.. Углубления в жизнь у вас недостает.
Прапорщик обиделся.
— Возьмите сорок человек из ваших и успокойте их там, в Улее. Да имейте в виду: не на пьяных поедете.
— Приказ письменный будет? — спросил прапорщик.
— Будет. Напишут.
Капитан сделал плаксивое лицо и шумно вздохнул:
— Эх, господи! Вот времена подошли: не знаешь, откуда и народ рассмотреть. Измаешься… Курите?
Прапорщик закурил и, довольный назначением, подумал: «А он не злой».
В обед на другой день отряд польских уланов под командой прапорщика Висневского выехал усмирять крестьян.
Уланы были взяты из польского легиона, стоявшего в Барнауле.
Все они знали хорошо эту землю, горы и крестьян, которых ехали усмирять. Большая часть из них раньше работала у крестьян, еще при царе — по году, по два.
Некоторые из уланов, проезжая знакомые деревни, раскланивались с крестьянами.
Крестьяне молча дивовались на их красные штаны и синие, расшитые белыми шнурками куртки.
Но чем дальше они отъезжали от города и углублялись в поля и леса, тем больше и больше менялся их характер. Они с гиканьем проносились по деревне, иногда стреляя в воздух, и им временами казалось, что они в неизвестной завоеванной стране, — такие были испуганные лица у крестьян и так все замирало, когда они приближались.
Отъезжая дальше от города, уланы и с ними прапорщик Висневский чувствовали себя так, как чувствует уставший, потный человек в жаркий день, раздеваясь и залезая в воду. Там, у низеньких домишек уездного городка, осталось то, что почти полжизни накладывал на них город, — и уважение, и сдержанность, и еще многое другое, заставлявшее душу всегда быть настороже.
Все это сразу стерли в порошок и пустили по ветру бесконечные древние поля, леса, узкие, заросшие травой колеи дороги и возможность повелевать человеческой жизнью.
Все они были люди хорошие, добрые в домашнем кругу, и у всех почти были дети и жены, только прапорщик Висневский жил холостяком.
Прапорщик ехал впереди на серой лошади, заломив маленькую, похожую на пельмень шапочку, глубоко, с радостью дыша и воображая себя старым, древним паном.
Тонкоголовая лошадь с коротким, крепким крупом и длинным, прямым задом тоже чувствовала себя хорошо и, поигрывая мокроватыми желваками мускулов, шла легко и спокойно.
Вначале уланы ограничивались стрельбой в воздух, ловлей кур на ужин, но потом им это надоело, и они начали искать большевиков. Призывали старосту в поле и допрашивали:
— Кто большевикам сочувствует?
И спрашивали не в той деревне, где останавливались, а в соседней. Староста указывал, — тогда уланы ехали туда, арестовывали и пороли плетями.
Взятые мужики указывали на других, и так, переезжая из села в село, уланы имели возможность оставлять по себе настоящие долгие следы.
Недалеко от Улей поймали действительного большевика — кузнеца, раньше бывшего в городе красногвардейцем и бежавшего в деревню после переворота.
Кузнец был низенький человек с длинными руками.
Кузнеца отвели к поскотине и тут, у избушки сторожа, пристрелили.
В этом же селе уланы вечером надолго ушли куда-то и, возвратясь, многозначительно друг дружке подмигивали и хохотали. Но, как и везде, никто не жаловался.
Уже поздно вечером в разговоре прапорщик понял, что они насиловали девок, и это ему было неприятно, а вместе с тем и радостно знать.
Неприятно потому, что в городе насилия над женщинами не одобряли, и за это мог быть порядочный нагоняй, а радостно потому, что прапорщику давно хотелось обнять здесь, на просторе, простую, пахнущую хлебом, деревенскую девку, а если не поддастся сама, то изнасиловать.
Прапорщику казалось, что все презирающие насилие лгут и самим себе и другим.
На другой день приехали в Улею, — это было ровно неделя с того дня, как здесь убили милиционера.
Так же стояли темные избы, так же блистали радугой зацветшие стекла окон, улица была узенькая, как обшлаг сибирской рубахи, темная и прохладная.
На горе, как лицо девицы в шубном воротнике, тонул монастырь в лесу. По мосту постукивали копытцами овцы; пахло черемухой и водой от речки.
Мужики были на пашне. Висневский строго приказал старосте собрать их к вечеру, а сам прилег под навес на телегу и уснул.
Уланы зарезали у старосты овцу и стали жарить ее посреди двора.
От костра летели искры, староста боялся пожара, но ласково улыбался и семенил вокруг уланов.
На высокий забор вскочил с усилием, помогая себе крыльями, петух и кукарекнул.
Один из уланов прицелился и выстрелил. Петух, как созревший плод, грузно упал на землю. И тут староста ласково улыбнулся и проговорил:
— Ишь ведь, убил.
Улан взглянул на притворявшегося старикашку, ему захотелось выстрелить в эту ровную, как столешница, грудь. Он отложил ружье.
Под вечер собрались мужики.
Прапорщик отобрал десять из них, самых страшных на вид, и велел посадить в избу, приставив часового.
Остальных мужиков уланы выпороли и отпустили.
Прапорщик спросил старосту:
— А те, которые убили, скрылись?
— Так точно, — ответил поспешно староста.
— И не знаешь, где?
— Не могу знать.
Прапорщик выгнал старосту и велел позвать учителя.
— Садитесь! — сказал прапорщик Кобелеву-Малишевскому. — Очень рад познакомиться с культурным человеком!
Прапорщик не любил деревенских учителей, и от мужиков, по его мнению, они отличались только бритой бородой. Так и этот хлипкий и конфузливый человек ему не понравился.
