Ночью чёрные ходы гостиницы «Гранд-Отель» наполнились шорохом, шёпотом, запахами выцветших духов. На обледенелых площадках — ах, двери казались меньше ступенек — в тонкую дверь надо стучать, как в сердце, потому что он — старый партийный работник и привык в тюрьме чутко спать.

Он отворяет дверь — сначала под ногами снег (это от шуб), затем под головой толпа. Горит сальная свеча в привычных руках коридорного, нет, они не на коленях — так значительно легче — они жмут ему локти, трогают ласково за руки. Он ещё сонный, в волосах его словно шорох бумаг, во сне он видал длинные очереди с резолюциями.

Голос у него необычайно широк; все шипят, приседают. При виде их дрожит испуганно свеча коридорного:

— В чём дело-о?..

Да, это они знаменитые конские заводчики (у них прыть едва-едва осталась в зрачках), они впереди везде, — из них один у Керенского в правительстве был, — они суют ему мотивированные заявления, все на чудеснейшей бумаге машинками, у которых буква легче нежнейшего поцелуя. Они не могут заплатить.

Их гонят, захлопывают дверь, — но вся его комната наполнена стаей телефонных звонков. Он никогда не замечал — такое количество аппаратов. Телефоны в пятьдесят голосов (ему в заседании тройки член коллегии ЧК говорил — нет одинаковых людей, умирают все по-разному, а хуже всех — спекулянты) — и все голоса похожие. Важное, экстренное, экстреннейшее.

— Контрибуция?

— Конечно, конечно, вы понимаете!

Трубка катится по столу, а в ней ещё пищит список.

— К чорту!

Телефоны звонят ещё — словно бьётся мёрзлое стекло.

Он, уже спокойный, чуть длинный ростом (может быть, от струи — вода удлиняет человека), льёт воду в таз. Ещё темно, умывшись, он поедет в исполком — сегодня, несомненно, выяснится политика профсоюзов в деле взаимоотношения хозяйственных и союзных органов.

Здесь входит Вера.

Глаз её не видно, но беличья шапочка имеет голубой цвет; у ней немного отрывистый голос — оттого, что она стоит у косяка двери.

Она думала всю ночь, её отец тоже не спал. Если бы она вчера сказала ему, товарищу Шнурову, под радостью о получении денег, возможно он согласился бы сбавить. Но она тоже была рада за народ, который хоть немножко перестанет голодать. (Шнурову надоели слёзы, он смотрит на паркет, прожжёный эглями из самовара, и ему непонятно совестно поглядеть на неё — плачет или нет?) Её отец! Он — честный и порядочный человек, он первый в городе пошёл присягать новому правительству Керенского, возможно — он бы присягнул и вам, но вы ведь не требуете присяги! Он первый понял — солдаты не хотят войны и оттого устроили новую власть, он отказался председательствовать на митинге офицеров, протестовавших против захвата власти. У него подагра, у него дурное сердце — ему нельзя волноваться. Всё, что она может, она продаст, всё, всё — но у них не хватит четырёх…

— Трёх.

Вот, он даже помнит! Спасши один раз отца от смерти, не может же он уничтожить его на другой день.

Шнуров отложил полотенце, оно невероятно грязно и липнет к рукам. Он цепляет под шинель револьвер, Вера моргает и вдруг бросается помогать застегивать ему шинель. Сукно жёстко и твёрдо — словно ткано из соломы.

Книжную теплоту нагоняют на него прикосновения пальчиков глупенькой голубенькой самочки. Он гибко закрывает рот и отодвигается. В книжках бы описали, как он сорвал крючки шинели и повалил её на охладившуюся уже кровать. Но Шнуров, не застегнув даже последнего крючка, идёт к двери.

— Так вы попросите кого там нужно… я не знаю кого.

Мало ли раскормленных пухлых девчонок попадает на пути; — не за пожатье же руки (тогда — из тюрьмы) — устраивать и провоцировать в городе бунты! Это самые близкие слова. Их не сказать — он не в меру резко говорит:

— Ничего, барышня, ничего не могу. Вон по телефону все ваши звонят.

В коридоре не слышно её каблучков — она словно вышла на цыпочках. Он довольно долго ждал дробного стука (нельзя же вместе чуть не ночью выходить!) — думал — неужели так вот из-за самочки и можно всё крахнуть.

И в автомобиле по пути в исполком он думал о том же.