Пасмурный лист (сборник)

Иванов Всеволод Вячеславович

Фантастические или «таинственные» повести и рассказы

 

 

Медная лампа

Я был влюблен. Хотя это было очень давно, еще до войны 1914 года, но я отчетливо помню это чувство, мучительно терзавшее меня. Она меня не любила! Мне нужно добиться ее любви. Как? Я не знал еще, что и до меня миллионы и миллиарды влюбленных задавали себе этот вопрос. Впрочем, если бы и знал, все равно я бы продолжал спрашивать себя. В человеке заложено так много надежд!

Я работал тогда единственным наборщиком единственной типографии Павлодара, что лежит на Иртыше. Тогда это был крошечный уездный городок. Теперь здесь строится комбайновый завод, величайший в мире, и к концу пятилетки в Павлодаре будет, говорят, до полумиллиона жителей. Впрочем, наверное, и среди этого полумиллиона по-прежнему многие молодые люди задают себе тот самый вопрос о неразделенной любви, который я задавал в крошечном уездном Павлодаре, – и задают с той же, если не с большей, мукой.

Я получил жалованье. Вторично в своей жизни! За целый месяц! И снова я понял, какое это важное событие. Должно заметить, что первую получку я распределил настолько глупо, что стеснялся теперь и думать об этом. Ах, пора знать, что денежки трудовые, что я, черт возьми, не так уж молод!.. Было мне тогда восемнадцать лет.

Выдав тетке, у которой столовался, кое-что на пищу, я робко задумался над остальными деньгами. Надо взъерошить, ознаменовать эти полные величия дни, этот жадный шаг в жизнь! А как?.. Выпивкой, приглашением соседей и родственников? Кто придет ко мне? Кому я любопытен? Жалкохонек покажусь я им со своими девятью рублями семьюдесятью пятью копейками. Тогда пожертвовать эти деньги с высокой целью? А куда? Где она, эта высокая цель? Во всем городе мне был знаком едва ли десяток людей, которые разве чуть-чуть жаждали этой высокой цели.

Позвольте, ведь я влюблен! Правда, ей на мою любовь плевать, но если я предстану перед ней в каком-нибудь великолепном платье, с какой-нибудь небывалой вещью… Мало ли как поворачиваются сердца! Да, приобрести что-нибудь ценное. И поскорее.

Часы, например. Они будут чутко тикать возле сердца, отмеряя то пленительные, то мрачные, то бесплодно-слепые минуты моей жизни, и отмеряют так много, что уже и седина ляжет ко мне на виски, и когда-нибудь, где-нибудь в Гималаях, Кордильерах или на Соломоновых островах, я взгляну на их истертые крышки, на этот наивный циферблат и с трудом вспомню день их приобретения – и мою первую разделенную любовь!

Я решил осмотреть ценности нашего павлодарского базара. На базар попадают, миновав постоянно ремонтируемое здание городского училища, того, что самого юдольного серого цвета, самой раскатисто-дикой преисподней, того, перед вымазанными известкой окнами которого стоит кривоногий инспектор в чесучовой паре и почему-то с серебряной чайной ложечкой в руке, стоит, вперив очи в раскаленную зноем железную крышу, где ходят, высоко поднимая лапки, одутловатые голуби.

Я снимаю перед ним фуражку. Именно в его дочь я влюблен безнадежно. «В нее многие влюблены, – читаю я на его лице, – но выйдет она, за кого я пожелаю. Отнюдь только не за тебя, сопляк!» Однако он вежливо отвечает на мой поклон, – меня познакомил с ним мой дядя-подрядчик, лицо почтенное. Он даже спрашивает:

– На базар, за покупками?.

– Да, получил жалованье.

Павлодарские магазины и склады кажутся мне столь объемистыми, что им впору торговать с целым континентом. Прельстительно и то, что двери магазинов широко раскрыты, тогда как двери обывательских домов и ворота плотнейше заперты на засовы, замки, щеколды и охраняются множеством собак. А улицы гладки и чисты, как парус; засыпаны песком до пояса, и деревьев в городе нет, словно листва их не выносит этой песчаной тяжести.

Итак, я – на базаре. Оглядевшись, соображаю, что пока, кроме меня, покупателей нет. Сердце колотится, губы вялы, будто из пастилы. Неужели для меня одного развернут все эти товары, полезут на все эти бесчисленные полки и мне все это надо перетрогать, обо всем поторговаться?

– Пожалуйте, господин, пожалуйте! – кричат приказчики.

Выходят, отложив шашки, на пороги лавок и сами хозяева:

– Сделайте почин, милостивый государь.

Бакалея, галантерея, скобяные, сено, мука, колбасы – все к моим услугам! Могу купить аршин шелку или ляжку барана, балалайку или Библию, калоши или пульверизатор с резиновой грушей, с резервуаром из цветного стекла и с роговой трубочкой, из которой запашистой струей цедится на ваши ноги едкая жидкость.

Я вовсе не хотел, чтоб торговцы, как полено, расщепили меня на части. «Бесстрастие, бесстрастие!» – шептал я, и, обратив, так сказать, это желание в наличные, я сделал самое бесстрастное лицо, какое только мог вообразить. Оно одновременно стало и рделым, – и тут меня приняли за зеваку. Руки торговцев, было остановившиеся, снова двинули шашки по клеткам. Приказчики вернулись к дверям, к конику и опять уставились в верхний угол лавки, где играли солнечные зайчики. Прекрасно! Не будучи покупателем, мне легче думать о покупке. Я – свободен и могу выбрать для своей любви все, что хочу!

– Но – что?!

Тротуар перед магазинами из каменных плит. Город не избалован камнем – песок, да глина, да разве кирпич. Жара – летом, морозы и ветра – зимой зубасто и насмешливо мельчат все крупное, даже сахар и тот предпочитают здесь покупать не колотый, кусками, а песком. Поэтому каменные плиты тротуара для меня милы, как гребни Гималаев или Кордильер. Камни долго держат тепло, ступать по ним приятно – они нежат меня, благодаря им солнечный жар проникает насквозь.

Однако что же мне купить? Какой предмет прельстит ее?

Медленно иду я от магазина к магазину, от окна к окну, беспрепятственно сближаясь с теми товарами, которым почему-либо суждено быть моими. Осмотрев их сбоку, сверху, в упор, снизу, отхожу и немедленно забываю о них. Сафьяны, севрюжий клей, мебель из пихты, оправа для браслета, наждак, шелковые ленты – зачем мне они, зачем мне этот извод денег? Вещи и выбор их начинают раздражать меня, будто я нес чернила, разбрызгал и закапал всего себя.

Часы, желанные часы из накладного золота ценою в 9 руб. 75 коп., и те не прельщают меня! Извертываюсь легко, чтобы уйти – и навсегда – от витрины часовщика. Лениво-колючий вид базара надоел. Хоть бы встретить знакомого, хоть бы появился Степа Носовец! Так зовут городского потешника, пьянчугу и проказника, служащего городской пожарной команды. Он сквернослов, свистун, лицо его слащаво, как медовый пряник, я иногда калякаю с ним.

О любви Степа говорит необыкновенно цинично. Разумеется, я не отношу его выходки к моей любви, но все же сознание, что любовь можно свести к чему-то несложному, от чего легко отмахнуться, в какой-то степени облегчает меня.

Мгновения текут так медленно, что кажется, они далеко издали машут, дают сигналы флажками. Я гляжу теперь не в магазины, не в окна, а промеж магазинов, где валяются кирпичи, окурки, грязная оберточная бумага и где пахнет завалью и навозом.

Возле чайного магазина спит, прислонившись отекшей головой к стене, босяк. Возле ног его – медно-красный сосуд, похожим на крестьянский двухносый умывальник, который всегда раскачивается, роняя в лохань крупные звонкие капли холодной воды. Но, приглядевшись, я нахожу в нем сходство с теми светильнями, которые переселенцы из Украины называют «каганцами». Светильня грязна, запылена, и ласкающий блеск старой меди с трудом пробивается сквозь грязь. Светильня валяется у самых колен босяка, это единственное имущество его. Скоро хлынут на базар мальчишки, утащат или спрячут светильню…

Босяк чем-то похож на Степу Носовца, разве что ростом пониже. Шевелю его за плечо:

– Эй, эй, проснись, спрячь лампу!

Босяк сопит, дергает плечом, носом, и от гримас толстое лицо его делится, как пароход, на две части: надводную и подводную. Подводная – рот, подбородок, лошадино-мускулистая шея – покрыты слюной, а нос, лоб и волосы – сухим песком. Он открывает глаза, круглые и яростно-впалые, недобрые, но очень серьезные глаза.

– Спрячь лампу-то, – повторяю я, – упрут.

– А ты купи, раз беспокоишься, – привстав, говорит босяк. – Уступлю задешево, поди-вот.

– Куда мне ее? У меня есть лампа. Десятилинейная, с пузырем, с абажуром. А это коптилка, нос набок от вони своротит.

– Своротит! Коптилка! – пренебрежительно восклицает босяк. – Сам ты, поди-вот, коптилка, раз не видишь! На эту лампу свежо надо смотреть. Дурак на ней закоптится да обожжется, а умный – наживется. Лампа особая.

– Чем же она особая?

– Ты про Аладьину лампу слышал?

– Не Аладьина лампа, а лампа Аладдина, счастливец такой был. Нашел лампу, открыл, а из нее Дух: что прикажешь, то и выполнит.

– Вот-вот!

И босяк, тыча светильник мне под нос, кричит:

– Его лампа!

– Так то – сказка!

– Для дурака – все сказка, а для умного – везде найдется правда. Его лампа, тебе говорю!

Босяк прячет лампу под полу рваного пиджака. Он уйдет, а я так и не узнаю, откуда ему известна сказка об Аладдине и его волшебной лампе и почему он решил, что именно со мной удастся такое глупое надувательство.

– Не там жмешь, простота, – смеясь, говорю я.

– А я и не жму, поди-вот. Ты сам на себя жмешь. Я тебя разбудил или ты меня?! Ты! Ты и хочешь купить!

– Привязался с этой покупкой! Зачем лампе у меня стоять?

– Стоять?! – с повышающим пренебрежением в голосе спрашивает босяк. – Стоять у тебя она и не может. Стоять ей только у меня.

– Так зачем же тогда продаешь?

Он, отхаркнув слюну, вплотную подходит ко мне и холодно говорит:

– Я, поди-вот, и не продаю ее насовсем-то. Продаю на время. Насовсем зачем мне ее продавать? Никакой выгоды. Отпущу ее на часок, на полчасика – и обратно. Пока там человек ее трет, вызывает Духа, я на те денежки чекалдыкну сороковку. Я всем желаю счастья.

– Почему же для себя не вызвал счастья?

– Как не вызвал?! – восклицает босяк. – Я вызвал и пожелал.

– Что же пожелал?

– А пожелал я, чтоб лампа Аладьина всегда при мне находилась. За какую бы цену я ее ни продал, кто б ее ни украл – она вернется!

– Замечательно.

– Чего ж лучше?

Я смеюсь. Босяк смотрит на меня холодными, хищно-круглыми глазами, и мне не по себе. Я хмурюсь и думаю: «Тоже, находка! Фокусничает нахал какой-то». И одновременно верится, что он говорит правду.

– Откуда она у тебя?

– Сказка. Начнешь узнавать, откуда сказка пришла, сказки и не будет. Все дело, поди-вот, в простоте. Надо хлопать глазами и верить. А нашел я ее в городе Мукдене в русско-японскую войну, унтером был, георгиевский кавалер. Смотрю – китаец. У забора. Сдох. И лампа возле. Ну, я ее и потер папахой, думаю – продам. Он, Дух-то, и является. Большой, волосатый, вроде попа: «Проси чего хочешь, солдат». Я ему: «Дай, для начала мысли, полсороковки и в закуску сотню пельменей». Очень я пельмени любил.

– И многим ты ее потом давал?

– А, брали. Мне – верят. У меня рот хоть и хлюпает, слабый, а глаза, поди-вот, находчивые. Но мне верят! И, опять, я много не беру. А если счастье задешево, его хватают.

– Хвалю.

– Чего хвалить! Ты скажи: берешь лампу?

– Сколько в час?

Похлопывая себя руками по ляжкам, он рассудительно осмотрел меня и сказал:

– Беру, как извозчик: полтинник за первый час. За второй час – рубль, а за четыре часа – девять рублей семьдесят пять копеек, а?

Я вздрогнул, словно промок в ледяной воде. «Откуда он знает, что у меня есть ровно девять рублей семьдесят пять копеек?» – возбужденно думал я, глядя на лицо босяка, которое делалось все более, и более непроницаемым. Я нерешительно пробормотал:

– А зачем мне лампу на четыре часа?

– А вдруг вздумаешь куда-нибудь прокатиться? У меня которые, случалось, и к умершим родным в рай или в ад катались.

– Ну и как?

– Оба места вроде Нерчинска, – сказал босяк, густо отхаркиваясь. – На редкость ты, поди-вот, раздумчивый. Берешь али нет? Жалко тебе, что ли, твоих девяти рублей, не заработаешь больше? Разум-то у тебя есть? Тебе говорят: любое желанье Дух исполнит, в любое место укатит и вернет!

Тогда я, не без застенчивости, спросил:

– А любовное, скажем, желание? Допустим, она меня… не любит? Может тут Дух?

