Осьмнадцатый год может походить на суму, отнятую у нищего. Небо — удлинённое из голодного серого холста, и, как вошь на лямках, на сером шоссе — одинокие пустые телеги.

И как кирпичная голодная телега — большой дом губисполкома. Не знающим русский язык можно бы рассказать — с таким рёвом и в такой тесноте мчатся со свадьбы телеги, кирпичные телеги губисполкомов.

Проходы, лестницы и коридоры замазаны людьми, пол заклеен истрёпанной кожей сапог. Рукавицы, ногти цвета чернильниц, пальцы, завёрнутые в полушалки — делегаты требуют удостоверений, пропусков, продовольственных карточек огромных, как шали. Лестницы пропитаны руганью в кровь и в бога. Стальные перья от холода тонут, стынут в чернилах, канцелярист плюёт в чернильницу — «кровушки бы твоей туды» — шепчет ему под ухом какая-то баба, он даже не оборачивается.

И только в кабинете председателя (не для того ли, чтоб осуществить) — ковры, широкий, как ворота, камин и с таким усилием тисненая мебель, будто не узоры, а сердце — всё напоминает, орёт о дешёвой славной пище. На коврах, похоже, делегаты становятся смелее, напоминают предисполкому Пензы — осуществить и накормить. Предисполком — губы у него эже бровей — кричит в телефон: «губпродком! удовлетворить немедленно делегатов!» Каких — он не помнит; почему не помнит? — Мандаты больше российских снежных полей, надо быть дикарём, чтоб запомнить эти одинокие верстовые столбы, похожие на славянские буквы. Предгубпродком посылает делегации обратно, и — удивительно, почему ни в одной улице не заблудятся с тоски у дощатых заборов? Они идут, идут — подобно некогда ходокам, в пустынях Сибири отыскивавшим хлебб и земли! (Одни только телефонные барышни знают правду: хлеба в городе много! В телефон всё время беспечный голос предисполкома Шнурова приказывает — выдать делегатам немедленно хлеб. А телефонные барышни получают осьмушку, они хотят плакать, — но рядом машина — и они говорят: «позвонила».)

Рядом у стола — представитель железнодорожников, беспомощно щупая красное сукно (он даже не думает о флаге); представители кооперативов, домкомбедов; начэвак. Шнуров шалеет от звонков, шума и топота, — временами кажется — комната в грузовике мчится по паркету, сейчас влетит в зал с белыми колоннами.

— Товарищи, прочное доверие рабочего класса необходимо оправдать… доставайте же, чорт бы драл, хлеба!..

— Денег, товарищ! Финотдел, банк — пусты. Закупить, товарищ Шнуров, не на что. Нетрудно понять…

— Займите! Совещание надо создать…

Мужик, тычась животом в угол стола, вновь заговорил о лошади, застреленной красногвардейцами; он показывал, как он успел лишь сдёрнуть узду, иначе и его убили бы. «Способие б», — хрипел он. Голос его был словно в телефоне. И точно — кто-то со звоном рвался в телефон, никто не торопился к аппарату.

— Едва ли нужно доказывать… — сам не слушая себя, начал говорить предисполком, но его, и даже шум в коридоре, остановил другой (сухой, размеренный, жёлтый, как костяшки на счётах) голос:

— Разрешите, граждане, пройти.

С начала революции, наверное, не бывало в кабинете таких начищенных сапог, и едва ли до конца революции город увидит так уверенно-выпяченную, так добросовестнейше-сшитую грудь. Все нежные голубые цвета шинели графа Татищева были в волосах-и глазах сопровождавшей его дочери Верочки. Он передаёт ей палку, раскидывает полы шинели и в пустое пространство (где только два чёрные солнца — сапоги) меж пол — сквозь бесчисленные этажи и бесчисленных людей — в землю глядя, говорит:

— Видите ли, гражданин председатель, — мои заслуги в японскую и китайскую войну, конечно, известны вам, хотя вы и не интересуетесь военным делом. Защищая отечество, я приобрёл за заслуги свои соразмерную небольшим моим потребностям пенсию, каковую никакое правительство не отказывалось платить. Прихожу сегодня в казначейство, а там говорят — не дадим, нужна, говорят, резолюция председателя. У меня на руках дочь, я же…

— Сколько вам платили?

