Избранные произведения. Том 1

Иванов Всеволод Вячеславович

Встречи с Максимом Горьким

 

 

Прошлое видишь как скопление вод в пруду. Кажется, недвижны воды эти, и, однако, сколько в них хранится мощных и тайных сил! Подойдет свое время — и эти огромные силы, хлынувшие в турбины, дадут свет, а выпущенные на поля и луга, напитают соками жизни колосья и листья.

Но, прежде чем пустить вперед это могучее скопище вод, человек, хозяин жизни, долго и напряженно размышляет о том, чтобы силы эти действовали плодотворней и лучше.

Не менее напряженно и вдумчиво должен всматриваться в свое дело художник, желающий рассказать народу о знаменитых людях и событиях, которые он видел.

Мои воспоминания о встречах с Максимом Горьким печатались отрывками в течение долгого ряда лет в различных газетах и журналах. Ныне, собирая их воедино, учтя весьма ценные замечания читателей и своих собратьев по перу, я внимательно пересмотрел их и переработал. Менее всего подверглась изменениям та часть воспоминаний, которая под названием «Сентиментальная трилогия» была напечатана еще при жизни Алексея Максимовича в сборнике, посвященном его шестидесятилетию. Я не считаю свои воспоминания совершенными, — да и как может один человек дать совершенный и исчерпывающий образ такого титана, каким был Максим Горький? Это лишь крошечная частица пьедестала памятника, непрерывно воздвигаемого нашим народом своему любимейшему певцу, другу и брату.

Минуло пятнадцать лет после смерти Горького. За эти годы советский народ поднял на огромную высоту культуру, науку и искусство, свершил гигантские подвиги, защитившие и защищающие человечество от капиталистического рабства и фашизма. И среди своих многочисленных и необычайных по красоте и размаху подвигов советский народ никогда не забывал Максима Горького, любил его всегда с исключительной нежностью, считая его жизнь не только образцом жизни поэта, писателя, общественного деятеля, но и образцом жизни одного из лучших людей нашей страны, человека с сердцем широким, как море, и твердым, как сталь.

Горький — жил и живет с нами!

Беспредельны наши земли, леса, моря и горы, теплое солнце и ветер. Бесчисленны села, города и заводы, встающие среди нив, лесов и гор, — все это непрерывно изменяется, растет. И ко всей этой поэзии творческой нашей жизни, к миру, который создаем мы в обширном мире, страстно привязан советский человек.

И среди многих даров, которыми одарила нашего человека земля, он обладает одним из лучших — метким, ярким, выразительным и необычайно волнующим языком.

Этим даром языка в исключительнейшей степени обладал Максим Горький. Из самых глубинных толщ народа он вынес грозное, могучее и вместе с тем доброе слово. Этим могучим словом он всколыхнул сердца всех правдивых и честных людей земли: от Москвы до Пекина, от Пекина до Калькутты, от Калькутты до Парижа и Лондона. Новая, социалистическая культура говорила его языком. Новая Россия и все народы, вставшие с нею на путь преобразования мира в духе коммунизма, нашли в Максиме Горьком поэтическое воплощение своих идеалов.

Стихи, романы, рассказы, пьесы, статьи и речи Максима Горького, его неустанная борьба за мир и культуру, против войны и фашизма — наша борьба, наше слово, наше творчество!.. В его бессмертном творении «Мать» впервые в мировой литературе показан новый тип человека, тип русского революционного рабочего, большевика. Даже если бы М. Горький ничего не написал, кроме книги «Мать», его имя было бы столь же великим и знаменитым, сколь оно велико и знаменито ныне. Однако, кроме книги «Мать», Горький создал многие тома произведений, исключительных по художественной силе, правдивости, реализму и предвидению того, что сделает и делает русский человек, ставший советским человеком, человеком нового, невиданного в мире, общества вдохновенного труда, общества социализма!

Максим Горький смотрел на землю смелыми, широко открытыми глазами. Его глаза видели всю ложь капиталистического мира и видели всю правду, которую несет трудящимся земли наш советский народ, возглавляемый коммунистической партией. Это были глаза Ленина и Сталина, глаза нашего народа, уста его, его огненное слово, его творчество по переделке земли. Это были глаза истины и справедливости, — и поэтому Максим Горький — наш, всегда будет с нами и в нас!

 

В детстве

Мой отец, Вячеслав Алексеевич Иванов, прекрасный рассказчик, преисполненный какой-то мрачной веселостью, служил учителем церковноприходской школы в селе Волчиха, близ Алтая. Село было велико и по объему и по глухости.

Было это вскоре после окончания русско-японской войны. Через село проходили мрачные солдаты в топорщившихся шинелях цвета сгнившего сена и в лохматых папахах. По вечерам солдаты и мужики собирались беседовать в кузнице, быть может потому, что в кузне было много огня и оттого окружающая их ночь не была столь страшна.

Больше всех говорил мой отец. Его рассказы, наполовину взятые из книг, наполовину им придуманные, были странны и фантастичны. Странно и фантастично было и его лицо: необыкновенно смуглое, с черными пылающими глазами и тонкими, словно из проволоки, бровями. Отец, лихо подбоченясь и играя подковой с таким видом, точно ему ничего не стоит переломить ее, подробно повествовал, как он искал клады и как бился с разбойниками, которые всегда мешали ему в поисках этих кладов. Как теперь понимаю, рассказы отца были очень романтичны, хотя в те годы отец мой «романами» уже не увлекался и, более того, презирал их.

Второй учитель нашей школы, кажется украинец, был, не в пример отцу, чрезвычайно молчалив, глотал «романы», вздыхал по голубоглазой, со звенящим и стеклянно-ясным голосом поповне и еще по чему-то, чего никто не мог понять.

Однажды в зимний прозрачный вечер молчаливого второго учителя нашли повесившимся у косяка на полотенце. Чтоб влезть в петлю, учитель встал на стопку «романов».

И был о том разговор в кузне.

Насколько отец мой презирал «романы», настолько же он уважал газеты, а главное, верил им. Жалованья отец получал 25 рублей в месяц, семья была сам-пятый, и естественно, что газет он выписывать не мог. Читал ту, которую присылали бесплатно в школу, — монархическую. И верил, конечно, ей. А в газете в те дни печаталось много вздора о молодом писателе Максиме Горьком: караул, пришел в великую русскую литературу босяк, пьяница, разбойник!

— От него и наш учитель погиб, — сказал отец. — Он является главным составителем романов, Максим Горький! Японцы его, что ли, подослали?..

И кстати отец рассказал, как некогда храбрый рыцарь Дон-Кихот, начитавшись романов, произвел многие опустошения на своей земле.

— Спасибо, что народ наш русский смирный, — вставил один из мужиков, прослушав про Дон-Кихота. — Заместо буйства самое большое повесится.

— Смирный? — раздалось из угла кузницы. — А ты сам-то смирный?

— Я? Нет. Я не смирный. Другие смирные.

— И другие не смирные.

К горну подошел солдат, высокий, холодный, угрюмый. Покашливая, он глубоко затягивался душистой махоркой и смотрел на всех зыбкими глазами. В кузнице стало вдруг тоскливо и тесно. Солдат сказал тихим и печальным голосом:

— И нету больше в Расее смирных людей. Все мы будем скоро, как Максим Горький: горькие и буйные. Учить надо друг друга этому буйству, а не смирности. — Поглядев на отца, он добавил: — А ты чему учишь? Глупости. По казенной табели живешь, учитель! На землю из рытвины смотришь. Стыд!

Он пошел к двери. Остановился и, плечом упираясь в притолоку, сказал:

— Грешная у тебя брехня про Максима Горького. Он — из страдальцев, из солдат, правду говорит, он голосом — семиструнный, а душой — семисаженный!.. Не читал ты его, учитель. А раз не читал, как смеешь учить? Прочти бы ты его, ты б над своим повесившимся товарищем не надсмехался… — И вдруг грозно прокричал: — Туда же, силач, дескать, подковы ломаю. Тьфу! Положи подкову, а то в морду дам!

Подкова, металлически всхлипнув, легла на сутулую наковальню. Солдат ушел. Отец молчал. Мне жалко было его, хотелось побежать вслед за солдатом, обругать его, бросить в него палкой, и в то же время я чувствовал, что в словах солдата много правды и что мне его не обругать и не бросить в него палкой. Идя из кузни вместе с отцом, я сказал:

— Должно, солдат-то видел этого Максима Горького. Не видевши, таким яростным не будешь.

— А ты не рассуждай, — сказал отец и стукнул меня по затылку.

В селе шла ярмарка. Отец выдавал мне на «разгульную» жизнь каждодневно пятак. Сияли голубой глазурью горшки среди соломы, желтой, хрустящей, наполненной морозом. Визжали глиняные петушки. Ситцы были, как кусок неба. За балаганами, словно вздыбленные кони, стояли могучие и неудержимые сугробы. Я бродил преимущественно среди лотков, на которых продавали книжки. Горячий пятак впивался в мою руку. За пятак я мог купить, на выбор, книжку в девяносто шесть или сто двенадцать страниц, вроде: «Как львица воспитала царского сына» или «Чудесные похождения прапорщика».

И вот в одном лотке, на самом низу, я встретил (сколько помнится, издание «Донской речи») книжки, над названием которых стояло «Максим Горький». Максим Горький? Так вот он каков?! Отец мой был суров ко мне и часто несправедлив, хотя по-своему он очень любил меня. В рассказах его было мало правды, но чувствовалась удивительная плавность таланта, часто подменивающего правду, — и это прельщало. Я не верил его болтовне о Максиме Горьком. Но и солдату, так грубо обошедшемуся с моим отцом, я тоже не верил. Да и кто богатырь: солдат или Максим Горький?! И мне захотелось самому познакомиться с Максимом Горьким.

В книжке М. Горького было тридцать две страницы, а стоила она — три копейки штука. За шесть копеек я мог купить только шестьдесят четыре страницы. Во-первых, совершенно невыгодно, а во-вторых, у меня не хватало одной копейки… Короче говоря, я купил «Как львица воспитала царского сына».

Купив «Как львица…», я тотчас же раскаялся. Мне казалось, что всякому в Волчихе будет любопытно узнать правду о Максиме Горьком, написанную им самим, — и ясно, что до завтрашнего пятака книжки раскупят. Я побежал домой. Отец отказался выдать мне завтрашний пятак.

Я пожаловался приятелю своему Микешке. Микешка был великий игрок в бабки и знаменитый опустошитель огородов. Он презрительно дернул меня за длинный рукав тулупа:

— А это что? Зачем тебе дано? — спросил он гнусаво, подражая кузнецу. — Подпояшься потуже, и когда книжки выбирать, спускай их в рукава. Пойдем! Вместе выбирать будем.

Так — до сих пор стыдно — довелось мне быть книжным воришкой. Но что мне было делать? Великое несчастье, когда в детстве задаешь себе вопрос и на вопрос этот не найдено ответа.

Мы украли у лотошника все книжки М. Горького, украли, дав себе слово вернуть их по прочтении. Но нам не удалось вернуть их… Мы опускали книжку в рукав, затем поднимали руку к затылку, будто почесаться, — книжка и проскальзывала за пазуху.

Отойдя от лотошника и пощупав книжки, мы испугались. Мы побежали к Микешке, залезли на печь, выпросили лампу у бабки Прасковьи и, завесившись от мира шубенками, начали читать.

Печь раскалена, душно. Мы сидели голые. Бабка часто просыпалась и ворчала, требуя, чтоб мы не переводили керосин и тушили свет.

— Сейчас, сейчас, бабушка, дорогая, милая, сейчас, — просили мы.

И мы читали всю ночь.

Я не могу сказать, чтоб рассказы так уж понравились и так уж были понятны нашей детской душе. Но на сердце они оставили томление удалой тоски и исступленной, кипучей, молодой и золотой страсти, которой и имени не подберешь. И затем было видно, что писал человек справедливый, требующий правды и стремящийся удалить тяжкое, угрюмое и протяжно-жалобное человеческое страдание. И еще одно: солдат был прав…

Когда я шел домой, мне мерещилось море, описанное М. Горьким, мерещилось впервые в жизни. Оно мне казалось молочно-белым, все в огромных, застывших валах. Книжки Горького лежали у меня за пазухой. Пьяные мужики, горланя и ломаясь, ехали с ярмарки. Заборы в снегах. А дальше, по сугробам, заячьи следы. И сугробы прекрасны, как море. И от всей этой красоты слезы застыли на глазах, и хотелось рассказать всем об этих слезах, о красоте, о снежном море, о холоде и тепле жизни.

Дома торопливо раздеваюсь, хочу что-то рассказать, опояска падает, а с нею украденные книжки. Отец искоса взглянул на меня, поднял книжки и бросил их в печь. Тогда я обругал его теми словами, которыми ругались возвращающиеся с ярмарки мужики. Отец избил меня жестоко.

Я вырвался на двор, залез под амбар, а строили их в тех местах на вкопанных в землю торчком бревнах таким образом, чтоб между землей и полом амбара оставалось пустое пространство в аршин и более. Мне было невыносимо холодно, я дрожал, плакал. Отец испуганно бегал возле дома, звал меня, а поднялась безбрежная и всесильная метель. Я прижимался к бревнам, грозил отцу кулаком и сам про себя бормотал: «Солдат-то был прав! Не вылезу, замерзну, сдохну. Плачьте, ревите — не вылезу! Загубили, потом скажете, сына!»

 

В 1916 году

В том году жил в Кургане, сибирском городке, неподалеку от Урала, Кондратий Худяков, живописец вывесок, поэт и мой приятель. Происходил он сам из староверов, не курил, не пил водки и вина, был упрям, тверд — прозрачнейший и красивый был человек. Он самоучкой дошел не только до искусства писать стихи, но и до рисования вывесок. Грамоте, кстати сказать, он выучился по вывескам и оттого ко мне, окончившему сельскую школу и один класс низшей сельскохозяйственной, относился так же, как я относился к людям, окончившим университет.

Обитал Кондратий в двух крошечных комнатушках. В одной комнатушке был маленький письменный стол с секретным отделением, им самим сколоченный. Секрет этот был ему нужен, видите ли, для того, что он все собирался уйти в «политику» и прятал бы тогда в секретном отделении прокламации и воззвания. Но на этом письменном столе писать ему не удавалось: за дощатой перегородкой величавыми и глубокими сибирскими голосами орало множество его детей, жена стряпала еду, соседки доканчивали беседу, о чем начали, идя на базар, — и мой Кондратий уходил писать стихи на сеновал, тем более что стихи ему ничего не давали, и жена, увидав его за письменным столом, надменно выпятив вперед равнодушный и жирный живот, бранилась со всей свободой законной жены. Бывало, придешь к нему, а сынишка его говорит: «Батя на сеновал мыслить отправился».

Я работал тогда в типографии газеты «Курганский вестник» метранпажем и наборщиком. Перед тем как остановиться в Кургане, мне довелось довольно долго странствовать по Сибири. Жил я и в поле, жил в ночлежных домах, в ярмарочных балаганах, в трущобах Омска, Екатеринбурга, Челябинска. Если спросить, какое мое главное тогда было чувство, то я назвал бы — удивление! Я удивлялся и удивлялся. Мне казалось, что только сила нашего удивления перед громадным и непонятным миром скажет о силе нашей души и нашего разума. Мне думалось, что удивляются и восхищаются камни, лошади и сороки, а тем более люди. Восторг в глубине своей сущности и есть удивление.

Мне довелось составить первоначальное и основное представление о творчестве Максима Горького не только по его книгам, по критике или разговорам о нем — я увидел и разглядел его по его героям. Эти бунтующие, страдающие, тоскующие люди, лежавшие рядом со мной на нарах ночлежек, на пристанях, вокзалах, под открытым небом, были именно теми людьми, которых я одновременно видел и в книгах М. Горького. Эти люди — босяки, безработные, искалеченные дурманными и гнетущими условиями капитализма, не забывали удивляться и восхищаться красоте и теплоте мира.

Безработные, лежащие в ночлежках, разумеется, книг не читали. Но все они слышали о Максиме Горьком, об его огромной, бесстрашной и мудрой жизни. Они гордились Горьким. Для рабочих уральских рудников, по которым мне приходилось бродить, Горький был легендой — громадной, пламенной, воинствующей.

В Кургане я много читал. Книги встречались легкие, крылатые; встречались и болезненно-водянистые, гнетущие, глухие; встречались и кроткие, очарованные, отуманенные, таинственные. Но за каждой книгой, как сквозь ставень, я видел пробивающийся луч света, какую-то новую, идущую ко мне книгу М. Горького. Новая книга его окатывала меня восторгом, как теплая морская волна. Горький тогда для меня был один светлый и радостный восторг, бесконечное удивление перед человеком, победителем природы. Все достойно удивления, потому что все прекрасно, ибо все говорит о счастье, — вот что я читал в его книгах. Ничто не существует напрасно, и природа поддерживает и развивает жизнь только потому, что жизнь действительно достойна этого, что жизнь хороша сама по себе, что она заслуживает восторга, ветвистого и многолетнего, как дуб, и удивления, животворящего и светлого, как дождь!..

Однажды глубокой осенью гуляли мы с Кондратием за Тоболом по берегу. Я рассказал ему степную легенду об удивлении, любви и восторге. К. Худяков посоветовал мне то, чего мне хотелось:

— Напиши и пошли в газету.

Записано это было уже давно, и так как мне неудобно было посылать в «Курганский вестник», где я работал, то я послал свою легенду, навеянную, несомненно, творчеством Горького, в соседний городок Петропавловск, в газету «Приишимье».

На следующей неделе я получил сначала письмо редакции с просьбой продолжать сотрудничество в «Приишимье», а затем и номер газеты с моей легендой. Внизу, под «подвалом», жирным корпусом было напечатано «Всеволод Иванов». И удивление перед вселенной померкло перед тем удивлением и восторгом, которое я испытывал к самому себе. Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!

И в тот же вечер я написал рассказ «На Иртыше». Мне подумалось: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там „Приишимье“? Второй мой рассказ, написанный, конечно, более опытной рукой, напечатает любой петроградский журнал!» Из петроградских журналов я выбрал «Летопись». И послал свой рассказ — сколько помнится, написанный на обороте корректурных гранок, карандашом, — М. Горькому, в «Летопись», в Петроград. Послал и молчаливо стал ждать славы. И удивительней всего, что это ожидание славы — в первый и последний раз — не обмануло меня.

Тогда типографские рабочие пили зверски. Жизненная дорога казалась мне прямоезжей, поэтому я торопился, и мне некогда было мутить голову водкой. Часто приятели мои, пропив свое жалованье, пропивали затем и мое. Но за сентябрьское жалованье 1916 года я держался крепко. Я чувствовал себя писателем и решил себя привести — внешне — в соответствующий тому вид. И не потому, что я считал, будто писатели должны ходить в таком костюме, а потому, что другого, лучшего, я придумать не мог: я приобрел себе сапоги с лаковыми голенищами, синие бархатные широченные штаны, которые носят у нас приискатели, и розовую шелковую рубаху.

Был октябрь. Я разбирал «Курганский вестник». Типография наша находилась в полуподвале. Шрифт холодный, липкий, пах керосином. Наборщики «звонили», уныло подсмеивались друг над другом. Похмелье. Денег нет, какая неутолимая и назойливая, как осенний дождь, скука!

Вдруг вошел почтальон и с порога крикнул в типографию: «Кто здесь Всеволод Иванов? Заказное письмо». Писем я ни от кого не получал, а тут на имя Всеволода Иванова, а не просто В. В. Иванову, наборщику. Штемпель из сбитых букв ожег мне сердце черным пламенем: «Петроград»?

Наборщики столпились вокруг меня. Я смотрел растерянно. Горький, сам Горький писал мне, в осторожных и нежных выражениях, что похоже на то, будто у меня есть талант, что рассказ «На Иртыше» ему понравился. Типография заволновалась, заговорила. Решили выпить, и так, чтоб «вдрызг»!..

Пошли к заведующему за авансом, а заведующий ушел обедать. Нетерпение было столь велико, что с меня сняли лаковые сапоги, отрезали у них голенища и послали учеников продать голенища на толкучке: «А остальное тебе вполне штиблеты заменит: выпусти штаны и ходи». Попозже пришел заведующий, который тоже прочел письмо М. Горького, тоже посмотрел на меня с удивлением и выдал аванс — три рубля. Типография перепилась, орала песни. Я ходил среди общего восторга, трезвый и в то же время пьянее всех, и бархатные штаны, как слава, широкими волнами плескались по моим ногам. Мне хотелось написать теперь такое огромное и радостное, такое грозное и яркое, как битва, чтобы тот человек, сидящий на Кронверкском проспекте в Петрограде, прочел и сказал: «Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!»

И в течение двух недель я написал по крайней мере штук десять рассказов и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому.

А он мне ответил, что рассказы слабые, что мне надо работать и учиться. Письмо это отрезвило меня. Я понял, что дело не в нарядной и фосфорической славе, а в труде и в искусстве, и что путь к искусству — мучителен, тягуч, крут и сладостен. Я начал учиться.

 

Три письма М. Горького

1. ПЕРВОЕ, В ОКТЯБРЕ 1916 года

«Всеволод Вячеславович!

„На Иртыше“ — славная вещица, она будет напечатана во 2-м сборнике произведений писателей-пролетариев. Сборник выйдет в декабре.

Вам необходимо серьезно взяться за свое самообразование, необходимо учиться. Мне кажется — литературное дарование у Вас есть, значит — его нужно развивать. Всякая способность развивается работой, Вы это знаете.

Пишите больше и присылайте рукописи мне, я буду читать их, критиковать и, если окажется возможным, — печатать. Но — Вы обязательно должны заняться чтением, работой над языком и вообще — собою.

Берегите себя. Сейчас я очень занят и потому пишу кратко, в следующий раз напишу более подробно.

До свиданья, будьте здоровы!

А. Пешков

Адрес:

Кронверкский проспект, 23.

М. Горькому».

2. ВТОРОЕ, В ЯНВАРЕ 1917 года, ПОСЛЕ «КИПЫ» МОИХ РАССКАЗОВ

«Всеволоду Иванову.

Два Ваших рассказа будут напечатаны в „Сборнике произведений писателей-пролетариев“ и уже сданы в типографию.

„На буксире“ — не годится.

Вот что, сударь мой: Вы, несомненно, человек талантливый, Ваша способность к литературе — вне спора. Но, если Вы желаете не потерять себя, не растратиться по мелочам, без пользы, — Вы должны серьезно заняться самообразованием.

Вы плохо знаете грамоту, у Вас много орфографических ошибок. Язык у Вас яркий, но слов — мало, и Вы часто употребляете слова не литературные, местные. Они хороши в диалогах, но не годятся в описаниях. Мыслей, образов у Вас тоже не хватает. Все это — „дело наживное“. Займитесь собой, советую Вам! Читайте, изучайте приемы писателей-стилистов: Чехова, Тургенева, Лескова. Особенно богат словами последний. Займитесь изучением грамматики, прочитайте „Теорию словесности“, — вообще обратите на себя серьезное внимание.

Когда выйдет „Луч“, я Вам вышлю его.

Могу выслать книг, если нужно Вам.

И вот еще что: в Ваших рассказах много удальства, но — это дешевое удальство, пустое. Молодыми и телята удалы, — понимаете? А Вы ищите за всем скотским — человечье, бодрое. Не все люди — „стервы“, далеко не все, хотя они и одичали за последнее время.