– Не может, – сказал грустно босяк. – Что не может, то не может. Я его и так и этак улещал – ничего! Приглянулась мне годков пять тому назад жена одного попа. И она, поначалу, вроде мигала, а потом говорит: «Закон не позволяет. Нам, попам, развода никак добиться нельзя! А без развода я не согласна». Я Духу и говорю: «Разведи!» Он отвечает: «Не в состоянии. Если мы во все любовные шашни начнем встревать, от нас живой нитки не останется». А я ведь тогда богатый был, купец, вроде Дерова. И ничего не помогло! Спился я, скурился, разочаровался я: мне все постыло. Только и жизни что лампа, – утешаю людей, особенно дураков.

«Черт его знает, что он несет! – подумал я с негодованием. – Какая дикая чушь! Однако почему же эта чушь кажется мне такой убедительной? Значит, что-то в этом есть?».

И я спросил:

– Что же, долго тереть?

– Ты три, пока «он» не придет. Да ты не бойся, «он» не пугает. «Он» больше в виде козла является. Так, рыжий козел из себя, на ногах стоит прочно.

Босяк показал на углубление возле ручки:

– Ты три здесь! Грязь сотрешь, медь появится, сердце у тебя начнет действовать… «Он»! Встанет пристойно, поди-вот, и скажет: «Здравия желаю, ваше высокопревосходительство… – это я его так научил… – Какие, ваше высокопревосходительство, распоряженья, какая выпивка-закуска?»

– Постой, постой! Зачем же тебе, простота, торговать лампой? Ты ведь у Духа всегда можешь потребовать лучшей водки-закуски?

– А какой мне, поди-вот, в том интерес? – сказал босяк. – Мне тоже поговорить с человеком хочется.

«Разумеется, вздор, чепуха, самый наглейший обман», – думал я и все же стал торговаться: в человеке так много надежд!.

Сторговались на девять рублей. Семьдесят пять копеек босяк оставил мне на карманные расходы. Взяв мои деньги, он побежал в трактир, а я на четыре часа сделался владельцем волшебной лампы Аладдина.

Босяк скрылся с быстротою нерукотворной, и, как всегда, когда исчезает талант, действительность стала серой и скучной. Базар уже не казался мне таким сказочно-огромным, плиты грели уже не так горячо, и раскаяние облепило меня. Держа тяжелую лампу, я думал: «Боже мой, как глупо, как непростительно глупо! И глупее, чем в первую получку. Там хоть я купил идиотский плащ с застежками в виде львиных голов, кепку, трость, а – сейчас?! Непроходимая глупость: в двадцатом веке поверить, что существует лампа Аладдина!»

И одновременна с этими непригожими и неприглядными мыслями робко бились и другие… А что, если – прикоснуться и потереть ее? Что, если появится Дух и я скажу ему: «Немедленно доставить меня… скажем, скажем… в Петербург, в лучшую типографию, печатающую „Солнце России“! Сделать меня метранпажем этого журнала!» Дух немедленно преодолеет огромное пространство, доставит меня в великую столицу, и заведующий типографией скажет мне: «Господин, приступайте к вашим обязанностям, верстайте „Солнце России“».

Так-то оно так, а что, если Дух не явится? Я, как дурак, непрестанно три эту гадкую коптилку? Где-нибудь за углом спрятался босяк, или приказчики, или проказник Степа Носовец, подстроивший всю эту затею?! Нет, если уже верить и применить способ трения к этой лампе, так лучше в укромном месте. Там, в случае неудачи, швырну ее в сторону и пойду домой.

Вниз по течению Иртыша, верстах в двух-трех от города, имел я любимое укромное местечко. Песчаный оранжевый яр, с прослойками плотной серой глины, круто обрывался у самых вод. Выходы твердой, словно камень, глины спускались к воде неровными ступеньками. Иногда, при высоком настроении, сиживал я на верхних ступеньках, почти на уровне степных трав, а чаще всего внизу, у самой воды, мерной и необъятно-необъездной. Ноги медленно уходили в песок, и разные пугливо-мягкие чувства волновали меня.

Я направился к яру… Послышались шаги. Догонял босяк:

– Эка дрябла память! Поди-вот, и не сказал, в каком месте сподручней тереть?

– Сказал…

– Сказал, значит? Тогда счастливо оставаться.

И он повернул к городу.

Его слова воодушевили: «Лампа действительно волшебная! Иначе зачем же ему догонять меня?» Да и говорил он таким деловым и уверенным тоном, и круглые глаза его глядели так спокойно.

Налево от меня – степь, полоса пыльной белой дороги, опять степь и за нею – заунывно-раскидистый Павлодар. Направо, внизу, густо-синий Иртыш нес свои струи, неразрывные и неразлучные. Я занял самый верхний выступ глины.

«Ну что ж, попробуем, – сказал я сам себе, глядя на лампу. – Прокатимся в будущее и в прошлое, растворимся в пространстве; разборчиво, без развязности, разделим по пунктам все мечты и выберем лучшую, а затем уже осуществим ее ради любимой».

И я повернулся лицом к солнцу, к югу. Во-первых, пусть козел, в которого, по словам босяка, воплощается Дух, встанет ниже меня. Существо, стоящее ниже, не так пугает, с ним легче разговаривать. Во-вторых, при блеске солнца, отраженном водою, появление Духа не будет столь волшебным. Достаточно волшебно блестит солнце и играет вода. В-третьих, если опыт не выйдет, мне удобнее швырнуть лампу в Иртыш… Последний, раз вспомнил я босяка, его слегка посеребренную временем голову, его походку, – плечи, шею. Он слегка скептик, жизнь перекалила его, как орехи на огне, я оттого я посердобольничал, дав ему за лампу 9 рублей. Достаточно было б и полтинника. Но в конце концов что деньги! Важна вера в человека. Кому иначе верить? Базару, этому огромнейшему саквояжу с вещами?! Нет, коли я сам решительно захотел редкое, чего там нюнить и хныкать!

Я здесь – один. Степь, Иртыш, яр, выходы глины. Один, с волшебной лампой на коленях. Один посередине сказочно-волшебного и разнообразнейшего мира. Надо выбирать.

Ибо – верю. Сижу. Жду. Тру.

Собственно говоря, я еще не тер лампу. Я держал ее с наивозможной осторожностью, чтобы Силы, которые должны направить ко мне Духа, отнюдь не подумали, будто я тру. Времени у меня достаточно. Я не тороплюсь. Я желаю произвести самый аккуратный выбор, сказав точно и ясно явившемуся Духу, чего я хочу.

Разумеется, я не хочу никаких фокусов вроде скатерти-самобранки, бессмертия, шапки-невидимки или неразменного рубля. Мои симпатии лежат в другой, более серьезной области. Я много читал, кое-что знаю и вовсе не желаю поощрять суеверие и нелепые выдумки. Можно, конечно, вызвать Духа и приказать ему застроить всю степь от меня до Павлодара мраморными дворцами, золотыми фонтанами и садами самого причудливого свойства, ну, а кому какая польза, зачем это?.

Если проревизовать мои мысли, то окажется, что они всегда исходили из чувственного познания внешнего мира с разумно действующими в нем законами причинной связи. Правда, в данном случае с лампой цепь этих законов будто обрывалась. Но здесь нет ничего сверхчувственного. Стоит только появиться Духу, как я допытаюсь у него: «Где находится оборвавшееся звено цепи, где здесь разумная связь? Иначе я не могу признать Духа и всего того, что он делает! Я должен доказать самому себе сущность внешних предметов, независимо от моих, возможно даже самых фантастических, представлений». Должен признаться, что я тогда еще не знал имени моего мировоззрения, а его уже звали реализмом!

Без озорства, без озлобленности, разумно и просто надо найти подходящее и, конечно, почетное место в этом мире. Лампа способна доставить и поставить меня на это место, но в ее обязанности не входит указывать мне на это место, а тем более говорить – имею ли я такие способности, которые помогут мне удержать это место?

«Однако посмотрим!»

И с вышины своего яра я взглянул на Российскую империю.

Я обладаю возможностью выбрать в ней любое место для труда, наук, жилья или наслаждений. Я могу выбрать любую профессию, любой чин, любое состояние, вплоть до состояния сумасшедшего, любую сумму денег, любые сокровища и здания, вплоть до Зимнего дворца, любых друзей, любые способы передвижения, любых коней, любые яства и зрелища. Словом, я могу выбрать себе счастье.

Мало того, я могу покинуть пределы Российской империи и, кажется, распространить свои желания за пределы Земли, скажем, на Марс или Юпитер. Если я пожелаю достаточно настойчиво, я сам могу превратиться в Марс или Юпитер или в эту самую волшебную лампу Аладдина, с тем чтобы давать людям счастье.

Но, во-первых, – что такое счастье? В восемнадцать лет так ли уж человек отчетливо знает – в чем счастье других? А во-вторых, эти другие сами-то знают, весь размер и всю сумму их счастья? Если б знали так уж отчетливо, неужели они не услышали б о лампе Аладдина, находящейся в руках босяка, и не стерли б ее до размеров пятака, вызывая свои желания?

«Давай-ка, прежде чем думать о чужом счастье, в котором ты плохо разбираешься, подумай о своем. Да, Дух не может дать тебе ее любви, – добивайся сам! Прекрасно. Я приду к ней в новом, необычайном виде, – и тогда она полюбит меня. И затем оба, счастливые, мы дадим людям счастье, потому что, владея счастьем, легко его раздавать и другим. Но в каком виде она меня полюбит? За что?

Кем же мне быть?.

Кого она способна полюбить сразу же?»

Ну, конечно, того, кто стоит выше всех людей. Того, кто управляет страной. В данном случае – император. Ведь я могу быть императором. Духу это ничего не стоит сделать, он привык. Каждый, к кому попадает эта лампа, хочет быть, наверное, императором. Значит, императором? Если мне не нравится быть императором России, я могу быть императором Англии, Китая, Африки, Америки и прочее. Выбор довольно разнообразный.

Все несчастье в том, что из-за моей застенчивости я ни разу не разговаривал с девушкой, в которую был влюблен. Однако я достоверно знал, что она брала в общественной библиотеке лишь либеральные журналы и газеты, а они, кажется, не очень настаивали на том, чтоб в России был император? Да и, по совести говоря, какой я, к черту, император! Глупо.

Разумеется, читая либеральные газеты, она ищет в них либерального героя, человека-освободителя? Отлично! Долой императоров!

Конечно, не так-то легко сойти с меридиана, который уже почти принадлежит тебе. И с легкой грустью я спустился ниже на одну ступеньку из глины. Степь и легкий ветерок из нее мешали моему воображению, внутри было как-то мерзко. Я прислонился к яру. Город и степь исчезли. Я сидел как бы на троне. Лампа грелась у меня на коленях, словно котенок.

Я продолжал свой выбор.

Я не измельчу себя, если выберу обязанности и жизнь героя… скажем, вроде Геракла, достославного мужа древности! Недавно мне пришлось прочесть о нем. Это вполне уважаемая личность. Он посвятил всю свою жизнь подвигам ради счастья людей. Он исходил землю, всюду сражаясь и претерпевая крайние неудобства. И был в награду приравнен к богам. Не попробовать ли мне нечто в этом роде?.. Правда, судя по сказаниям, герою надо обладать большой физической силой. Она у меня есть, хотя и не в таком большом размере. А если развить? Мне нравится путешествовать. Я всегда завидовал Дон-Кихоту. Он обладал малыми средствами, а отправился почти во всемирное путешествие. Он не свершил его только из-за телесных немощей. Непонятно: почему над ним смеется весь мир? А ведь все дело в том, что пророки не зерно: они в своем отечестве, как известно, не прорастают. Выйди он за пределы тогдашней Испании, я уверен, он встретил бы драконов, и кентавров, и сирен. Если в наши скептические времена существует Дух Медной Лампы и я в него верю, то совершенно ясно, что в те времена водились Духи и позабавнее этого! Достаточно было старику ухлопать какую-нибудь сирену, как он бы прославился и все начали бы говорить о нем… Да, старик был слабее меня, зато он обладал другим преимуществом. Он мог направить все силы своей души к одной конечной цели, тогда как у меня стремления разбросанные, как поленья, когда колют чурку. Иду, например, по дороге. Нужно убрать корягу, мешающую движению телеги. Я ее сталкиваю в овраг. Вижу там еще корягу и спускаюсь, чтобы убрать подальше и эту! Телега тем временем уходит. Долгий путь мне придется проделать пешком! Я суетлив, пестр, бессистемен. Надо отказаться, пока не поздно, от лестной обязанности Геракла, благодетеля человечества! Это несомненно.

Вот какие горести, вот какую правду открывает любовь!

А может быть, ей плевать на одиночных героев и она предпочитает тех, кто ведет толпы, тех, кого обычно называют полководцами?

Итак, полководец?

В людском мнении, полководец идет вслед за Гераклом, героем. Полководец ведет солдат, изредка говоря им об обязанностях по отношению отечества, а главным образом используя комбинации желаний голода, жажды охотничьих желаний, честолюбия и удачнейшего возвращения домой. К сожалению, я мало знаю о полководцах. Возможно, мои знания близоруки, тем более что и солдат-то я видел не тех, которые воюют на поле брани. В нашем городе есть только конвойная команда, сопровождающая по тракту конокрадов и бродяжек. Трудно представить, чтобы эти мордатые, толстые, в чугунных сапогах парни испытывали эмоции голода, жажды или охотничьих наслаждений, а еще менее – эмоции честолюбия. Даже чувство удовольствия и то не так-то уже ярко начерчено на их беспечно-розовых лицах. Нет, где мне полководить над ними!