Прапорщик угостил Кобелева-Малишевского маньчжурской сигареткой и спросил:
— Как вы живете в такой берлоге?
— Привычка!
Кобелев-Малишевский чувствовал свою застенчивость, И ему было стыдно. «Вот одичал-то!» — подумал он и затянулся крепче, а затянувшись, поперхнулся, но кашель превозмог.
— Ну, — недоверчиво проговорил прапорщик, — не могу поверить, чтобы к такому месту привыкнуть можно! У вас, наверное, другие причины есть.
Кобелев подумал, что прапорщик, может быть, подозревает его в большевизме, и торопливо сказал:
— Мамаша у меня на руках, братишки. А в городе, знаете, тяжело жить. Теперь в деревню тянутся.
— Да, в городе не легко. Понятно.
Прапорщик подумал, о чем бы еще поговорить, и спросил:
— А крестьяне не теснят вас?
— Да как сказать… Не особенно… Известно — тайга, народ, сами знаете.
— Бродяги все у вас. И жулики.
Прапорщик поднял кверху брови.
— Много здесь еще крови прольется.
— Много, — согласился поспешно учитель.
— А вы как, не присутствовали тут… при безобразии-то?
— Нет, не пришлось.
— А кто убил, знаете?
Учитель подумал, что скрывать не к чему, и так, наверное, мужики сказали, — он назвал плотников и Селезнева.
Прапорщик расспросил еще кое-что и спросил фамилию.
— Кобелев-Малишевский, — сказал учитель.
— Странная фамилия! — удивился прапорщик.
И тогда учитель начал излагать, каким путем образовалась эта фамилия. В конце рассказа он, как и всегда, разжалобился сам и, как ему показалось, разжалобил и прапорщика. Висневский сочувственно пожал ему руку и протяжно сказал:
— Да, невыносимо культурному человеку здесь жить.
Учитель выругал мужиков, вспомнил плотников — и тех тоже выругал, и сказал, протягивая руку с растопыренными пальцами к прапорщику:
— Вот пятеро, а против государства идут. Залезли, как сычи, на Смольную гору и думают — уйдут.
— Куда? — оживляясь, спросил прапорщик.
Учитель вдруг понял свою ошибку.
— Простите меня, — сказал он побледнев.
Прапорщик озабоченно прошелся по горнице и, подойдя к учителю, взял его за талию.
— Ничего, — сказал он, — ну, проговорились — и ничего. Я не выдам вас. Я понимаю. С мужиками иначе как бы вы стали жить? Это хорошо.
Выходя от старосты, учитель испуганно и озадаченно спрашивал себя:
«Вот дурак!.. Вот дурак!.. Ну как ты это, а, как?»
И опасные, темные мысли торопливо заерзали в его мозгу.
— Завтра ты меня поведешь на Смольную гору. Далеко тут? Смотри, у меня карта есть, не ври.
Староста, заминаясь, проговорил:
— Десять… верст…
Замирая сердцем, прапорщик подумал: «Есть… Не уйдут…»
А вслух заносчиво сказал:
— А пока я тебя арестую, понял? Садись тут и не двигайся.
Староста сел, поцарапал у себя за пазухой, зашептал что-то про себя и подумал: «А меня засолил, паренек».
Прапорщик почистил запылившийся национальный значок на левом рукаве и приказал денщику:
— Готовь ужин!
В день, когда прапорщик с уланами поехал ловить на Смольную гору бунтующих мужиков, эти пятеро скрывающихся людей — четыре плотника и Антон Селезнев из Улей — тоже шли на Смольную гору ночевать, но только не со стороны Золотого озера, где ехали уланы, а с востока, по осиновой черни.
При восходе солнца было еще душно.
— К дождю, — сказал Селезнев.
Шли друг за другом гуськом. Травы были по горло, ноги липли к тучной, влажной почве.
Тонко пахло узколистыми папоротниками и светлозелеными пучками, дикая крапива свивалась вокруг ног.
Подгнившие от старости темные осины, сломленные ветром, наполовину уткнулись верхушкой в большетравье, и приходилось идти под них, как в ворота.
Кубдя отвык ходить чернью и ругался:
— Тут пчела-то не пролетит, не то что человек. Чтоб озером-то пойти!
Селезнев обернулся и сказал:
— А мотри, парень, кабы озадков не было!
— А что?
— Всяк человек-то бродит. Вон поляки в Улею-то приехали. Баял я мужикам-то, айда, мол, в горы. Не хочут. Ну, теперь в тюрьме сиди.
— Кабы в тюрьме, — выкрикнул идущий сзади Беспалых, — а то пристрелят!
Селезнев быстро махнул рукой и поймал овода.
— Тощий паут-то, — сказал он, разглядывая овода, — зима теплая будет.
Беспалых воскликнул с сожалением:
— Эх! Пахать бы тебе, паря! За милую душу пахать. А ты воевать хочешь!
Кубдя пренебрежительно сморщился:
— Не мумли, Беспалых, словеса-то.
Селезнев полез через гнилой остов осины, обвитый хмелем. Остов хрустнул, поднялась коричневая пыль. Селезнев снял шапку с сеткой и потряс головой:
— Вот, лешак, весь умазался! Вы, робя, мотри под ноги-то, тут таки нырбочки попадутся, неуворотному человеку — могила!
— Чтоб тебе стрелило!
Усталые, потные, покрытые пухом с осин и похожие оттого белизной бород на стариков, вышли они на елань, а оттуда ход шел в гору легкий.
Ель, пихта, черные пни прошлогодних палов; где особенно задевал пожар, там росла осина с березой, но тоже молодая, веселая.
С кряканьем пролетела над березняком в сторону красная утка-атайка.
— На воду летит, — провожая ее взглядом, сказал Соломиных.