Знайте, что всем нам, знающим жизнь, кроме человека, верить не во что. Значит — надо верить в себя, надо знать, что Вы не только судья людям, но и кровный их друг. Не грубите очень-то.

Сердиться — можно, следует, но и миловать надо уметь!

Так-то. Не пишите много.

Поменьше, да — получше.

А. Пешков

Желаю всего доброго.

За карточку — спасибо!»

3. ТРЕТЬЕ, ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ В ЗАПАДНОЙ СИБИРИ

«Всеволоду Иванову.

Очень рад!

Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приезжавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем? Никто и ничего не знал, не слышал, не читал. И порою я думал: „Должно быть, погиб Иванов. Жаль“. А вот Вы живы, да еще хотите ехать в Питер. Это — превосходно. Здесь Вам будет лучше, и Вы будете лучше.

Но — что я должен сделать для того, чтобы Вы перебрались сюда? Сообщите об этом, и я начну действовать. Спешите.

Провинциальная тоска хорошо знакома мне, я очень понимаю Вас.

Итак — перебирайтесь сюда скорей!

Жму руку.

А. Пешков

20. XII. 20

Ваше письмо получил только сегодня с четырьмя на нем наклейками. Прилагаю их. Мой адрес:

Кронверкский проспект, 23».

 

В Петрограде

В первом письме, полученном мною от Горького, было два слова: «Берегите себя». Не я берег себя, а меня сберегли эти слова! Право, без них я бы вряд ли выжил. Хоть я и происхожу родом из тех упорнейших и крепких казаков, что некогда шли с Ермаком в Сибирь, однако 1917–1920 годы в Сибири были столь грозны и тягостны, что падали и гибли люди во много раз сильней, упорней и крепче меня. Два письма, полученные мною от Горького незадолго до гражданской войны, как два крыла, поддерживали меня и унесли от смерти.

Поразительно и третье письмо, полученное мною уже после окончания гражданской войны в Западной Сибири. Там написано: «Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приехавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем». Горький в эти годы пережил колоссально много, он много писал, встречался с тысячами любопытнейших людей, — и, однако, он помнил и спрашивал о каком-то юноше, подающем весьма слабые надежды. Ведь рассказы, посланные мною Горькому в 1916–1917 годах, очень поверхностны, подражательны, и нужно обладать гигантской верой в человека нового общества, чтобы разглядеть в этих рассказах проблески какого-то дарования.

Короче говоря, получив третье письмо Горького, я покинул Омск и газету «Советская Сибирь», где работал метранпажем и корректором.

Горького в Петрограде не оказалось. Он уехал на время в Москву. В районном совете, где я предъявил свое командировочное удостоверение, имя Горького повторили с великим уважением — и дали мне комнату в квартире художника Маковского. Я голодал, а убранство квартиры было превосходное. Кругом меня висели картины в золотых рамах, спал я на мебели из розового дерева и топил «буржуйку» Британской энциклопедией.

С великим смущением и боязнью заходил я несколько раз на квартиру Горького. Мне отвечали, что он не приехал. Наконец, я догадался оставить записку. И однажды я получил извещение, что Горький вернулся.

Встретил высокий, сутулящийся человек, при виде меня не выразивший ни удивления, ни особого интереса. Без улыбки, тихой походкой он провел меня в свой кабинет, небольшую комнату, как в библиотеке заставленную сплошь полками с книгами.

— Ну, рассказывайте. Славно в Сибири повоевали?

Я рассказывал. Рассказы эти были не легкие, не веселые и не короткие. Глаза Горького, внимательные, острые, смотрели строго. Время от времени он брал карандаш, стучал им легонько по столу и клал обратно.

Вдруг он прервал меня:

— А вы сегодня завтракали?

— Да, да, — поспешно солгал я.

— Пойдемте все-таки позавтракаем. У нас сегодня пирожки. Это в Петрограде нынче редкость.

Думаю, что и в квартире Горького пирожки были редкостью. Их внесли не без торжественности на широком блюде, явно предназначенном для большего их количества. Они были с морковью, на масле. Я осторожно взял один пирожок и, стараясь показать, что такие яства мне не в диковинку, медленно съел его. Мне казалось, что я великолепно замаскировал свой голод. Однако я не обманул Горького. Он ласково придвинул ко мне все блюдо и сказал:

— Кушайте. Напекут еще.

Все вокруг заулыбались, но по этим улыбкам я понял, что печь еще пирожки не из чего. Ах, лучше бы мне не пробовать их! Так ведь всегда в жизни: попробуешь, и остановиться невозможно. Я съел еще один, а за ним другой, третий… И чем я больше ел, тем больше слабел. Чтоб оторваться, я заговорил, начал что-то рассказывать — и незаметно для себя уснул.

Сон этот, повидимому, продолжался несколько минут. Когда я открыл глаза, в столовой никого, кроме Горького, не осталось. Он сидел против меня, смотрел на скатерть, и по лицу его текли крупные слезы.

Весь сгорая от стыда, не зная, что и сказать, я подал ему удостоверение, выданное газетой «Советская Сибирь», по которому я приехал из Омска. Там было написано очень выразительно: «Командируется в распоряжение М. Горького».

— Они думают — человеком легко распорядиться, — сказал Горький, переводя глаза с удостоверения на мои ботинки. Подошва у ботинок отскочила, и я примотал ее ржавой проволокой. — Надо вам ботинки поправить. Пищу также…

Он встал, прошелся по столовой.

— Без ботинок писать вам трудно. Голову — в холоде, ноги — в тепле… помните? А писать вам нужно. Всякий, кто много видел и испытал, обязан писать. Я рекомендую вам пойти в Дом ученых. Я вам сейчас цыдульку на сей предмет дам.

Заведующий Домом ученых, толстый, брюхастый Родэ, в визитке и галстуке, поразительных для тех времен, прочел записку Горького и, глядя на меня, сказал:

— Вам действительно надо попытаться. Ну, мы вас откормим. Смотрите, какое у меня брюхо, несмотря на революцию!

Брюхо у него, верно, было удивительное. Оно мне не понравилось, не понравился мне и весь тон его разговора, я старался приходить в Дом ученых лишь тогда, когда мне приходилось совсем плохо.

О, этот Дом ученых! О, эти очереди за кониной! Ломовики, тяжело пыхтя, ввозят прекрасные буханки хлеба. Бочки с селедкой! Селедка пахнет несказанно обольстительно, у ней ржавый цвет металла, и это тоже обольстительно. Приказчики смертельно вежливы. Очереди. В очередях неслыханно вежливый разговор, и стоят сплошь профессорши! Как я благоговел перед профессоршами! Я стоял, подняв плечи и собрав локти, и мне совестно было брать ту пищу, которой питаются ученые, мудрецы, академики. Поленницы дров, громоздящиеся во дворе, согревают их конечности, горячее кофе наполняет их желудки. Какие величественные и прекрасные очереди, и как сияет великолепная Нева, а я иду из этой очереди по набережной — тоже почти ученый, — дотрагиваюсь до перил (из гранита, черт возьми, из гранита, воспетого Пушкиным!) и думаю: а ведь я дотрагиваюсь до петербургского гранита!

Несомненно, что я испытал весьма много. Но видеть и пережить многое — не значит, что это многое вы так вот сразу и сумеете вложить в рамки романа или рассказа. Умение писать находится к жизненным приключениям на таком же расстоянии, как умение строить дома к умению строить шалаш. Я этого не понимал. Резко вскинутый своим воображением кверху, я писал рассказ за рассказом на обороте географических карт, которые вырывал из Британской энциклопедии. Горький иногда звонил мне по телефону. «Едите, пишете?» — ласковым своим басом спрашивал он. «Ем и пишу», — отвечал я. Его заботу я принимал за желание поторопить меня в моих писаниях. А может быть, мне вообще хотелось писать, и я при любых обстоятельствах писал бы?

Написав рассказы, я отнес их Горькому. Он возбужденно потер руки:

— А завтра приходите поговорить о рассказах.

Утром я шел к нему встревоженный. Заросший самомнением в одиночестве свой комнаты, я стал приходить в себя, предчувствуя, что наболтал много несвязностей и несуразностей.

Я увидел сухое, слегка недоумевающее лицо и круг, как бы мысленно очерченный им около себя. Он неподвижно сидел в этом кругу, и с упавшим сердцем я понял, что теперь, вот с этого дня, я не представляю для него интереса. Я оказался плохим писателем, человеком, не имеющим никакой цены, человеком, с которым надо быть только вежливым! У него была тугая улыбка и медленный голос, небрежный и пустой, как мне казалось. Я понимал его. Но все же мне было обидно.

Я молча, стараясь соблюдать неподвижность и тот круг движений, который он хранил, выслушал его:

— Рассказы ваши необработанны, небрежны. Напечатать их нельзя. — И, помолчав, добавил: — А человек вы способный. Так почему же это?

Я принял рассказы. Я шел через Троицкий мост в свою комнату на Литейном и злобно говорил самому себе: «Ну и не надо. Ну и сдохну!» Слезы были у меня на глазах. Я пришел, лег на диван из розового дерева и решил тихо умереть.

Мне теперь не пойти в Дом ученых к брюхастому Родэ. Не стоять в академических очередях и не есть хлеба великих мудрецов. Умереть?!

А затем пришла мысль: «Почему умирать? Какая в этом необходимость? Ведь он сказал: рассказы необработанны. Значит, надо работать, искать, трудиться». И мучительный, то мутный, то стеклянно-ясный труд возобновился. Я вскочил, вырвал десятка два карт из Британской энциклопедии и опять принялся за работу. Если я не могу изложить придуманное и испытанное в стройном рассказе, то почему бы мне не избрать более спокойное течение прозы, нечто среднее между воспоминанием и очерком, описав какой-нибудь совсем небольшой факт? Возьмем среду крестьян, наиболее знакомую мне, и случай, который, как я слышал, произошел где-то возле села Волчиха, неподалеку от Алтая… ведь там я жил, когда впервые услышал о М. Горьком, призывавшем всех нас к труду и бодрости духа!

Я писал, почти не отрываясь от стола, трое суток. Добрая хозяйка одолжила мне керосиновую коптилку. На четвертые сутки хлебные запасы мои кончились, но и рассказ тоже был окончен. Он назывался «Партизаны» и положил основание книге моей, позже названной «Партизанскими повестями». У меня не было сил, а главное — надежды на успех, и рассказ к Горькому отнес сын хозяйки: Маковские уважали искусство. В сопроводительном письме я просил Горького послать мне некоторое количество хлеба. Мне стыдно было просить у Горького хлеба, но, странное дело, еще стыдней почему-то было бы просить у Родэ.

К вечеру я получил следующее письмо:

«Как же это у Вас хлеба нет, друг мой? Вы должны аккуратно получать в Доме ученых. Там же Вам надо починить сапоги.
А. Пешков».

Как это сделать все?

И где вы?

Рад, что пишете!

«Где вы» относится, несомненно, не к месту моего пребывания, а к психологическому моему состоянию. В тот же вечер ласковый голос сказал мне в телефон:

— Отличный рассказ!

Утром мне принесли из Дома ученых сапоги. А через день, когда я уже бестрепетно пошел за провизией к Родэ, мне передали ордер: «Выдать пару сапог Всеволоду Иванову». А еще через неделю, когда я шел мимо мраморной лестницы в Доме ученых, меня сверху остановил голос Алексея Максимовича:

— У меня, Иванов, есть для вас в кабинете одна вещь. Обождите!

И он вынес мне пару сапог.

— У меня уже трое сапог, Алексей Максимович, — умиленный, сказал я. — Мне хватит надолго!

— Ничего, сгодятся, берите: отличные рассказы пишете.

Вскоре Горький уехал за границу. Но и оттуда он прислал мне две пары сапог. Одна пара была из какой-то редкостной прочной кожи, и я носил ее долго-долго и жалею, что износил: не потому, что у меня нет теперь сапог, а оттого, что сладостно и приятно было шагать по миру, ощущая на ногах этот подарок, полный тепла и какой-то неугасимой и трепетной нежности.

 

Письмо после прочтения «Партизан»

«Всеволод Вячеславович.

Рассказ — удался, хотя — местами — чуть-чуть длинноват.

Беру его с собой в Москву, откуда привезу Вам денег.

Работайте, дружище! Вы можете сделать очень хорошие вещи.

Не забывайте, что в Доме Уч. Вы всегда сможете получить все, что Вам нужно.

Поговорите с Родэ насчет сапог.

Жму руку.

А. Пешков

24. II. 21»

 

Весна в 1921 году

Весна сырая, длинная, кажется, никогда не уследить за ее концом. День и ночь падает дождь, унылый, как старинная тяжба. Выйдешь на улицу, и хоть обратно в дом: облака такие низкие и такие перепутанные, что, того и гляди, снесут у тебя шапку. Улица словно бежит под уклон. Хочется в Сибирь. Там весна короткая, яркая, будто условленное свидание, и солнце не светит, а приправляет сладким жизнь.

Но если вдуматься, — не весна, не Петроград томит, не Пролеткульт даже, где я теперь служу секретарем Литературной студии, а томит Кронверкский проспект.

Там, в узком кабинете с книжными полками из некрашеной сосны, живет Горький. Высокий, слегка сутулый, он с удивительной простотой и изяществом ходит среди книжных полок и к любой теме готов вынести вам книгу. Эта книга возвысит, воспоет то, о чем вы говорите, — а он наслаждается вашим взором, которым вы смотрите на книгу. Но ему мало наслаждения! Он требует, чтоб вы были участником того волшебства, того трудно объяснимого и пленительного дела, которое он скромно называет «литературой». И его требование очень страшно, боишься наврать, напутать, быть неискренним, что в литературе, вообще-то говоря, очень легко. «Согласимся говорить правду», — читаете вы в его первом взгляде, который он бросит на вас.

Пролеткультовцы относились ко мне хорошо, но и при тогдашнем моем слабом понимании петроградских людей и их способностей я чувствовал, что в литературе они разбираются плохо, суждения их поверхностны, критика их была не выше той критики, которую я слышал в Омске, в Сибири. А между тем, в Литературной студии им преподавали законы искусства лучшие литераторы и ученые Петрограда. В числе преподавателей значится даже Блок, но сейчас, говорили, он болен и потому лекций не посещал.

И выходило так, что каждый раз, окончив рассказ, я, не желая утруждать Горького, все же должен был нести рассказ к нему. По совести говоря, выходило, что я пишу рассказы для него одного. Конечно, ни разу я этого не оказал — и правильно сделал. Искренне это не прозвучало б, потому что в длинные и интимные объяснения я впасть постеснялся б, а лести он не переносил.

Месяца два-три назад я написал повесть «Партизаны». По тогдашним временам это был нелегкий труд — написать три печатных листа. «Партизаны» понравились Горькому, он увез их в Москву, обещал напечатать и даже привезти денег. Но привез повесть обратно. Газеты могли печатать рассказы в половину листа, журнальчики — к тому же выходившие нерегулярно — больше листа не осиливали, а толстого журнала на всю огромную страну не было ни одного.

И теперь, когда я вхожу к нему, он, двумя пальцами трогая ус, смотрит шутливо-исподлобья и говорит:

— Сколько ни аукал, никто голоса не подает. Лежат ваши «Партизаны» нетленны! — И, смеясь, смотрит на рукопись, которую я обычно вынимаю из кармана. — Опять большой рассказ?

И видно, ему очень хочется, чтоб рассказ был большой, длинный, чтоб и по размерам рассказа было видно, что писатель верит в себя и отсутствие толстых журналов нисколько не угнетает его.

— Ничего! Соберем несколько рассказов, издадим отдельной книжкой.

Но и с «отдельной» книжкой получился конфуз. Горький направил меня с рассказом «Партизаны» и кое-какими другими в петроградское отделение Государственного издательства. Заведующий издательством, лохматый, шалый, тут же, на моих глазах, в полчаса перелистал мои рассказы и сказал:

— Не годятся.

— Да вы хоть внимательней прочтите, — сказал я.

— Прочел. Не годятся. — И так как лицо у меня стало достаточно злым, он закричал пронзительным тенором: — Я имею издательство, а не богадельню. Что мне ваш Горький?! Он прожектер и гуманист. А я классиков должен в народ пускать. У меня на его прожекты бумаги и желания нет!

Когда я рассказал об этом Горькому, он рассмеялся:

— Стоит на кочке и думает — на горе. Мы с вами, дорогой, придумаем такую кару. Лет через пять, наверное, вы станете достаточно известным, чтобы издатель пригласил вас к себе на обед. За ужином, чокаясь, напомните ему, как вы впервые с ним встретились. Впрочем, можно предсказать, что он, забыв о своем хамстве, сочтет вас пьяным.

Лет через шесть-семь, на обеде у издателя, чокаясь, я напомнил ему о нашей первой встрече. Издатель расхохотался и воскликнул:

— Восторженный юноша! Чего вы хотите? Кто же без страдания издает свою первую книгу! Я был как издатель, был на месте, а вы, страдая, были на месте писателя. Ха-ха-ха! И фантазер Горький тоже был на месте. Не будем путать места. Жизнь, как яблоня, корява, но плод ее сладок! Ваше здоровье, не сжимайте так крепко бутылку, она лопнет…

… Горький вернулся из Москвы. Я жду его в столовой. Шаги его в соседней комнате что-то очень веселы, и я испытываю, неизвестно почему, минуты ликования. Он выходит. Глаза его сияют. Пожимая большой и сильной рукой мою руку, он весело рассматривает меня, а затем, не выпуская руки, ведет меня в кабинет.

На столе журнальчик в голубой обложке, «Красный командир», посвященный жизни петроградских командных курсов. Журнал пришел в его отсутствие. На обложке журнала — коричневая приклейка: портрет В. И. Ленина. Ленин, худой, с острым и кипучим взглядом запавших глаз, сидит, облокотившись о кресло. Фон простой: стена. Горький говорит:

— Отлично нарисовано! Художник, несомненно, рисовал с натуры. А вообще Ленина мало рисуют. Он не любит позировать, как не любит позировать вообще. Даже фотографию с него снять, и то трудно. Одному известному фотографу пришлось пуститься на подлог. Народ у нас простой, доверчивый. Подходит фотограф со своим громадным аппаратом к караулу и говорит: «Иду по согласованности с товарищем Лениным». Его и пропустили. Ленин сидит в кабинете, пишет. Фотограф устанавливает потихоньку аппарат, щелкает — раз, два. Вдруг Ленин поднимает голову: «Позвольте, а вы что здесь делаете?» — «Снимаю». — «Уходите отсюда немедленно». Ха-ха!

Он еще раз посмотрел на журнальчик:

— Отлично нарисовано.

Видно, что ему хочется оставить рисунок себе, но в журнальчике напечатан мой рассказ «Красный день», и он передает журнальчик мне:

— Берите, берите, мне пришлют еще. И не горюйте, что журнал тонкий. Перед тем как двинуться лавине, по склону скачут маленькие катышки снега. Владимир Ильич сказал, что скоро выйдет большой, толстый журнал «Красная новь». Мне предложено редактировать литературную часть оного. И я согласился.

Сделав несколько шагов по кабинету, Горький подошел к окну, посмотрел. Виден сад, окружавший Народный дом. Весенний ветер, ароматный, кудрявый, качал деревья, оглушенные ветром, подавленные хлынувшей на них силой, они, казалось, задыхались от ветра. Когда Горький повернул ко мне свое лицо, на нем было такое выражение, какого у него я еще никогда не видел.

Он сказал:

— Русские вообще говорят остро. Но на Волге говорят не только остро, а жгуче. Например, свежий и сильный ветер называется витязным. И вот достаточно Владимиру Ильичу сказать вам две-три фразы, как вас охватывает этот сильный и свежий ветер. Ветер революции! Я не знаю, что чувствует птица, взмахивая крыльями, но когда я говорю с Владимиром Ильичем, я не только знаю это, но лечу и лечу против бури и знаю, что устою.

Ему тогда шел пятьдесят третий год — возраст почти такой же, в каком я пишу эти воспоминания, и мне странно думать, что двадцать пять лет назад Горький казался мне очень старым. Он был не только стар. Он был мудр. Люди тогда мнились мне чересчур суетливыми, болтливыми. А у него каждое слово взвешено, полно глубокого смысла. И мне казалось, что он не способен поддаться волнению, не способен громко, во весь голос, выразить свою страсть, быть молодым.

Но вот он заговорил о Владимире Ильиче, — и в словах Горького, во всей его фигуре вдруг вспыхнула молодость, и он был не только равен мне, но, пожалуй, — подумал я с крайним изумлением, — он превосходил меня молодой силой, фантазией, верой! Ленин для него был не только добрым, всеобъемлющим, гениальным, — он для него олицетворял борьбу. Каждое его слово накатывалось на Горького, как тяжелая океанская волна проносилась над головой, и Горький, откинув голову назад, дыша всей грудью, восклицал:

— Великолепно!

И видно было, что это действительно великолепно и что Горький думает о Ленине с удовольствием, с признательностью, с преклонением. Я слушал его — а рассказчик он, вы знаете это, был пленительный и пламенный — и я весь дрожал от восторга.

А его смех! Удивительный смех! Право, мне всегда кажется, что дует бешеная буря, корабль ныряет черт знает как глубоко, небо мертвое, лицо ваше в холодных брызгах, — и вдруг откуда-то чистосердечный и счастливый голос, вполне на вас надеющийся: «Крепче держись, ребята, ха-ха!»

Он рассмеялся, вытер слезы и сказал:

— В первом номере «Красной нови» предполагается статья Владимира Ильича о новой экономической политике. По поводу этого я рассказал ему свою недавнюю беседу с извозчиком. Владимир Ильич очень смеялся, а затем сказал: «Да, таких „пытливых“ извозчичьих вопросов нам еще будут задавать много. Придется еще поспорить о неверных исторических параллелях».

И Горький повторил мне свой рассказ о встрече с извозчиком:

— Итак, приехал я в Москву. Слякоть, небо серое. Вот, говорят, Петербург серый. Не верьте. Насчет слякоти Москва куда более горазда. Ну-те-с! Взял я извозчика. Извозчик — старый, сгорбленный, того и гляди в могилу ляжет, но по глазам видно — жулик необыкновенный. Сидит он на козлах, скорчившись, подняв плечи, словно его всю жизнь за шиворот держали, лицо — холопье, но лошаденкой правит с некоторой элегантностью, выражая этим протест против существующего строя и подчеркивая, что на коня, мол, вся и надежда. Едем медленно. Верх поднят, но слякоть все равно разлита повсюду, трясет, и чувствуешь себя как голая кость в суповой миске. Дергает возница веревочными вожжами, кричит… Едем. Проехали Красные ворота. Извозчик вдруг ко мне оборачивается и спрашивает: «Барин, а барин! А что, была такая ипоха риформ?» — «Ну, как же, — отвечаю, — была такая эпоха реформ при Александре Втором». Путь, вижу, длинный, опять же нужно и человека просветить, я подробно и рассказываю ему об этой реформе, о крепостной зависимости) и перехожу к деятелям эпохи… Извозчик неподвижен, только локтями шевелит. Вдруг он оборачивается ко мне, раскрывает злые глаза и быстро так спрашивает: «Барин, а барин! А правда, что нонче опять объявится эта ипоха риформ?..»