Сомнительно, чтоб ей нравились полководцы. Ни одного офицера, ни даже чиновника нет среди ее знакомых!

Итак, полководцев и чиновников можно отбросить.

Незаметно для себя я спустился еще на несколько ступенек и теперь находился посередине яра, на самом припеке. К берегу подплыло толстенное фиолетово-голубое бревно со слабо окрашенными в канаусный цвет краями и начало лениво биться в песок. Оно оторвалось от проходившего мимо плота; начался, по-видимому, летний сплав леса. Скоро поспеют арбузы, их повезут на плотах, и плоты шеренгой вытянутся вдоль Павлодара. Я люблю нырять с плотов. Пахнет мокрой корой, арбузами, и есть опасность, что тебя утянет под плот… и неужели она скажет про тебя, что «так ему и надо»?

Боже мой, что мне делать? Кого она способна полюбить? Может быть, побежать в город, спросить у нее?

Нет! Догадаюсь же я! Догадаюсь так удачно, что она сама придет сюда, почувствовав, что здесь осуществилась ее мечта.

Продолжаем.

Купец?

Торговать?

Нет, нет, нет! Я два года служил в лавке помощником приказчика и знаю, что это такое – торговать. Подлость это, гнусность.

Тогда банкиром?

Банкир? Это очень солидно. Дом с молчаливыми окнами и певучими дверьми. Блестящие, лакированные конторки клерков. Касса. Бухгалтеры. Телеграммы. Биржа. Колебание цен. Ты сидишь в глубине своей конторы и наблюдаешь. Тебе подчиняются заводы, фабрики, типографии. Ты устраняешь препятствия, мешающие твоей наживе, и не думаю, чтоб умершие от твоих ловких операций слабо проклинали тебя. Но ты холоден, безжалостен, ты набил кассу акциями и зорко выглядываешь новые препятствия…

Она – добра, отзывчива, и вряд ли ей захочется быть супругой злого, сухого и жадного банкира.

Не хочу быть банкиром!

И заводчиком не хочу быть. Равно и тем инженером, который кланяется этому заводчику. И не хочу, быть типографщиком! Я видел, как мой хозяин-типографщик, охваченный страхом, что заказчик уйдет, брал заказы себе в убыток или искал их по городу или за городом, у мукомолов. Он столбенел перед ними подобострастно и униженно, сидел на краешке стула, а в это время к его жене приходил любовник, и вся улица гоготала, что типографщик собирает деньги, для этой толстой бабы с накладными косами… Стыдно и думать, что я буду владеть типографией!

…Есть точка в небесном своде, противоположная зениту. Она называется надир. Поищем-ка мой надир. А что, если мне сделаться, скажем, архиереем! И мне сразу же представился собор, широко-белоснежный, наполненный людьми. Над головами колышется дымок ладана, этот запах надежды ковыльного цвета. Архиерей смотрит – и видит всех несчастными, и в глазах его и на лице скорбь. Эта скорбь в превосходной ризе, багряной и парчовой, что еще сильнее подчеркивает ее, так же как и серебряные и могуче-безбрежные голоса архиерейского хора.

Скорбь – хороша. Она отвечает моим намерениям. Я вижу вокруг много скорби, да и во мне ее немало. Несчастья других людей для меня точно собственные несчастья. Я уже испытал это много раз… много-то много, а вдруг да, – как это и случалось с кое-какими архиереями, – скорбь взмахнет крылышками, уйдет, уныние ослабнет, а физические силы окрепнут и мне захочется плясать? Да, плясать, и пьянствовать, и радоваться, и думать, что мир не так уже плотно, как мешок с мукой, набит скорбью. Тогда – что?

Нет! Не ходить мне в митре, налитой тревожным блеском драгоценных камней, не любоваться панагией, и не будут меня приветствовать серебряноголосые дисканты и могуче-безбрежные басы.

И, кроме того, она с такой яростной скукой идет в церковь!

Тогда – путешественником? Да! Путешественник – это воля знать и видеть, что не видали и не испытали другие. Это – пустыни, горы, моря, охоты, крушения, раскопки древних городов, голос вечности.

Но, с другой стороны, путешествия – не есть ли борьба с чувством неуютности мира, с чувством неприятной боязливости, чуждости? А отсюда и стремление избавиться от этого чувства, уйдя в неведомое? То есть это – желание превратить неведомое в известное и знакомое. И затем, всю жизнь путешествовать, жить на голой земле, приобретать насморки, ревматизмы, катары, убивать красивых животных и уничтожать красивую неизвестность.

Она, насколько мне известно, ни разу не выезжала из Павлодара и не ходит гулять на пароход, когда тот, тяжело дыша, ложится возле пристани и выбрасывает мостки. Даже на пароход «Апостол Фома» и то не ходит, а что может быть прекраснее этого парохода?

Значит, и капитаном парохода тоже мне не быть?

Но что же, что?

Взволнованно я спускаюсь еще на ступеньку. Я сижу на самом солнцепеке, в пахуче-страстном дыхании зноя. Неподалеку от меня – подкабель. Вода течет по глине и капает вниз равномерно, как часы. Считаю: один, два, три, четыре… О, как быстро, идет время! Надо выбирать скорее.

Цель? О, цель моя не затуманена никакими чувственными желаниями или вожделениями. Мне ненавистны люди, для которых другие – только лишь любовницы, повара, конюхи. Фальстаф, Дон Жуан, Гаргантюа возмущают меня. Накаленные своими желаниями, они бегут по миру высунув язык, ничего не видя в нем духовного и высокого и не понимая, что холодная, и мрачная материя смеется над ними.

Нет! Хочу подчинить холодную и мрачную материю себе. И в самом мятежном ее виде, при самом диком ее сопротивлении.

Моя подруга будет помогать мне.

Значит, наука?

Да!

Тру лампу?

Нет, нет! Еще не тру.

Я только многозначительно гляжу на нее, и она – на меня. Тускло и таинственно блестит древняя медь, и кажется, она шепчет: «Торопись, время крылато и капризно-вспыльчиво, торопись, золотой и вольный юноша!»

Сейчас, сейчас! Я почти выбрал.

Наука?!

Благо людей, обладающее для меня притягательной силой, сосредоточено для меня в науке. Когда унижается, лжет, клевещет или боится наука – меня охватывает печаль. Мне любы книги, аппараты, уют лабораторий. Мне нравится научное уединение, беседа с веками.

Итак – наука?

Какая ж наука? Их много. Физика, социология, химия, астрономия, биология, метеорология…

Видите ли, весьма трудно взвесить сразу – все степени трудности. К тому же мой ум смущается перед отвлеченностями. Математика ломает меня, например, пополам… Это не так легко – выбрать научную специальность.

Кроме того, моя Возлюбленная, вернее сказать – та, кто может, при известных условиях, стать возлюбленной, плохо учится. Инспектор этим очень огорчен. Она больше думает о красоте своих бровей и изгибе носа, чем о красоте научных истин. И как странно, что это-то мне и нравится!

Жаль, но с наукой, кажется, я расстанусь…

…Незаметно я спустился к самой воде. Лампа отражается желто-зеленым пятном. Бревно откатывается, прикатывается, то открывает, то закрывает это отражение. Солнце подвинулось к закату. Зной спадает.

Я все еще не выбрал. А наверное, уже прошло часа два?.

Надо пересмотреть все сначала.

Император? А, ерунда!

Герой?

Почему я отказался от героизма? Убоялся тюрьмы, клеветы, страха смерти и страданий. И не стыдно тебе?

Стыдно! Плохо мне. Я весь как дерево, издолбленное дятлом, живого места нет. Мне трудно и тяжело держать лампу; я словно пил из нее, напился, напичкан… нужно подумать со свободными руками, помахать ими.

И я ставлю лампу рядом с собой, на последний глиняный выступ, за которым – полоска песка и вода. Иртыш.

Итак – огнеглазый и чистосердечный герой?

Герой побеждает все и всех, а значит, и ее сопротивление.

Я буду героем!

Позади, по яру, слышится шум. Кто-то плюхнулся ко мне.

Босяк! У него самоуверенные глаза, веселые телодвижения. Он хорошо выпил, погулял, отдохнул и пришел. Я схватываю лампу.

– Поздно, брат! Не, не, тереть нельзя: ничего теперь не выйдет.

– Да разве прошло уже четыре часа?

– Эка, поди-вот, хватил! И четыре прошло, и пять минут лишка.

Я оторопело гляжу. Он берет осторожно лампу и прячет ее под полу пиджака, а затем не спеша лезет по глиняным выступам вверх. Бормочет: «Жара тут какая, поди-вот». Кусочки глины с цветочным отливом ломаются под опорками и падают.

– Постой, постой! – опять кричу я. – Ты, брат, не плутуй!

Босяк останавливается на верхней ступеньке яра и смотрит на меня вниз. Мне кажется, я читаю на его лице сожаление.

– А чем же я плутовал? Четыре часа, поди-вот, прошло!

– Подожди. Да как тебя зовут-то?

– Михнов Вася. Василий Михнов, значит, семипалатинский мещанин, скорняком когда-то был… А твое время кончилось!

Он вынимает часы. Честное слово, это те самые часы из накладного золота за 9 руб. 75 коп., которые недавно смотрел я.

– Дай мне лампу! На секунду! Я – выбрал!

– Шали!

Я ползу вверх по глине, срываюсь. Но голова у меня ясная, лазорево-ясная. Я – счастлив. Я возьму у него на одну лишь секунду лампу – и всё!

Знаю, кем мне быть, догадываюсь.

Я выскочил на яр.

Передо мной – полоска степи водянистого цвета, затем белая полоска песка – дорога, телеграфный столб возле нее, ястребок, чистящий перья на телеграфном столбе, а дальше опять степь и за нею, самого густого синего цвета, цвета индиго, город. Заунывно-раскидистый Павлодар. Направо, внизу, оранжевый яр, белый песок у воды, качающееся бревно и он, Иртыш, сизый, с голубоватым отливом.

И – больше ничего и никого!

Один, без лампы и без Духа, стоял я в тоске, пламенной и страстной, один посередине мира.

Один, именно тогда, когда мне надо быть Васей Михновым, семипалатинским мещанином, который был когда-то скорняком… «О великий Дух Земли! Я узнал тебя. Тебя родила земля. Ты ее вдохновение, и она так уверена в силе этого вдохновения, что не побоялась дать волшебную Медную Лампу в руки жалкого пьяницы Васи Михнова, ибо радость и творчество не погибают даже и в руках пьяниц».

Но я был один, и вскоре мысли мои показались мне вздорными.

Я не встречал больше мою любовь. Она вскоре покинула Павлодар, перебравшись зачем-то в Семипалатинск. Кстати, я, кажется, забыл назвать вам ее имя? Ее звали Ольга Залуцкая.

Когда я позже вспоминал о встрече с Васей Михновым, мне эта встреча казалась не очень-то умно рассказанной аллегорией. Экая, подумаешь, хитрость! Медная лампа, босяк, Иртыш, задумчивая и красивая девушка, выбор пути.

Но вот недавно я купил в комиссионном магазине медную лампу. На первый взгляд она мне показалась очень похожей на ту, которую давал мне Вася Михнов. Но, приглядевшись, я понял, что лампа совсем другая. По-видимому, я просто тосковал по молодости.

Разглядывая эту медную лампу, я написал одному очень дотошному знакомцу в Павлодар: не знает ли, что случилось с Ольгой Залуцкой? Месяца четыре спустя знакомец ответил, что судьба Ольги Залуцкой – странная. Из Павлодара она уехала в Семипалатинск – рожать. Как позже выяснилось, ее соблазнил или взял силою какой-то пьянчужка, некто Вася Михнов. По-видимому, соблазнил, так как, когда ребенку было полгода, он явился к Ольге и увел ее с собой. Встречали их в Омске и Челябинске – нищими. Ребенок их тоже нищенствовал. «Есть люди, которых прельщает горе и падение: в нем они ищут счастье свое», – добавлял мой знакомец.

И он был прав, пожалуй!

Да и я тогда, у яра, был прав.

3 октября 1944 г. – 16 ноября 1956 г.

 

Поединок

Подмосковная легенда

Странная эта картина висит в большом двусветном зале дома Гореловых. Я видел ее, когда огненно-желтый и сердитый закат заполнял своим странно струистым светом комнаты дома. Ликующий, торжественный свет этот создавал в сердце чувство обилия, плодовитости, даже излишности. Вот почему то, что рассказали мне об этой картине, не удивило меня.

Дом Гореловых стоит на холме, высоком и глинистом, спускающемся к пруду. Пруд вялый, коротенький, какого-то сивушного цвета и запаха. По одну сторону холма лежит деревня, по другую расположено ровное, без васильков и ромашек, поле, устало преющее под высоким и жарким солнцем. За домом виден парк. Он очень хорош.

Некогда в доме, у хозяйки его, – вдовы, красавицы и умницы, пять-шесть недель гостил величайший русский поэт, и здесь он написал несколько своих стихотворений, шаловливых, коротеньких, острых, словно писанных осокой… Вот эти стихи-то его и превратили старый дом в музей, остановили, словно заморозили, мебель, бросили на стены акварели и старинные портреты, развесили диаграммы, положили на столы, под толстые и непреложно исторические стекла, письма бабушек и дедушек… поэт недаром был проказник!