Горбулину, пока шли, все казалось, что идут по следу сохатого, сейчас он потянулся, и узенькие его глаза сонно блеснули.
— Скоро дойдем-то? — спросил он.
Беспалых рассмеялся:
— Посули ему озеро в рот!..
— А ты не гундось, кургузый! — обидевшись, сказал Горбулин. В минуты устатка он часто обижался.
Кубдя строго взглянул и сказал:
— А тут, ребята, не избу рубим, а свою жизнь. Надо лучше друг на друга-то смотреть. Нечего болтать!
Подниматься становилось все тяжелее…
Среди кедра и темнозеленой пихты попались желтые поляны песчаных, с галькою, россыпей; серел покрытый мхом и лишайником камень.
Дул на россыпях ветер.
Селезнев снял шапку.
— Вспотел, как лошадь на байге, — сказал он и, крепко прижимая рукав к лицу, утерся.
По россыпи один за другим пробежали вихри, крутя хвою.
Селезнев блаженно улыбнулся:
— Опять к дождю, говорю, парни. Урожай ноне будет…
Он щелкнул языком, и Кубдя почувствовал, смутно, нутром, его тяжелую, мужицкую радость. Кубде это не понравилось, и он усталым голосом спросил:
— Отдохнуть, что ли?
— Можно и отдохнуть. Тама-ка, за кедрой, глядень будет. Айдате!
Он свернул влево. Прошли мимо желтых, словно восковых, стволов сосен. Вышли на небольшую каменную площадку. Кубдя бросил суму и ружье и ухнул:
— У-уу!..
… У-у-у-о!.. — далеко отбросило эхо.
— Вот местынь, — сказал Кубдя, — аж глазу больно!
И он, слегка наклонившись, будто сбираясь прыгнуть, глядел, пока Селезнев ходил куда-то за водой, а Горбулин раздувал костер.
Далеко внизу, зажатое меж гор, уходило Золотое озеро. Оно было синее, с желтоватым отливом, похожее на брошенный в горы длинный блестящий пояс.
Оторачивали озеро лохматые пихты, кедры. За озером в высокое бледное небо белыми клыками упирались белки.
А кругом — лес, вода и камень.
Кубдя лег на брюхо и поглядел вниз. На мгновение он почувствовал себя сросшимся с этим камнем. У него зазнобило на сердце.
Глядень обрывался сразу сажен на полтораста, а там шел пихтач, россыпи и камни. За пихтачом — озеро.
На средине глядня в три человечьих прохода поднималась кверху тропка.
Кубдя обернулся к Селезневу и крикнул:
— Антош, а ведь это она к нам в гору! Тропа-то! Узнал.
— К нам, — отозвался Селезнев, развязывая мешочек с солью, — вишь соль отсырела.
Озноб на сердце у Кубди не прекращался.
Селезнев, грузно ступая, подошел к Кубде:
— Иди, чай поспел. Что на него смотреть, — камень и камень. Никакого порядку нету, ему и бог не велел больше расти. Сколько места под пашню пропадат!
Антон зорко взглянул вниз по тропе и слегка тронул Кубдю сапогом.
— Видишь? — сказал он шепотом.
Кубдя не понял:
— Ну?
Селезнев дернул его за руку и тоже быстро лег на живот:
— Да вон, налево-то, мотри.
Голос у Кубди спал:
— Люди!.. На вершине!..
— Поляки, — сказал Селезнев и отполз. — Красные штаны, видишь.
Они на четвереньках проползли несколько шагов, встали и подняли берданки с земли.
— Поляки, — сказал Селезнев плотникам. — Туши…
Беспалых яростно разбросал огонь и начал топтать сапогами угли.
— И чаю не дадут напиться, коловорот им в рот!.. В чернь, что ли, пойдем?
— По-моему, в чернь, — сказал Горбулин и поспешно добавил: — Мужики донесли на нас.
Селезнев заложил патроны и пополз обратно.
— Кубдя!.. — позвал он плотника. — Айда-ка, попробуем.
Поляки поднимались медленно один за другим по тропинке и весело переговаривались.
Впереди на низенькой, брюхатой лошаденке ехал староста.
За ним, на серой лошади, — солдат без винтовки, должно быть офицер. Ветер нетерпеливо чесал гривы лошадям.
Офицер часто оглядывался по сторонам и даже привставал в седле.
Но мужиков он наверху не замечал.
Антон близко навалился к Кубде, так что борода его терлась о плечо плотника, и, обкусывая бороду, он проговорил:
— Ты тово… третьего… я уж офицера…
— А старик-то?
— Старик — зря он… силком, должно… Ну!..
— Жалко человека-то… Не привык я…
— Ну, и оставался бы… Ничего нет легче человека… убить.
Селезнев положил ему руку на поясницу и ласково сказал:
— Бери, что ли…
Кубдя изнемог, поднял ружье, прицелился.
— Ну, уж бог с ним, — сказал он и выстрелил.
Как бумажки, сдунутые ветром, две лошади и два человека вначале будто подпрыгнули, потом полетели вниз с тропы, кувыркаясь в воздухе.
На тропинке кто-то пронзительно завизжал.
Беспалых выскочил на рамку камня, перегнулся и тоже выстрелил. Поляки медленно пятились, лошади храпели, а мужики, ощерившись, как волки, мокрые, бледные, стреляли и стреляли.
Староста погнал лошадь вперед, но она задрожала, забилась и вместе с седоком опрокинулась вниз…
Вечером действительно пошел дождь.
Мужики разложили большой костер под пихтой и варили щербу из сухой рыбы. Было темно, хвои словно перебирали пальцами, хрустели ветки.
Падал гром, затем желтая молния вонзалась в горы, и камень гудел.