И вдруг Алексей Максимович спросил меня:

— А вы что сейчас делаете? Много пишете?

Я рассказал ему тему «Бронепоезда», повести, над которой тогда работал. Он смотрел на меня внимательно, стараясь, видимо, думать о многих вещах, но в голову, должно быть, приходила только мысль о толстом журнале «Красная новь», и мне казалось, что он не понимает темы моего «Бронепоезда». Когда я передал ему содержание главы, где китаец, чтобы остановить поезд, лег на рельсы, он, вздохнув, сказал:

— Что-то неестественно. Почему из русских никто не лег? Неужели все струсили!

— Зачем — струсили? Просто русским казалось маловероятным, чтоб бронепоезд остановился по инструкции, обязательной для товаро-пассажирских поездов. И китаец, пожалуй, мало верил, что поезд при виде трупа, лежащего на рельсах, остановится, китайцу хотелось оказать честь партизанам, принявшим его как брата.

Горький помолчал и спросил:

— Неужели случай с китайцем придуман вами?

— Нет. Я вычитал его в одной военной дальневосточной газете. Вырезку, к сожалению, я не сохранил, но подробности героической смерти китайца Син Бин-у помню хорошо. Случай с ним, конечно, исключительный, но таких исключительных случаев во время войны с американо-японскими интервентами было и есть немало. Война-то ведь продолжается.

— Да, продолжается. Жадны господа империалисты. Целую Сибирь желают проглотить! Однако, сколь ни привычна волчья пасть, но и в ней застревают кости. Подавятся!.. — Он, опять помолчав, сказал: — Пишите. Только…

Он внезапно встал, ушел в соседнюю комнату и вернулся, держа в руках несколько китайских изделий из слоновой кости и нефрита. Я видел их впервые. Изумительное искусство китайских резчиков поразило меня.

Горький сказал:

…только подражать им не следует. Подражать следует простоте, а эти вещи в большинстве чересчур вычурны. Фантазия для художника необходима, но ее надо держать в узде, особенно тем, у кого этой фантазии много. Избыток фантазии в искусстве приводит к безделушкам. И я опасаюсь, как бы избыток фантазии не повредил вам. Вам следует учиться простоте.

Он встал, взволнованно прошелся по комнате, взял какую-то книгу с полки, не раскрывая ее положил обратно и вернулся к столу.

Мне самому приходится постоянно учиться, и я знаю, какое это великое наслаждение. Поэтому-то я так настойчиво всем рекомендую ученье. Да и время теперь наступило такое, что учиться легко. Без преувеличения можно сказать: никогда такого хорошего времени не бывало.

Слово «учитесь» — «постоянно и непрерывно учитесь» — все время звучало и в его письмах, в его статьях и в его устных выступлениях как перед писателями, так и перед читателями. И он не только призывал, он показывал, что дает ученье, к чему оно ведет и каким путем следует идти к науке и знанию. Горький, сам постоянно учась строить новое общество и нового человека, постоянно учил других, как можно разумно, мужественно, не боясь никаких препятствий и трудностей, строить справедливую, прямую и великолепную жизнь!

Он обладал чудесным педагогическим даром, и на примере его жизни мы видим, что без этого дара не может существовать подлинный писатель. Некоторые его письма ко мне, да и ко многим моим современникам-писателям полны гиперболических похвал. И если я позволил себе привести эти похвалы, то лишь потому, что похвалы его всегда носили педагогический характер и не могут быть рассматриваемы как некий незыблемый эталон вашей гениальности. Мы тогда были молоды и нуждались в поощрении старшего товарища. Одними ведь окриками и упреками художника не воспитаешь. Горький прекрасно это понимал. Все его похвалы по нашему адресу побуждали только к одному: надо совершенствоваться, надо учиться, надо понимать, какая великая ответственность нести звание писателя, а советского писателя в особенности.

Поразительный педагог и критик, он не боялся высказать вам самую высокую похвалу, но и на ошибки ваши он указывал без стеснения. Приведу пример из моей писательской жизни.

В этой книге напечатано письмо Горького о впечатлении, какое на него произвело чтение рукописи первой части моего автобиографического романа «Похождения факира». Дело давнего прошлого, и я могу об этом романе говорить спокойно, как бы со стороны. Первая часть «Похождений факира» была написана просто, без ненужных прикрас, без той вычурности, о которой выше говорил Горький. Действие романа было сосредоточено на небольшом количестве удачно подобранных типичных лиц и характеров. Благодаря этому тема — история провинциального юноши, воспитывающегося в глухих сибирских городках, в среде мещанской, плоской и пустой, — тема подчеркивалась, получалась выразительной. Первая часть «Похождений факира» Горькому понравилась.

Я напечатал затем вторую и третью части романа. В этих частях была утеряна и композиционная стройность, без которой не может обойтись ни одно художественное произведение, и была утеряна простота стиля. Роман оказался перегруженным деталями; внимание читателя рассеивалось на множестве второстепенных персонажей, не разъяснявших, а затемнявших тему романа; вводные рассказы придавали роману манерность и вычурность. Короче говоря, вторая и третья части романа «Похождения факира» оказались неудачными.

В письме о первом варианте моей пьесы «12 молодцев из табакерки» Горький написал:

«Вообще же — пьеса недоработана, и это не первый Ваш грешок, — „Факира“ Вы в конце написали тоже очень жидковато и наспех. Не похвально, хороший мой друг».

А когда мы встретились и разговор зашел о «Факире», Горький высказался еще более резко:

— Вторая и третья части «Факира» слабо сделаны, дорогой мой. Их следует переписать, чтоб они были так же просты и ясны, как первая часть.

Не ограничиваясь никогда туманными советами, а любя помогать делом, он добавил:

— Хотите, я вам отредактирую эту книгу?

К великому моему сожалению, обстоятельства сложились так, что Горький не смог осуществить своего намерения.

 

Из нескольких писем Горького

1922–1926 гг.

Горький уехал лечиться за границу. Я написал ему, что за границей, повидимому, скучно, а нам скучно без него. Полуиронически он ответил:

«Почему вы думаете, что за границей скучно? Отнюдь не скучно. Здесь работают, кто во что горазд, а я, в частности, никогда не скучаю и тоже работаю много. Живу, нигде не бывая, никого не видя, — кроме литераторов-иностранцев, — читаю разные книжки, пишу, харкаю кровью и, в общем, очень доволен».

Работал он, несмотря на болезнь, попрежнему много. В частности, он ревниво и пристально следил за тем, что мы, молодые писатели, делали. Относился он к нам и любовно и сурово. Обладая полнейшим и в сущности редчайшим даром понимать чувства народа целиком, всю его духовную жажду, вобрав в себя все лучи народного творчества, он бережно и строго смотрел на тех, кто работает для народа в области искусства. Отсюда в нем бесконечное уважение к языку литератора, забота о том, чтоб говорили правильно, точно, ясно. Писатели часто обижались, когда Горький, как им казалось, придирался к пустякам. Для него эта придирчивость не была пуризмом. Ему хотелось, чтобы искусство говорило простым, а вместе с тем мощным языком. Однажды он сказал мне;

— Искусство как мачта. Оно должно быть прямое, гибкое, чтобы могло и нести на себе всю тяжесть парусов, и гнуться, но не ломаться перед любой бурей.

При первой же встрече он спросил:

— Вы иностранные языки знаете?

Я оказал, что к языкам иностранным я туг, да и вообще в той жизни, которую я вел, один язык — и тот казался мне излишним. Он нежно улыбнулся своими переливчиво голубыми глазами и сказал:

— Нужно знать. Если есть малейшая возможность, учитесь.

— Можно разговаривать и глазами, — сказал я.

— Что вы, Игорь Северянин?

Он презирал искусственность и считал, что для молодого литератора искусственность — самое опасное занятие. Писали мы тогда много, жадно. Хотелось высказаться, утвердить себя. Художественного опыта, естественно, не хватало; к опыту и манере классиков мы относились скептически, каждый из нас хотел непременно найти свою манеру. Кроме того, нам казалось, что новый общественный порядок требует и новейшей манеры выражения его в искусстве. Отсюда много азарта, много суетни, часто в сущности совершенно ненужной.

Передо мной лежит несколько писем Алексея Максимовича. В каждом из них тревога, почти отцовская. Не нужно думать, повторяю, что Горький питал ко мне какие-то исключительно нежные чувства, — с такой хорошей тревогой он следил за творчеством каждого советского писателя. Привожу три отрывка. К сожалению, первые два письма не датированы, но, повидимому, их можно отнести к 1922 или к 1923 году. Третье письмо имеет дату: 27 декабря 1924 года.

1

«Слежу за Вашей работой с восхищением, — талантливый Вы человек. Но — не следует ли Вам отнестись к себе более серьезно? Писательство — очень ответственное дело, а не только приятная или любимая работа. Вы пишете несколько торопливо и, порою, небрежно. Это может обратиться в привычку, и тогда Вы станете делать литературу Василия Немировича-Данченко. Простите за это указание. Не мое дело учить, я знаю. Но — очень уж много обещаете Вы, и хочется, чтоб хорошо дали. Рассуждаю как читатель, как человек, который любит литературу».

2

«Очень советую Вам: перестаньте писать большие вещи: они требуют организаторского таланта… и требуют большого спокойствия, точности, мастерства строить. Мастерство это вырабатывается на вещах малых».

3

«В марте думаете ехать за границу? Поезжайте сюда, здесь хорошо работается, а Вам пора отдохнуть, посмотреть на себя издали.

Вы — талантливый человек, но, мне кажется, Вы не достаточно серьезно относитесь к Вашему таланту и не так любите его, как надо. Вы мне это замечание — простите; за Вами право не обращать на него внимание, но я обязан сказать Вам о том, что думаю: писать Вы стали небрежно, устало. Надо отдохнуть».

* * *

За границу я тогда так и не собрался. Предпочел искать самого себя там же, где искал прежде. Привожу еще два письма Горького. Кое-что я уже нашел и даже, как видно по письму, отказался от сделанного мною в недавнем прошлом. Письма привожу почти целиком: они написаны широко и говорят не только обо мне; в особенности великолепно и блистательно второе письмо.

1

«В. Иванову.

Получил Ваше письмо, дорогой Иванов; даты на письме-нет, по штемпелям не разобрал, когда оно послано; в нем — Ваша карточка, а кроме нее — еще более приятное мне — выражено Ваше сознание, что писать Вам следует лучше. Вы даже ругаете себя: „Все, что я раньше написал, — ерунда“. Это, разумеется, оказано чересчур сильно, Вы уже ухитрились написать кое-что очень серьезное, имеющее все признаки Вашей близости к подлинному искусству. Вы дали несомненные доказательства Вашей силы, как художника. Это я говорю не в утешение Вам, Вы человечище крепкий и утешать Вас не надо. Но Вы встали бы рядом с правдой, сказав: „Пишу я, В. Иванов, очень много лишнего и фактами, и словами, последними — особенно много. Это у меня оттого, что я много видал, богат впечатлениями, и они лезут на бумагу помимо моей воли“. Вот так — будет вернее. Этот Ваш недостаток особенно выражен в „Голубых песках“, книге хаотической и многословной, написанной „беглым шагом“. Так писать не надо, хотя бы только потому, что писать так — легко.

Позвольте дать вам хороший, практический совет: не пишите года два-три больших вещей, вышкольте себя на маленьких рассказах, влагая в них сложные и крупные темы. Верьте: это не совет писателя или учителя, — я никого, никогда не учил писать как литератор, а всегда говорил и говорю с писателями только как внимательный читатель, любящий литературу всего больше. Вам надо себя сжать, укротить словоточивость. Вам легко сделать это, ибо Вы, как настоящий художник, мыслите образами, а образ тем более ярок и ощутителен, чем меньше затрачено на него слов. Почти все величайшие мастера живописи писали цельными красками.

Засим: нередко Вы заканчиваете страницы описательного и даже диалогического характера лирическими возгласами. Лирика Ваша — волчий вой или медвежье рычание, однако это хорошая лирика. Я ее не хаю, но — она неуместна там, куда вы ее суете. Дайте ей исток в нарочито лирическом рассказе, и Вы получите — не сомневаюсь — нечто очень оригинальное. Но — не надобно вливать мед в деготь быта, ныне лишенного лирики. Не верно, скажете Вы? Верно. Та лирика, которую мы иногда слышим, насквозь фальшива. Ни чистой лирики, ни — даже — пафоса, которому, казалось бы, и время и место, еще нет, все еще нет.

Далее: Вы злоупотребляете местными речениями, в этом сказывается неправильно понятое увлечение Ремизова и его школы, колдовством слова. Этот недостаток есть и у Никитина, он делает Вас непереводимым на языки Запада Европы. А переводить Вас — необходимо по целому ряду причин; одна из них: напряженный, как никогда! — интерес к русской литературе в Европе. Интерес этот — важен…

Каждый писатель есть звено, которое связует разноязычных и разнородных людей во единое человеческое, — это — не фантазия.

Вот сейчас я крикнул европейским литераторам клич: расскажите, что вы сделали, как жили за время войны и до сего дня? И отовсюду, с охотой, которой раньше не вызвать бы, мне шлют статьи о жизни Европы, Америки, и все требуют: расскажите, что делается у вас, в России?»

2

«Получил Ваше интереснейшее письмо, — очень благодарен. Хочется немножко поспорить.

Русь „чудится“ Вам „провинцией“, писатели — „провинциалами“. Не велик я „патриот“, а все-таки, мне кажется, что в словах Ваших звучит усталость, слышен недостаток правильной самооценки. Разумеется, я не склонен отрицать оснований усталости и права на нее, но думаю, что русский „провинциализм“ можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный сравнительно с нашими соседями на Западе. За истекшую четверть века мы заработали — вернее, получили — право на усталость более основательное, чем люди Европы, но устали — меньше. Это — факт. Культурный „провинциализм“ и угнетающее мещанство духа цветет и зреет здесь более быстро и пышно, чем у нас. Как одно из доказательств этого прилагаю газетную вырезку. Не думайте что „vade mecum“ это написано иронически, нет, это совершенно точное и серьезное изложение канонов „нового“ верования. Так же серьезно, как скандал, устроенный Воронову. „Обезьяний процесс“, устроенный Брайаном, характерен не только для СШ Америки, не только как одна из частностей борьбы „низколобых“ с „высоколобыми“, это в равной мере характерно и для современной Европы. „Сэр Голаад“, автор гнусной и безграмотной книги о России, о русской литературе, — тоже Брайан. Книга его направлена против духовного засилия России и имеет шумный успех. Такие выпады становятся все более часты, а мотив их один: „Оставьте нас в покое! Мы хотим жить спокойно“. Конечно, понимаешь это условие покоя, когда тебе говорят, что в Нью-Йорке за год убито грабителями 12 тысяч человек, и когда ежедневно читаешь сообщения о росте преступности в столицах Европы. Да, но ведь не этим вызываются такие факты, как „Пощечина мертвецу“ — Ан. Франсу, как ненависть к Р. Роллану, скандал, устроенный Полю Маргерит. Нет, культурного провинциализма здесь больше и характер его более ожесточенный и животный, чем у нас, со всем нашим пьянством, хулиганством, чего здесь также не меньше, чем у нас.

„Писатели мы провинциальные“? Это и верно, и неверно. Я тоже долго думал, что как мастера дела мы, конечно, хуже европейцев. Но теперь начинаю сомневаться в этом. Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек, а теперь уже трудно отличить Дюамеля от Дю-Гара и Ж. Ромэна от Мак-Орлана. Все однотонно-одинаковы, все одинаково скучны. Новых тем — нет, крупных талантов — тоже нет. В Италии литература вообще отсутствует. Если вы почитаете англичан — Лоуренса, Кортрема, — Вас поразит их наивность и зависимость от Достоевского, Ницше, наконец — от Франса. Не чувствуются и немцы.

У нас я вижу целый ряд очень талантливых людей, хотя, пока еще, неумелых. Но у нас есть и удивительные мастера: Пришвин, С.-Ценский, Чапыгин. Нельзя требовать, чтоб каждое поколение давало Толстого или Пушкина. Но вот, например, у Вас есть все данные для того, чтобы стать крупнейшим писателем, и Вы, кажется, начинаете это понимать. Далеко должен пойти Леонов. Недостаточно ценится Федин… Затем: пишутся очень значительные книги, совершенно неожиданные, как, например, „Кюхля“ Тынянова, „Современники“ Форш. Расширяются темы, становясь разнообразнее.

Когда сообразишь, в каких условиях творится современная русская литература, как трудно всем вам живется, проникаешься чувством искреннего и глубокого почтения к вам. Я не закрываю глаза на ошибки, небрежности, торопливость и всякие иные грехи писательские, но, зная, как легко осудить человека, не занимаюсь этим делом. Иногда, впрочем, осуждаю, однако, „про себя“ и с великой горечью. Трудно все-таки не осудить Толстого и Щеголева.

Настроен я не оптимистически, это настроение, вообще, не свойственно мне. Но я думаю, что всем нам следует быть немножко стоиками, относиться к жизни более мужественно и фактам не покорствовать. А о людях судить не по дурному в них, а — по хорошему. Не тем человек значителен, что он дурен, а тем, что, вопреки всему, может и умеет быть хорошим.

Крепко жму Вашу руку, всего доброго.

Еще раз — спасибо за письмо.

А. Пешков

15. X. 26 Сорренто».

Хотелось бы описать впечатление от его писем. Но как это трудно! Помню ощущение смущенности. За его письмом всегда чувствуешь озабоченное и вопросительное его лицо, стремление тебе помочь. И чувствуешь, что это не только стремление тебе помочь, но и ты, помогая самому себе, поможешь тем самым ему, этому неистовому и ненасытному творцу. Читаешь письмо — и на сердце словно разгорается веселый и жаркий костер, при свете которого вокруг такая красота, которую почти нельзя описать: ее можно лишь почувствовать.

В творчестве М. Горького часто встречается тип вопрошателя. Почему так? Зачем таков мир? Как бы устроить его по-другому? Вопросы эти были не бесплодны и не легки, и вопрошатели часто расплачивались за некоторые чересчур смело поставленные вопросы жизнью. Встречались, разумеется, жеманные и нелепые вопрошатели, «чудаки», но и у них даже свирепый и ярый пламень вопросов был выше обычного, — по Горькому, «мещанского», уровня, где особенно никаких вопросов не существовало и люди жили преимущественно растительной жизнью.

Думается, я казался ему одним из тех вопрошателей-художников, которые были весьма понятны и близки ему. Он знал, что подобные вопрошатели-художники, раз уж взялись за дело, ни на что иное не согласны, как только на пророческое дело. А он, сам будучи пророком слова, вечно алчущим, для которого талантливое слово было острее ножа, — любил выискивать людей, подобных себе.

Он был тот самый высокоразвитый в духовном смысле человек, который может жить необыкновенно честно и необыкновенно широко. Он так и жил. Он мог и умел оказывать людям всяческую помощь, не веря ни в какие, вне человека существующие верховные силы, надеясь на самого себя и других убеждая надеяться только на себя. В этом смысле он был сам себе совершеннейший закон, — ослепительный и палящий закон честнейшего человека! Однако он никогда не осмеливался оказать о самом себе, что он совершенен, и всегда говорил, что он никого не учит, а лишь осмеливается кое-что посоветовать.

Поэтому-то, повторяю еще раз, его мнения о писателях-современниках, разбросанные во множестве его писем, никак нельзя рассматривать как категорические приказания потомству: думать именно вот так об этом писателе. Он искал, искал жадно и в силу своего глубокого интереса и стремления найти пророка очень часто преувеличивал — и почти никогда не преуменьшал чье-либо творчество. Он чрезвычайно радовался тому, что люди творят.

Печатаю письмо его, видимо относящееся к началу 1927 года; даты на нем нет.

«Дорогой В. В. — книжки Ваши я своевременно получил и отправил Вам благодарственное послание. Читаю Ваши рассказы в „Кр. Н.“… Вы стали писать лучше. Крепче, экономнее в словах, пластичнее. Местами — бунинское мастерство, но без его сухости и кокетства отточенностью фразы, часто-бездушной ради красивости. Вы должны написать какую-то очень большую вещь, — всесторонне большую.
А. Пешков

Во Францию хотите ехать? А — к нам? Поглядеть бы на Вас. Визу мы Вам достанем. Осень здесь — отличная, только немножко жарковато.

Что делает Леонов? Слышу, что все собираются писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе.

Восхищаюсь „Разиным“ Чапыгина, — замечательную книгу делает Алексей Павлович! Знакомы ли Вы с ним? Интересная фигура.

Много любопытного на Руси и очень хочется пощупать все это. Но — увяз я в романе и раньше, чем кончу его, не увижу Русь.

А здешняя, европейская жизнь не очень радует, да, вернее, и совсем не радует. Никого нет, писатель — бесцветен и бессилен. Характерно, что наибольший успех в Англии имел за последние годы Джозеф Конрад, поляк родом, во Франции нашумел Панайот Истрати, полугрек, полурумын, в Америке славен Берковичи — румынский еврей. А то есть еще Иосиповичи, автор очень интересного романа „Гоха дурак“.

В итальянских театрах с треском идет „Ревность“ Арцыбашева. Интерес к русскому искусству все возрастает, хотя западные профессионалы уже начинают говорить о засилии и даже преглупо ругаются, как разрешил себе это некий „Сэр Голанд“.

В прошлом году американский издатель спрашивал у меня адрес мистера Николая Лескова, а недавно я получил запрос оттуда же: что пишет теперь Леонид Андреев. Храню письма эти.

Спасибо за портрет. Когда вы облысеете, то станете похожим на Гиббона, историка. И за письмо — спасибо.

P. S. — «Захочется же людям быть спокойнее» — надеетесь Вы. Я на это не надеюсь. Т. е… им-то уже хочется спокойно жить, но — история сего не дозволит. Разворотив, растормошив действительность так, как это удалось сделать в России, не скоро приведешь ее в равновесие. Да оно и не требуется, равновесие-то, оно ведь вредная вещь для людей.
А. П.»

 

«Много любопытного на Руси»

М. Горький жил тогда в Италии.

Чем шире, глубже и выше разрасталось древо культуры, вызванное к жизни Октябрьской революцией, тем с большим восхищением и томлением наблюдал за ростом этого родного дерева Горький, тем больше грустное и сладкое томление охватывало его, тем сильней тянуло к милым русским местам, тем мертвящей, мрачней, мучительней было в Италии.

Горький работал необыкновенно много, но выдержать эту работу можно было только благодаря строгому режиму и особому благотворному климату, поддерживающему его здоровье. Передвижение для него было пагубно. Небольшая простуда, которую обыкновенный здоровый человек переносит с легкостью, для Горького могла оказаться гибельной. И казалось, что старая Русь, уходя, злобно сбросила на него все свои мучительнейшие и беспросветнейшие болезни.

В его сжатых, страстных статьях того времени, полных восторга перед тем, что делают народы Советского Союза, вы явственно разберете громадную и лихорадочную тоску по родине.

Иногда дни становились ему особо непереносимыми, и он приезжал на родину, совершая по ней длинные путешествия. Так, он объехал ее в 1928 и 1929 годах, в летние месяцы.

К Москве приближается поезд, который везет Горького.