— Последнее время — триста рублей.

Председатель, как на удочку — на пенсионную книжку голубой шинели из белого коридора — рабочего. У того даже шапка искусственного мерлушка свалилась от быстроты.

— Вам чего, товарищ?

— Мне, понимаешь, на бирже говорят… ты, говорят, вот прямо и сыпь…

— Безработный, товарищ? Губисполком ничего сделать не может, нужно в профсоюз, а между прочим на прожитьё сколько надо, ну?.. Пятьдесят достаточно?

И тут же, не ожидая ответа, у плеча крестьянина:

— А тебе, дядя, сколько на лошадь?..

— Мне-та… лошадь-та, да такую лошадь ирбитских помесей, таку лошадь цаловать жалко, а тут хлопнули… дай двести, ну дай хоть двести…

Книжка от двух этих — под нос генерала и негодующе по воздуху агитационно синим кругом:

— Товарищи, рабочий проживёт два месяца, крестьянин приобретёт лошадь… Господству буржуазии и аристократов — кабала!.. Читайте, гражданин.

Гражданин в голубой шинели потерял карман с очками; дочь его, Верочка, читает через плечо — «отказать… предисп. Шнуров» — и где-то видит ошибку, а какие буквы — не поймёт.

Делегаты хохочут им вслед, хохочет ничего не понявший голодный коридор (отголосок хохота на лестнице, и старуха крестится: «хлеб привезли!»). Но дальше за старухой — топот уставших ног, детский или девичий крик и хриплые вопли, зазвенела по лестнице падающая винтовка, через крики поверх всех чьё-то «бей, крой их!».

Предисполком, опрокидывая мандаты, — в опустевший коридор: у лестницы солдат восторженно хохотал пред другим и не замечал, что тот в зеркале.

— Ты что?..

Солдат тихонько толкнул его в плечо:

— Генерала бьют, хлеб, сказывают, отказался… пересидим, сказать, хлебу тысчи пудов!.. — и вниз по лестнице: — крой их, сук!..

Предисполком — весь свой голос вдоль лестницы (ах, не такие ковриша сгорают, стаптываются в пожары!):

— Товарищи, куда вы, товарищи!..

В дверях мелькает смятый караул, голубую шинель генерала вой женщин встречает на крыльце.

Через залу, где белые колонны — как сахарные головы, Шнуров очутился на балконе. Дверная ручка, мягкая, как рот, а рот не раскрыть, как дверную ручку — всё же:

— О-а-рищщи…

Уже лоб генерала прикрыт на мгновение ударом потрескавшегося словно из земли кулака. Шнуров кричит громче, для чего-то прикрывая за собой балкон:

— Оарищи!.. Хлеб!..

И тут во внезапной тишине, нагибаясь через перила балкона — немножко смешно и жутко глядеть вниз на толпу, на лица, одно мгновение наполнившиеся румянцем последней крови:

— Граждане, вы мешаете работать революционным органам народа… да… Сейчас получена телеграмма: из Москвы под конвоем нашей красной гвардии вышло… вчера ещё, утром… четыре состава с продовольствием. Самое большое через два дня будут здесь. Отпустите граждан, слух об них ложный… провокация!

Толпа расходилась.

Он прислонился к двери, и мёрзлое стекло было всё в поту. А за дверью голубоглазая и голубо-ресничная девушка жала его руку.

— Спасибо… вы спасли…

И тут он вспомнил голубую ленточку глаз, отдаленно мелькнувшую в его памяти, когда она вошла раньше с отцом. Мартом семнадцатого года (он выходил с другими политическими из тюрьмы) она жала ему руки и «со свободой» — подарила цветы. Она была первой женщиной, — о них он много думал в тюрьме, — пожала руки, исчезла. Революция отучила от многих тюремных помыслов. Он морщится и мотает головой — там текучая теплая боль. Всё же рука у ней мягкая, и полная пахучего огня, — как маленькие, только из печи, хлебцы.

— А это правда, что идёт хлеб?

Шнуров вспоминает, передергивается. Она отходит.

— Идёт, гражданка.

И под топоток привыкших к белоколонному паркету каблучков:

— Слава богу, слава богу…