— Гроза на Федора-летнего, — лениво сказал Селезнев, — плоха уборка хлеба будет.
— А нам-то что? — спросил Горбулин. — Нам хлеб не убирать.
Селезнев как будто с тоской произнес:
— Не придется нам, это верно…
— Верно… — отозвался Соломиных.
Кубдя посмотрел на две темные глыбы мяса — Соломиных и Селезнева, и ему стало как-то не по себе.
— Жалко землю, что ли? — спросил он резко.
— Землю, парень, зря бросать нельзя. Нужно знать, когда ее бросить… — твердо сказал Селезнев.
— Ну, и любить-то ее больно не за что!
— От бога заказано землю любить.
— Не ври!.. Бог-то в наказанье ее людям дал, — прокричал Беспалых: — трудитесь, мол…
Селезнев упрямо повторил:
— Ты, Беспалых, не ерепенься. Может, бог-то и неправильно сказал. А только земля…
— Ну?
Селезнев взял уголек и закурил.
— У меня, Кубдя, в голове муть…
— Поляков жалко?
— Не-е… Человек — что его, его всегда сделать можно. Человек — пыль. А вот не закреплены мы здесь.
— Кем?
— Хрестьянами.
Кубдя озлился; сердито швыркая носом, он наклонился над котелком и помешал ложкой.
— На кой мне шут оно?
— Без этого нельзя.
Кубдя взглянул в его неподвижные глаза и словно подивился:
— Что я, поп, что ли?
— Може, больше…
— А, иди ты!..
— Надо, паря, в сердце жить. Смотреть… Понял?
— А что, я зря ушел? Граблю я? Грабитель?
Говорили они медленно, с усилиями.
Мозги, не привыкшие к сторонней, не связанной с хозяйством мысли, слушались плохо, и каждая мысль вытаскивалась наружу с болью, с мясом изнутри, как вытаскивают крючок из глотки попавшейся рыбы.
Беспалых, в нижнем белье, белый, похожий на спичку с желтенькой головкой, бил в штанах вшей и что-то тихонько насвистывал.
Кубдя указал на него рукой и сказал:
— Вот — живет и ничья!.. А ты, Антон Семеныч, мучаешься. От дому-то нелегко оторваться тебе.
— Десять домов нажить можно, кабы время было…
— Ну?
— А вот не знаю, что…
Селезнев неловко поднялся, словно карабкаясь из тины, и пошел в темноту.
— Куда ты? — спросил его Кубдя.
— А так… вы спите, я приду сейчас.
Соломиных сожалеюще проговорил:
— Смутно мужику-то.
— Не вникну я в него.
— У тя душа городская. Не зря ты там года пропадал.
Соломиных достал ложки и начал резать хлеб.
— Теперь к нам народ повалит, — довольным голосом сказал он, стукая ножом по хлебной корке.
— Откуда? — спросил Горбулин.
— Таков обычай. Увидят, что за это дело как следует взялись.
Беспалых, натягивая штаны, вставил:
— А по-моему, возьмут берданки, переловят нас — да и в город. А у меня, паря, седни и вшей — у-у!..
— С перепугу.
— Должно, с перепугу.
VII
После избиения поляков отряд стал пополняться.
Ехали в большинстве из соседних с Улеею деревень, боясь мести из города. Такие приезжали вместе со скарбом, с женами и ребятами.
Но были из дальних деревень, почти все солдаты германской войны; они приходили впешую, с котомками и с берданками, у некоторых были даже винтовки.
Становище перенесли глубже в чернь, к Лудяной горе, и здесь разбили палатки. Уже было около полусотни человек.
Встретившись с Кубдей, Селезнев сказал:
— Начальника надо выбирать.
Кубдя словно вытянулся в эти дни, углы рта опустились, а может быть, придавал ему другой вид и прицепленный к поясу револьвер, снятый с убитого поляка. Кубдя согласился, и на паужин назначили собрание.
Кубдя влез на телегу, мужики сели на траву и закурили. Кубдя хотел говорить стоя, но раздумал и только снял картуз.
Среди пяти-шести телег, накрытых для затина кедровыми лапами, бродил белобрюхий щенок, из тайги пахло смолой, и казалось, приехали мужики на сенокос или сбор ореха.
Позади всех стоял на коленках Беспалых и улыбался маленьким, как наперсток, ртом.
Ему было приятно, что теперь они не одни и что с таким уважением слушают все Кубдю.
Кубдя говорил:
— Товарищи!.. Собрались мы сюда известно зачем, вам рассказывать не к чему. Никто никого не гнал, по доброй воле… А только против одного: не надо нам колчаковского старорежимного правления, желаем свою крестьянскую власть. Что мы, волки, всякого охотника бояться? У самих сила есть, а кроме — идет из-за Урала
советская армия. Нужно продержаться, а там, как уж получится, видно будет. Та-ак… А теперь нужно выбрать начальника, потому овца — и та своего козла имеет, чтобы водить.
Мужики захохотали.
— Думал я, думал, — продолжал Кубдя, — ну, кроме одного человека, никого у нас нет. А так как надо назначить кандидатов, то мой голос за Антона Семеновича Селезнева.
— А мой — за Кубдю, — сказал Беспалых.
Кто-то еще сказал: Соломиных. Соломиных прогудел:
— Куда уж мне? Я с бабой-то едва справляюсь.
Долго мужики галдели, как на сходе. Начали поднимать руки. Большинство было за Селезнева. Селезнев густо покраснел. Беспалых сказал:
— Борода загорится.
— Мотри, паря, — добродушно рассмеялся Селезнев, — я теперь начальник.
Но вдруг сжал губы и быстро пошел меж возов к реке.
— Куда он? — недоумевая, спросил Кубдя.