Много людей едет в этих вагонах. Но все пассажиры, встречающие и провожающие их друзья и знакомые на станциях от Негорелого до Москвы смотрят лишь на один вагон, тот, в котором М. Горький. Поезд, длинный, звенящий, сверкающий окнами, дверными ручками, колесами, мчится с небывалой скоростью, словно стремясь показать своему любимому певцу, что вся страна также стремительно мчится вперед.

Мы едем встречать его на Белорусский вокзал, возле которого теперь высится превосходный памятник тому, кто стоял тогда здесь на невысокой деревянной трибуне, приветствуя новую, несказанно дорогую его сердцу страну и новых людей ее. Автомобиль медленно пробирается сквозь яркую, трепетную, но не шаткую толпу. Ласковая, очарованная, свежая толпа эта по мере приближения к Белорусскому вокзалу становится все плотней, гуще и словно ярче. Тротуары, окна, подъезды и даже крыши зданий — тех, что пониже, — заполнены людьми. То бархатисто-нежно, то буйно сверкают чьи-то глаза, мелькнет возбужденная и радостная улыбка, и тогда верится, что все то лучшее, что подмечал и воспевал в русском народе Горький, теперь умноженное в миллионы раз, дрожит, переливается, поет на этих улицах, на привокзальной площади. И то, что ты сам принадлежишь к этой толпе, давит сердце, и неразборчиво бешеный шепот восторга шумит в ушах, и подламываются ноги.

День серый, каких в Москве много: тучки, не то пыль, не то дождик. Вокзал, каких в Москве тоже много. Но, боже мой, как чист и прибран этот вокзал! Двери распахнуты, и через вокзал протянута алая ковровая дорожка. Вдоль этой дорожки с веничком и ковшичком проходила уборщица, увидала окурок, охнула и даже побледнела от волнения.

В такой день воздуху на перроне быть бы удушливым и тяжким. Нанесено так много цветов и зелени, что пахнет остро и неодолимо садом, полем. Шляпы тогда носили реже, чем сейчас; и словно отдаваясь запаху цветов, фуражки мужчин сдвинуты на затылки, и только недвижно, строго, в шляпах, будто некие кавалергарды искусства, стоит Художественный театр.

Поезд ближе. Говорят, он уже миновал Кунцево. Все поворачиваются в сторону поезда, глядят на тусклые, сизоватые рельсы, и лица кажутся поблекшими, и, честное слово, видно, как трепещут сердца.

Пожилой, седой железнодорожник идет вдоль перрона, подвигая пассажиров: «Чуть подальше, граждане, чуть подальше, а то под вагон, не дай бог, попадете». Служит он на этой дороге уже, наверное, много лет, привык ко всему, и, однако, какое у него взволнованное лицо! Он доходит до конца толпы и говорит кому-то, чтобы поделиться причиной этого беспримерного для него волнения:

— Я в детстве думал: Максим Горький поезд изобрел, отсюда и пошло имя. Поезд для бедных, чтоб каждый мог уехать от плохой жизни куда-нибудь подальше.

— Да, был такой поезд…

— А как же! Бесплацкартный, дешевый, теплушки. Вот на нем-то я и имел возможность уехать от той беспросветной жизни. Позже уж узнал я, что Горький книги пишет, И пришлось мне тогда просидеть в тюрьме три недели за эти книги.

— Каким же это образом?

— А таким, что был случай. Лавочник мне сказал: «Врет ваш Максим Горький, как босяк». Я возмутился. Это, как если б я жил, а мне сказали, что я вру всей своей жизнью! Тут я ему возразил, — глупый был, не имел еще тогда другого способа спорить, — я ему в морду. Ну, меня к мировому, и дали мне, голубчику…

Рыхлый серебристый дымок показывается на путях. Гудит гудок. Не окончив рассказа, железнодорожник со всех ног кидается в толпу. Он опять уговаривает собравшихся быть спокойнее — долго ли попасть под колеса…

Машинист паровоза осторожен. Медленно и восхищенно, как отец в комнату с покупками, входит убранный цветами и зеленью паровоз. В окнах вагонов умиленные лица пассажиров. Они машут руками, показывают, что вагон Горького дальше. Выходят поспешно из вагонов и, вместо того чтоб искать родных или торопиться к выходу, подхватив чемоданы и свертки, бегут вместе с нами к вагону Горького.

Сквозь немолчный, бурный, возвышенный, но не совсем стройный рев музыки слышим:

— Алексей Максимович!

— Алексей Максимович, родной!

И над толпой, словно застывшие крики радости, плывут, отчаянно колыхаясь, цветы. Доплывает их до Горького немного: теснота, цветы валятся под ноги. Горький берет растрепанный, но благородный букет цветов, неумело держит его.

Горький поднят на руки. Его несут по цветам. Он плачет. На мгновение оборачивается к радостно всхлипывающим музыкантам и недоуменно оглядывает их, видимо желая что-то сказать. Но его проносят мимо.

Пожать ему руку возле вагона мне не удалось. Тороплюсь к трибуне. Только взобрался, только подошел к нему, как сын его, Максим Алексеич — уже не помню для чего, — попросил меня взять и принести из машины какую-то зеленую папку. Я спускаюсь с трибуны.

Слышу позади себя возглас:

— Горький сейчас будет говорить!

— Са-а-ам?!.

И это «сам», возвышенное и радостное, хлынуло на меня красивой и крепкой волной, подхватило, понесло с легкостью, обжигая душу народным восторгом, понесло и отбросило к какому-то деревянному забору на край площади. Передо мной плотно, как стеной, стояли спины, гордые и грозные, и где уж там соваться и пробиваться…

Толпа дышала напряженно и веще. Я стоял, замкнутый в это дыхание. Оно мне казалось неизгладимым. Но все же чертовски хотелось послушать Горького и пожать ему руку именно здесь, на этой вокзальной площади, где его встретила громадная и чуткая Москва.

Пожилой, костлявый человек в шляпе, с бородкой, в золотых очках, шумно сморкаясь в платок, сказал мне, улыбаясь:

— Вот что значит быть интеллигентом. Мне нос расквасили, а ему нет, хотя он шел со мной рядом, — и он указал на рабочего в замасленной толстовке, который закуривал, прислонившись от ветра к забору.

— Рабочий посмотрел на нас нежно-тоскливыми глазами и проговорил:

— Это хорошо, гражданин. А почему хорошо? Другому бы нос расквась, он сейчас: «Милиция!», а вам бы только кровь унять, да и думать о своем хорошем, гражданин профессор.

— Однако вы психолог. Откуда вам, например, известно, что я профессор? Я действительно профессор Пальмин.

— А откуда вам известно, что я слесарь? — спросил рабочий профессора, хотя профессор, повидимому, и не догадывался о профессии собеседника в толстовке. — Наука жизни сейчас на лице читается. Я так предполагаю, что Горький, Алексей Максимович, в науке жизни всех превзошел, даже профессоров. Оттого ее, науку жизни-то, и легко читать на лице: и у вас, и у меня…

— Да, да! — оживленно подхватил профессор. — Я эту науку жизни сегодня и в самом себе прочел. Быть может, лучше чем когда-либо. И именно через Горького, через отношение к нему народа и через его отношение к народу. В мире советской действительности Горький указывает нам пути свободного творчества. Для меня, например, свободным творчеством жизни является преобразование моей еще недавно мещанской действительности в вольную, свободную действительность, которую я теперь не мыслю вне советской власти, вне идеологии пролетариата. Раньше я думал, что вырос лишь для того, чтобы учить других. Теперь я понял, что и мне самому не мешает еще поучиться. И, главное, я знаю, чему, у кого и как мне учиться. Это действительно, дорогой мой, очень хорошее ощущение, и я вам благодарен за него!..

Рабочий вдруг застегнулся на все пуговицы, потушил папиросу и сказал:

— Ну, спасибо на добром слове!

Он прислонился к забору. Он глядел на небольшую трибуну, с которой что-то глухо говорил Горький. Слова его почти не доносились к нам, но чувствовалось в них что-то светло-радостное, поэтическое, пышное, что понятно без слов, что было понятно и в ученых, витиевато составленных фразах профессора, которые в иное время рабочий вряд ли бы понял. Чувствовалось не только нами, а всею площадью, что на сердце у Горького отрадная и несокрушимая вера в силы народа, в силу его творчества. Чувствовались его слезы. Ответно на эти слезы, как брызгами дождя, лицо рабочего, стоявшего возле нас, покрылось слезами.

Приглушенно гудел позади нас вокзал. Остановились трамваи. Чуть колыхался на фоне глянцевых колонн Триумфальной арки серебристый туман пыли, принесенный сюда сотнею тысяч ног. Бегут запоздавшие, толкаются в толпу, отскакивают, — в большинстве это молодежь, студенты или молодые рабочие. Молодежь лезет на трамваи, машет оттуда руками. Возле одного трамвая обоз ломовиков; темные и светлые кони, могучие, словно железные, везут огромные возы саженцев. Саженцы наполнены светом, отраженно льющимся из окон… Как это все прекрасно, и думаешь, что прекрасная жизнь и любовь к жизни соединила эту тысячную толпу в одном порыве так, что теперь не разъединишь, и хлынь теперь слава об этом любовном порыве, соединившем художника и народ, по всей нашей стране, хлынет и зальет ее навеки!

Знакомый художник, волнуясь, не видя меня, прошел мимо. В руке его карандаш, блокнот, он рисует толпу, Горького и горячо, хоть и негромко, говорит кому-то рядом:

— Как вы смеете говорить о каких-то там правилах, которых не соблюдает в искусстве Горький! Искусство всегда предшествовало правилам и потому может изменять их по своему произволу. Простота и правдивость изложения — самое лучшее украшение искусства и первое и главное его правило. Будьте свободны и порывисты — и все правила потащатся за вами.

Рабочий переводит глаза на художника, кивает головой. Видно, что, очарованный жгучей, звенящей, как струна, думой о будущем, разящем зло, он понимает все, что происходит вокруг. И оттого он кажется дюжее, выше ростом и как-то темней лицом. И еще думаешь, что если ему предстоит сделать выбор между легким и тяжелым трудом ради общества, между спокойствием и ненавистью к врагу, между невежеством и знанием, между ничтожеством и значением твоим в мире, — он никогда не задумается в выборе и выберет второе, хоть и трудное, но необходимое человечеству. И надо оказать, что значительную часть этих чувств, этой благородной страсти к творчеству, пробудил в нем Максим Горький. Но надо помнить и то, что великую душу понимает только великая душа великого народа.

Вечером рассказываю Горькому о встрече: как я его видел от деревянного забора. Он любит обобщения, но когда эти обобщения желают применить к нему, да еще с лестной стороны, он переходит к частностям.

Он спрашивает:

— Забора я не разглядел. Голубой? Не разглядел. Что же, и на забор вскарабкались?

С удивлением вдруг вспоминаю, что на заборе зрителей не было.

— Не было.

Смеясь глазами, он говорит:

— Горький — Горьким, романтика — романтикой, а народ у нас практичный. Зачем ему лезть на забор, коли у того столбы подгнили? И зачем Горькому замечать такой забор, коли хлопочет он об издании журнала «Наши достижения»! Вглядись я в забор, придется хлопотать и о журнале «Наши недостатки».

Коробка сигарет докурена. Он ломает ее, складывает в широкую темную пепельницу, рвет и бросает туда еще какие-то бумажки — и поджигает этот крошечный костер. Любуясь безмолвными струйками огня, он говорит:

— Ну, а как вам понравились музыканты? Расплакались, и кто их знает, что они играли. Это мне непонятно. В России всегда такая великолепная музыка, такие оркестры… — Он рассказывает о русских оркестрах, крепостных музыкантах, о встречах с народными музыкантами, о раздольной и просторной, как степь, русской музыке и затем опять возвращается к музыкантам, которые встречали его на вокзале. — Удивительно плохо играли. Растрогались. Никогда не предполагал, что музыканты столь чувствительны к приезду какого-то там писателя. Музыканты, как правило, ничего, кроме музыки, не знают.

Кто-то замечает, что растроганность советских музыкантов — признак возросшей культуры: знают кое-что и кроме музыки, знают и любят.

Горький сквозь дымку, льющуюся из пепельницы, смотрит с удивлением на говорящего:

— В Италии этого б никогда не могло случиться. Там бы музыканты плакали оттого, что уж очень они хорошо играют, и господин Горький, которого несут — довольно неумело, добавим, — на руках, плачет оттого именно, что они хорошо играют. А играют итальянцы последнее время отвратительно!

Он бьет пальцем по столу чуть слышную, порывистую трель и говорит:

— Много любопытного на Руси… чрезвычайно много! Безбрежная страна и народ безбрежный: к другу сердоболен, к врагу грозен. Последнее время ко мне много пишут. Основная тема писем: восхищение страной и друг другом. И восхищение хорошее, слегка даже ворчливое. Этого никогда на Руси не бывало. Это, если хотите, признак стройности стана: выпрямилась матушка Русь, по-шла-а. Хорошо! И хорошо еще и то, что и не знают, чем бы им друг друга отблагодарить. Выбирают. И чувствую, что выберут что-то огромное, величественное, такое, что другому народу и не снилось.

Костерик в пепельнице потух. Он уминает пепел и говорит:

— У меня сегодня праздник, я растроган, я говорю, может быть, чересчур чувствительно. Извините. Но очень приятно, помимо всех праздников, жить на Руси и чувствовать себя гражданином нового ее строительства. Хороша Русь, и много в ней любопытного, жгучего, несокрушимого! Всесильная, иногда мучительная, но всегда заманчивая страна.

Помолчав, он говорит:

— Люблю, грешный, искусство, пылкие исторические события, горячую и могучую природу, и теперь, ежели б вы соединили в одно историю, искусство и природу Испании, Италии, Франции и еще Америки впридачу, и сказали б: вот тебе, господин Горький, бери, наслаждайся… я бы только головой мотнул. — Он, улыбаясь, отрицательно мотает головой. — И тут, по гордости своей, так как я теперь, изволите видеть, имею прозвище «великого», оглянулся бы на Русь. А она, матушка, стоит и тоже головой отрицательно мотает. Много любопытного на Руси, а всего любопытней человек, коему и поклонимся.

 

Разговор с каменотесом

Я возвращался из Мацесты в Сочи берегом моря. Солнце закатывалось. Голубые и черные лодки плыли обратно. Я шел по железнодорожной насыпи. Вдруг за кустом я услышал знакомые фразы. Читали «Войну и мир». Тонкий голосок после каждой фразы спрашивал: «Понятно? Продолжаю». И гортанный голос отвечал ласково: «Ну зачем спрашиваешь, джанымау? Такие события происходят, а мы не понимаем? Скорей».

Несколько каменотесов сидели вокруг девушки в синем. Позади всех слушал ее широколицый казах. Перед ним лежал халат, на нем — краюха хлеба и узкая бутылка вина.

— Э, еще кунак пришел! — закричал он, увидев меня. — Садись, кунак, садись, будешь слушать. Они в тетради пишут, а я тебе так расскажу. Какие события пишет!

Волосы у него черные, щетинистые и столь густы, что и шея покрыта ими до спины. Он сидел без рубахи. Мышцы его резко выступали при движениях. Он покачивался, хлопая себя по ляжкам, лицо его сияло.

— В Москве собирались, рассуждали, какие книжки писать. Джанымау дорогой! Пиши любые, но чтоб я радовался. Ты меня не узнаешь? Меня Шибахмет Искаков зовут. Не помнишь такого?

— Нет.

— В Павлодаре, лет двадцать назад, вертельщиком был, ведомости помогал печатать. Ты буквы выдергивал шилом днем, а спал на кухне! А утром меня будил рано: «Шибахмет, поедем на Иртыш за водой». Ха! Я надеваю штаны. А они от старости рассыпаются. А теперь посмотри, какие у меня штаны, рабочие! А какие я надеваю в праздники, у, джанымау! Тебя как называют?

Я узнал его. Шибахмет положил вино, хлеб и стаканчик в карман и пошел за мной. Он покачивался, тряс халатом, прислушиваясь к звону стаканчика. Он улыбался очень протяжно. Он, видимо, радовался и тому, что встретил сибиряка, и тому, что я изумился его памяти.

— А тебе бы пораньше прийти, когда я обедал. Отличный обед был! Я бы тебя угощать стал, а теперь, вечером, я пью вино и ем хлеб, чтоб ночью брюхо легкое было.

— Сколько же тебе лет, Шибахмет! Ты все еще неграмотный?

— А ты тоже небось, Сиволот, не буквы выдергиваешь? Трестом заведуешь, поди, а? У меня сын один, так тот профессор и говорит: «Я тебя больше знаю». А я ему: «Был бы ты дурак, если бы меньше меня знал!» Я тоже большой грамоты: я детей родил четырех, и все ученые. Я мог бы, Сиволот, большие тоже должности занимать, но мне некогда! Большая должность скажет: «Сиди с портфелем в машине, Шибахмет, ты бедняк, ты управляй государством». А я говорю: вот я вам вырастил четырех, выучили вы их, они и пусть теперь управляют, а я хожу и туда и сюда и здесь и там радуюсь, мне пятьдесят лет!

— Ты по-казахски грамотный?

— И по-казахски и по-русски. Я много помню. Я помню, у тебя рубаха была сатинетовая, а пояс широкий кожаный, а я все думал: «Зачем у него такой широкий пояс, разве брюхо болит?»

Наслаждаясь своей памятью, он говорил о Павлодаре, о нашем хозяине-типографщике, о гражданской войне. Он разводил руками так, как будто в воздухе строил какие-то горбатые мосты. Изредка он потирал свою шею. Затем он схватил меня за плечи и сказал:

— Вот ты опоздал. А там что было!

И он вдруг начал читать на память, подражая голосу девушки:

— «Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно, по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо! Но все-таки лучше всех был угол в диванной, за фортепиано…»

Слово «фортепиано» он выговорил весьма тщательно, даже как бы щеголяя своим выговором. Вообще он читал очень хорошо.

— «Он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал устанавливать. „Не так, не так!“ — закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе. „Ну, наконец, все переделал, теперь отдохну“, — подумал князь…»

Он спросил, качнув меня сильными руками:

— Верно рассказал? А ты мне — неграмотный! Помрет старый князь, как полагаешь? Места не находит. Он и туда и сюда постели ставит. Вот завтра будем читать дальше, приходи — узнаешь.

— Где ты побывал, Шибахмет?

— Много ездил, много помню. Головы ломал офицерам. Догоню. Они в нас из пулеметов, а мы на них с шашкой. По голове шашкой! Пустые головы, зря выросли.

Он показал на пароход:

— И на этих «уткане» качало меня. Брюхо терзает, но предполагаю: кончится же вода! Поднимет и так подбросит, так подбросит на волне, что с нее всю свою жизнь видишь. Душа ликует, Сиволот. Так я говорю? Так ликует, что ничем не разбавишь. Красивое море, Сиволот. Зачем шумит? Много людей думало. Я тоже подумал… Чтобы любовались им, а? Играешь, старая баба, я тебе!

Он погрозил пальцем морю, рассмеялся, называя, как в юности, меня «Сиволот», продолжал:

— Я его люблю, Сиволот! Я и степь люблю. Коршун летит низко. Всего и дерево в степи, что телеграфный столб. Едешь, едешь, а все кажется — ползком. Обширная страна, а?

Он опять покачал меня за плечи, заглянул в глаза и глубоко вздохнул.

— Стою я возле моря. Льдины плывут. Оно такое сердитое, совсем стариковское, совсем седое и старое. Звери на нем седые, небо седое. Ох, а как, Сиволот, от льдин ветер подует, ой, как скучно!

— Да где это, Шибахмет?

В Хибинах камни рубил. Порубил, порубил, пошел к морю. Эти камни бросишь в землю — сам видал — хлеб уродится такой, что ладонью землю прикроешь — столько ее, — а зерна в этой ладони столько, что и ладонь твою засыплет и еще на лицо хватит. Вот какой целебный для земли камень! Рубил я эти камни, вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы! Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там — и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?

— Видал.

— И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал.

Вино переливалось в стакане. Он легонько ударил пальцем. Стакан слегка зазвенел. Он дал мне выпить, затем опять наполнил стакан и поставил его на камень. Вино горело темным багрянцем. Он щелкнул языком:

— Тоже красиво. Тоже здесь растет. Куда ни посмотришь, все красиво. Письма из дому отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю — сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал. Один! Самое страшное — один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключения Финна бил. Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек.

Он схватил стакан, выпил. Стакан он тщательно протер коротеньким полотенцем и положил в карман бешмета.

— Вот тоже Магомет был. Вино запретил. До сорока лет я не пробовал, а потом думаю: если я в князей стреляю, то разве их закон при мне остается? Взял бутылку, семнадцать рублей заплатил. Ах, какой хитрый Магомет был, себе хотел побольше оставить. «Не пей, говорит, Шибахмет!» А я — то, дурак, отвечаю: «Слушаю, ваше величество». Да ты не горы смотри, Сиволот.

Он повернул меня за плечи к морю.

— Ты сюда смотри и долго смотри. Если я рядом с тобой тяжело дышу, ты не думай плохого, я не сплю, у меня так тело сделано, что от красоты начинает трястись.

Море было колыхающегося багряно-бархатного цвета. В средине уже поднималась белоснежная дорога. В небе цвета индиго качалась оранжевая луна. Воздух тепел. В горах медный тягучий гул, словно они перед сном ворочаются и никак не могут лечь. Мы стояли неподвижно. Шибахмет, видимо, мысленно проходил по широкой дороге, которую он недавно с такой любовью прорубил в горах. Он останавливался на каждом повороте, любовался на море, которое каждый раз было иное. «Какие замечательные люди строили дорогу, — думал он, — как они понимают красоту!»

Он наклонился к моему уху и тихо сказал:

— Моя власть получает от меня полное почтение, Сиволот. И она мне благодарна, что я ей таких детей подарил. Но вот мы читаем про войну и мир и думаем: красиво, все красиво! Но почему он, Толстой, об рабочих молчал? Или дальше есть?

— И дальше нету.

— Скрывать приходилось, Сиволот. Не было ничего красивого у мужиков и рабочих, а Толстой хитрый старик был, умный. Борода-то у него какая, видал? Мне с ним поговорить, я б ему правду сказал: красоты у тебя много, но у нас больше. Вот я и хочу сказать власти добавочно: заводы, города, машины переименовываете, а почему стоит Черное море? Это людей раньше пугали, чтоб они не стремились сюда. Черное, мол, так и страшно: у меня и без того жизнь черна! Вот ведь я при царе никуда не ездил, кроме Павлодара, да и там не камни бил, а крутил колесо. Перекрасить надо море!

Он шел рядом со мной, слегка помахивая халатом.

Лицо у него круглое, улыбающееся.

Он напевает вполголоса:

Качается море, качается Вместе с пароходом и со мной! От юрты к юрте на соловом иноходце Качается младший мой сын. Качается море, качается, Качается тоже степь! Над юртами, морем и степью Качается флаг наш один, Совсем красного цвета, Как щеки моей невесты, Когда ей было Шестнадцать лет и четыре месяца А мне восемнадцать!

В этом рассказе ничего не выдумано. Я жил в Сочи, в санатории Дома ученых и редактировал, по указаниям Горького, книгу воспоминаний о гражданской войне в Средней Азии. Книга позже вышла под названием «Война в песках». Тогда же я и встретился с Шибахметом. Мы с ним действительно работали вместе в Павлодаре.