В узкой комнате, перед парадным залом, висит портрет офицера в гусарском мундире. Вы видите человека с чистым и ярким лицом, жилистого, с крепкой шеей, с большими глазами, не жгучими и не колючими, а теми глазами цвета египетской яшмы – светло-зеленой в красных брызгах, которые всегда указывают на упорный и настойчивый характер. Да и все – посадка головы, плечи, спелые губы, – все говорило: этот не из зерноядных. Поглядев на портрет, вы непременно пожелаете узнать: кто это такой? Вам назовут имя Ивана Евграфовича Горелова, и вам покажется, что ответ этот требует разъяснений.

Вы пройдете в зал и невольно остановитесь перед странной картиной. Вы подумаете, что есть какая-то пленительная и грустная связь между картиной и портретом Ивана Евграфовича. Вы угадали.

Идемте в парк, сядем на дерновую скамью на берегу пруда. Вылезут вечерние облака, усталые, видимо уже помыкавшиеся по свету. Пруд будет гореть и сиять, как будто впервые полюбил, а на хворостине пастуха, гонящего колхозное стадо, вы увидите такое сияние, словно он несет часть солнца, да и стадо будто намылено светом. И тогда провожающий вас, любуясь убранством пруда, вдруг скажет:

– Не вы первый удивляетесь странному сюжету картины, тем более что художник, ее написавший, отличался всегда ясностью замысла. А тут что такое? Какой-то песок, камни, мелкий кустарник. На камне, должно быть, сидел воин, потому что возле брошены ножны меча, щит, плащ синий с серебряной каймой. На песке, по направлению к вам, отчетливо видны следы: задник сандалия глубоко ушел в песок, будто воин уперся, перед тем как выпрыгнуть… из картины.

Провожавший посмотрит на вас. Вы молчите. Вы немо ждете, – вечер такой, что для вас нет ничего удивительного в том, что воин ушел из картины… вы хотите только знать – почему? Провожавший поймет ваш стойкий интерес к рассказу. Он будет продолжать:

– И не вы первый находите нечто общее между картиной и портретом Ивана Евграфовича, хотя, казалось бы, что там общего: гусарский офицер и какой-то воин, существовавший полторы тысячи лет до этого гусарского офицера. Общее есть! Это общее… Но прежде – Иван Евграфович любил и был любим. Любила его Иринушка, впоследствии Ирина Матвеевна. К сожалению, портрета Ирины Матвеевны не сохранилось. Говорят, есть акварель в Историческом музее. Бывал я в Москве, акварели не обнаружил. Была она красавица – вечно алчущий Иван Евграфович преклонялся перед нею.

Прапрапрадед мой Иван Евграфович, скажут вам, жил суетно, беспутно. Враки! Таким суетно всесокрушающим изобразили его и на портрете. А изображал его человек, который его не любил, как не любили его и многие прохвосты и взяточники. Иван Евграфович был страстный правдоискатель, и, отчаянно ища правды, он доходил до неистовств, лютых и необыкновенных, вроде того, о котором я буду рассказывать.

Как офицер, он понимал, что правда требует оружия: ото не красавица, что сражается мушками, налепленными по лицу. Вот почему был он дуэлянт, – но не «бретер», – и если уж бился, так бился столь внушительно, что лицо противника «вылакировывалось», то есть покрывалось от испуга потом, через пять минут после начала поединка… И, как все увлекающиеся люди, он часто путал средства с целью. Карточную игру он считал тоже поединком…

Встретил подлеца, – графа Глобского, – думает: «Момент хороший, надо сразиться и отомстить графу на зеленом поле, потому что для него разорение горше смерти, наплевать ему, если я его убью!» Дело в том, что и Глобский и Иван Евграфович участвовали в одном сражении: при Нови. Суворов за умную храбрость похлопал Ивана Евграфовича по плечу, на Глобского и не взглянул – тот был хоть и храбр, но глупой, бестолковой храбростью. А нужно сказать, что у Глобского имелись в Петербурге, при дворе, друзья, которым он писал. Припомнил Глобский, что говорил Иван Евграфович непочтительные слова о любимце императора Кутайсове… и вместо награды получил Иван Евграфович внезапную отставку и приказание отправиться в свое имение.

Вот при таком-то состоянии и встретился, повторяю, Иван Евграфович, по дороге домой, в одном губернском городе, с графом Глобским, встретился, и мелькнула в нем коварная мысль: «Сражусь». Сразился. И – проиграл! Да и вдобавок так проиграл, что ни зерна не осталось. А проиграть не от беспутства, а от обиды гораздо тяжелее. Смертоносная злость овладела Иваном Евграфовичем. Притом же он не мог теперь исполнить повеление императора Павла: отправиться в свое поместье, поскольку он это поместье проиграл.

Как быть? К друзьям приехать – испугаешь, опальный… одна надежда на невесту, на любовь, на Иринушку.

Иринушка звалась его невестой давно. Но, видимо, из-за несовершенства почты Иван Евграфович более полугола не получал от невесты писем. Он объяснял это еще и малым количеством событий ее жизни, а во-вторых, искренностью ее чувств, что мешает, как известно, возможности их выразить. Подколодности ее родителя он и не подозревал, наоборот, родитель ее осуждал неметчину Павла и восхищался вдохновенностью Суворова, так и говоря:

– Он у нас малиновый звон славы россов!

Что такому человеку опальность, в которую ввержен Иван Евграфович? Беспечно посмеиваясь, велел Иван Евграфович слуге своему Трошке укладывать чемоданы и поворачивать в сторону, где жили родители Иринушки.

А беспечно посмеивался-то он напрасно! Григорий Григорьич сын Постников, отец Иринушки, к сожалению, проявил бесстыдную подколодность. Началась эта подколодность издалека. Был в нашем городе богатейший купец Кепинов, как оказалось позже, умалишенный, слабопамятный. Так вот, запутавшись в делах и желая выкрутиться, Григорий Григорьич попал в беду, – да еще помог той беде советчик, некий прохвост Султановский. Как бы то ни было, Григорий Григорьич от имени купца Кепинова составил подложный акт, употребил его для своей выгоды, а Султановский и его приятели Тандырин и Калипаров ложно засвидетельствовали при свершении этого акта правоспособность купца Кепинова, который в это время лежал мертвецки пьяный и блеял по-бараньи. – Неправоспособность Кепинова быстро открылась, равно и противозаконный акт, совершенный Григорием Григорьичем на старости лет… Конец! Следствие. Приговор. Канун гибели. От горя, и стыда оплешивел Григорий Григорьич, ноги его стали дрожать, а в груди он чувствовал бесцельный гул.

Но вдруг в наружном виде его появилось большое изменение – и к лучшему. И в то же время образ Иринушки побледнел и осунулся. Знакомый офицер из армии Суворова сообщил Григорию Григорьичу о «некоем бесконечно огромном несчастий с Иваном Евграфовичем Гореловым», по всем намекам – опале. Григорий Григорьич, зная, что это только опала, домашним и дочери сказал, что – смерть, и подробно расписал причины дуэли, на которой погиб-де Иван Евграфович, и даже похороны его! Гасил он жизнь Ивана Евграфовича потому, что хотел свою жизнь сделать неугасимой, незакатной, а для того, в частности, выдать красавицу Иринушку за богатейшего и, главное, влиятельнейшего барина нашей губернии Максима Петровича Устинского.

Иринушка, узнав о смерти Ивана Евграфовича, горевала сильно. Но горе яри красоте как весенний дождь, – все медведи и все травы из берлоги лезут, – и появился возле Иринушки в алмазной одежде, трепещущий от страсти, Максим Петрович Устинский, голова которого хоть и успела вылыситься, но сердце не теряло надежд.

Превосходно, казалось бы, все идет? Дело о бесправности купца Кепинова внезапно повернулось в другую сторону. Вышло, что сам купец Кепинов ходил и лично являл акты и «никаких злоумышленных изменений, – как признало столичное начальство, – в них не допущено». И дальше то же крупное и спокойное начальство говорило, что «действия лиц, принимавших участие в составлении актов, не заключает в себе признаков подлога, предусмотренных статьями…», и что надо «приговор и все производство по делу купца Кепинова отменить». Его и отменили.

Судебный приговор легче отменить, чем любовь. И офицеришка, женишок этот, Иван Евграфович, исчез, помер, так сказать, и родители довольны, и невеста безмолвствует при виде нового жениха, безлучно улыбаясь… А родители и новый жених просто не догадывались, что Иринушка – упряма и с размышлениями, она если замашет крылышками, так полетит.

Размышления ее начались с грации. Тогда, знаете, во всем должна была существовать грация: и если уж бились на рапирах, так будто балет танцевали. Естественно поэтому, что жениха своего бывшего, Ивана Евграфовича, она видела во сне скачущим, подобно козочке, по виноградникам Италии и даже по Альпам, да вдобавок делающим вот этак своим эспантоном! Приснись ей и новый жених, – в те времена женихи спились обязательно, – и приснись в таком неграциозном виде: он, знаете, идет из бани зимой, шуба внакидку, лицо багрово, и к уху банный лист прилип, а лакей позади, несет веник. Тьфу!..

И вдруг замечают, что Иринушка зачастила в церковь. А церковь была обычная. Попишка Игнатий был тихий пьяница, службу исполнял без особых дальних звезд и грации и больше все лежал у себя в огороде – зимой в баньке, а летом промежду грядок «у грудей природы», как он говорил своим заунывно-семинарским голосом. Славилась церковушка началом иконостаса… именно началом. Светозарные руки его делали!

Максим Петрович Устинский при незакатном богатстве своем имел преклонение перед красотой во всех видах, в том числе ценил живопись, которую считал преобразователем человеческой природы. Желая невесту свою приобщить к сему преобразованию, он пригласил в усадьбу к Постниковым знаменитого в те времена, да и поныне, художника. Художник славен был кистью, славен был и резцом, особенно по дереву. Максим Петрович и закажи ему сразу иконостас – резной, золоченый, ласкающий душу и взор, а одновременно с тем картину «Георгий Победоносец накануне поражения дракона».

Георгия Победоносца издавна чтили у Постниковых, как и вообще на Руси, ибо был он покровителем Москвы, существовал, – поражая дракона, – на государственном гербе, а при царе Федоре Иваныче монету с изображением его для ношения на шапке или рукаве выдавали особо храбрым воинам, так что Григорий Григорьич, отец Иринушки, будучи отставным воином, естественно, должен был порадоваться случаю, что будущий зять придумал такую красивую картину, тем более что умерший якобы Иван Евграфович неслышно маячил в сердце старого вояки, как тот самый дракон, который опустошал землю и пожирал девиц и пожелал пожрать девицу дочь царя, чему воспрепятствовал Георгий, поразив дракона рокочущим мечом своим.

Искусство требует внимания, как кристалл семигранника требует воды, – и не будь этой воды, кристалл не даст – преломления света, не даст игры, если не рассыплется вообще. Так случилось и с художником. В этой глуши, в этой жалкой церковушке, для которой он резал иконостас, в этом провинциальном зале

с задумчиво дрожащими полами он не видел вечных лампад внимания. Он затосковал! Он все меньше и меньше принимал воды и все больше вина и все больше сваливал вину на грустный «сюжет». А что грустного в сюжете картины?

Знатный воин Георгий во времена Диоклетиановы приезжает и останавливается неподалеку от города, который опустошает дракон, так что царь и граждане принуждены отдавать ему на съедение детей своих. Назавтра надо отдать царскую дочь змию! Георгий обещал умертвить змия, а змий осьмиглавый, ловкий, сильный… И хотя воин был очень храбр, но, естественно, задумался. Сидит он на камне в пустыне, перед городом, и думает: «А если не выйдет? А если сила и вера мои слабы? Ведь раньше, когда я не был полным христианином, я дрался одним мечом и мог его в случае нужды перебросить в другую руку. Здесь же рука будет занята крестом!» – и тому подобное в этом роде, когда солдат размышляет перед сражением и ищет слабые места у себя и у противника… Размышления естественные. Что же здесь грустного?

Мне думается, что художник, до известной степени, образ дракона видел в Максиме Петровиче, – отчего и грустил. Я не хочу сказать, что художник полюбил Иринушку и желал быть до известной степени Георгием Победоносцем, нет, – художнику было за пятьдесят, а в таком возрасте не всякий гонится за романами. Так или по-другому, но Иринушка прочла симпатию в глазах художника и часто стала приходить к нему во время работы. Художник в то время больше думал о картине, – подмастерья его резали иконостас, – и в думах он многое рассказал Иринушке о Георгии, и в частности, о том, как после поражения змия царевна на своем поясе привела его в город и как весь город перешел в христианство.

Выслушав, Иринушка сказала:

– Христианство – понятно. Но зачем ей такую пакость приводить в город? И… ах, как жалко, Николай Владимирович, что перевелись у нас Георгии! – И ей показалось, что Георгий, еще слабым контуром обозначившийся на полотне, несколько схож с Иваном Евграфовичем.