Соломиных посмотрел на идущего по березняку Селезнева и ответил:
— Медвежья душа у человека, никак своей тропы не найдет.
Под вечер в лагерь пришел учитель из Улей Кобелев-Малишевский.
Он поздоровался со всеми мужиками за руку и сел рядом с Кубдей.
— А я ведь к вам, — неожиданно для себя сказал он.
Когда он шел, он думал только взглянуть на лагерь и уйти. Кубдя посмотрел на его вытянутую вперед голову, словно его хотели сейчас зарезать, напряженную улыбку и весело сказал:
— Милости просим!
Селезнев увидал учителя и обрадовался:
— Вас-то ведь нам и надо, Николай Осипович.
Учитель улыбнулся еще напряженнее.
— Приказ надо писать. А грамотного человека нету.
— Какой приказ? — спросил Кубдя.
— А вот что отряд действует, и пусть идут, кому надо. А наберется больше — мобилизуем округу.
Все одобрили. Селезнев достал бумаги. Учитель сел, взялся за перо, и робость его исчезла. Он весело взглянул на Кубдю и сказал:
— Что писать-то?
— Пиши, — говорил кратко Селезнев: — «По приказу правительства…»
Учитель запротестовал:
— Надо поставить, какого правительства.
— Лешего ли нас в деревне знают! Им на любое правительство начхать, абы их не трогали. Написал?
— «По приказу правительства…» Написал.
— Пиши дальше! «Объявляется сбор всех желающих… воевать с колчаковскими войсками… пешие и конные… старые и малые… брать с собой обязательно берданку или винтовку… оружия у нас мало…» Нет, это не надо! Сами догадаются. «Являться на сборный пункт…» Во-о!.. Как воинский начальник, чисто! А куда являться — не знаю.
— На небо, — сказал Беспалых.
Кубдя подумал и вставил:
— Говорим так: «Первый Партизанский отряд Антона Селезнева», — и никаких.
Селезнев запротестовал.
— Нельзя, — сказал Кубдя, — мужик имя любит.
Все согласились, что мужик действительно любит имя…
В деревнях шел слух, что в город приехал из Омска казачий отряд атамана Анненкова. Деревни заволновались. Казаки отличались особенным сладострастьем жестокости при подавлении восстаний. Происходило это потому, что в отряды Анненкова и Красильникова записывались все особенно обиженные советской властью. Атамановцы на погонах носили изображение черепа и двух скрещивающихся костей.
На базарах загромыхали рыдваны, заскрипели телеги, — съезжался народ, и после базара, у поскотины, за селами, долго митинговали.
Выступали какие-то ораторы, призывали к восстанию, говорили, что Омск накануне падения, в Славгороде и Павлодаре — советская власть, и поутру, с котомками и винтовками за плечами, видно было на таежных дорогах мужиков, направляющихся к Антону Селезневу.
Город тоже жил тревожно.
Говорили, что десятитысячные отряды Антона Селезнева стоят где-то недалеко в тайге и ожидают только удобного случая, чтобы вырезать весь город, за исключением рабочих. На рабочих смотрели с завистью, а начальник уезда, капитан Попов, часто беседовал с начальником контрразведки.
И телеграммы «РТА» сообщали, что красные уже взяли Курган и подступают к Петропавловску, Омск эвакуируется, и, словно подчеркивая эти сообщения жирной красной чертой, ползли по линии железной дороги эшелоны с эвакуированными учреждениями и беженцами.
И по ночам горела тайга, — шли палы, и полнеба освещало алое зарево.
И при свете этого зарева из низенькой кирпичной тюрьмы выводили за город к одинокой белой цистерне «Нобеля» арестованных крестьян. Крестьяне крестились на горевший оранжевой ленточкой восток, и тогда в них стреляли.
И никому не известно было, кто их хоронил и где…
В середине июля поехал в тайгу отряд атамана Анненкова. Была это, вернее, часть отряда, две роты с пулеметами при четырех офицерах. Сам атаман со своими главными силами защищал тогда от восставших крестьян Семипалатинск.
Солдаты отряда были озлоблены и неудачами на фронте, и тем, что чехи отказались воевать, и тем, что сильнее разгорается восстание, а их перевозят из одного места в другое, и убивают, и заставляют убивать.
Озлобленные, они жгли деревни, скирды, пороли и вешали крестьян или поджигали избы с ночевавшими там атамановцами.
Кубдя хотел ехать в город, дабы сговориться с большевистской ячейкой, работавшей в подполье, но прибежавший из города рабочий с мукомольной мельницы сказал, что ячейка переарестована и члены ее перебиты. Да и в отряд прибывали и прибывали люди.
Имелась уже своя канцелярия, где главенствовал учитель Кобелев-Малишевский, хозяйственная часть, которой управлял Соломиных, и все больше скрипело телег в отряде, и все больше приходило людей к Кубде и Селезневу жаловаться.
Говорили теперь обычные крестьянские нужды: сожгли хлеба, избу, угнали скот, того-то убили; у всех было почти одинаково и говорили одинаковыми немногословными предложениями, но от каждого мужика и от каждой бабы, отходившей после жалобы прочь, оставалась на сердце все увеличивающаяся тяжесть.
Осанка у всех партизан стала слегка сгорбленная, бросили пить, и даже Беспалых если выпивал, то, ложась спать, стыдливо отворачивался к стене.
Никто этой перемены не замечал, все шло как нужно, люди строжали, отряд становился крупнее, лишь Кубдя временами судорожно хохотал, махая руками, видимо старался отойти дальше от обступившего всех чувства связанности с землей, с ее болями, и от этих пахнущих таежным дымом людей, каждый день прибывавших на телегах, верхом и впешую на Лудяную гору.