Когда я привез Горькому отредактированную книгу, он еще раз удивил меня прозорливостью своей. Я ничего не писал ему о встрече с Шибахметом; Рассказ «Разговор с каменотесом» был просто напечатан в «Известиях». Принимая от меня рукопись «Войны в песках», Горький весело сказал:

— Великолепный вы напечатали «Разговор»! Я его вырезал и велел в рамочку, под стекло: чтобы каждый день видеть и всем показывать. Вот что говорит жизнь, ибо убежден — в этом рассказе нет ни слова выдумки. Правда?

И очень обрадовался, когда я подтвердил, что правда!

 

В италии, в гостях у Горького

В СССР шла могучая, шумная работа, какой не бывало здесь никогда. Страна многоценно, немолкнуще трудилась над первой пятилеткой.

А по всей остальной земле, из страны в страну, катилась гнетущая и жестокая волна экономического кризиса.

И в эти дни творческий коллектив, организованный А. Барбюсом, В. Кутюрье и Л. Муссинаком, решил открыть в Париже Революционный театр. Для открытия театра была намечена моя пьеса «Бронепоезд». Постановщик пьесы Л. Муссинак известил меня о дне премьеры и пригласил приехать в Париж. Не объясняя причин, он просил меня поторопиться.

Суета, неизбежная при длительном путешествии, задержала меня. Опытные в делах европейского искусства люди говорили мне, что французские театры «горят» и что театру, поставившему мою пьесу, грозит та же участь. Вседневные наблюдения над нашими театрами, которые были переполнены зрителями, мало давали материала для своенравной игры театральной судьбы за границей.

Когда, наконец, я приехал со своей женой, Тамарой Владимировной, в Париж, Леон Муссинак мог мне вручить лишь афиши, извещающие о постановке «Бронепоезда», небольшой авторский гонорар, показал макеты декораций и пустующее здание театра, где недавно еще играли мою пьесу. Кризис пожрал все силы и средства молодого театрального коллектива. Театр, несмотря на множество похвальных отзывов прессы, прогорел так же, как прогорели вместе с ним десятки других театров. В Париже остались лишь государственные театры, поддерживаемые правительственными субсидиями, да несколько варьете, которые поддерживали танцующие голые девушки.

Чтобы как-нибудь утешить и почтить своего автора, коллектив театра устроил в одном большом зале вечер, посвященный моему творчеству.

Не думаю, чтоб моя фигура была так уж значительна, привлекательна или интересна французам. Скорее всего их влекли имена А. Барбюса и В. Кутюрье. Но как бы там ни было, зал был переполнен. Вступительную речь о моей литературной работе говорил Вайян Кутюрье. Читали письмо А. Барбюса, который был болен и не мог прийти на вечер, а затем начались вопросы. И вот тут-то я понял, почему собралось в этот зал так много людей.

Спрашивали о пятилетке!

Спрашивали о том, почему в России нет безработицы, когда безработица свирепствует над всем миром? Почему в России для каждого трудящегося есть кров и пища, а в прекрасной и великой Франции нет рабочему ни пищи, ни крова?

Так оно и было. Когда я шел на этот вечер, в вестибюлях метро, где было пять — восемь градусов тепла, лежали и спали толпы безработных. Зима этого года была холодная и снежная, по парижским улицам мела метель, а топливо, как известно, для бедного человека в Париже вещь малодоступная, — да если еще вдобавок тебя выгнали из квартиры. Пустовали не только театры, но и кино, но и музеи. Как-то в воскресенье я пришел в Лувр. По воскресеньям вход туда бесплатный, и, однако, никого, ни души там не было. Я спросил: «Почему никого нет?!» Мне ответили: «Но ведь Лувр почти не топят, зачем туда идти? Искусство в нашей стране не греет». В тот же день мы пошли с женой в кино. Во французских кино можно входить в зал и во время сеанса. Капельдинерша, освещая нам дорогу электрическим фонариком, провела нас в темноте среди ряда кресел и усадила. Когда загорелся свет, мы увидали, что в обширном зале нас только двое. А показывали знаменитый фильм Ч. Чаплина «Золотая лихорадка».

В те дни в отель на Монпарнасе пришло ко мне письмо следующего содержания:

«Дорогой дядя Всеволод и супруга его!

В прекрасном письме вашем ни слова не сказано вами по вопросу: виза-то итальянская имеется у Вас или нет? На вопрос этот прошу ответить немедля, дабы визу эту сейчас же вам и вручить. Ибо очень хочется, чтобы Вы приехали, и — не одному мне хочется этого.

„Любоваться природой, сидя в Париже на бульваре“ — вот это самое и называется бесплодной тратой времени. История определенно утверждает, что от времен Юлиана Апостата Париж славится производством барышень, а природа — настоящая, возбуждающая восхищение, — находится в Италии и при этом в обилии таком, что даже тошно. Отсюда следует: всяк земнородный и томимый жаждою насладиться роскошнейшей природой должен, не теряя времени на любострастное наблюдение за барышнями пар[ижских] бульваров, стремиться в Италию, где родились, жили и благополучно померли столь знаменитые люди, как, например, Торквато Тассо, Сильвестр Щедрин, князь Демидов Сан-Донато, М. Горький и потомство его, а также многие другие.

Поэтому ожидаем вас ко дню Нового года и даже ранее. И будем пить вермут, кофе, чай и многие иные жидкости разных вкусов.

Все это пишется совершенно серьезно, чему прошу верить. Жду.

Желаю доброго здоровья и всяческих приятностей.

А. Пешков

14. XII. 32».

Спокойной и уверенной жизнерадостностью дохнуло от этого письма. И потянуло в Италию! Захотелось говорить об ожиданиях, о больших хотениях, о великом русском искусстве. Хотелось выйти в поле, гулять вместе… ни разу не гуляли в поле, разговор происходил за столом. Стол, разумеется, хорош, но куда лучше поле, где на прогулке твои мысли всегда бегут впереймы мыслям собеседника. И представилось уже смеющееся лицо Горького, когда, вернувшись с прогулки, он снимает запылившуюся широкополую свою шляпу, чуть встряхивает ее легким движением, плечи его покрыты дорожной пылью и в светлой итальянской пыли его лицо.

Париж был прекрасен. Но, однако, не пора ли покинуть его?

Особенно Париж был прекрасен ночью. Улицы пустели рано. Идешь один. Кружит снег, заметая глянцево-черные колеи автомобилей. Тишина такая, что, кажется, слышишь за стеною дома, в чьей-то квартире, как потикивает маятник часов. За громадными стеклами витрин, освещенными неизвестно зачем разноцветными яркими огнями, стоят неестественно правдоподобные манекены. Выше вздымаются влажно темные стены домов с черными глубокими провалами окон. Фонари мокры, светят угарно.

Прекрасен Париж, но сердце, глядя на него, колотилось усиленно, точно он не давал слова молвить. Много прошлого, много прошлого! И это прошлое, как вот эти манекены в окнах, иногда странно правдоподобно, точно ты занес в него ногу, желая вступить, вглядеться в него. Вчера, например, читал сообщение о современной советской литературе для «возвращенцев», молодых людей; большей частью это дети эмигрантов, желающих вернуться на родину. А позавчера в этом же зале, где выступаю я, читал лекцию Керенский. И перед моей лекцией вошел в комнату ко мне устроитель и сказал смущенно: «К вам на лекцию пришел Махно. Что же с ним делать?» Из любопытства я взглянул на Махно. Небольшой, с желтоватым лицом, весь точно из битой бумаги, из той, что идет на папье-маше. Чего, кажется, французскому сыску следить за мной? И все же в коридоре отеля дежурит какая-то востроносая дама на каблуках чуть ли не в четверть метра. Она сопровождает нас всюду, а если остановишься и спросишь: «Да чего вам надо от меня?», говорит: «Помогите мне выехать в Россию! Я готова на любую работу!» Посмотришь на нее с ядовитой усмешкой, да и пойдешь дальше.

А днем Париж дерзкий, крикливый, лица у всех неприятно бледные, краснота в лице либо нарисованная, либо болезненная, и кажется, что люди здесь говорят загадками и намеками, с какой-то неприличной настойчивостью. Нет, слишком много прошлого, и слишком мало чувства! Разумеется, чужой город судить легче всего. Но ведь гений — это глубочайшее и самое богатое чувство! И мне думается, что гений во Франции в эти годы покинул Париж или во всяком случае затих, испуганно и растерянно прислушиваясь к реву того зверя, кто поднимал свою голову в Германии. Затих, замер, иначе он бы выразил себя в искусстве, вознегодовал бы на жизнь, потому что все истинные искусства стремятся показать, оценить жизнь, определить ее характер, идею и цену, так или иначе выразить ее.

В Сорренто мы попали часа за два, за три до встречи нового, 1933 года, попали иссера-бледные от волнения и усталости.

— Вы что же, пешком изволили идти? — спросил Алексей Максимович. — Почему такие утомленные?

Он, улыбаясь, слушал рассказ о наших забавных приключениях в дороге, свойственных всем неопытным путешественникам там, где все чересчур приспособлено к путешествиям и где только нужно уметь приказывать. Поверх улыбки, из-под рыжеватых выпуклых усов, скользил дым его неиссякаемой папиросы. Дым этот очень уснащал его лицо, делая его как бы парусным, ходким, словно некий старинный фрегат в бурю и в гром.

На фрегате сегодня праздник. Отдыхают постоянно работающие глаза, лазурь которых не выцвела, несмотря на старость. Он смотрит беззаботно, почти блаженно. Безмятежен и бездумен лоб. И эта жажда отдыха так велика, что забываешь утомительную дорогу, рожи итальянских полицейских, окаменевших от сонной и чадной злобы, офицеров, одетых так пестро, что наружу вываливаются все их несбыточные безумные завоевательные мечты.

Горький спрашивает, где и как мы устроились. Устроились мы в отеле, через улицу, там останавливаются все приезжающие к Горькому; он спрашивает, какую комнату мы заняли, уговорились ли с хозяйкой, чтоб нам по утрам подавали кофе. Расспрашивает чутко, как всегда, с чудесной заботливостью, вплоть до того, что не рекомендует покупать в Сорренто писчей бумаги, а заказывать ее в Неаполе. Вглядывается в лица и, заметив, что усталость наша прошла, ведет показывать дом, где он живет.

Дом двухэтажный, каменный, о восьми или десяти комнатах, снаружи и внутри весьма скромен. Украшает этот дом Соррентийский залив — яркий, ясный, чарующий даже ночью. Хорош и сад, спускающийся от дома по склону горы к морю. Ночью с балкона этот сад кажется очень большим, он полон чутко-пугливой тишины; редкие деревья как-то сладко серебряны. Днем выпал снег, к вечеру он стаял, и из сада неотвязно несет чудесным запахом земли и созревших апельсинов; их золотые шары так и мерещатся в неподвижной листве, не то уцелевшей, не то никогда здесь не опадающей.

Дом арендовывается у некоего дюка Серра-Каприола, который вместе с тремя своими сыновьями живет в Неаполе. Старик Серра-Каприола не совсем в полном уме. Он недоволен современностью. Ну, тут нет ничего особенного: многие старики, даже самые, казалось бы, умные, бывают недовольны современностью. Серра-Каприола недоволен по-особому. Он жаловался Горькому, что жители Сорренто относятся к своему господину с меньшей почтительностью, чем к его предкам или чем раньше они относились к нему самому, когда он был молод. А когда он был молод и посещал Сорренто, делегация жителей дарила ему всегда головку сыра. Это был его любимый сыр. Его делали из женского молока.

Старик Серра-Каприола — щеголь. У него несколько шкафов костюмов. Больше одного раза в месяц он костюма не надевает. А когда он, тоскуя о любимом своем сыре, едет за чем-нибудь в Сорренто, он везет с собой несколько огромных чемоданов с одеждой, даже если едет сюда на час. Сыновьями он недоволен. Они ссорятся. Один — роялист, сочувствует королю; другой — фашист, а третий, самый младший, одобряет действия советских русских. Вот тут и разберись! Иногда в тоске, оставшись один, старик Серра-Каприола, разбежавшись по залу, подпрыгивает, хватается за люстру, которая подвешена низко, и, подобрав ноги, весело качается с нею, как маятник.

— Итальянцы вообще народ забавный. Нежно болтливы, пленительны, певучи, но жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей. Прошусь на родину, сударь мой, прошусь. Тосклив здесь и тяжел для меня климат Италии.

И он опять возвращается к дюку Серра-Каприола, долепливает портрет его. Как-то, почувствовав себя дурно, дюк подписал завещание. Он распределил его по частям: кому что. А нужно сказать, что давно предок нынешнего дюка был послом неаполитанского короля в Петербурге. Этот Серра-Каприола был любителем искусств и даже сам гравировал. Женился сей посланник на русской, на княжне Волконской. С княжной состоял в переписке А. С. Пушкин, и в семейном архиве Серра-Каприола сохранились письма Пушкина. И нужно случиться так, что письма А. С. Пушкина по завещанию должны перейти к тому сыну, который фашист. В те дни как раз Алексей Максимович вел переговоры со стариком, чтоб тот, за хорошие деньги, уступил письма Пушкина русским. Когда фашист узнал, что старик Серра-Каприола хотел продать русским письма Пушкина, он в ярости взвалил вообще весь семейный архив на тачку и повез топить в море. Чем русским, лучше — в море! Еле отбили. И с того дня письма исчезли. Спрятал, наверное. Подставных людей даже подсылали, — не желает и говорить, мерзавец!..

— Конечно, частность. Конечно, три-четыре пропавших письма Пушкина — горе, но с ним можно помириться. Беда в другом. Пропавшие, уничтоженные в дикой злобе письма Пушкина — знак общего культурного обеднения Италии. Развивается паразитизм, шпионство, подлость, бездельничество.

Алексей Максимович ведет нас в первый этаж дома, где в большой комнате устроена мастерская для художников. Живописью немного занимаются сын его Макс, невестка Надежда Алексеевна и художник И. Ракитский, друг Горького, постоянно живущий в его доме, мечтатель; несколько лет назад он совершил путешествие на корабле вокруг света и до сих пор не может опомниться от виденных чудес: глаза у него тяжелые, чадные, словно умчавшиеся куда-то. А кроме них, в доме сейчас гостит художник В. Яковлев, приехавший из России. Горький им восхищен, и, мне кажется, не столько искусством художника, сколько изумительным его трудолюбием. Очарованный быстротою кисти, настойчивостью, человек ночей не спит, а все пишет. Горький требует, чтоб показали нам все этюды, и художник послушно их показывает.

— Русь часто понимала свободу как свободу от труда. Но теперь, через большевиков, она поняла, что такое свободный труд. Прогресс поразительный. Чудеса творятся на Руси благодаря этому прогрессу.

На лице его можно прочесть, что такое жизнь, как не стремление к счастью и не борьба за него, а значит, и борьба за прогресс! Прогресс — это указка пути к счастью, пути ближайшего, самого удобного, самого доступного пути. Указка эта дана нами, русскими, дана большевиками, и это приятно сознавать, и приятно смотреть на наш труд, и приятно праздновать новый, 1933 год, хотя на Западе и повисли темные тучи.

И он говорит:

— Но самый опасный и трудный барьер для прогресса — самодовольство, самонадеянность, ограниченность!

Выходим из мастерской. Снаружи, под аркой, возле своей будки, лежал лохматый и старый пес. Алексей Максимович, сбросив пепел, указал папироской на пса:

— Прошу обратить также ваше внимание на остатки итальянской степенности, запечатленной в этом псе. Италия запугана и загнана шпионами, степенность потеряна, и будет чрезвычайно жаль, когда эта собака сдохнет.

Он стоял у входа в дом. Фонарь освещал листья агавы, тяжелые, темно-синие железные ворота вблизи и итальянца в длинном пальто, который, зыбко-тягуче волоча ноги, прошел, оглянувшись на нас, мимо ворот.

Горький продолжал:

— А когда я бродил по нашим степям, там однажды волкодавы губернатора съели. Вместе с эполетами. Не верите? В том-то и дело, что именно с эполетами. Этого, видите ли, казакам так хотелось, потому что ничего более позорного для своего губернатора они придумать не могли. А украинец, он каждый — казак, и на выдумку, как и каждый казак, богат.

Мимо ворот прошел опять итальянец в длинном пальто и опять оглянулся. Горький закурил, кашлянул и, входя в дом, сказал:

— Меня всю жизнь сопровождает такое количество шпионов, что я к ним привык и даже иногда подкармливаю их. Дрожит на морозе, надо, думаю, обогреть, а то и нужного для тебя человека не пропустит. А я сегодня певцов жду. Макс, пропустит он певцов?

— Я его уже подкормил, — сказал Макс. — Пропустит.

 

Праздник и будни

Он был очень хорош в тот новогодний вечер: по-праздничному высокий, прямой, очень веселый. Ему было всегда отрадно смотреть на мир, но в тот вечер, быть может, мир казался ему еще более чарующим и обольстительным, чем всегда. На тот вечер он забыл, что над миром повисла угроза чудовищной войны, ворота в царство которой откроет в этот год Германия. Уже на улицах Берлина день и ночь торчат хари в хаки, в походных сапогах, гремя металлическими кружками, словно кандалами. Они собирают деньги на нацистов, на Гитлера, на войну, на убийства.

И щурился он как-то по-особому, по-эпически-олимпийскому. Повторяю, он очень любил и понимал праздники, и, когда встречал праздники или празднично умного человека, он весь внутренне поднимался на какую-то волну и так катился по миру, блестя пеною шумливых речей, воркующе глухим смехом и насквозь просвечивающими вас беспредельно синими глазами.

С громадным нетерпением ждал он прихода певцов и музыкантов, которые ходят по Сорренто накануне Нового года, как у нас в деревне ходят на рождество «славильщики», только поют здесь не церковное, а светское, да одеты певцы по-маскарадному, хотя и без масок.

Наконец, певцы пришли. Ввалились они в мастерскую с пляской, бледные, со жгучими глазами от волнения. Оказалось, что перед тем как попасть сюда, они подрались с какой-то другой группой певцов, которая тоже хотела попасть к Горькому первой. Был особенно примечателен один, с влажно-палевым лбом, серьезными движениями, с бубном и веткой лимона вместе с плодом в петлице. Пел он и бил в бубен свободно, ликующе-воодушевленно. Художники нацелились его рисовать. Особенно их удивило, что певец — сапожник.

— Ничего поразительного нет в том, что он сапожник, — сказал Горький. — У нас на Руси много хороших певцов из сапожников. Не острите, пожалуйста, что поют-де, как сапожники, а сапоги шьют, как певцы. Посмотрите лучше вот на этого, поменьше. Он трубочист. Недавно у нас трубы чистил, отличный мастер.

Песня окончилась. Запевала-сапожник, с лимоном в петлице пиджака, подошел с бокалом к Горькому.

— За песню, — сказал запевала, чокаясь.

Горький ответил растроганно:

— Пусть поет весь мир. Большое вам, синьор певец, спасибо.

И оба они прослезились, и, когда певец отошел, Горький сказал:

— Муссолини запретил им петь теперь на улицах. Раньше, бывало, Неаполем идешь — весь город поет. Голодный, босый, а поет! А теперь молчит. И вот еще: белье вешать сушить на улице нельзя. Белье, изволите видеть, портит для иностранцев-фашистов пейзаж. Суши и пой у себя в комнате. А комнат-то и нету. Рекомендую посмотреть, в какой тесноте живет итальянская беднота. Не говорю о том, что несколько семей в комнате, в конце концов это бывает, но ведь комнаты-то без окон.

Он указал на Макса:

— Вот попросите его, он покажет, как это бывают комнаты без окон. Да еще вдобавок тут же жаровня. Но итальянцы — народ в основном веселый; фашизм пройдет — запоют еще по-настоящему. Им бы только ухватиться за настоящее, а то они могут бог знает за что ухватиться…

Он рассмеялся:

— Как-то стою на балконе отеля «Континенталь» в Неаполе. Неподалеку, в соседнем отеле, должен жить приехавший в Неаполь король. Корабль королевский уже на рейде, и возле гостиницы — почетный караул. Рослые, в перьях, расцвеченные, не шелохнутся. Подплывает катер с королем. Король ступает на землю. А нужно добавить, что у неаполитанцев примета: если король вступает на неаполитанскую землю, надо схватиться — для отвращения несчастья — за ту часть тела, которая целиком названа у нас печатно только в словаре Даля, третье издание, под редакцией Бодуэна де Куртенэ. Король вступил. Почетный караул вытянул ружья в руках. Но перед тем как отдать честь королю, весь караул, как один, хватил себя рукой за то вышеуказанное место, которое напечатал целиком господин де Куртенэ!

Мы расхохотались.

Музыканты пели и танцевали долго — часов до трех ночи. Горький знал много неаполитанских песен и, встретив знакомую, очень радовался. Потихоньку, чтоб не помешать певцам, он как-то боком приближался к ним, нежно их рассматривая.

— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг меня.

— Не пою и знаю мало.

Он даже отшатнулся:

— Это у вас убеждение или случайно?

— Скорее случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу.

Он перебил меня:

— Это случайно. Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это не только размышлять, но и петь. А стихи вы писали?

Я сказал, что писал, и очень плохие, и, к счастью для человечества, очень мало.

Он сказал не то шутя, не то серьезно:

— А я пишу стихи каждый день.

Словно опасаясь, что мы будем просить его читать стихи, он сказал, глядя на певца-трубочиста с чуть раскосыми, не по-итальянски, глазами:

— А вы в Париже восточный музей видели? Китайский отдел?

И точно это было вчера — видел он этот музей лет двадцать назад (удивительнейшая у него была память!), — он стал рассказывать, да еще как, точно переходил с нами от витрины к витрине. Он вспомнил Париж вообще, парижское освещение, тот серо-голубой свет, меланхолический, свойственный Парижу, вспомнил сторожа с мохнатой, как купальная простыня, бородкой, который, приняв Горького за анархиста, сопровождал его настойчиво из зала в зал.

Горький в этом рассказе шагал по векам китайской культуры легко, как по клеткам паркета. Времени для его памяти не существовало, и, должно быть, это ему было приятно сознавать. Но ярче и теплей всего он говорил о талантах:

— Китай — страна талантливая, но на европейскую культуру оказал он слабое влияние. Это потому, что талант все-таки там был сжат, сдавлен. Талант нужно лелеять.

И он стал рассказывать о талантливых людях прежней России, которых исковеркало, изломало, испортило лишь потому, что талант их не был взлелеян.

От прошлого он перешел к настоящему. Он потребовал, чтоб нам налили вина, чокнулся, и сказал:

— Россия всегда была родиной талантов, а теперь в силу новых сложившихся, и весьма благоприятно, для талантов условий оная Русь превратилась прямо в некий воспитательный дом талантов. Таланты взлелеивают, и я очень рад этому. Я убежден, что мы окажем на европейскую культуру огромнейшее, неслыханное влияние, и весьма в непродолжительном времени, что бы там фашисты ни делали! Окажем! И среди вот этих песен, которые нынче эти молодые люди нам пели, будут попадаться и наши. А песня с трудом путешествует. Роману или пьесе легче. Песня — домоседка. Много ли у нас в России чужих песен поют? Разве — Марсельезу. А наших во всем мире поголовно будут петь, — скажем, пять!

И он счастливо рассмеялся. Глаза его ровно и кристально сверкали. Он немного поднял руки, чтобы отлила прилившая кровь.