Видят домашние, что Иринушка перестала пламенно интересоваться миром, – другую ищет грацию. Домашние огорчились, торопятся со свадьбой, а тут Иринушка – вдруг да объяви, что уходит в монастырь, понеже «дракон мира сего гнетет ее»! Вот тебе и на! Родители рассердились, отец даже слегка погулял кулаком по ее лицу и бокам, но и это мало помогло. Иринушка уехала в монастырь и поступила на испытание. И вот в эти-то отчаянно грустные минуты, когда экипаж с Иринушкой въезжал в монастырские ворота и монастырские собаки подняли тусклый лай, и когда страстно ожидаемая тишина и благолепие осенили ее, и когда казначейша, рябая баба со шнуровой книгой в руке, почесывая бок, высунула голову в окно и спросила у кучера: «Чьих будете?» – вот тогда-то и прискакал в усадьбу к Постниковым, к отцу ее, к милой невесте опальный офицер Иван Евграфович Горелов.

Прискакал, можно сказать, невинный ни в дожде, ни в засухе, а оказался причастным ко многому. Входит он в зал, где незаконченный Георгий: в лице некая дымка и нос утлый, художник собирает кисти: с отъездом Иринушки совсем опротивели ему эти места, и, не дописав картины, он решил покинуть их, сказав неопределенно, что вернётся… входит, кланяется, смотрит искоса вверх, на лестницу, и все ждет выхода Иринушки, хотя за два перегона, еще на постоялом дворе, сказали ему, что боярышня-то в монастырь ушла. Он, конечно, взбесился. Как так? Письма писал любовные, с бесчисленными помарушками и скоблюшками, что доказывает, как известно, матерую страсть, подтверждал любовь и давал сроки, а тут – на тебе! – перед самым приездом и в обитель. Кто виноват? Никто, опричь родителей!

А родители стоят вверху и боятся спуститься по лестнице. Подойдут к ступеньке, а нога-то и не поднимается. Старуха прямо крестится: «Помяни царя Давида и всю кротость его», а старик расправляет грудь. Как сказать парню, что записали его в синодик, и называли его усопшим и в Дмитриеву субботу, и в фомин вторник, и в великий четверток? Ведь он может и спросить: «Значит, писем не получали? Как же такое, ведь почтмейстер мне говорил, что аккуратно вам письма пересылал?» И помилосердствовать некому будет, окажутся они великими и подлыми скрывателями любви и честности! Плохо, плохо. А как дойти было до такого зломудрствования, что живого человека, хоть и опального, но все же офицера его строгого императорского величества Павла, вписали в поминанье, в синодик? Ах, как нехорошо!

Но был же старик в войске. Понюхал он трижды табачку, чихнул, велел кучеру Егору Крохалю, что не только двухпудовиком крестился, но и бросал его на пять сажен, стать возле парадного и ждать крика. Старик взял под руку старушку, и спустились они вниз. Но разговор неожиданно даже оказался кротким и почти милым! Иван Евграфович своей степенностью, знаниями, походами и знакомствами чрезвычайно понравился старикам, равно как и старики ему. Однако гордость не позволяла им сознаться в своем преступлении, да к тому же и медведь-жених с его тысячью душ не совсем еще отказался от невесты, а, так сказать, лежал подле жизненной межи, в овсах. Нельзя похвастаться, чтобы Иван Евграфович отличался проницательностью. Сидит он, смотрит на стариков и думает, что старики уже не в приводе невода ходят, не ведут его, а сами сидят, подобно пойманным рыбкам, в самой мотне!

Тряхнул он головой и сказал:

– Верю, что убит я и похоронен, потому что чувствую себя ужасно! Но ведь должны мои страдания уменьшиться, раз ваши увеличились. Келья – не Максим Петрович, а все же – келья… – И, впадая в злость, Иван Евграфович опросил: – Кто же ее соблазнил в монастырь?

Родители говорят, что художника кисть роковая, – кстати сказать, художник уже сел в тарантас и уехал. Иван Евграфович видел рябое и малоигривое лицо художника, – не приревнуешь. Он желал видеть кисть его! Ему указали на картину. Картина как картина. Сидит воин, смотрит на тебя в упор, думает о чем-то своем…

Нет, не в картине тут дело! Вот, говорят, иконостас в церкви расписной, резной, золоченый… может быть, иконостас?

– Всенепременно, всенепременно: иконостас причиной! – восклицают родители, которым бы только его сплавить, ибо, увидав его горящие очи, опять перепугались они и решили сбежать к неудавшемуся зятю Максиму Петровичу посоветоваться: как относиться к опальному офицеру? Есть он лицо неприкосновенное и государственное или же разрешается его бить двухпудовым кулаком по шее и гнать вон?

И направился Иван Евграфович к попику Игнатию, чтобы с ним вместе пойти в церковь подивоваться на иконостас.

Идет он через парк, прямо по крапиве, и хоть он не дальновиден, все же понимает, что со стариками тут дело неладно, но из благородства и уважения к будущим родственникам своим старается подыскать им оправдание, снять с них некоторую тяжесть обвинения! И все-то он краешком где-то надеется, что зарученяая девица будет при нем, и в мысль ему не придет, что родители тем временем, пока он шагает по парку, пишут письмо к… игуменье, чтобы Иринушку ни в коем случае не выпускали вплоть до самого скорейшего пострига… А был уже вечер, вроде теперешнего… очень теплый и хороший!..

Да, вечер был действительно замечательный. Он словно обижался на то, что вы так невнимательно смотрели на него доселе. Облака мощно расправили крылья, будто им было невмочь хранить в себе такую красоту – лиловую, розовую, палевую. Пруд лежал бледный и бессильный, как брошенный летчиком парашют. Берега его были как бы просмоленные. Пахло от них тягуче, тоскливо. Отпускали они эти запахи медленно, с неохотой. И вам подумалось, что, наверное, Ивану Евграфовичу было сильно тяжело и грустно невыносимо, когда он в последнем отчаянии поисков шел в церковь, зная, что тщетно это желание найти истинные причины ухода своей невесты.

Приходит он к попику Игнатию. Попишка, как всегда, спит возле своей баньки в лопухах, мухи спят возле его рта, попадья цедит молоко… Вот тут и разговорись! Однако Иван Евграфович несколькими бешеными словами пробудил попика. Тот, подавая ему ключи от церкви, сказал, зевая и вежливо закрывая свой рот листом лопуха:

– А ты, сыне, не на иконостас смотри, ты, сыне, воззрись на ту картину, на тот его лик, который побоялись поставить в церковь, а водрузили в зале.

Сказал и заснул.

Иван Евграфович – по неумолчной грызне мыслей – не обратил внимания на слова попа и поспешил в церковь.

В церкви было уже темновато. Трошка нес фонарь. Дошли почти до амвона. Должно быть, причт недавно служил – из церкви еще не вышел запах ладана, хотя сквозь открытие окна, через решетки, сильно несло сеном, стога которого возвышались возле парка. Иван Евграфович велел Трошке осветить иконостас. Дверь была открыта, но ничего, кроме легкого шороха на могилках кладбища, не было слышно. А кладбище большое, хотя деревушка и не славилась величиной, но так уж повелось, что умирали и родились усердно, сколько ни казнили их бояре, голод да мор…

Стоит Иван Евграфович и размышляет, и мысли цепкие и свирепые. Трошка открыл фонарь, переменил свечу, утих и последний шорох, значит, и послезакатный ветерок прекратился… Равномерный свет лился из фонаря на иконостас, еще не позолоченный, а нежно-синеватый, будто весенние тучки.

Трепетно-жгучая рука вела резец. Упоительно нежны линии, пламенны, как долгожданная ласка, растительные орнаменты: виноградные листья, лилии и нарциссы; бурны провалы, где будут стоять образа… коварно сердце художника, далеко способно оно увести! И пожалел Иван Евграфович, что плохо присмотрелся к картине. И тотчас же вспомнил он слова попишки Игнатия. Захотелось ему обратно в зал, да ночь, да небось старики уже легли спать… Э, что тут старики?!. Иван Евграфович повернулся. Трошка за ним. Они вышли на паперть. Тишина безмолвным роем колких и прозрачных мыслей окружила его. Сквозь деревянную ограду видны были кресты кладбища, а за ними возвышались стога, как гигантские могильные холмы. Но не смерть жила у этих холмов, а жизнь! Возле одного стога кто-то довольно, и громко, и сладко посмеивался, – наверное, девка над парнем, и сено шипело, задеваемое то ли плечом, то ли жердью, которой укрепляют сено от ветра. Жизнь нужна Ивану Евграфовичу, жизнь, которую можно взять только борьбой, хотя бы с самим Георгием Победоносцем!..

Трошка по-прежнему с фонарем, где теперь пронзительно и ярко горела свеча, стоял возле Ивана Евграфовича. Полукафтанье со сборками по бокам, даже и оно, казалось, изображало в нем внимание: он-то знал, насколько его барин отчаянный.

– Трошка, – воскликнул Иван Евграфович, – сегодня будем биться!

– А чего ж не биться, – ответил Трошка, – биться – оно хорошо: спать не хочется потом.

– Свети к дому!

Подходят к дому.

– Барин спит?

– Где там спит, – отвечает дворня, – уже час, как уехали.

– Куда уехали?

– А разве нам, холопам, докладывают, куда они уехали; запрягли тройку самых рьяных и уехали.

– Так?.

– Так, Иван Евграфович, – ответила дворня почтительно, уважая величавость его.

– Свети в залу! – закричал Иван Евграфович и ринулся в зал.

Подошел он к полотну. При узорном и шатком свете фонаря лицо воина показалось ему довершенным, – и даже сверх того. Какой великий талант у этого рябого и скучного на вид человека! Днем лицо бесстрастно и грубо, а вечером, когда как раз соблазняют девушек, оно благоуханно и сочно. И никакой кротости!

Со всей учтивостью, на которую он был способен, Иван Евграфович приблизился вплотную к картине и проговорил:

– Ваше сиятельство! – Он не мог обратиться с более высоким титулом, потому что артикул не позволял ему вызывать августейшую особу, но с сиятельствами он дрался не раз. – Ваше сиятельство, Георгий! Вы взяли у меня непорочное существо… Вы некоторым образом обольстили его, зная, что вы безнаказанны. Но, поставив вас здесь, а не в церкви, художник придал вам светскость. Поэтому я поступок ваш считаю непозволительным!

Призрак на полотне смотрел на Ивана Евграфовича вдохновенными и вещими глазами и молчал. Иван Евграфович не отличался сложностью и витиеватостью речи, но он верил в ее волчью выразительность.

– Ваше сиятельство, – продолжал он, – вы погибли при Диоклетиановом гонении, промучившись восемь дней. Зачем же вы заставляете мучиться других? Что в этом вы находите прекрасного? Чем виновата дщерь дома сего?

Несмотря на некоторые славянизмы, которыми Иван Евграфович думал тронуть призрак, полотно по-прежнему молчало. И тогда Иван Евграфович заговорил еще более резко:

– Вы, ваше сиятельство, признаны покровителем Москвы. Вы топтали татар, ляхов, литву, вы помогли нашему отечеству. Ради отечества я, ваше сиятельство, уже участвовал в трех сражениях и трижды ранен, последний раз при Нови. Ваше сиятельство! Сквозь огнь ран я вижу нового врага, который – не дай бог… – может приблизиться к защищаемой вами Москве. Я говорю о Наполеоне, ваше сиятельство, с которым я сражался! И меня, защитника Москвы, вы, ваше сиятельство, изволили кровно обидеть: увели в монастырь девушку, невесту. Если вы действительно Егорий Храбрый, то так храбрые люди не поступают! Я недоволен вами, ваше сиятельство, прошу меня простить, Я – грешен, я, может быть, за эти слова буду в аду, но я недоволен вами, ваше сиятельство!

Призрак безмолвствовал. Ивана Евграфовича это начало уже сильно раздражать. Он наклонил лобастую упрямую голову и зарычал. Дело в том, что он хотя и служил в кавалерии, но если приходилось говорить, то речь его пестрила теми терминами, которыми так славятся моряки, понося непокорное море и малопокорные обстоятельства. Пошатываясь от возбуждения, он кричал:

– Да, сударь! Я не позволю тебе так тускло смотреть на меня. Я тебя так оскорблю, что вся твоя кротость слетит, как полива с горшка!

Он достал перчатки и поспешно натянул их на руки, с тем чтобы снять перчатку и ударить противника по лицу, потому что кулаком бить по картине не по-рыцарски.

– К барьеру, сударь, к барьеру! – сказал он, взмахивая перчаткой.

И вдруг Георгий весь покрылся краской, привстал с камня и сказал:

– Впервые такого дурака встречаю. Почему так бранитесь, сударь? От десятка, ваших слов я был бы уже у барьера. Где ваши секунданты? И где шпаги?.

– Трошка, беги за шпагами! – сказал обрадованный Иван Евграфович. – И зови того лысого чиновника с шишкой под ухом, с которым мы, в трактире познакомились. Да и того дворянина, у которого на левой руке мизинца не хватает. Он, по всему видно, человек музыкальный! Скажи, долго морить не буду, помутится вода с песком, поляжет противник вверх дном.

– Увидим, сударь, увидим! Зачем хвастать? – сказал Георгий, с удовольствием расправляя ноги и руки и разглядывая фонарь, который Трошка оставил, убегая за секундантами. – Вообще замечу вам, что вы многословны и любите преувеличивать. Скажите на милость, – я не в оправдание свое говорю, – зачем мне нужна ваша невеста? Монахиня из нее будет плохая, – все о женихе да о женихе, да и к тому же характера она сварливого.

– Кто? Иринушка – сварлива? – в крайнем негодовании воскликнул Иван Евграфович. – Сударь, за это вы мне ответите еще фунтом мяса!..

– Увидим, сударь, увидим.