Один Селезнев ходил с головой, откинутой назад, улыбаясь, обнажая верхние резцы зубов.
— Попом тебе, Антон, быть, — говорил Кубдя.
— А тебе — грешником.
Однажды прискакал верхом Емолин. Он радостно потряс всем руки, а Кубдю похлопал по плечу:
— Живешь, парень? Я вас, подлецов, в люди вывел. Молиться на меня должны.
— Достроил амбары-то? — спросил Кубдя.
Емолин закрыл глаза и помотал головой:
— Пока достроишь с вашим братом, нижний ряд сгниет. Ну и времена! И что такое деется, никак я не пойму. Спятил народ, что ли? И смешно и дико смотреть-то…
— А ты поменьше смотри.
— Неужто нельзя?
Емолин плюнул и лукаво хихикнул:
— Я ведь хозяин. Мне любопытно, как люди жисть устраивают, я и смотрю.
— Ты помогай.
— Ну, от нашей помоги вшами изойдешь. Тут инова калибра человек требуется. Я вот метаюсь-метаюсь, езжу-езжу и никак не пойму, какой тут человек надобен. Режут друг друга, жгут и все ждут кого-то, а?
Емолин подтянул подпругу и залез в седло:
— А у вас тут слобода! Кто хошь приезжай. Вот они какие, нонешние-то разбойнички, видал ты их! Чудно живете, паре, чудно!
VIII
Шли разговоры о белых:
— Бегут, бают, колчаковские-то войска!.. Чуть ли не Омск взяли. Вся земля под советской властью, паре, будет, но-о!..
Маленький веснушчатый Беспалых даже присел на корточки, словно не мог выдержать такой мысли.
Горбулин кормил из черепка белобрюхого щенка молоком. Щенок мотал мордой, белые брызги летели вокруг, сползали по мягкой шерсти. Между возами ходили мужики с тоскливыми и озабоченными лицами, в бору звенели топоры, ржали лошади.
— Где зимовать-то придется? — сказал Горбулин, похлопывая щенка по спине. — Одуреешь без работы-то. Мается-мается народ и сам не знает пошто.
— Знал бы — так не маялся. Анненков-то близко.
— Лихоманка его дери, сломит и он шею!
— А там как придется. Либо он, либо мы — кому-нибудь придется.
— Чернь-то большая, уйдем.
— С пулей далеко не уйдешь. Им ведь английского пороху не жалко.
Беспалых удивленными глазами посмотрел в тайгу и со злостью вскричал:
— И как только английский мужик смотрит? Зачем таку пакость позволяет? Не может быть, чтоб неученых не было! Добро бы наша темень была, а то ведь у них, бают, и неученых-то нет.
— Врут! — сказал Горбулин с убеждением. — Не может быть, чтоб неученых не было; дураков везде много. А посылают снаряжение и морочут, что, дескать, охотиться народу надо.
— Из винтовок-то?
— Из винтовок на медведя, а там в прочего зверя.
— Обмундированье-то как, а?
Горбулин озадаченно посмотрел в лицо Беспалых.
— А это уж их дело, не знаю!..
Подошел Кубдя, немного вялый, с тревожным беспокойством на корявом лице.
— Собирай манатки-то, — торопливо сказал он.
Беспалых вскочил.
— Уходим, что ли? Я сказывал, Анненков близко.
Кубдя поправил пояс. Патронташ и револьвер как будто стесняли его.
— Никуда не уходим. Мы тут будем. Бабы с возами уйдут… от греха дальше. А нам, коли придется, так в белки надо…
— По другому следу?
Беспалых крепко уперся в землю и свистнул:
— Вот плакались, работы нету!..
Между возами шла спокойная широкая фигура Селезнева. Он хозяйственным взглядом окидывал телеги и рыдваны и как поторапливал раньше при молотьбе, немного покрякивая, так и теперь торопил:
— Собирайся, крещеные, собирайся! Эку уйму лопотины-то набрали.
Какая-то старуха в грязном азяме всплакнула:
— Жалко ведь барахло-то, Антон Семеныч.
— Так… так… — деловито сказал Селезнев.
Горбулин довольным голосом произнес:
— Айда, большак!..
Через час по таежным тропам, подпрыгивая на корнях, тянулись в черни ирбитские телеги, трашпанки, коробки.
Пищали ребятишки, в коробах гоготала птица, мычали привязанные за рога к телегам на веревках коровы, а мохноногие пузатые лошаденки все тащили и тащили телеги.
Поспевала земляника, и пахло ею тихо и сладостно. Как всегда, чуть вершинами шебуршили кедры.
А внизу на далекие версты в тропах ехали люди; плакали и перекликались на разные голоса, как птицы.
Человек триста партизан пошли за обозами за Золотое озеро, на елани осталось не больше сотни.
Ушедшие были вооружены пистонными дробовиками, а оставшиеся — винтовками. Расставили сторожевые посты, часовых и по тайге секреты. Стали ждать.
— Доволен? — спросил Кубдя у Селезнева. — Али еще скребет?
— Как-нибудь проживем, — отвечал Селезнев, устало ухмыляясь.
— Вот и благословили тебя. Должон доволен быть.
В голосе у Кубди слышалось раздражение.
— Не жалуюсь. А кабы и пожалиться — какая польза?
— Будто новорожденный ты, ступить не знаешь куды.
Селезнев вскинул взгляд поверх головы Кубди и повел рот вбок.
— Слышал ты, — сказал он смягчающе, — Улея-то в персть легла?
Беспалых одурело подскочил на месте:
— Сожгли?..
— Спалили, — просто ответил Селезнев, вынимая кисет. — Ладно, бабу вовремя увез. Повесили бы. Озлены они на меня.
— Придут седни.