— Вы заметили, в России даже ландшафт стал уже иной? Плывешь по Волге и другие берега видишь?

Он повторил каким-то пылающим голосом:

— Другие! Нет межей, чересполосицы, заплат. Идет пшеница сплошь, на сотни километров пшеница, и принадлежит она не какому-то кулачку Сидор Петровичу, а всему русскому народу. Это и монументально и достойно нашего человека. Стоит он где-нибудь на косогоре, а плечи — косая сажень. Весьма монументально и весьма поучительно.

Праздник прошел, и не совру, что на другой день, а в крайнем случае на третий день Горький сказал мне:

— Вам нужно здесь поработать. Вы не обращайте внимания на то, что я говорил: итальянцы разучиваются работать. Во-первых, они не разучились, а только их фашисты отучивают, а во-вторых, все равно мы должны им пример подавать.

Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.

— Здесь местность знаменитая и работой вся дышит, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торкватто Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками и, как теперь о нем репортеры пишут, «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжой, тому будет весьма лестно. Между тем как я до всего — пальцем…

Он рассмеялся:

— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри, Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал: — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..

Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:

— Вы о чем собираетесь здесь писать?

Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания, общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какая она есть. Светит истиной человек, поднявшийся на вершину знаний!

И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым восхищением. И опять, как много лет назад, когда в типографии Кочешева я получил от него письмо, мне хотелось написать для него, а значит, и для всех, кто воплощает в себе настоящего человека-борца, написать огромное, нестерпимо жгучее, широкое и страстное. Все это едва ли можно здесь задумать, и писать вряд ли удастся… И хотя мне не хотелось огорчать его, все же я сказал, что писать подожду.

— Может быть, вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычова»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, прочтете. Вы меня будете бранить, а я вас. Сорренто и наполнится российским гулом!

Читал он, в особенности когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше при виде всей этой необъятной необозримости замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…

Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:

— Что же молчите? Давайте браниться.

Ему не понравилось наше, наверное, плохо скрытое восхищение.

— Объясните.

Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:

— Вы искренне в этом убеждены?

И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель? Голова работает, как у Зевса, а начнет писать, — руки младенческие, всего выразить не могут.

— Всего — нет. Но много выражают. И на том громадное спасибо.

Он мечтательно сказал:

— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи-Мурат» лучше?

— Нам кажется — нет. Толстому казалось — можно.

Он улыбнулся:

— Пойду перед сном почитаю. Хорошо пишут на Руси!

И он ушел работать.

Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед нами пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.

Мы знали, что ему самому надо идти работать, что каждая минута его драгоценна, но нам так не хотелось прерывать его, так не хотелось уходить. Прошел час, другой. Мне показалось, что родные его смотрят на меня укоризненно, и я через силу встал.

Он посмотрел в окно:

— Вы что, гулять хотите?

— Вам работать нужно, Алексей Максимович.

— Молодежь отвлекла от работы. Взволновался. И работать уже сегодня не буду. Пойду гулять.

День был солнечный. С крыш падали большие и казалось, горячие капли. Упав на землю, они долго трепетали на ней, и солнце играло в них алмазным и царственным блеском.

Из дома повернули направо. Дорога медленно шла в гору. Мы выходили из пределов Сорренто. С моря дул легкий и нежный ветер, тоже весь лучистый, хрустальный На душе было легко, и думалось, что, наконец-то, уйдем сейчас далеко в поле и будем долго, долго говорить о том, о чем дома почему-то не говорили.

Горький вдруг остановился, посмотрел вниз по склону, по которому поднимались пухлые агавы, и сказал смеющимся басом:

— Купчих напоминают, которые к обедне идут, где-нибудь в приволжском городе. Приземистые, плотненькие и все в зеленых мантильях. А между тем растение весьма полезное: из сока вино можно добывать, а из листьев нечто вроде пеньки…

Через минуту, вглядевшись в него, мы поняли, что не для того он остановился, чтоб сообщить нам популярные сведения о пользе агавы. Он устал, кашлял, ему трудно было идти, он должен был вернуться. Он отвернулся, шея его покраснела, и мучительно жаль было его.

Он сказал хрипло:

— Вы идите дальше, а я вернусь. — И добавил строго: — Пожалуйста, без разговоров! И без провожатых. Вернусь сам. Да и работать мне надо… я природу работой обманываю. Она смерти-то и говорит: нет, старик еще силен, ты его еще не трогай.

Чтоб не обижать его, не подчеркивать его слабости, мы пошли дальше.

Он медленно уходил от нас, сутулясь, не оглядываясь, опираясь на палку, и казалось, ему зябко и его беспокоит ветер с моря. Но чем ближе к дому, тем шаги его делались увереннее, — работа опять захватила его, и он спешил к письменному столу, за которым забывал все свои недуги, усталость, невзгоды. В воротах он поправил шляпу и вошел в дом прежним широкоплечим и высоким Горьким, который умелым и властным шагом подходит к столу, берет перо и говорит с миром тем огромным голосом, что похож на море, что легким своим ветром только что мешало ему дышать. Теперь ничто не мешало ему, потому что это был Зевс искусства, Зевс справедливости!

Вскоре мы уехали.

Когда мы покинули Сорренто, нам стало скучно, и тоска по родине охватила нас неудержимо. Говоря и утешая себя, что еще побываем здесь, еще увидим музеи и дворцы, мы провели несколько дней во Флоренции, в Риме и, не остановившись в Швейцарии, сразу проехали в Берлин, точно ожидая здесь соприкосновения с тем центром смерча, который крутился теперь по Европе. Так оно и случилось. Берлин был жесткий, злой, напряженный. Комната отеля походила на камеру тюрьмы. На перекрестках улиц фашисты уже не погрохатывали металлическими кружками, а, вооруженные, разъезжали в автомобилях.

Когда мы пришли на вокзал, чтобы сесть в московский поезд, вокзал был пуст. Мало было пассажиров и в вагонах. Какой-то высокий немец, бледный, размахивая толстым зонтиком, прошел мимо нас. Он посмотрел на нас бешено-веселым взором и сказал прерывистым голосом:

— Горит рейхстаг.

По возвращении домой я написал Алексею Максимовичу «обширное» письмо, судя по его ответу (копий моих писем у меня не сохранилось). По ответу же его можно думать, что писал я глупости: какое-то расширение документального материала по истории литературы специально «для писателя» и какие-то словари тоже «для писателя» по всем вопросам техники, медицины и т. д. Горький совершенно справедливо пишет, что таких словарей издавать не следует:

«…ибо этакие словари могут усилить „верхоглядство“ писателей наших. Об этом деле надобно хорошо подумать раньше, чем начинать его».

Мысли о фашистском перевороте в Германии, мысли о войне, когда, по словам народной песни, которые как-то он привел: «Постеля мертвым холодна, одеяличко заиндевело», не оставляют и не могут оставить его. И что стоят какие-то там «словари терминов» для писателей перед теми кровавыми событиями, которые развертываются сейчас в Европе и которые особенно отчетливо видны Горькому из Италии. Однако он считает необходимым, прежде чем перейти к событиям в Европе, поговорить об этих «словарях», извиниться, что настроен скептически.

А далее Алексей Максимович пишет:

«Возможно, что я настроен более скептически, чем следует, это — объясняется некоторой ошеломленностью, вызываемой событиями в Германии и отношением к ним со стороны „культурного слоя Европы“. Человек я вообще — как будто — сдержанный, но дошел до того, что, по ночам, впадаю в бешенство. Останешься один, представишь себе происходящее историческое свинство и, ослепленный ярким цветением человеческой пошлости, подлости, глупости, начинаешь мечтать о том, как хорошо бы разбить вдребезги несколько морд, принадлежащих „творцам“ современной действительности. И — очень неласково начинаешь думать о пролетариях Европы.

Утешают и успокаивают наши газеты. Сегодня прочитал в „Известиях“ передовицу „Слово и дело“, а также речь Довгалевского в Женеве. Отлично! Очень умело и с крепчайшим достоинством говорит пролетариат Союза Советов. Из Лондона мне сообщают, что там „общественное мнение“ вовсе не „возмущено“ арестами англичан в Москве, а возмущены только сукины дети, „творящие“ мерзость».

 

Случай с индийскими часами

Удивительно и в то же время понятно, когда великий человек охватывает и знает хорошо все науки его времени и все науки прошлого. Но совсем умилительно и приятно, когда тот же великий человек, вдобавок к своим знаниям, знаком еще и с человеческим скромным рукомеслом, вроде сапожничества или столярного дела. Лев Толстой, Петр Первый или Леонардо да Винчи обаятельны еще и тем, что могли обработать почву, дерево, стачать сапоги или сшить платье.

К таким людям принадлежал и М. Горький. Он вас мог обрадовать такими знаниями и умением, которые, казалось бы, должны быть ужасно далеки от него. Он знал, как выделывается любая домашняя вещь, как обхаживается какой-либо припас. Он знал, например, как нарядить невесту на крестьянской свадьбе, и он мог обмыть и обчистить ребенка и тяжело больного, и многое умел и знал он. Однажды, в 1921 году, чернорабочие передвигали в его квартире тяжелый шкаф из одной комнаты в другую. Двигали неумело, плохо, кряхтели, ругались. Горький смотрел, смотрел, а затем подошел, плюнул на руки, да так повел плечом, что шкаф в одну минуту влетел в нужное место. Рабочие только руками развели.

И вот среди таких «мелочей жизни», свойственных большому уму и бывалому человеку, мелочей, без которых портрет большого человека — только схема, неизбежно идущая к забвению, была в нем и следующая «мелочь». Он был коллекционер. Но коллекционер странный. Он собирал книги, любил их, дорожил ими, но если вам нравилась какая-нибудь из этих, иногда чрезвычайно редких книг, он вам немедленно дарил.

Много лет подряд он собирался перечесть «Тристрам Шэнди» Стерна — книгу, крайне редко встречающуюся на нашем книжном рынке. Однажды мне посчастливилось, я купил книгу и с большим удовольствием принес и подарил ему. Горький любовно перелистал книгу, похвалил, экземпляр действительно попался хороший. Дней же пять спустя, когда я спросил, как ему понравился теперь «Тристрам», он пожал плечами и оказал со смехом:

— А знаете, кому-то она больше моего понравилась. С письменного стола утащили! — И добавил: — Люблю дарить книги, но того больше мне нравится, когда их у меня воруют. Значит, уж слишком велико желание, непреоборимо.

Он долго собирал коллекцию будд. Раз ему сказали, что такую коллекцию грешно держать дома и место ей в музее. Он немедленно подарил коллекцию в Русский музей в Ленинграде. Картины художников висели у него на стенах недолго. Они уходили тоже в музеи.

Коллекционируя, он ценил не только великих мастеров или крупные вещи. Ему нравились и житейские редкости хорошей, тщательной работы, особенно восточные, и вкус он в таких случаях проявлял удивительный. Разумеется, эти перлы быта уходили от него очень скоро, но он не унывал и продолжал собирать.

Сейчас мне хочется рассказать одну забавную историю одного такого «перла быта», а именно: историю с индийскими часами.

Был у меня в Москве знакомый К-н, некогда, во времена символизма, меценат по части издания книг, а затем не то редактор каких-то художественных изданий, которые никогда не выходили в свет, не то комиссионер по части редкостей антикварных. Человек этот в былые времена «Яра» и «Стрельны» пожил в свое удовольствие, много видел и рассказывал о своей жизни картинно. Иногда он появлялся у меня, принося в продажу какую-нибудь диковину: то фарфорового слона с золотыми глазами, то зрительную трубку с разноцветными стеклами, отчего мир приобретал совершенно странный вид, то рисунок, подписанный каким-нибудь великим именем, о котором доподлинно известно было, что гений этот никогда не занимался живописью. Иногда я покупал у него эти антики, но чаще всего мы, угощаясь вином и чаем, слушали его рассказы о поэтах-символистах, которых он видел много и часто.

Как-то он принес мне часы. Это была старинная толстая луковица, заставлявшая вспоминать цветные широкие пояса пиратов, узорные кафтаны и острова с сокровищами, к которым, к островам то есть, я всегда питал склонность. Я раскрыл ход, увидал великое множество затейливо украшенных резьбой колесиков, винтиков, каких-то цепочек и вообще принадлежностей всяческих, которых хватило бы на целый завод. Я высказал убеждение, что часы мне эти лишни.

Антиквар сказал:

— Часы, конечно, дрянь! Но время сглаживает недостатки. Конечно, часы сейчас выделывают более удобные. Но скажите, какой вам интерес жить удобно? Надо жить интересно. Вот вы поедете за границу, пойдете к хорошему мастеру, он вам выбросит весь этот идиотский старинный ход и вставит современный механизм, сохранив только черепаховую оболочку часов. У вас будет великолепная «луковица», которую вам не раздавят при любой аварии!

Тут антиквар с силой ударил кулаком по часам, прямо в циферблат, прикрытый толстым граненым стеклом. Часы даже и не шелохнулись. Я понял, что часы не только нельзя раздавить, но что ими можно бить во что и как попало. Я купил эти часы за шестьдесят рублей, а когда лет через семь после того собрался ехать за границу, то вспомнил о них и решил поступить так, как советовал антиквар, уже покойный.

Однако оказалось, что в Берлине, Париже и Марселе мне встретились более любопытные занятия, чем бродить по часовщикам, и старинные черепаховые часы смиренно лежали на дне чемодана.

Поселившись в Сорренто и перебирая как-то свои вещи, я столкнулся с черепаховыми часами. За обедом, вспомнив о часах, я спросил у Макса, где мне найти в Неаполе хорошего часовщика, который может переделать мне часы.

— Часы не переделывают, а покупают умеючи, — сказал шутя Алексей Максимович, доставая из кармана свои черные плоские часы. — Вот-с, изволите посмотреть! Куплены едва ли не на первый гонорар за пятнадцать рублей и с того времени идут без починки. А какие это часы вы вздумали, дорогой мой, переделывать?

Я объяснил. Глаза у Алексея Максимовича загорелись. Любил он диковинки!

Вечером я принес часы. Алексей Максимович умелым движением, с ловкостью часовщика, приподняв бровь, словно вставляя под нее лупу, открыл крышку, всмотрелся и перевел на меня изумленный взгляд:

— Да вы, дорогой мой, видали ход?

— Видел.

— И что же?

— Вот этот самый ход-то и надо мне переменить.

— Потрудитесь еще раз взглянуть!

Я посмотрел и ничего, кроме множества колесиков и винтиков, не увидал. Пришлось попросить пояснения. Алексей Максимович повернул механизм часов к свету, чтобы я видел его с самой выгодной стороны, и сказал:

— Механизм здесь, дорогой мой, имеет двойное значение. Одновременно он и механизм и приложение к нему руки истинного художника. Это, так сказать, работа индийского Левши, какого-то неизвестного нам Леонардо да Винчи! Право, так! На каждом винтике — виньетка почти! Какие узоры! К таким часам человек должен относиться как к древней рукописи с раскрашенными заглавными буквами. А вы хотите выбросить этот драгоценный ход! Варвар вы, дорогой мой, варвар и сибиряк. Вам с рогатиной на медведя ходить, а не редкости собирать!

Улыбаясь, он положил часы на стол и задумался.

И видно было, что он думает о судьбе этих часов, ищет их творца и дорогу, по которой они пришли в Россию. Кто сделал их? Где родились они? Хрустальное это стекло отражало ли воды Индийского океана, леса Мадагаскара и Цейлона, или сделано было где-нибудь в Кашмире и Пенджабе, где куют чудесное орнаментированное оружие? А затем? Кто: путешественник, купец, посланник или шпион — повез их в Россию, подарил или продал какому-нибудь петербургскому придворному, а оттуда попали они в Москву и, наконец, очутились на барахолке возле Сухаревой башни, где и купил их знакомый мой антиквар!

Такие мысли были близки и приятны мне. В те дни я обдумывал книгу, которая позже приняла название «Похождения факира». Я вспомнил юность, казахские степи, приуральские леса, сибирские городки, жизнь грубую, тяжелую, но в то же время отличающуюся сложностью и запутанностью драматических положений, из которых хотелось вырваться хоть к черту на рога! Хотелось свободы. Так натолкнулся я на Индию, на индийских факиров, которые, как думалось юноше, обладают неслыханной духовной свободой и волей. Вот я и устремился в Индию, вот и захотел быть факиром… И здесь, в Сорренто, опять, как в юности, мерещились мне жемчужно-иглистые, искрометные, глазастые Синд, Раджпутана, центральная Индия, Декан, желтогрудые рельефные фигуры богов, охоты на тигров и слонов в зыбко-тенистых и плакучих джунглях.

Горький опять взял часы.

А мне виделся Индийский океан, по которому не так давно плавал художник Ракитский, друг Горького, сидящий сейчас рядом за столом, большой знаток редкостей и сам большая редкость. Он тоже признал часы индийскими и в очертаниях орнамента нашел даже фигуру шестирукого Сивы, похожего на рельеф из Эллори… Тихо колышется парусник. Море недвижно и стократно синее того залива, который мы сейчас видим в окно и над которым возвышается сердитый, как индюк, Везувий. Вокруг вода, будущее бесконечное, сияющее. Когда-то подует ветер! Когда-то придем ко двору Великого Могола. И капитан корабля вынимал часы из-за шелкового пояса, смотрел на небо. Как тяжело на сердце в этот жаркий струистый штиль с повисшими, точно космы, парусами. Как тяжело, как душисто!

Алексей Максимович сказал, глядя на винтики:

— Сколько уменья, ума, искусства! Ведь из каждого винтика можно сейчас сделать брошку, и любая красавица будет носить ее с удовольствием. Не правда ли? Я вам, Всеволод Вячеславович, так и советую поступить… если, разумеется, вы вздумаете выбрасывать механизм.

— После того, как я узнал, что он индийский, я и не подумаю его выбросить.

Глаза у Горького сверкнули:

— А брошки были б великолепные! А вот этот винтик на кольцо? Право, закажите брошки! Макс вам укажет превосходного ювелира! Итальянцы — отличные ювелиры.

— Нет, уж лучше я не буду портить.

И он мне вернул часы, как мне показалось, с легким сожалением.

Когда мы пришли в отель, жена с упреком сказала мне, что хотя я и рожден на Востоке, но самых элементарных обычаев вежливости Востока не знаю. Если на Востоке хвалят какую-либо вещь, вы должны немедля подарить ее человеку, который ее похвалил и которому она понравилась.

— Ну, почему ты не подарил эти часы? Зачем они тебе нужны?

— Вообще-то они мне, конечно, не нужны. Но я задумал книгу. Там будет нечто об Индии. И вдруг единственная вещь индийская, старинная у меня на руках, а я хотел выбросить из нее механизм. Естественно, что я вцепился в нее, и мне не хотелось отпускать. Поэтому не пришло в голову и подарить.

— Ну, а сейчас?

— Сейчас я одумался. Подарю. Еще неизвестно, напишу ли я задуманную книгу. Только примет ли Алексей Максимович теперь мой подарок.

— Не примет, если скажешь, что предполагаешь что-то об Индии. Собственно, зачем тебе писать об Индии?

На другой день к обеду я принес часы и положил их на стол, под салфетку Алексея Максимовича. Когда он сел и развернул салфетку, он увидал часы. Он не хотел их принимать, но я уверил его, что действительно выкину механизм и вставлю современный, а брошек для дам из механизма делать не буду, — возможно, дамы от Алексея Максимовича и примут такие брошки, но от меня они предпочтут получить современной парижской выделки.

Алексей Максимович, глядя на мою жену, вдруг сказал:

— Это вы его надоумили. — И он, смеясь, добавил: Если дама дарит, отказываться неприлично. Но тогда, Тамара Владимировна, разрешите вас отдарить.

И он вынес из кабинета великолепную старинную китайскую вазу из розового нефрита:

— Приобрел на гонорар от первого собрания сочинений. Следовательно, отказываться вам нельзя, как от книги с автографом. Кроме того, получите от меня брошку: из механизма этих часов.

* * *

Едем домой.

В Риме на улице Лоренцо, когда мы, усталые, возвращались из Сан-Мария Маджиори, я остановился закурить возле большого часового магазина, принадлежащего, насколько помнится, некоему Пинчиана. На вывеске было написано, что фирма существует с XVI столетия. Тут я вспомнил, что одна из наших родственниц просила, если будет возможность, приобрести ей часики.

Иду вдоль прилавка. Магазин весь наполнен стуком часов, точно где-то поблизости шумит крупный дождь. Чувствую близость того несчастного времени, когда не знаешь, что выбрать, чем угодить. Оглядываюсь беспомощно и вдруг в конце комнаты на отдельном столике, и в хрустальном ящичке, в нише, вижу мои черепаховые индийские часы. Что за наваждение! Поспешно иду к столику. Они.

Сажусь. Разглядываю. Они.

Поспешно подходит сам владелец магазина, синьор Пинчиана, гладкий, точно блинами выкормленный. Спрашиваю: «Откуда у вас такие часы?» Итальянец говорит:

— Мой прадед торговал с Индией. Там он и приобрел часы. С того момента он пристрастился к часам вообще и основал эту фирму. Мы держим эти часы и как залог благосостояния нашей фирмы и, разумеется, как драгоценность.

«А, итальянское суеверие», — подумал я.

— Драгоценны, как память.

Итальянец, улавливая мою мысль, сказал:

— Нет, и как работа драгоценны.

Итальянец принес какой-то антикварный каталог, где была напечатана фотография часов, и сказал:

— Часы оцениваются от десяти до пятнадцати тысяч долларов. Это единственные по редкости часы в мире.

— Ну, положим, не единственные, — сказал я, вглядываясь в часы: оправа их как бы ссохлась, потрескалась, а хрусталь чуть треснул сбоку. Это был второй экземпляр — и мой, несомненно, лучше. — Есть еще экземпляр. И вашему экземпляру далеко до того.

— Мне крайне интересно знать, у кого имеется второй экземпляр. Нельзя ли посмотреть? Если нельзя, то не скажете ли вы этому человеку, что часы — ужасающая редкость и что их надо беречь.

— Хорошо, я скажу.

И мы расстались.

Хотя я был очень рад и горд, что подарил замечательную вещь Алексею Максимовичу, а он угадал ее художественную ценность, меня смущало, что Алексей Максимович возьмет да вынет механизм, превратит его в брошки и раздарит. И останется тогда толстый итальянец Пинчиана единственным владетелем редкостных часов. Написать Алексею Максимовичу откровенно обо всем. Но Рим рядом! Поедет туда Макс, и вместе с историей часов узнает от синьора Пинчиана их цену. Допустим, что синьор Пинчиана хвастается и часы стоят не десять тысяч долларов. Но и тогда получается неудобно… Словом, как я ни крутился, как я ни пробовал найти какой-нибудь брод через бурные и затруднительные обстоятельства, ничего я не нашел, и пришлось мне махнуть рукой и плыть по течению реки времени.

Забыл я про индийские часы. Раза два вспомнил, когда стали бранить «Похождения факира» — за формализм, да однажды, когда получил трогательное по наивности письмо от какого-то студента, который спрашивал меня, зачем я стремился в Индию, когда это в культурном отношении отсталая колониальная страна.

— Где-то теперь эти индийские часы? — сказал я жене.

— Какие часы? Не помню, — ответила жена.