Георгий Победоносец был невысокого роста, в синем нарядном плаще, стянутом тонким металлическим ремнем. Говорил он несколько простуженным голосом, и, видимо, его терзала чуть ли не невралгическая боль, а может быть, и на камне эму надоело сидеть. Он ходил мелкими шажками по ковру посредственной работы, пересекавшему зал. Ему, видимо, очень хотелось поговорить, но так как перед дуэлью противники должны молчать и даже не глядеть друг на друга, то он ходил молча по одной стороне ковра, а Иван Евграфович, тоже молча, по другой.

Трошка вернулся быстро. Он настолько привык к поединкам, что для него схождение Георгия с картины нисколько не казалось удивительным, и он даже не ссылался на это странное происшествие, когда будил мертвецки пьяного чиновника и дворянина с отрубленным мизинцем. Трошка сообщил, что он кричал ревом, но дворяне спят, и вообще все село спит, и секундантов достать неоткуда! Тогда Иван Евграфович волей-неволей обратился к своему противнику:

– Может быть, вы, ваше сиятельство, сочтете возможным пригласить одного из своих соратников? Я же обойдусь без секунданта.

– Вы, сударь, плохо разбираетесь в обстоятельствах, благодаря которым я имею честь не только беседовать, но и драться с вами, – сказал Победоносец. – Разрешите несколько подробнее остановиться на них. Почему я здесь? Почему я откликнулся на ваши слова? Почему сошел с полотна? Это происходит редко и только тогда, когда великий художник ошибочно отказывается от образа, им почти созданного. Тогда жизнь – воплощением которой в данный момент явились вы – призывает и воплощает нас, художественный образ! Непонимание художника, отказывающегося от своего замысла, и внимание жизни, верящей в осуществление этого замысла, – таков закон, благодаря коему мы, дети полуискусства, полужизни, являемся в мир, дабы помочь людям. Согласный с Аристотелем, философ Теофраст, – не знаю, как вы, а я его, между прочим, ставлю очень высоко, – кроме нравственных добродетелей, признает еще и умственные. Тем естественнее имеющееся в его «Этике» место, что он созерцательную, теоретическую деятельность ставит на более высокую ступень, чем практическую. Или возьмем Фому Аквината. Он видит следующие потенции души: «растительные» (vegetativae)…

Иван Евграфович не силен был в теоретических науках, но сердцем он чувствовал: здесь что-то неладное. Надо сражаться! Умствования призрака действовали на Ивана Евграфовича расслабляюще, да к тому же он явно увиливал: не желал сказать – каким путем, в случае поражения, он намерен возвратить Ивану Евграфовичу невесту.

– Тогда придется делать дуэль без свидетелей, ваше сиятельство, – сказал Иван Евграфович. – Но даю слово, что никогда ни одного дуэльного правила не преступал. И не собираюсь делать то и сейчас.

– Без свидетелей я даже предпочитаю, – сказал Георгий, сбрасывая плащ, – шелк дымчат и голуб, – и плащ этот пал на камень картины, где и застыл мазком живописца!

Трошка зажег огарки, достал бинты и корпию, – он умел слегка лечить, а коней лечил уже совершенно, – и, прислонившись к стене, стал ждать результата. За своего хозяина он не беспокоился, хотя противник, сбросивший плащ и оставшийся в коротенькой серой рубашке, казался очень ловким и сильным. «Ишь вылизанный какой монах-то, – подумал Трошка, ковыряя пальцем в ухе, – с таким придется барину помаяться. Ну да мы тебе кишки вынесем!»

Противники разошлись на позиции и встали в те грациозные позы, которые требовались временем. Затем Трошка дал знак, и они понеслись друг на друга. Георгий атаковал Ивана Евграфовича со свирепостью и силой, совсем неожиданной, так что одно время казалось, что шпага его уже изловила сердце Ивана Евграфовича. Но Иван Евграфович был силен не только в нападении, но и в обороне, исконном искусстве московитов. Обороняясь с толком, не торопясь, он быстро разглядел фехтовальную слабость противника. Георгий, видимо, давно не упражнялся и поэтому стремился взять решительностью и набегом. Он долго сидел на камне, мускулы у него слегка залились жирком, и как только Иван Евграфович стал ловчиться, вызывая в нем побольше движений да притом в разные стороны, то Георгий уже и задыхаться начал, уже и лицо его покрылось потом. Тогда-то Иван Евграфович бросил оборону и перешел в нападение! Через полчаса или несколько более Георгий явно ослабел и оглянулся, ища взором картину.

«Ага! – подумал с некоторым злорадством Иван Евграфович. – Девок отнимать – так вы умеете, а сражаться – так и на картину посматриваете? Удрать? Нет, в картину вам удрать не представится случай!» И Иван Евграфович стал спиной к картине, с тем чтобы отрезать противнику все пути к бегству. Георгий понял его маневр и, даже крикнув от ярости, напал на него. Иван Евграфович доблестно выдержал атаку, все время подставляя глаза Георгия под свет свечей, которые и светили-то теперь как-то особенно чисто. Он то отскакивал в сторону, как бы пропуская Георгия к картине, то делал такие движения, в результате которых противник кричал:

– Есть укол!..

А Иван Евграфович отвечал обычной шуткой дуэлянтов:

– Есть укол, да у твоей бабушки!

После одного такого восклицания Георгия, в результате которого Иван Евграфович назвал его «криксой», то есть плаксой, как называют ребенка, который много кричит, Георгий, чувствуя, по-видимому, особенную ярость, подпрыгнув, ринулся на Ивана Евграфовича. И тогда с необычайнейшим наслаждением Иван Евграфович направил шпагу навстречу, как раз против сердца противника, и напружинил руку! Щелкнул шелк. Георгий охнул. Но шпага пронзила пустое пространство! Тем не менее, вполне уверенный в своей победе, Иван Евграфович воскликнул:

– Никому, даже самому богу, я не позволю увозить мою невесту!

И тут он услышал необыкновенно широкий и пышный голос, который, несомненно, принадлежал Георгию, но как он отличался от прежнего его голоса: рыхлого и пухлого, как пирог! Пламенный, как лобзания, и гордый, как лоб мудреца, голос этот потряс сердце Ивана Евграфовича, бурей и громом гремел он!

– Иван Евграфов, смертный! Дерзка и безумна твоя доблесть. Но чудная добродетель сделала ее непобедимой. Иван Евграфов, ты прав. Звуки боя, боя за Москву, призывают меня! Слышишь?

Послушал Иван Евграфович: ничего теперь не слышит, да и то, что слышал прежде, кажется ему невероятным. Наклонил он голову, перекрестился: «Свят, свят…» На кого осмелился поднять шпагу? На Георгия Победоносца! Кого осмелился учить и кто признался, что учение правильное?! «Свят, свят!..» Посмотрел Иван Евграфович и видит, что в зале никого нет, что Трошка поправляет свечу в фонаре и, что самое главное, нет воина на полотне, будто и не было никогда…

Иван Евграфович вытер шпагу. Страстное смущение чувствовал он. Что за слово сказал, уходя, Победоносец? Ведь не о невесте были слова, а о Москве? Выходит, что Георгий Победоносец загулялся где-то в стороне, загляделся, а грешный Иван Евграфович направил его на путь верный. Так ли? Имеет ли на это право Иван Евграфович? Или три раны, полученные им, дали ему право? Или триста тридцать три тысячи слез, пролитых после того, как дикой волей императора выброшен он из полка и отправлен в опалу?.. Скромен был Иван Евграфович и от скромности совсем смутился.

Тем не менее, вполне уверенный в своей правоте и в благополучии всего дальнейшего, Иван Евграфович с полным наслаждением вернулся в трактир, нашел на сеновале лысого чиновника и дворянина, того, который имел отрубленный мизинец, растолкал их и сказал: «Дивный был поединок», – на что помещик с отрубленным мизинцем издал вздох, несколько похожий на вздох мохового болота, где, скопившись, столетние газы выйдут через окно и вздохнут так, что вековые деревья всколышутся, подобно былинкам! Чиновник же с шишкой под ухом взвизгнул, как железная кровать, когда на нее ложится малое дитя. И затем оба они заснули, не спрашивая объяснений, приятнейшим, хотя и вспугнутым сном. Заснул и Иван Евграфович. Во сне он видел цветущие вишни и больших, с воробья, монастырских мух.

Утром, совершенно уверенный в успехе, Иван Евграфович уехал в город, с тем чтобы на последние деньги купить подарки невесте. И точно: он не ошибся в своем предвидении. Дней через пять пришло письмо от родителей Ирины Матвеевны. Они сообщили, что Иринушка возвратилась из монастыря и что нельзя ли поспешить с браком, чтобы прекратить разные там разговоры? Иван Евграфович не обижался и поскакал к будущим своим родственникам. Свадьба состоялась. Пел-губернский хор, свадьбу правил сам архиерей, посаженным отцом был Максим Петрович Устинский… Почему такие перемены? А перемены с того, что волею судьбы и шпагой гвардейцев убит был свирепый император Павел, и все колесо фортуны, как всегда беспечно смеющейся, повернулось обратно.

Гремел хор. Дворяне готовили поздравления, а Иван Евграфович глядел на лицо невесты и вспоминал слова Георгия: сварлива, сварлива! Да и точно, сварливой оказалась Иринушка, так что вскоре же после свадьбы сел Иван Евграфович в коляску и ускакал в Петербург, а оттуда в свой полк. Одного ему хотелось вместе со всеми – злодея побить. «И то будет!» – говорил он всем уверенно, впрочем не сильно доказывая свою уверенность, да и кто ждал от Ивана Евграфовича теоретических доказательств? Храбрый вояка, честнейший человек, – сын отечества, и хорошо.

Разумеется, когда открывалась бутылка, Ивану Евграфовичу хотелось поделиться теми удивительными событиями, которые случились в его жизни. А как расскажешь? Дети и те не поверят, что вызвал он на дуэль картину, сражался с фигурой из той картины и та фигура была побеждена и ушла с предсказаниями. Молчал Иван Евграфович. От того молчания при выпивках признали его неудачным собутыльником, и был приглашаем он редко. И когда звенели стаканы и слышались песни, а Иван Евграфович оставался один, он скучал, требовал к себе Трошку и приказывал ему вспоминать, как они бились в зале, в имении, ныне называемом Гореловка, и с кем бились. Трошка, по лености ума, путал многие поединки, и потому рассказ его не блистал звездами. Иван Евграфович плевался и говорил:

Пустой ты, Трошка! Такое нам отверзлось, а ты не чувствуешь на себе влияния.

Трошка молчал. Иван Евграфович приказывал стелить постель, закуривал трубку перед сном, а затем засыпал, и сны ему виделись ослепительные и нежные.

В 1812 году среди множества храброго российского народа Иван Евграфович пал в бою за Смоленск.

Кончилась война. Изгнали врага.

Опираясь на плечо старого слуги Трошки, грустная вдова воина, имея по одну сторону сына, по другую дочь – вылитую Иван Евграфович, – подошла к святому и скромному гробу его, что лежит на одном из смоленских кладбищ. Благочестиво зря сей залог любви к отечеству, предалась она воспоминаниям.

И тут-то услышала она повесть о поединке из уст Трошки. Тихо прослушала ее и затем сказала:

– Поборай по господе, и господь поборет по тебе. Горд был покойник, да простится ему грех этот, и напрасно ты, Трошка, вспомнил сей сон! Забудь его, и вы, дети, забудьте, как забыла его я.

Но дети не забыли, и тонко трепещущая их память понесла по годам легенду о том, как офицер в опале Иван Евграфов сын Горелов сражался с Георгием Победоносцем и победил Георгия, зане был прав, правдолюбив и чтил славу отечества. Всё.

1940

 

Пасмурный лист

Мне, сменному инженеру, поручили от имени цеха сказать несколько прочувствованных слов нашему опытному и хорошему рабочему Николаю Михалычу Разломову. Вчера он получил известие, что его средний сын пал смертью героя на поле брани с немецко-фашистскими захватчиками. Сыновей у него пятеро: двое – еще подростки, а трое – взрослые – на войне. Средний же из этих троих убит.

Николай Михалыч работает в ночной смене. День приближался к концу. Струился теплый предвечерний свет, и спокойное, тихое небо, как всегда, перед приближающимся закатом, было нежно-шафранового цвета. Мне мило это тихое, неподвижное небо над Москвой, небо весны 1944 года. Оно встало перед нами в результате поражения немцев, и наш завод – один из непосредственных творцов этой тишины. Мы производим авиационные моторы. Наш гул заглушил гул вражеских машин, и я не побоюсь преувеличения, когда назову гул нашего завода златокованным гулом!

Вот он вокруг меня, наш завод, наша любовь. Весь он сейчас утвердится в крайнем творческом напряжении, напряжении почти страстном. Он словно востроносый юноша, почувствовавший нежную привязанность. Он прислушивается, прерывисто дышит, бормочет что-то невнятное, быть может, ее имя. Глаза у него впалые от волнения, движения его гибко-горды. Он творит.

Позади, за воротами, мой цех. Прекрасны черные проходы между станками, искрящиеся от тончайших крупинок металла. Короткий перерыв. Подходит вторая смена. Уходит первая, лица уходящих смуглы от металлической пыли и похожи на классические изваяния. Желтоватое, с атласным отливом, масло струится в станки; рабочие свободным и легким движением направляют масленки. Скоро станки двинутся вперед и отовсюду к выходу устремятся части мотора, еще теплые от быстрого бега станка и от человеческих рук, которые держали их, пусть это и продолжалось одно мгновение. Детали то сине-алые, то серебристо-оранжевого оттенка, то самого яркого и чистого красного, того, который называют багряным. Последний и необычайно могучий тип мотора «АГ-421», выпускаемый сейчас нами, создается из различных металлов. Эти разноцветные и разнообразные детали возбуждают любопытство, всем хочется посмотреть, как будут собирать мотор.