Селезнев завернул папироску, прытко повел глазами и слегка прикоснулся рукой до Кубди.
— Седни не будут, помяни мое слово. А Улея-то только присказка, притча-то потом будет.
Он разостлал шинель на землю.
— Ложись, отдохни.
И, положив свое тело на землю, он углубленным, тягостным голосом проговорил:
— Самое главное — не надо ничему удивляться. А там уж и гнести нечему тебя будет, а? Кубдя! Ты как думаешь?
— Я вот думаю, — сказал Кубдя, — что у нас пулеметов нету, а у них три. Покосят они нас.
— Они укоротят, — с убеждением проговорил Горбулин.
Селезнев сорвал травку и начал ее разглядывать.
— Мала, брат, а так можно брюхо лошади набить, беда! — сказал он с усмешкой. — Ноне травы добрые. Оно, конешно, у кого косилка есть, лучше чем литовкой. А я так морокую, что в кочках-то с машиною не поедешь, Кубдя?
Кубдя тоже ухмыльнулся:
— Не поедешь, Антон Семеныч.
Селезнев утомленно закрыл глаза.
— А и устал я в эти дни. Будто тысячу лет прожил. Ты, Кубдя, жиреть начал.
— Во мне-то и никогда жиру не было.
— Это плохо. Без жиру — как без хлеба. Завсегда запасы надо иметь.
Он прикрыл лицо картузом и крупно зевнул.
— Добро хоть гнусу нет. А то б заели.
И, чуть лишь прикрыв глаза, сонно захрапел.
Через два дня, поутру, партизаны встретились с атамановцами у Поневских ворот.
Поперек речки Буи лежит восемь громадных камней. Среди них с плеском и грохотом скачет вода, вскидываясь белыми блестящими лапами кверху.
У левого берега вода спокойнее, здесь даже можно проскользнуть на лодке.
Вверх дальше по Буе — горы, похожие на киргизские малахаи из зеленого бархата, а внизу — речная заливная равнина.
Партизаны спускались по реке, а атамановцы поднимались.
Атамановцы растянулись по елани длинной цепью, окопались, поставили два пулемета и начали стрелять. Мужики стреляли поодиночке, тщательно прицеливаясь, разглядывая, не высунется ли казак. Несколько раз атамановцы вскакивали и с неверными криками «ура» бежали на партизан.
Но тотчас же падало несколько убитыми и ранеными; атамановцы опять окапывались и торопливо щелкали затворами.
Мужики лежали за кедрами и молчали.
На небольшой елани, слева окруженной потоком, справа — чащей, в которой лежала не стрелявшая вторая рота атамановцев, резались пули перестреливавшихся.
Людей кусали комары, и тех из атамановцев, которых ранило, пекло солнце, они просили пить.
Но пить им никто не давал; всем хотелось убить больше тех мужиков, которые спрятались за кедры и неторопливо метко стреляли.
Так они перестреливались около полутора часов.
Наконец, офицеры устроили совет и приказали наступать, то есть во что бы то ни стало идти на стрелявших из-за деревьев партизан и перебить их.
И хотя бежать в высокой, опутывающей ноги траве было нельзя и не было надежды, что партизаны побегут и не будут стрелять, все же мысль эта никому не показалась дикой, и атамановцы, вместе с офицерами крича «ура» и стреляя, полезли по траве и по чаще. В раскрытые рты набивалась трава, осыпающая неприятную сухую пыльцу.
Рядом как-то немного смешно падали раненые и убитые, атамановцы же продолжали кричать «ура», стрелять и идти вперед.
Из-за кедров все так же помаленьку, лениво стреляли мужики, и казалось, что дерутся они не серьезно, а сейчас бросят ружья и выйдут просить мировую.
До кедров осталось не более ста шагов, как вдруг атамановцы выстрелили разом и закричали:
— Ура-а!
От этого слабого крика ли, или от чего другого, но атамановцы почувствовали, что им плохо и что им нужно бежать. Атамановцы остановились и закричали уже совсем не своим голосом:
— У-а-а-а…
И, повернув обратно, побежали.
Из-за таежных стволов, на окаемок, выскочили мужики в азямах, в ситцевых рубахах и нестройно заорали:
— Бросай винтовки-и!..
«Конец…» — думали атамановцы и бежали, сами не зная куда.
Позади себя им мерещилось мужицкое дыхание, оскаленные, лохматые лица, и медно-красные пятна заплясали в глазах у атамановцев.
Некоторые из них бросились в воду и поплыли на другую сторону.
Туда же прыгнули двое офицеров, но плыть они не умели и, непонятно суетясь руками в воде, схватились за сучья повисшей над водой талины.
В это время на берег выбежали Кубдя и Беспалых и, увидев офицеров, словно напоказ, подождали, пока они крепко уцепились за сучья, тогда, вскинув ружья, выстрелили.
Напрягая волну, река потащила тела.
Насилу добежав до конца елани, атамановцы увидали здесь свои пулеметы.
Тогда они вновь почему-то почувствовали силу и начали отстреливаться.
— Назад! — оглушенно заорал Селезнев. И, как цыплята под наседку, пригибаясь, мужики побежали в тайгу.
На берегу Беспалых почувствовал боль в голени и, пощупав мокрую штанину, сообразил: «Ранен».
Он улыбнулся вдруг ставшим белым, как старая кость, лицом и сказал громко Кубде:
— Ранили меня…
— Эх, олово! — сказал Кубдя и, взяв его подмышки, повел.
Позади на елани опять шли вперед атамановцы.
Мужики, отстреливаясь, медленно повернули вправо и пошли в горы.
А их снова ровной цепью, стреляя и прячась за стволы, догоняли атамановцы.
И ни мужики не знали тех, кто их догоняет, ни атамановцы не знали, кого они хотят убить.