Прошло лет двенадцать. На Малой Никитской, в квартире Алексея Максимовича, вспоминая его, вспомнили мы и о Сорренто и нашем гощении там. Вспомнил я и про индийские часы и, смеясь, рассказывал о них. Один из близких к Алексею Максимовичу сказал, что, сколько он знает, среди вещей Алексея Максимовича таких часов нет. А что касается синьора Пинчиана, то магазин его известен в Риме, и не столько часами, сколько вздорной болтовней самого синьора. Дела у него в те годы шли плохо, и если б часы действительно стоили так много, он не замедлил бы продать их путешественникам-американцам, которые как раз в эти годы скупали в Италии всяческие редкости.

— Нету! Значит, обратил механизм в брошки и раздарил, — сказал я.

— И брошек таких он никому не дарил!

Прошло еще несколько месяцев. Мы опять увиделись, опять вспомнили Италию, крепкие февральские вечери, иней на апельсиновых деревьях, прикрытых от мороза рогожами, темный, словно бы мохнатый, ночью, как овчина, залив, вечера, шутки, игру в «подкидного дурака», чтение, возвращение из дома в отель по узкой улице, желание Алексея Максимовича каждый раз проводить нас; вспоминали сад, рыбную ловлю, художников, делавших этюды, покойного фантаста Ракитского, вспомнили и дюка Серра-Каприола, и пропавшие письма Пушкина…

— А знаете, — сказал вдруг близкий. — Вы как-то, Всеволод Вячеславович, рассказывали нам об индийских часах. Они нашлись! Они лежали в спальне Алексея Максимовича, в тумбочке, возле кровати, и целехоньки. Никакого механизма он из них не вынимал. Хотите взглянуть?

И вот я увидел эти часы! Светлокоричневая, украшенная серебряными точками старенькая «луковица» лежала у меня в руке. Боже мой, сколько прошло времени, сколько событий, людей, прекрасных книг! Как мы состарились, как я, вернее, состарился и как эти часы стали другими. И не колышется уже Индийский океан, и уже не мерещится Синд, Раджпутана, Декан, желтогрудые фигуры богов, охота на тигров, и уже давно отложены в сторону «Похождения факира», и забыт наивный павлодарский мальчик, стремившийся в далекую Индию… Да и мне ли написано это письмо, и над ним ли плакал я…

«Дорогой и замечательный „Сиволод“ -
А. Пешков

„Похождения факира“ прочитал жадно, точно ласкал любимую после долгой разлуки. Вот — не преувеличиваю! Какая прекрасная, глубокая искренность горит и звучит на каждой странице, и какая душевная бодрость, ясность. Именно так и должен наш писатель беседовать с читателем, и вот именно такие беседы о воспитательном значении „трудной жизни“, такое умение рассказать о ней, усмехаясь победительно, — нужно и высоко ценно для людей нашей страны.

Обнимаю, крепко жму руку, милый мой товарищ!

P. S. Кое-где слова надобно переставить, и есть неясные фразы. А. П.»

* * *

…Я держал в руках часы и думал. Неужели это они? Выцветшие, с тусклым стеклом! И я раскрыл их.

И вдруг сверкнул, струясь, бронзовый механизм, украшенный узорами. Лучи света упали на него, и все заиграло!

И вспомнились голубые глаза Горького, сверкнувшие, когда он увидал этот механизм, эту старинную замечательную работу далеких людей.

Сверкнули глаза его! Сердце сжалось. И волны счастья охватили меня сейчас такие, как и тогда, когда я видел его. Да, много времени, событий, книг миновало и прошло мимо меня. Но какое счастье, какая радость, что среди этих событий, людей, дней мне удалось видеть его, чьи глаза и ум сверкают над нами и поныне сквозь все события, людей, сквозь все дни, освещая их своим творческим светом!..

 

«Что такое речь вообще?»

Горький обладал своеобразным даром юмора. Я говорю не о его книгах, а о мягком и простодушном юморе, который вдруг загорался в его словах при разговоре с вами. Обращался он с вами, как всегда, несколько насупившись, но именно в такие минуты можно было полностью понять счастье и веселье, наполнявшее Алексея Максимовича. В глазах его блистала безмятежная ласковость, собой он был тогда красив и величав; вы чувствовали все могучее обаяние настоящего художника слова.

1929 год. Горький вернулся из большой поездки по стране нашей. Вы видите: он опьянен просторами распаханных и засеянных полей, огромным размахом работ в совхозе «Гигант», большими новыми заводами, а особенно — новыми, необыкновенными людьми, множеством энергичных, смелых людей. Он весь погружен в острое чувство любви к родине, он весь в ее счастье, в се работе; грудь его жадно дышит этим счастьем, этим душистым и чистым воздухом родной страны…

Идет какое-то заседание у него в кабинете. Писатели среди других вопросов рассуждают о чьем-то юбилее. Заговорили о речах, которые надо произнести, и вдруг кто-то спросил: «Устно или письменно говорить речь?», и другой, воспользовавшись случаем, решив обобщить вопрос и получить теоретические указания от Горького, сказал: «И вообще, что же такое речь?»

Горький, бесшумно барабаня пальцами по столу, прокашлялся, глухие звуки его кашля постепенно затихали, переходя в какое-то мурлыканье, и он с веселой усмешкой сказал:

— Ну, право, невозможно… Честное слово, невозможно…

И, обращаясь к литератору, что, дескать, невозможно удержаться от рассказа, а не от слушания его вздорных вопросов, сказал:

— Я, видите ли, недавно удостоился слышать такую речь, после которой вполне понял искусство оратора и смысл речи вообще.

И тут он описал нам одну небольшую картинку, полную отличного пафоса нашей жизни, а вместе с тем не лишенную и юмора. Я не мог тогда записать текстуально рассказ, поэтому попробую передать его своими словами.

Жаркий, душный день где-то под Ростовом. Степь недвижно спит. Только поезд, окруженный облаками пыли, неистово мчится вперед. Встревоженно и растерянно погружаются в облака пыли встречные поля, травы по обеим сторонам насыпи. А поезд, забывшись, захваченный своим движением, неудержимо, счастливо хохочет.

И вдруг с разбегу он останавливается возле какой-то станции, сбрасывает с себя плащ пыли — и выходит, чистый, сверкающий металлом, полированным деревом, краской. На станции — река народу, и среди этой реки, как серебряные лодочки, трубы оркестра. А над станцией, будто специально умытые для встречи, вытянувшись, руки по швам, стоят опрятные, высокие тополя в серо-зеленых шинелях — почетный караул.

Посредине перрона — наскоро сколоченная из новых сосновых досок трибуна, борта который обиты кумачом. Над трибуной, сладко потягиваясь от свежего воздуха, поднятого поездом, колышется большое знамя. Паровоз, а не вагон, где едет Горький, останавливается возле трибуны. Дело в том, что машинист паровоза и его помощник — люди образованные, поклонники Горького, и они не желают слушать издали речи ораторов. Кроме того, им приятно показать всем свою машину. Паровоз начищен так тщательно, так вымыт и, можно сказать, надушен, так намаслен, что в нем, как в зеркале, отражаются и тополя, и станция, и трибуна, и множество народа, собравшегося, казалось, сюда со всей степи. И над всем этим паровозным зеркалом сияет и блещет счастливое широкое лицо машиниста с черными усами. Красавец, покоритель сердец, умница — соловей…

Горький вместе с местными руководителями поднимается на трибуну. Аплодисменты. И затем — молчание. Один из руководителей обращается к Алексею Максимовичу и говорит волнующимся голосом:

— Сейчас начнем. Марию Васильевну ждем, работницу депо… У-у, большой оратор произойдет из нее. Вот услышите, как она будет вас приветствовать.

Вся толпа напряженно смотрит на депо, откуда бежит накрытая белым платочком высокая молодая женщина. Сразу видно, что это слава и надежда станции, а может быть, и всей окружающей степи с ее шахтами, полями, бахчами. Толпа выжидательно молчит. Марья Васильевна подходит к трибуне, беспокойно замирает, вытирает пот со лба не платком, который зажат в ее руке, а газетой, которая в другой руке ее.

Невидящим взором она взглянула на Горького, затем подошла к краю трибуны и уцепилась за борт ее, как цепляется человек в качку за борт корабля. Круглые руки ее алеют до самых плеч. Она обращает взволнованное лицо к народу. Народ заворочался, переступил с ноги на ногу, видно, что он страдает — как-то выступит его любимый оратор. А любимый оратор, зажав в руке газету, наклонился к народу, преодолев свое временное бессилие, решительно начинает.

— Дорогие товарищи, собравшиеся со всей степи, шахт и со всей нашей станции! Мы сбираемся сюда, чтобы приветствовать здесь нашего родного гостя… — Видимо подбирая эпитет, не одобрив тот, который раньше выбрала, Марья Васильевна растерялась, забылась и вдруг выпалила: — дорогого гостя, Демьяна Бедного!

Толпа замерла от испуга. Видимо, что волнение и страх за своего оратора наполнили бледностью все лица. Толпа перевела дух, и только из задних рядов чей-то смелый и встревоженный голос прокричал:

— Тот толще!

И толпа подхватила:

— Толще!

— Гораздо толще!

— Куда там! Не-е похож!

Марья Васильевна испуганно обернулась к Горькому, грустно усмехнулась и сказала упавшим голосом:

— Господи, да куда же это я?! — И в младенчески чистых и больших глазах ее показались слезы. Да ведь я ж помнила, о ком говорю, Алексей Максимыч!

Горький сказал:

— Пустяки, Марья Васильевна! Просто, когда вы говорили, вы случайно бросили взгляд на газету. А там фельетон и подпись «Демьян Бедный». Ничего, со мной то же самое бывает, ничего…

Толпа между тем очнулась и как бы поднялась на ноги. Какая-то громадная, неумолимая сила всколыхнула ее. Толпа вплотную уперлась в трибуну. Председатель митинга звонил в колокольчик, который, видимо, держал на запас в кармане. Но толпа, не обращая внимания на председателя, кричала, хлопала:

— Ничего, Марья Васильевна, да мы ж знаем!

— Мы все знаем, хорошо-о!

В аплодисменты, крики, веселье ворвался оркестр, зашевелились трубы, дунули на всю степь марш — и толпа полезла на трибуну целоваться, обниматься, счастливая, веселая, привольная, как эта степь, и горячая, как это солнце. Она говорила вся, не отрывая глаз от лица Горького, говорила о счастье жизни, о воле, о великолепном советском труде…

А затем подошел машинист, и хотя у него график и он знает, куда и когда ехать, но он считает долгом вежливости спросить у Горького:

— Разрешите дальше следовать, Алексей Максимович? — И, закончив тем самым официальную часть, говорит уже от себя: — Теплый, выдающийся митинг был, слушал с удовольствием. Жалко уезжать, но надо.

Покашляв, закурив и громко дунув, Алексей Максимович говорит:

— А вы — речи! Вступительные, разъясняющие, дорисовывающие! Писаные, устные. У оратора прежде всего должна быть любовь к делу, о котором он говорит. А из любви выйдет вдохновение и — речь. — И, возвращаясь к мысли о Марье Васильевне и случаю на станции где-то возле Ростова, Алексей Максимович добавил: — Уже не только книги наши знают, а даже — кто из нас толще, а кто и тоньше. Очень тонкий народ.

 

Немного, но сильно о романтизме

С юности мне нравилась патетически-возвышенная литература. Сначала я упивался необыкновенными приключениями, затем меня увлекли книги, где герой испытывает долгие, нестерпимые страдания, но выходит из них еще более крепким, еще более смелым и дерзким. Словом, как я узнал позже, во мне билась сильная романтическая жилка.

Однажды Алексей Максимович, дал мне краткий, но, по-моему, очень внушительный урок настоящего романтического отношения к жизни.

В Тессели, в Крыму, где жил Горький, после обеда Алексей Максимович, все гости его и домочадцы отправлялись на работы. Освобождали от колючего и цепкого кустарника запущенный парк или кололи щебень, дробя скалу. Скала была довольно высокая. Мы взбирались на ее вершину, откалывали ломами и кирками камень, а затем молотками разбивали его в мелкие куски.

Горький, вырывая кустарник или разбивая камни, работал не потому, что нуждался после обеда в так называемом моционе. Для этого ему достаточно было б и прогулки. Он работал потому, что, создавая в своих книгах людей труда, воспевая радость труда, ему после труда умственного хотелось потрудиться и физически. Он с наслаждением колол щебень, ловко и умело опуская молоток.

Иногда, запыхавшись, он, опершись на рукоятку молотка, смотрел со скалы на море, на деревья парка, и снисходительно-шутливая улыбка бродила по его губам, словно он собирался раздробить все эти скалы и расчистить все леса, лежащие направо и налево от него.

И вот раз во время такого перерыва в работе я спросил:

— А, собственно, для чего мы, Алексей Максимович, колем этот щебень?

Он потянулся, распрямляя плечи:

— Вон там, подальше к долине Ласпи, есть ухабистая дорога. Засыплют нашим щебнем. Хороший человек поедет, похвалит: спасибо, скажет, Всеволоду Иванову, что щебня наломал.

Во мне заработала моя романтическая жилки Что — щебень на дороге? Сегодня он лежит, а завтра его унесет осенний поток. То ли дело нечто монументальное, нечто дышащее в века, нечто выбитое из скалы М. Горьким… ну, источник, что ли… или…

И я сказал:

— А, по-моему, Алексей Максимович, скалу нужно колоть не сверху, а снизу.

— Не все ли равно, откуда колоть? Все каменотесы колют сверху.

— А здесь нужно снизу.

— Почему же все-таки?

— Внизу можно нечто монументальное создать.

— Например?

— Пещеру, например.

Горький улыбнулся и затем определил мой романтизм, сказав не много, но сильно:

— Вам, я вижу, скучно. Конечно, можно выбить пещеру, да сидеть в ней, да прохожим язык показывать. Вот, мол, вы идете по ухабистой дороге, а мы сидим в прохладе, лимонад пьем, о вечности думаем. Мы, мол, отшельники.

И, взяв молоток, он снова начал колоть щебень.

 

«Исполнители преступной воли капиталистов»

Перебираю письма Горького. Каждая строка точно отдаленный, но явственно слышимый плеск волн времени. Вот письмо его из Тессели, написанное 6 октября 1934 года:

«Превосходная погода здесь: ясные, теплые дни, много солнца. Сижу, пописываю немножко, налаживаю здоровье. Получил письмо от Роллана, он был на заседании Лиги наций в день нашего „утверждения“ в ней, сообщает, что впечатление было сильное. Недавно его сестру ограбил некий юноша, часто бывавший у Роллана, очень симпатичный, по его словам. Грабил он, угрожая револьвером, и произвел — по неопытности — шум. Услыхав по телефону шумок, Роллан побежал на виллу сестры, — она живет рядом. Юноша начал палить в него из револьвера. Затем, на другой день, он зарезал ювелира и — был убит полицией, или сам застрелился в то время, когда его ловили. Роллан пишет об этом кратко и спокойно, а я — встревожен. Швейцарцы усиленно травят старика, всячески мешают ему жить и работать».

… И передо мною встают Горки, парк километрах в сорока от Москвы, широкий белый дом с колоннами. Он стоит на высоком берегу Москвы-реки, стоит так высоко и могуче, над деревьями, домами, церквами и водами, что, когда смотришь вниз и вдаль, от восторга холодеет под сердцем.

В длинной столовой, у скатерти, такой обширной, что она заполнила бы целый вагон, — писатели, критики, художники. А в кожаном кресле — Ромен Роллан, тот, которого Горький называет «Львом Толстым Франции» и «одним из лучших писателей Европы».

Роллан сидит глубоко в кресле. На нем серый костюм, на плечах — темно-серый плед, серые волосы — и весь он какой-то серо-гранитный. Говорит он медленно, тихим голосом, и голос словно выбивается из гранита, как тонкий и холодный ключ. И только когда вы приблизитесь к нему, увидите его светлые глаза, ваше сердце останавливается. Какие ясные, трогательные, радостные, творческие глаза, глаза Жана Кристофа, Кола Брюньона. Точно весенний ветер дунул на вашу душу, и на сердце у вас и немножко печально и очень много хорошего.

Говорили о советской литературе, о войне, которую фашизм готовит в Европе, о кострах книг, которые сжег и сожжет дальше еще фашизм, а затем опять разговор вернулся к советской литературе, надежде мира, утехе мира. Помню, Ромен Роллан сказал, что, по его мнению, в мире произошло самое главное: народы полюбили советскую литературу, привыкли к ней, находя в ней особое очарование, которое волнует и томит душу. В нашем понимании это означало, что передовая культура человечества не может существовать без советской культуры.

Девять часов вечера. Беседа с Ролланом окончена. Ом себя чувствует нездоровым и ложится рано. Поправив на плечах легкий темно-серый плед, поклонившись нам, он медленно уходит. И вместе с ним уходит что-то серо-гранитное, готическое, жизнерадостное и в то же время печальное.

Горький, проводив Роллана, возвращается.

— Старик устал, — говорит Алексей Максимович. — У него, как он чувствует, всеевропейская душа, и ему стыдно за теперешнюю Европу.

И хотя разница в годах между ними невелика, Алексей Максимович прав, называя, хотя и ласково, Роллана стариком: так Горький молод, так силен, так высок, так весел, так счастлив. Глубоко вздохнув и поглядев в окно, словно ему тесно в этой большой и светлой столовой, за этой огромной и белоснежной скатертью, он говорит:

— Ну что ж, давайте веселиться.

Он трогает соседа за рукав, заглядывает ему в глаза, точно прося о песне. А сосед его поет действительно дивно.

Предвкушая песню, Горький закуривает, придвигает к себе вместительную, как чаша, пепельницу. Пока шел разговор с Ромен Ролланом, пока французского писателя спрашивали, Алексей Максимович чертил что-то на бумаге, рвал ее, комкал и бросал в пепельницу. Теперь пепельница полна обрывков. Закурив, Горький бросает непотухшую спичку в пепельницу, и обрывки бумаги вспыхивают.

Коротенькое бумажное пламя напоминает, видимо, ему другие костры, которые зажгли «исполнители преступной воли капиталистов, вожди фашизма»…

Горький останавливается в раздумье, а затем начинает говорить.

Он говорит приблизительно так. Все мы читали, что древние египтяне вносили во время пира мумию, дабы напоминать живым о смерти и о долге живых. Вряд ли предание это достоверно. Древние египтяне, не в пример современным, которые с удовольствием держат у себя на горбу мумию британского льва, древние обладали большим вкусом. Вряд ли бы они стали во время веселого пира вносить такую гадость, как мумия. Какими вы его благовониями и духами ни обливайте, но труп есть труп. Но как сравнение, хотя и банальное, мумия во время пира — это недурно. Фашизм пытается оживить и пронести среди нас мумию рабства, отвратительную мумию человеконенавистничества…

Быстро повернувшись к певцу взволнованным лицом, Горький сверкнул на него голубыми глазами и сказал:

— А вы все-таки должны петь.

Прослушав две песни, Горький вздохнул, подбородок его дрогнул, и он сказал, вставая:

— А я, извините, пойду немного поработаю.

И он ушел.

В одной из статей его есть замечательное изречение: «Хорошо делать — значит хорошо жить». Мне думается почему-то, что это изречение посетило его именно в тот вечер. Певец боролся с врагами человечества песней. Он хорошо жил. Горький боролся художественным словом. Он хорошо жил. Он будет жить вечно.

В два часа ночи я вышел на нижний балкон, спустился по лестнице и вышел в сад. Широкий и яркий квадрат света освещал мне дорогу. Я поднял глаза. Свет шел из кабинета Горького. Он еще работал.

 

Адрес мечты

Под Москвой много красивых мест. Но всех красивей мне кажутся Горки, где последние годы своей жизни жил Горький. Едешь холмами, между лесов, и вдруг из-за сосен встает перед тобой высокий белый дом, а за ним широченная луговина, среди которой затерялась Москва-река, и за луговиной темный бор и такое высокое синее небо, что все время хочется думать о чем-то огненно-живом, веселом, добром. И еще думаешь, что хорошее, доброе место для жилья выбрал русский народ для любимого своего писателя.

Дом, повторяю, большой, с большими белыми колоннами, и стоит он на высоком обрывистом берегу, так что кажется, что виден он и с другого конца России. Да так оно и есть. Виден он, и к этому дому едут и идут отовсюду, и целый день там меняются люди, разговоры, хотя мысль у этих людей одна и к этой мысли ведет их Горький: как сделать так, чтоб лучше жилось человеку на земле, чтоб занимал он на ней подходящее к его достоинству место. Разумеется, прокрадывались в этот дом и мерзавцы, фашистские прихвостни, надевшие личину друзей. И им удалось после долгой и тщательной подготовки убить М. Горького. Но умерло тело певца. Мысль его, душа его, песня высокая, заветная осталась вечной, святой, немеркнущей, как немеркнуща и светла слава России, родившей нам Горького.

Перед домом — цветники, где обитает, как говорят, до ста тысяч цветов, целая пленительная армия. Это тоже подарок России своему певцу. Горький очень любит цветы, и, когда ему есть время и он видит, что садовник поливает цветы из шланга, он выходит на террасу и молча смотрит. Благодушная улыбка светится на его лице. Крошечный фокстерьер вертится у ног, просится на руки. И тогда как то особенно нежно голубеет перед тобою небо и на сердце становится заметно теплей.

Пройдешь цветники — и перед тобой деревянная лестница, ступеней в сотню, не меньше. По бокам лестницы кусты, ели, сосны, а внизу — омут, глубокий, замолкший, и волна в нем словно волшебная, угадчивая, московская. Смотришь в этот омут, мечтаешь о далеком речном плавании, о плесах, о рыбных ловлях и свежем, росистом утре, когда поднимаешься еще до восхода солнца.

Внизу, в зале, шло заседание по изданию «Истории крестьянства». Историки вдруг после вступительного слова Горького, со свирепо вытаращенными глазами, горячо бросились навстречу будущей «Истории». Они ревниво толкали друг друга, подсмеивались и в пылу азарта, казалось, готовы были уничтожить и задуманную «Историю», и этот стол, и все папки, лежащие на столе. Алексей Максимович, любивший споры, смотрел на историков с удовольствием, и по глазам его можно было видеть, что он верит — история получится, раз так горячо взялись.

А затем вдруг спор умолк, точно телега истории свернула на другую, мягкую дорогу. Все выговорились. Горький приподнялся на стуле, чтобы достать какую-то бумажку, и мы внезапно как-то поняли: да вот он, крестьянин, великолепную историю которого мы хотели рассказать получше и поталантливей, вот он, русский мужик, держащий в своих руках культуру и историю не только своего государства, но и культуру всего мира.

Горький любил и знал большую историю, где трудятся над культурой миллионы людей. Но знал он и маленькие истории, где трепетало два-три сердца; и ему нравилось разбавлять этими маленькими историями большую историю. И так как заседание окончилось, но мы не уходили, он опять вспомнил о русской удали, которая в проспектах «Истории крестьянства» занимала какое-то свое место. Он заговорил о русских бунтарях, искателях, от них перебросился к разбойникам, которые, по его мнению, имели в России иной колорит, чем в других странах. Тут кстати он рассказал несколько историй о зря затраченной русской силе, о ловкости, о жестокости, появившейся от тоски и замкнутости жизни. Рассказал он и о трех кузнецах, на которых где-то возле Мурома напала целая шайка разбойников.