А его уже собирают, в соседнем цеху. Мотор медленно, еще с заминками, идет по конвейеру, и сборщики с радостными улыбками смотрят на него. Такая сила, такая могучая и верная сила! Как ей не возбудить усердия к работе и улыбок радости? Мотор в начале сборки цвета золотистой охры, затем металл переходит в лимонные оттенки, а позже густеет и делается совсем фиолетовым. От волнения губы у нас словно пообветрились, болят, и каждый из нас шепчет про себя: «Доброе дело, доброе дело! Докончим это доброе дело – и будет спокойна совесть».

С добрым сердцем смотрю я на весеннюю землю нашего заводского двора, темную мокрую землю. Несколько грачей, исхудавших за зиму, пооскобленных голодом, осматривали мусорную яму возле стены цеха: банки из-под американских консервов, какие-то масляные тряпки, обрезки резины… Под весенним солнцем мусор этот и эти грачи были очень живописны. «Тяжело в такие минуты думать о смерти», – говорил я сам себе, глядя на подходившего к воротам Николая Михалыча.

Прост наш Николай Михалыч. Способствует, правда, тому и внешность его, внешность, столь невзрачная и обыкновенная, да и одет он в столь немудрые брюки из бурого сукна, что часто Николая Михалыча путали с другими. В трамвае или метро незнакомые спрашивали: «Вы не такой-то будете?» – да еще и обижались, если он отнекивался. Впрочем, что случайные встречи! Известный художник П., обладатель драгоценной и меткой руки, приехал когда-то давно, к нам в цех зарисовывать ударников. Мы тогда впервые в нашей стране осваивали производство авиационных моторов и были знамениты даже больше, чем сейчас. Долго всматривался П. в Николая Михалыча, ходил вокруг да около и, наконец, не найдя ничего характерного, сказал с досадой: «Э, батенька, да вы отуманщик какой-то!» Разумеется, при усилии воображения (да еще теперь, когда известна история с «пасмурным листом») вы обнаружите в словах знаменитого художника намек на нечто нами не уловленное, и это нечто теперь внесут в анналы нашего завода, но, думаю, будет ближе к истине сказать, что и художнику внешность Николая Михалыча показалась чересчур незначительной и простой.

Я подошел к Николаю Михалычу и крепко пожал ему руку. Он посмотрел на меня серыми, простыми и, казалось, невидящими мир глазами. Я заговорил. Я отметил его заслуги, достоинства его сына-героя, напомнив, что родина-мать не забывает и не забудет заслуг людей, павших в битве, как и тех, кто работает самоотверженно в тылу. Николай Михалыч посмотрел на меня своими серыми, простыми глазами и сказал в ответ на мои слова:

– Спасибо. – А затем добавил: – В трамвае-то тоже весна, да, вишь, душная. Голова разболелась, поощряя беспорядки. Ну да, прошелся от остановки да через двор и поосвежился. Вроде теперь прошло.

Это у него поговорочка такая: «Поощряя беспорядки». Он ее сует куда попало, так что иногда получается довольно забавно.

В нашем цеху станок Николая Михалыча самый старый, едва ли не погодок ему, Станок он всегда ремонтирует единолично, бормоча: «Кому охота, поощряя беспорядки, помогать первенцу отечественного станкостроения?» И верно, в станке много лишнего, недодуманного, и дознаться до всех его пороков не каждому дано. И.все же станок, как правило, дает 185 процентов нормы. Мы иногда шутя говорим Николаю Михалычу: «Почему не 200? Дотянул бы!» А он уклончиво: «Что ни на есть лучшая норма». И в этом я тоже, вижу его простоту и склонность к рутине. Ну что ж, хочет стоять на своих 185 процентах – пусть стоит. От каждого по его способностям…

Николай Михалыч бегло осмотрел станок, инструменты и достал самодельный портсигар, вырезанный перочинным ножом из липы. Скрутив папироску, он пошел было в курилку, но остановился против соседа, смазывавшего свой станок, и сказал:

– А ты, небось, Миша, подумал: вот Николай Михалыч должок принес? В понедельник обещал. А он опять за деньгами! Сильно ломила нога всю ночь, еле отогрел к утру. А пришел в цех – мерзну. Сказывал, в окна дует, оттого, а им, инженерам, что? Они в кабинете. Фанеру, говорят, поощряя беспорядки, через не делю! А я – простужайся? Вот и хочу, поощряя беспорядки, валенки подшить. Ей-богу, Миша, надену, смейсь – не смейсь. Так Как ты, Миша, поощряя беспорядки, дашь мне на подшивку? Уж заодно и верну.

Покоробила меня эта «подшивка». Я, признаться, подумал: «Что это? Душевная пустота? Убили сына, а он крутит папироску да бубнит о фанере и подшивке валенок». Между тем он повернулся ко мне и сказал:

– Всю ночь ломит да ломит ногу. Я и припарки, я и компрессы, поощряя беспорядки, – ломит. Растет у меня на окошке яблонька такая, «пасмурный лист» прозывается. От боли в голову накатило: «А не пожевать ли того пасмурного листочка, може, поощряя беспорядки, пройдет?» Да жалко мне ее. Полтора десятка листков выпустила… – Помолчав, он добавил: – А тут на дворе ка-ак зашумят! Думаю: аль ветер, буря? Спустился со своего четвертого этажа на двор, поощряя беспорядки. Гляжу: какое ветер, это из трубы выкинуло! Завтра утром пойду в райсовет: надо нашего управдома пожурить, чего трубы не чистит. Далеко ли так, поощряя беспорядки, и до пожара?

Листки яблони, ломота в ногах, шум ветра, выкинуло из трубы. «Что за мелочность, что за простота! – думал я, осуждая его слова. – Стоим мы над такой стремниной, на такой стреже, под таким сокрушительным натиском бури, что дух захватывает: а он – из трубы выкинуло, сажа загорелась». А дальше началась уже совершенная бестолочь. Вдруг он заговорил:

– Почемуй-то, Миша, поощряя беспорядки, когда идешь обедать в заводскую столовую, над головой, в небе висит облако? Такое оно, поощряя беспорядки, ржаво-бурое и такое, брат, вроде розетки. Заметил? Вот тебе и пойми! Облако. Ржаво-бурое, розетковидное. Да еще и каждый день на небосклоне, когда идешь в заводскую столовую! Огорченно я отошел от Николая Михалыча. Но утешить его хотелось, и, хотя хлопоты подобного рода не входили в мои обязанности, я побывал на складе, добыл фанеры и приказал заделать окна, в которые дуло.

Когда смена окончилась, Николай Михалыч пришел ко мне. Он сказал ласково:

– За фанеру-то, поощряя беспорядки, спасибо, – И помолчал, смущенно переминаясь с ноги на ногу. – Я тебя, поощряя беспорядки, вечером-то не обидел?

– Да что вы, Николай Михалыч, чем вы меня могли обидеть? Боюсь, что я вас обидел, не передал по-настоящему своих чувств.

– Передал, – вдруг мягко-мягко сказал он, и тогда мне сразу стало ясно, что это не такой уж простой человек, как я думал о нем. А он продолжал: – Я понимаю. Мелкий порох взрывчатее крупного. Так и человек, когда молчит, и слов не подберет. Ты меня, инженер, одним твоим вздохом купил…

Он посмотрел мне в глаза своим серым взглядом. Глаза его опухли и позалились от ночных дум и напряженного труда. Он проговорил:

– Сказал ты: «Николай Михалыч» – и вздохнул. А почудилось мне, что ты меж моим именем и вздохом сыночка моего, покойного, увидал. И я его увидал! Так мы все втроем и встретились… – И, опять помолчав, он добавил: – Говорил я тебе про листья одни, про яблоню «пасмурный лист». Жевать будто тот лист хотел… пустяки это… Что я, корова, травой утешусь? Посмотреть через тот лист хотел. Еще раз…

Я не понял его:

– Простите, Николай Михалыч, куда посмотреть?

– А куда смотрел тогда, недели две назад, как про отца-то моего приезжий с Украины сказал.

– Вы смотрели из сада?

– Зачем из сада? Из своего окна смотрел.

– Еще раз простите, Николай Михалыч. Вы смотрели из окна, через яблоню? Яблоня растет у вас перед окном?

– Зачем, поощряя беспорядок, под окном? У меня на окне растет.

Тем временем мы вышли из цеха. Пересекли двор и направились к трамвайной остановке. Мы проходили по небольшой аллейке из молодых лип. Липки уже распустили свои листья, влажные, словно подмокшие. Николай Михалыч наклонил одну ветку себе под шею и сказал:

– Вот так и взглянул. Как он, приезжий-то с Украины, ушел, сказавши про отца, я и взглянул. Ну, а вчера еще хотел повторить взгляд-то свой.

– Простите, что настаиваю, Николай Михалыч. Вы говорите, «взглянул», и говорите это многозначительно. Должно быть, вы увидали тогда, две недели назад, что-то необыкновенное?..

– Сражение при «пенсиве» увидал, – сказал Николай Михалыч.

Я так и замер посреди аллейки.

– Простите, простите, Николай Михалыч! Сражение при «пенсиве»? Что-то я не слышал о таком сражении. Да и пенсив, насколько помню, слово не то французское, не то английское, не то обеих стран вместе, и значит оно – задумчивый…

– Али пасмурный?

– Или пасмурный. И так толкуют. Но при чем же тут сражение и как оно может происходить при «пенсиве»?

Мы все замечали, что Николай Михалыч любит вспоминать своего отца: почти каждый день. Старику хоть за семьдесят, но силен и здоров. Он работает на одном из донбасских заводов, доставляет со станции кладь. Отец с сыном расстались давно, встречаются редко: у обоих большие семьи, большие заботы, не до экскурсий. Две недели тому назад Николай Михалыч прекратил рассказы об отце. И никому из нас не пришло в голову спросить: почему это? Правда, работа была горячая, не до рассказов об отцах да и об их рыбной ловле… Не по себе мне сейчас стало.

Я сказал:

– Вы простите, Николай Михалыч, что я привязался к вам с этим «пенсивом». Я понимаю так, что приезжий с Украины привез тогда дурные вести. Отец и его семья?..

– Немцы. В Германию угнали. Не хотел я вас тревожить….

– И еще хуже я почувствовал себя.

Ведь вот заботился о нас, не хотел нас тревожить!

А он, чтоб не показать, будто дурно думает о нас, добавил:

– Ты-то, может, и не знал, что моего отца немец увел. А другие, подозреваю, знали. Спасибо им: не бередили рану. Она сейчас малость позасохла, а тогда, недели две назад, сильно ныла, поощряя беспорядки.

И он начал мне рассказывать о «пенсиве» и о том, что увидел за ним недели две тому назад, когда ушел знакомый с Украины.

Мне представился вид двух его опрятных комнат. Жена, утирая слезы, ушла в продмаг. В этих двух комнатах живет одиннадцать ртов: надо их накормить, напоить. Ушел и приезжий-с Украины. Остался Николай Михалыч один, если не считать двух безмолвных старушек, чистивших картофель в соседней комнате. Они чуть хлюпали водицей, думая, что хозяин заснул после ночной работы, а было раннее утро, вроде теперешнего, весна, теплынь.

Николаю Михалычу было горько. Он не спал. Было ему особенно горько еще и оттого, что жена ушла в продмаг, а не уйти ей нельзя: очередь. И было такое злое чувство, будто и жену угнал немец. Николай Михалыч даже заскрежетал зубами. «Нет, есть же на немца управа? Есть! Доищемся».

И вспомнился ему отец. Большеголовый, голова, как короб. И тоже – весна; пологая речка, брат разматывает удочки. Отец, похорошевший от выпитой водки, полбутылки, которую он всегда захватывает на рыбалку, говорит: «На рыбу, детки мои, привада называется – блевка, а на волка – окорм! Дают его с чилибухой». Заканчивает он протяжно, волоча слова с удалью, как волокут на заводе сверкающую проволоку из стана: «Будем под блевку рыбачить, детки мои, подумки мои». И чувствуется в его словах, что лов будет удачный, и сердце замирает.

А где-то теперь отец?

– Ух, станет фашисту хуже, когда петлю стянем поуже! Будет управа!

И тут-то Николай Михалыч обратил внимание на странный запах, распространившийся по комнате. Он отчасти напоминал запах солонины и столярного клея. На языке ощущался сладковатый и рыхлый привкус. «Хозяйка стряпает? – подумал было Николай Михалыч. – Да где там?! Кабы стряпала! Ведь ушла в продмаг». Запах между тем густел, создавая как бы вторые, одуряющие ум стены. «С улицы газом пахнуло?» – подумал тогда Николай Михалыч, глядя в окно.

Окно было широкое, окрашенное в белую краску. Зимние рамы вынули только вчера. Не успели соскоблить замазку, убрать грубую, побуревшую за зиму вату, обернутую в газету. Краска между зимними и постоянными рамами щеголевато-бела, тогда как снаружи и внутри комнаты она поблекла и запылилась. Стекла у внешних рам вымыты, исправно отражают солнечное, полное воды и талого снега пространство между домами по ту сторону улицы. Впрочем, между домов, на северной стороне, лежит еще вешний лед, рассыпчатый, игольчатый, лазорево-синий. Отсветы этого льда падают в окна комнат, находящихся на втором этаже, и оттого куски неотпавшей замазки синевато-сизы.