— Ура-а! — время от времени кричали атамановцы.
Ноги у Беспалых ныли, голова тяжелела, и все тело словно было лишнее.
Его вели, подхватив под руки, Кубдя и Горбулин, а позади шел растрепанный и потный Селезнев и после каждого выстрела торопил:
— Иди, иди, не отставай!..
Вошли в березовую чернь.
В бледноватой зелени берез, как темные пуговицы на светлом платье, пихты.
Опять мешали идти огромные травы, не было уже папоротника, но резал руки сладко пахнущий осот.
Беспалых, словно охмелев от боли, начал заплетаться языком и при каждом шаге отчаянно кричал:
— Пустите, ребята, пустите!
И, ощущая цепенеющую усталость в руках, Селезнев пятился, стреляя, и печальным голосом повторял:
— Не ной, Беспалых… не ной, парень… Поторапливайся, поторапливайся… Не отставай…
Мужики уже всей оравой ушли вперед.
Подыматься в гору становилось все круче. Остановились перевязать рану Беспалых, но, услышав близко перекликающиеся голоса атамановцев, опять пошли.
Под ногами скользили гальки, далеко по окаемку приходилось обходить каменные «лысины», а позади, не переставая, щелкали впустую выстрелы атамановцев.
Селезнев повеселел и повесил за плечи винтовку.
— Уйдем, — сказал он. — Уведем их к лешему!
Голова у Беспалых покачивалась, как созревшая маковка под ветром.
Солдатские штаны смочились густой кровью, этой же кровью были запачканы руки и Горбулина и Кубди.
У Кубди на локтях сатиновой синей рубахи была широкая прореха, виднелось розоватое, искусанное комарами тело.
Селезневу стало муторно смотреть, и он отстал.
Чем они выше подымались крутыми подъемами между плитами камней, величиной с избу, серых, с ровными, словно отпиленными краями, тем сильнее они чувствовали какую-то ждущую их неизвестную опасность.
Они начинали прибавлять шагу, несмотря на усталость, не огибая россыпей.
Кончились березки, осины.
Лохматились одни кедры, и хотя так же грело солнце, но с белков дул суровый, крепкий и холодный ветер.
Они затянули крепче пояса и, как будто желая разорвать опутывающие сети тишины, нарушаемой одним ветром, заговорили громче.
Под ногами захрустел мох.
Они остановились, вытерли замазанные глиной в черни ноги об седую, хрумкающую, как снег, траву, затянули крепче рану у Беспалых, переглянулись и молча торопливо пошли выше.
Ветер развевал волосы, горбом вздувал рубахи.
Мысли, с устатку ли, с другого чего, разжижались, и нельзя было заставить их исполнять свою обычную работу.
Селезнев теперь указывал дорогу.
Он был мокр, — даже толстый драповый пиджак вымок, будто был под дождем. Белки глаз его подернулись красными жилками, а зрачок все расползался и расползался, как масляное пятно на скатерти.
Он кинул фуражку и шел простоволосый, с расчесанной ветром черной бородой.
Кубдя чувствовал себя разопревшим, утомленным.
Рядом на руке висел маленький, кричавший все время рыжеволосый человек. У этого человека был постоянно разинутый рот с болтавшимся там обрубком языка, рот, издававший такие звуки, как будто резали ножницами листы железа, и временами Кубдя никак не мог вспомнить, где он видел эти мокрые усы и веснушчатую, морщинистую переносицу.
Вдруг россыпь расширилась, и они увидели перед собой голое холмистое поле.
По полю ровной цепью стояли люди с винтовками, и навстречу им бежало шесть человек с револьверами.
Люди были одеты в английские шинели, и мужики, взглянув на них, почувствовали холодный ветер и заметили недалекие похожие на синеватые сахарные головы белки снегов.
Селезнев сорвал оружие и крикнул и прервал крик выстрелом:
— Беги…
«Бу-о-ах!..»
Затем он замахал руками на Кубдю, лицо его неожиданно помолодело, и он торопливо оказал:
— Бросай… беги…
Он наклонился, сунул Беспалых револьвер и, пригибаясь, побежал.
За ними побежали остальные.
Беспалых стало страшно и, желая отвязаться от мыслей о себе, приставил револьвер к виску, но раздумал и выстрелил в бок.
— Все!..
Обрывками на бегу думал Селезнев:
«Путем… ошибся… Надо было… мокрой… балкой…»
И ему пришло в голову, что он хотел еще увидеть идущих из России красных.
«Посмотрим…» — мелькнуло у него в голове.
Он остановился и ровным голосом сказал:
— Стой, паря! Не убежишь!
Услыхав его голос, Кубдя подумал: «Мертвец», — и быстро остановился.
Позади них лег Горбулин, потерявший винтовку в бегу.
— Посмотрим… — сказал Антон, всовывая обойму.
IX
Через неделю сводка «На внутренних фронтах» сообщала, что в районе Улей бандитские шайки Антона Селезнева рассеяны, а сам он погиб в перестрелке.
А через два месяца партизаны и регулярные части Красной Армии взяли Ниловск, и крестьяне привезли с белков трупы Селезнева, Кубди и еще четырех неизвестных.
Вырыли глубокую могилу, пришли рабочие с красными знаменами, оркестр играл «Интернационал», ораторы в серых шинелях с жестяными звездочками на белых заячьих шапках долго говорили и указывали рукой на восток.
В стороне же, позади процессии, стоял подрядчик Емолин в желтом овчинном полушубке и смотрел на красные знамена, ярко сверкавшие трубы музыкантов. На душе у него было умиление и жалость. Он вытирал на носу слезы и говорил соседу:
— Заметь: хо-орошие парни были.
1920–1921