— Разбойники были опытные, — сказал Алексей Максимович. — Но кузнецы не растерялись. Встали друг к другу спинами, молота в руки — и пошли молотобойничать. Крепкая битва была. Разбойники все полегли! А о кузнецах песню сочинили. Народ любит петь о ловкости и отваге. Хороша Русь, ловка!

И он повел плечом, как бы вспоминая движением этим всю известную ему народную ловкость и силу. Это было одно мгновение, но все мы почувствовали с восторгом, как еще много сохранилось в этом человеке силы и ловкости, как щедро одарил своего посланца во всечеловеческую культуру русский народ и как это хорошо, что еще много лет он будет трудиться, выдумывать, творить…

А было это, кажись, в 1935 году…

* * *

… Переполненный пышностью и праздничностью мыслей о русском народе, о его гении и о гении Алексея Максимовича, я прошел цветник, спустился с обрыва по лестнице и увидел Москву-реку, ее темно-синий с серебристым покровом омут. У причала недвижно стояли лодки. Захотелось плыть. Я сел в лодку.

Солнце стояло низко, но до вечера было далеко.

Белый дом под веселой зеленой крышей стал уходить влево. Я плыл, греб, плыл, а он уходил из виду медленно, точно нехотя. Да и мне не хотелось расставаться с этим белым домом под жгуче-зеленой крышей.

За поворотом реки я увидал вьющийся над рощей дымок. Что-то ласковое, уютное чувствовалось в этом дымке, чья-то нежная рука, видно, разводила этот костер. Горький любил костры. Мне захотелось подойти к этому костру, повидать людей и, может быть, рассказать о них Горькому.

Вытащив лодку на отмель, я пошел по дорожке через рощу. Деревья склонились надо мной. Пахло обомшелыми пнями, липой, землей, сырой и стесненной здесь.

Вскоре в просвете между деревьями я увидал голубую даль, а над нею светло-желтое вечереющее облако. На опушке как-то особенно зелены были листья деревьев и серьезно лежала коричневая рубчатая земля, покрытая их тенью. В этой тени на старых встрепанных коврах сидело у костра несколько цыган.

Поближе, на тускло-красном ковре, старая цыганки кормила хлебом с рук белую корову. Возле деревьев, нерешительно переминаясь, стояла вторая белая корова, а три желтых и несколько овец осторожно и тихо, точно накатом, приближались к старухе. Скот, повидимому, отстал от колхозного стада, и старуха, когда-то, быть может, тоже пасшая скот, мечтательно забавлялась с ним.

Возле самого костра на лилово-синем ковре сидели молодые мужчина и женщина. Они держались за руки и смотрели в глаза друг другу, смотрели так любовно и пылко, что от зависти морщины пошли по сердцу. Привалит же людям такое счастье. Молодость и любовь так пылали, что, казалось, затмевали огонь костра.

Мне хотелось поговорить с цыганами, и, сказав, что у меня нет спичек, я подсел к огню и стал раскуривать трубку. Старуха, потрепав корову по голове, приблизилась к костру. Она взяла у меня табаку, свернула папироску и только затянулась, как закашляла. Узкие глаза ее от кашля налились кровью.

— Конец! Не могу курить. Последнее лето живу…

— Зачем же последнее? — сказал я. — Надо лечиться.

— Э, голубь, все равно — лечись не лечись, раз тебе уж дорога указана, уйдешь, — сказала она хрипло. — Будет. Накашлялась, начихалась в своей жизни.

И вдруг неожиданно, указывая рукой на видневшуюся вдали белую колоннаду и зеленую крышу над ней, старуха сказала:

— Вот бы мне куда, голубь. Вот бы там я исцелилась.

— Да там не санаторий, — проговорил я. — Там Максим Горький живет.

— То и говорю. Какой меня санаторий излечит, какой доктор, когда они всех цыган за конокрадов считают. Нет, меня только Максимушка Горький может исцелить.

— Чем же он тебя может исцелить, бабушка? — изумленно спросил я.

— Тем и исцелит, за чем к нему иду.

— За чем же ты идешь?

Старуха подумала: говорить ли. А затем сказала:

— Он один знает, один и скажет. За тем к нему и иду. Он будто большое колесо, с него смерть как вода скатывается. «Она» к нему, а он ее оттолкнет — и она прочь. Почему? Потому, что много ходил по земле, и не зря ходил. Мы, цыгане, тоже ходим. Только мы кашеварить любим и зря много останавливаемся, а его настоящая ходьба должна быть без остановки, а он, Максимушка, если и устал, заблудился, разжег костер погреться, а тут подошел служивый и скажи дорогу, — он кашу оставил и пошел дальше. Ищет. Его ни квашеным, ни соленым не остановишь. Сказано: горьким лечат, а сладким калечат. Да, голубь…

— Значит, он нашел?

Старуха, опять подумав, сказала:

— Нашел.

Что же он нашел, бабушка?

— А вечный корень. Во мхищах нашел, в топях, на самом дне. Настой тот корень на пол-литровке, пей по рюмке, выздоровеешь, будешь жить вечно. Он это нашел,

Молодой цыган вдруг опустил руку девушки, повернул к нам лицо, и мы чуть не ахнули: такое оно было счастливое и удивительное. Особенно неистощимо прекрасны были глаза. Старуха только что сказала о мхище, а глаза молодого цыгана, жадные, густые, напоминали мне «камень моховик», аметист с прожилками волокна, которое походит на мох. Искрометные, неизмеримые глазища. И так было понятно, что девушка осталась сидеть не шелохнувшись, не опустив руки на колена, а держа их в воздухе, ожидая, когда парень повернется опять к ней. И лицо у ней было тоже такое прекрасное и счастливое, что и вглядываться в него страшно.

Молодой цыган воскликнул необыкновенно горячо:

— Ты хотела, я тебя провожу к Горькому, бабка. Но насчет корня — вранье. Кабы Горький нашел такой корень, он бы пробился сквозь любую чащу и отдал бы тот корень нашему человеку. Я знаю, я его читал, как своего отца. Он весь издержался на нас, бабка, и нельзя думать, будто он что-то там скрывает. Мне тебя вести неловко, но я поведу. Идешь ты к нему потому, что у него сердце разубранное. Увидишь его своими глазами и поймешь: верно, разубранное, разукрашенное так, что краше всего. Вот оно и горит издали, как золотой корень — солнце.

Он резко повернулся к девушке, схватил ее вытянутые руки, и лицо его запылало пуще прежнего. Он воскликнул, глядя теперь не на нас, а на девушку:

— Так говорю, утенька, крохотка. Максим Горький каков в миру, таков и на пиру. Так, утенька.

— Так, селезень, — тихо, чуть слышно, счастливо смеясь, ответила девушка.

И тут мне представилась степь, вечер, старуха Изергиль, вспомнилась ее сказка, которую она забыла и за которой идет теперь к Горькому. Представился мне и молодой Горький, слушавший сказку старухи Изергиль, сказку о человеке, вырвавшем для счастья людей свое сердце и сам ставший этой сказкой…

И вспомнился мне еще один город, по которому однажды мы шли вместе с Горьким.

Город этот далеко от Москвы, за Средиземным морем. Город обширный и от шума и разноязычного говора кажется еще обширнее. Сделаешь три шага улицей и сразу понимаешь, что в этот город съехались люди со всего света и множество кораблей, стоящих в гавани и с непривычки к морю кажущихся похожими друг на друга, множество кораблей тоже говорит разноязычными шумами.

Чего только нет в этом городе, каких только чудес не увидишь! Есть здесь и обширные музеи с древними статуями и старинными картинами, как-то особенно гостеприимно и светло сияющими под итальянским солнцем. Есть здесь и гигантские аквариумы, где плавают чудные, то свирепые, то жеманные, то какие-то назойливо-нелепые морские рыбы. Здесь есть и дивные храмы, изукрашенные мрамором и золотом так, что тягостно смотреть. Есть здесь неподалеку вышедший из земли мертвый город Помпея, страшный, как лунатик.

Разные люди идут по набережным, и здесь, конечно, не в редкость высокий, сутулый человек в широкополой шляпе с легкими и мягкими движениями рук.

Но когда по набережной пошел высокий, сутулый, в черной широкополой шляпе, вся набережная остановилась, вздохнула и произнесла изумленно, в один голос, так, что мороз прохватил меня по коже:

— Горький! Горький!

И тогда мне показалось, что от людей струится слабый блеск, похожий на блеск зарницы. Этим заветным, мечтательным блеском была охвачена и беднота, живущая здесь, в богатом городе, одним луком да хлебом, и лукаво-мудрые, прибывшие издалека путешественники, и моряк, и крестьянин, и тоскливый солдат. Чувствовалось, что в этих людях кружится что-то вихревое, близкое, сродняющее нас, творческое.

— Горький, Горький! — неслось по неаполитанской толпе.

И слышать то слово на множестве языков — какое это приятное, кипучее и знойное чувство, и сколько в тебе гордости за родину, за Русь, родившую и воспитавшую его, и сколько гордости за Страну Советов, воздавшую ему должное, поднявшую его на крыльях славы туда, куда возносится редкий человек, а самое главное, полюбившую его так, как она любит Ленина и Сталина.

— Горький! Горький!

Это был адрес мечты человечества, той мечты, где все справедливо, где все слова напрямик, где счет несправедливостей, угнетавших человечество, подсчитан и предъявлен, где темные силы задавлены.

Вот поэтому не удивительно, что к Горькому однажды доставили письмо, написанное детской рукой из городи Надеждинска, что на Северном Урале. Я сам видел это письмо и убежден, что вряд ли бы такое письмо, написанное таким почерком и по такому невероятному адресу, дошло бы к какому-нибудь другому человеку подобной же профессии, как писательская профессия Горького.

Но письмо это, написанное милыми детскими каракулями, разбирали и донесли тоже мечтатели. Они нежно улыбались и понимали. Они сами были такими же отправителями. Они знали и уважали писателя, ученого, борца за счастье человечества.

М. Горький жил тогда в Италии, в Сорренто, на берегу Соррентийского залива.

Адрес же был такой:

«Горькому. Швейцария. Остров Кипр».

… И вот теперь, неподалеку от Москвы-реки, у костра, я вспомнил про это милое письмо, писанное трепетной детской рукой, и мне стало так хорошо и радостно, что я живу, слушаю Горького. Боясь сидеть дальше, не желая мешать цыганам, боясь потерять это замечательное и ярко жадное ощущение счастья, я встал и пошел по лугу к своей лодке.

Небо совсем покраснело. Солнце склонилось. По ту сторону реки ударил первый, должно быть еще совсем молодой, соловей, ударил задорно, точно торопясь высказать свое счастье, которое охватило его целиком и жгло его.

 

Мастер времени

Непрерывно, два дня подряд, шел снег, цепкий, пышный. На холмах намело целые города; по лесу он шел серебристо-лазурными волнами, и в этих волнах стояли пузатые ели и тоненькие, как комар, березы.

Когда литераторы приехали в Горки к Алексею Максимовичу на совещание, по обеим сторонам дороги лежали высокие, искусанные лопатами груды великолепного снега. Небо над снегами стояло легкое, какое-то освобожденное, без единого облачка, и солнце играло в этом пушистом добре так смело, что глаза лихорадило.

Горький, так часто бывало, встретил гостей на крыльце. Он был в коротком пальто, в длинных валенках, и его лохматые брови и усы образовывали на лице веселые, замысловатые, золотисто-пепельные линии.

— Неужели в Сибири снега еще лучше? — спросил он ученого-сибиряка, гостившего в те дни в Горках. — Ведь это отличнейшие снега. Глядишь и не наглядишься.

Я хорошо знал ученого. Он не был болтлив. Но Сибирь, узнав, что он увидит Горького, столько «препоручила» ученому, что он вот уже неделю встревал в самую маленькую щель рассказа и спешил сообщить о том, что делает нового по тому или иному поводу Сибирь. Казалось бы, какая вековечная, непреоборимая стихия — снега. Но и тут сибирские ученые ищут новое, чтоб использовать для человека эти всегда гнетущие его силы природы. Он говорил о снегах на Байкале, о режиме байкальских льдов.

Горький слушал, как всегда, внимательно. Лицо Алексея Максимовича было взволнованное, по глазам было видно, что спал он плохо, но он был попрежнему бодр, приветлив, голос его звучал ласково, а движения, несмотря на болезнь, быстры.

Но сквозь внимательность, с которой он слушал собеседника, сквозь гостеприимство и заботу, чтоб множеству приехавших литераторов и ученых было удобно разместиться в этих комнатах, было уютно, тепло, светло, невольно чувствовалось еще что-то еле уловимое, какая-то громадная мысль о радости, которую Алексей Максимович жадно лелеял в себе. Все мы — одни больше, другие меньше — понемногу прониклись этим настроением подъема, и беседа, которая в обычное время текла бы медленно, теперь развивалась быстро, бойко, весело, так что на людей было приятно смотреть.

Приятно было и Горькому смотреть на писателей и ученых. Он всегда считал, что литература — мост между сложнейшей современной наукой и народом. От науки он хотел ввести в литературу — точность, направленность к одной цели, активность, все возрастающую в своей силе, способность человека бороться против несознательно, а значит, и неразумно действующих сил природы, способность видоизменять природу, создавать иной, лучший порядок вещей, соответствующий высшим требованиям свободной человеческой воли. От литературы он хотел ввести в науку поэтичность, образность, идеальность, чистоту языка, чтобы передать народу то творческое напряженно человека, которое в нашей стране развивается и совершенствуется до пределов, которые предусмотреть пока невозможно.

Горький любил науку, ум, искусство. Но это не значит, что искусство говорить и писать мило, хлестко, ловко он считал умом. Он любил ум истинный и простой, тот, который для пошляков часто кажется выдохнувшимся и потерявшим прелесть новизны. Он постоянно повторял, что пошляки писали и о Пушкине, и о Толстом, и о Достоевском, что писатели эти «испытываются». Горький ненавидел умы, искажающие истины, заботящиеся о наружном блеске. Иногда он поддавался на блеск таких умов, обольщался ими, но это обольщение проходило быстро. Он желал, чтобы умные, ученые, талантливые люди говорили с народом словами простыми, дельными, меткими. В искусстве, как и в жизни, простота и честность — вот главные элементы счастья.

Я глядел на него, и мне почему-то казалось, что именно сегодня, больше чем всегда, он находится под обаянием откуда-то дохнувшей на него честности и простоты огромных, невиданных, колоссальных размеров. Все реплики Алексея Максимовича, все его предложения были в тот день четки, быстры, коротки и совершенно исчерпывающи. Он соединял свое наслаждение умом ораторов с самой простой пользой для народа. Он видел овраг там, где другие замечали только цветущий кустарник по бокам оврага, и замечал проезжую дорогу там, где другие видели только непроходимый овраг.

Тихо наклонившись к Максу, сыну Алексея Максимовича, я спросил шепотом:

— Что с Алексеем Максимовичем? Он горит, пылает.

Макс кивнул головой, видимо довольный, что Алексей Максимович «пылает», и, сознавая, что не «пылать» нельзя, сказал мне на ухо, улыбаясь всем лицом:

— Вчера он был у Сталина. И счастлив.

Между тем Горький, обращаясь к литератору, который собирался в Сибирь, говорил, поглаживая янтарным мундштуком свои прокуренные широкие усы:

— Народ дает удивительные определения, которые надо записывать тут же, — определения, которые нам, литераторам, и никогда не придумать! Вот вы едете в Сибирь. Непременно побродите среди народа в тех местах, где живали Владимир Ильич и Иосиф Виссарионович. Вы непременно натолкнетесь на необычайно новые, красивые и меткие выражения, которыми народ характеризует этих великолепных создателей нового общества. Красота слова есть типичность, отвечающая всем требованиям самого лучшего способа существования и вносимая в мир самим индивидом и для него самого, и для других, близких ему. Красота физическая рождается вместе с человеком и проходит, стареет. Красота духовная — ум, сердце — создается и развивается им самим, и она бессмертна. Например, один рабочий с Донбасса сказал мне о Сталине: «Мастер времени!» Рабочий очень коротко и ярко выразил большую мысль. Он сказал, что только большевики понимают ценность и душу настоящего времени, умеют направлять его на пользу народа, на пользу всех людей, умеют понимать сердце народа, потому что сердце народа и есть в сущности сердце этих мастеров времени!..

Алексей Максимович посмотрел нам в глаза растроганным взглядом и проговорил:

— Мастер и, добавим, хозяин времени — наш Иосиф Виссарионович!

— Всегда эти слова — Иосиф Виссарионович — он произносил так остро, горячо и в то же время без малейшей аффектации, что слушать эти слова в его произношении было не только приятно, но и очень красиво. Иногда, в минуту особой нежности, он говорил другое слово, звучавшее почти вдохновенно на его устах, — «хозяин». Глаза у него приобретали острый и сильный блеск. Он вынимал платок, вытирал глаза и затем улыбался, как бы и сам немножко недоумевая, что возможно так хорошо и вкусно произносить слово «хозяин», которому в иные дни он придавал совсем иное значение.

Горький всю жизнь ненавидел и презирал крупного и мелкого собственника, который сам себя называл «хозяином». Горький с удовольствием бичевал этого «хозяина», вывел его во множестве рассказов и романов.

И одновременно всю жизнь Горький мечтал о настоящем хозяине полей и фабрик русских — хозяине могучем, подлинном, умном, красивом и смелом во всех своих поступках, в борьбе за народное хозяйство и славу. В руках этого настоящего хозяина время приобретает крайне искусные и творческие формы — формы, четко отлившиеся теперь в сталинские пятилетки.

И вот теперь Максим Горький вместе с другими миллионами творцов завоевал право назвать и увидеть подлинного хозяина труда — советского человека и среди этих миллионов новых людей, новых хозяев земли, — первого из первых хозяев вдохновения: великого революционера-ученого Сталина.

Конечно, ни Горький, ни рабочий с Донбасса, назвавший Сталина «мастером времени», не воспринимали понятия времени как нечто отвлеченное. Они понимали время как символ действия, изменения, развития, а значит жизни. Это время освобождения труда, пятилетки преобразования земли, пятилетки изумительных строительств, это, наконец, то время, которое надо употребить с толком, потому что передышка от войны, от нового наступления империалистов, тоже носит название — время.

Точно так же, не отвлеченно, воспринимаем мы, писатели социалистической страны, историю дружбы между великим писателем М. Горьким, Лениным и Сталиным.

Влияние теоретических работ Ленина и Сталина на развитие советской литературы огромно и плодотворно. Это собственно и есть подлинные корни социалистическою реализма. Кого из нас не может увлечь эта несравненная смелость и разработка темы, характеризующая труды Ленина и Сталина, эта быстрота и дальновидность действий, точность и ясность слога. Мысли их идут мощно и быстро, подобно горной реке, и как эта река разрушает и ломает горы, так и тут падают смытые горы невежества, заблуждений, фаталистического и пассивного отношении к жизни.

Огромна и плодотворна для советской литературы дружба Сталина и Горького. Это были дружба двух титанов, трудящихся над одним делом. Сущность этой дружбы заключалась в том, что оба они прекрасно понимали условия, в которых могут и должны развиваться литература и искусство. Литература — как лес. Лес растет медленно, и если уж вырастет, то вырастет такими кряжами, которые будут существовать столетия. И литература не трава, которую можно косить иногда даже два раза в лето. Мало того, поросль столь нежна, что ее легко растоптать, и вот почему Горький так нежно лелеял молодую литературу, быть может иногда даже и преувеличивая силу ее отдельных творцов, и вот почему Сталин говорил, что писателей должно быть у нас много, десятки тысяч, и, разумеется, писателей хороших.

И вот почему, если какой-либо из советских писателей назовет имя Горького и Ленина, Горького и Сталина и на мгновение сосредоточится, он видит перед собой мысленно эти лица с такой же ясностью, как видит своих близких и любимых родных: отца, брата, деда…

Так думалось мне в тот день за длинным столом в зале в Горках.

И еще вспомнился мне 1928 год, узкий Машков переулок на Чистых прудах, где по приезде из-за границы остановился Горький.

Когда я подошел к подъезду дома, неподалеку от дверей стояла пожилая женщина в платочке, со сверточком в руке. Маленькая девочка жевала хлеб, запивая его водой из бутылки. Я уловил во взгляде женщины что-то странное, будто она смотрела на меня с некоторой завистью. Я хотел ее спросить, чего она ждет здесь, но постеснялся. Видно было, что стоит она здесь давно, что приехала издалека, а стоит прочно, крепко, и понятно, почему ее стесняются спросить. Она-то знает, зачем стоит.

Не видались мы с Горьким давно, и я, грешный, засиделся: часа четыре просидел. Каюсь, просидел бы и больше, кабы ему не понадобилось ехать куда-то на заседание.

Вышли. У подъезда автомобиль. Горький приглашает. Я отказался, — жил я не так далеко от Машкова переулка, да и хотелось к тому же пойти домой пешечком, медленно, обдумывая беседу, как всегда и укромную, и беспокойно большую, широкую.

Автомобиль покатился…

Тут только я заметил пожилую женщину в праздничном нарядном платочке. Она стояла подле меня, и, держась за ее руку, жадно глядела вслед Горькому маленькая девочка. Лица и у девочки и у бабушки ее были какие-то клубящиеся, точно когда откроешь ставни в избу, в летник весной, то заклубится перед тобой прошлогодняя пыль, и поползет в углы ночная мошкара, и хорошо делается на душе, — и нельзя не улыбнуться.

— К Горькому? — спросил я. — А куда ж вы девались? Он вас и не видал.

— А мы в подъезд, — сказала вся залившаяся теплой краской бабушка. — Мы стеснительны. Онемели. Вышли, когда он поехал.

— Надо б поговорить с ним вам, бабушка.

— Надо б, да и как скажешь? Народ ему все давно высказал, он записал. А я сказать стесняюсь… Повидать нам бы его, ну и повидали. Внучка больно хотела… я из Ярославля, ткачиха. Работала я сорок, почесть, лет и нонче ушла с производства по усталости. Ну, да ничего: наладили жизнь не до полдня, а на весь день, можно мне и отдохнуть…

Она взглянула на меня умными и веселыми глазами и, улыбаясь, спросила:

— Ты заметил, какая у него рубаха-то? Голубая!

— Он всегда, сколько я помню, голубые носит.

— Да ведь не в цвете дело, а в том, что матерьял-то такой мы недавно освоили. И послали к нему в подарок. Он и надел. Крепкий матерьял: якорь повесь — не оторвется. Ребята говорили, наш матерьял носит, а я не верила. Теперь смотрю — наш. И так ему к лицу, что я подумала: всегда, должно, он наш матерьял носил. И мой станок тоже ведь работал, хоть я прилегла теперь от усталости… Да вот внучка небось будет на нем ткать. А, Шура, будешь полотно ткать?

Девочка подумала, ответила тоненьким и прозрачным голоском:

— Не, бабушка, я полотно ткать не буду.

А что же ты будешь ткать? Без полотна-то людям тяжело, им — что же, голым ходить? Без полотна им не обойтись, девонька.

Девочка подумала, и по лицу ее видно было, что она пожалела людей, которые без ее работы ходили б голые. И она сказала с широким жестом:

— Я и полотно буду ткать… я и книги ткать буду, бабушка!

1928–1953