Форточки плотно закрыты. Запах с улицы не может проникнуть. Слышны густые гудки тяжело нагруженных автомашин, резкие звонки трамваев, подпрыгивающих на стыках рельсов, исполинский гул толпы.

На подоконнике, кроме двух ровных свертков с ватой, лежал столовый нож, которым жена Николая Михалыча соскабливала замазку, и стоял горшок с ростком яблони. Росток сегодня развернул почки и, опираясь на розовато-красные листовые черешки, выпустил за ночь семь яшмово-серых листьев с оранжевой каемкой. Вот они-то, должно быть, и пахли до того странно, что к ним всякое приболтаешь!

Николай Михалыч наклонился к горшку.

Но прежде всего нужно рассказать, откуда на окне у Николая Михалыча появился росток яблони. Я восстанавливаю события отчасти по рассказу Николая Михалыча, а отчасти по рассказу профессора Брасышева, которого я позже видел и расспрашивал.

В числе прочих общественных нагрузок Николай Михалыч исполняет обязанности члена заводской комиссии содействия нашему подсобному хозяйству. Комиссия хорошо работает уже несколько лет. Прошлой осенью комиссия направилась на обычную консультацию, которую нам дает Тимирязевская академия. В будущем 1944 году мы решили увеличить площадь нашего сада: он сильно пострадал от морозов 1939 года. Мы вместе с комиссией направили в. Тимирязевку нашего главного садовода, поручив им достать морозостойкие сорта яблонь. Ученые Тимирязевки пошли нам навстречу. Нам выдали свыше пятисот корней первосортных саженцев. Комиссия осталась очень довольна и горячо благодарила профессора Брасышева, ученого-селекционера, помогавшего нам.

Профессор Брасышев, хохлатый, веснушчатый, одетый в длинную куртку из каштаново-коричневой бумазеи, с большими карманами, дребезжащим голосом повторял: «Пустяки, пустяки! Мы все не гуляем, мы все работаем на оборону и должны помогать друг другу». Но, видимо, наша признательность растрогала его и, когда комиссия собралась было уходить, он, трепля свой антрацито-черный хохол, внезапно сказал:

– А вы слышали когда-нибудь про яблоню «пенсив»?

Комиссия вкупе с главным садоводом ответила, что она впервые слышит название этой яблони.

Ученый пояснил:

– Собственно, эта яблоня – беспрозванка. «Пенсив» – название случайное и ничего не определяет. Слово англо-французское. Значит задумчивый или пасмурный. Почему Григорий Матвеич назвал так эту яблоню, им открытую, не могу сказать. А тем более, почему он добавил к слову «пенсив» слово «лист». Почему пасмурный, когда, в сущности говоря, никто еще этого листа не видал? Григорий Матвеич Смирнов посвятил свою жизнь отыскиванию диких сортов яблонь. В настоящее время, как вам известно, насчитывается свыше десяти тысяч сортов яблонь, огромное большинство которых произошло в результате скрещивания диких видов между собою, а затем и с культурными сортами. Григорий Матвеич обнаружил множество диких сортов, особенно в Средней Азии. Перед своей гибелью, а умер он недавно, он нашел, по его словам, такой сорт дикой яблони, который искал всю жизнь и над которым задумывался. Не отсюда ли, от его задумчивости, идет и слово «пенсив»? Нашел он свой «пенсив» в непроходимых горах Джунгарского Алатау, и нашел в единственном числе. Я покажу вам фотографию этого единственного, феноменального экземпляра яблони. Сомневаюсь, впрочем, чтобы вы поверили, будто это яблоня.

– Да и трудно было поверить! Фотография изображала край плато. На краю пропасти или обрыва, наклонившись, стояло огромное, в три обхвата, дерево, с толстыми безлиственными сучьями. В дупле, для масштаба, помещался всадник, держащий в поводу коня.

– Проку мало, – сказал Николай Михалыч, чрезвычайно заинтересованный рассказом. – Дерево засохшее. Не только плодов – листьев нету.

– Совершенно верно, – подхватил профессор. – Еще лето, а листва уже отсутствует. Дерево явно погибало….

– Да погибло ли? – спросил Николай Михалыч.

Здесь в разговор вступил ученый наш садовод – человек старательный, но лишенный фантазии. Он сказал твердо:

– Погибло. Не оставило данных, что существовала яблоня такой сказочной величины, а значит, и сказочного многолетия. Что же касается сучков или даже обрубка ствола, который может быть доставлен в Москву, – мало ли какие сучки можно подобрать!

Профессор смотрел на него пренебрежительно, как водовоз на рассохшуюся кадку с соскочившими уже обручами.

– Данных?! Сучки? Обрубки? – воскликнул он своим скрипучим голосом. – Зачем нам сучки и обрубки, когда у нас есть вот это?!

На ладони его лежал десяток семечек, по его словам, принадлежащих этому семейству розовых, подсемейству яблоневых. Из-за необыкновенной величины семена можно было отнести к какому-то неизвестному нам сорту орехов. Если самое крупное семечко яблони достигает в длину полсантиметра, то эти семечки были не менее двух сантиметров!

Николай Михалыч охнул и так задвигал руками над семечками, будто ему хотелось распеленать нетерпеливо кричащего ребенка.

– Пожалуй, этак выйдет, поощряя беспорядки, что и яблоки-то с тыкву?! Батюшки мои!..

Профессор прыжком придвинулся к нему. Скользя рукавом по черному своему хохлу, он говорил:

– Яблоня, дорогой мой, – основная плодовая порода умеренной нашей зоны. Порода эта улучшается ежегодно, так как у нее много достоинств. Но есть и недостатки. Высокоценный пищевой продукт, вкусный, питательный, битком набитый витаминами? Да! И в то же время скоропортящийся! Правда, зимние сорта яблок сохраняются длительный срок и вкусовые достоинства их сперва даже повышаются. Но к концу хранения катастрофически падают. Заметьте: катастрофически! Яблоко к концу зимы, тогда, когда оно наиболее нужно, наиболее малоценно. Время своей железной скребницей грубо соскребает с него всю нежность и питательность…

– Останутся хоть поскребыши-то, поощряя беспорядки? Оставь, прошу! – сказал Николай Михалыч. Ему хотелось думать, что пусть малоценные и малопитательные, но останутся разные сорта яблок.

– А разве вы хотите питаться поскребышами? – воскликнул профессор, и черный хохол его скачком рванулся к Николаю Михалычу. Тот попятился, и нога его скользнула на чем-то мокром, быть может, он растоптал какой-нибудь драгоценный отросток.

Разговор ведь происходил в одной из теплиц академии. Профессор вплотную подошел к Николаю Михалычу и, дыша ему в Лицо табаком и вегетарианской пищей, завопил:

– Никто вам не позволит питаться поскребышами!

Нет! Мы прибираем мир, мы удаляем из него то, что мешает процветанию людей. И вот Григорий Матвеич, с настойчивостью ему присущей, нашел великое, бессмертное яблоко. И дал ему какое-то, извиняюсь, декадентское имя. Тогда как оно имеет право называться яблоком Гесперид!

В теплице пахло землей, водой, всюду возвышались длинные некрашеные столы с горшками и бочками, наполненными растениями. Ни одному из растений не позволяли врыться в землю, и все же растения развивались лучше, чем на свободе. Приятно было смотреть на это проявление могущества человека… Снаружи, на стекла теплицы, падали широкие, то золотые, то пурпуровые листья кленов, и тогда алые или желтые пятна бегали по лицам разговаривавших. Профессор поучал жадно, стараясь втискать и своих слушателей побольше знаний, утрамбовывал их, как одежду в чемодане.

– Знаете ли вы о яблоках Гесперид? Об одиннадцатом подвиге Геракла? Я напомню. Но прежде – тем, кто забыл мифы, кое-что о великом муже Геракле. Я резвый поклонник этого мифа, этой песни непобедимого мужества! Геракл – величайший герой древности. Он поставил задачей своей жизни биться для блага людей со всем нечистым и злым, если даже это будет сопряжено с могучими трудами и гибельными опасностями. Геракл – честнейшая натура! Он достоин самой счастливой участи. Но злая доля преследует его с самого рождения, и, только свершив величайшие усилия, пережив мучительнейшие страдания, награждается он за свои подвиги бессмертием и общением с блаженными богами.

Профессор с чувством продолжал:

– Одиннадцатый подвиг Геракла? Ему должно достать золотые яблоки из душистого сада Атланта, того самого, что держит на своих плечах небесный свод. Да! Не менее. Златоплодную яблоню в том саду вырастила некогда Земля. Ее-то она и подарила Гере в день бракосочетания той с Зевсом. Вам, безусловно, известна Гера, царица Олимпа? С огромными блестящими глазами, высокого роста? Белокурая, волоокая Гера, хранительница супружеских прав и законов брака? Да, не легко, надо думать, достать яблоки из сада Атланта! Я всегда сочувствовал Гераклу, а в этом деле – особенно. Сад охранял страшный и могучий дракон, а ухаживали за яблоками волшебницы-нимфы Геспериды. Геракл, преодолевая неимоверные трудности, долго искал этот сад и наконец нашел его. По одним преданиям – на востоке, по другим – на крайнем севере, в стране Гипербореев, там, где теперь обитаем мы. Два мнения! А не примирить ли их нам? Нельзя ли допустить, что Геракл нашел сад Гесперид на севере, а возвращался из него дорогами востока?! И вот по дороге, а именно в горах Средней Азии, Он обронил одно из своих драгоценных яблок, и из него-то и выросли сказочные Деревья…

Профессор, желая врезать в память слушателей свои слова, опять пронес перед ними Семена «пенсива».

– Вот оно! Бессмертное яблоко Гесперид! Оно многолетнее дуба. Плоды его созревают рано. Одно преимущество: хранятся бесконечно долго, бесконечно вкусны и питательны! Оно неприхотливо и не требует улучшения среды! Болезни и вредители, обычно снижающие урожай яблок, бессильны против него!

– Недостает только одного пункта… – язвительно сказал наш садовод.

– Какого же?

– Существования дерева. Реального существования. Оно засохло.

– Да-а? Засохло! – Профессор, очень довольный собою, добавил: – Вы, уважаемый, довольно хорошо затвердили насчет засыхания и плохо помните насчет того, что уцелела ветка, на которой Григорий Матвеич и обнаружил несколько яблок. Ветка! Яблоко! Распахнутый ставень в мир, в жизнь! На последнем году своей жизни – редчайшее дерево, словно надеясь на приход человека, собрало остаток сил и выпустило ветку. Дереву грустно. Оно долго ждет помощи. Окрестности бесплодны. Скалы и скалы. Оно высосало все соки, бросало много лет яблоки, семена… и все напрасно. Оно чувствует себя одиноким, оно словно в келье затворника, ему душно. И листья его приобретают задумчивый, пасмурный вид… Григорий Матвеич издавна страдал последствиями тропической малярии; в последнем своем путешествии он переутомился и в Алма-Ату приехал из Джунгарского Алатау безнадежно больным: корчи рук и ног, чрезвычайно длительное сведение мышц. Он не имел сил дать нам исчерпывающие сведения о «пенсиве». Но мы в состоянии, однако, нарисовать приблизительно верную картину. Представьте сухое, бездорожное ущелье, ущелье – источник беспощадного света, как кремень есть источник огня. Григорий Матвеич, усталый, измученный малярией, все же идет вперед. И вдруг, как вестник отдыха и наслаждения, случайный ветерок бросает ему в лицо полузасохший лист яблони. И притом необыкновенных размеров, вроде самого большого листа клена… Григорий Матвеич берет лист в руку, рассматривает узоры… Возможно, он перед тем думал об Англии, куда ездил перед самой войной, ему пришли в голову влажные ее парки, задумчивые, пасмурные деревья; отсюда, по-моему, и возникло слово «пенсив», которое, по закону противоположности, крепко врезалось в память, как опытный слесарь врезает замок, врезалось и замкнулось. «Пенсив, пенсив», – твердит он рассеянно, вертя в руках загадочный лист, который надо отнести к семейству розовых, подсемейству яблоневых. Путешественники, за редким исключением, – народ суеверный: Раз уж пришло тебе на ум и врезалось в память слово, то и носи его подобно обручальному кольцу. Раз уж «пенсии»…

Профессор вынул широкий носовой платок и шумно высморкался. Лицо у него было грустное, пасмурное. И хотя разговорчивость его была несколько утомительна, слушатели, понимая, что он грустит о безвременно погибшем исследователе, молчали.

Но ученый наш садовод сильно колебался в вопросе о существовании «пенсива». Поэтому, вынув еще более широкий, словно кливер – носовой парус корабля, платок, он погрузил туда нижнюю половину своего носа. Завивая платок свой вокруг носа, подобно венку, ученый садовод наш сказал:

– Споры о возникновении названия в конце концов, как споры о ценности голого веника. Нас интересует: какие найдены биологические особенности у «пенсива»? Скажем, в смысле долголетия? Был ли произведен горизонтальный срез древесины, если нельзя было вывести из дебрей ствол «пенсива» целиком?

Григорий Матвеич произвел срез.

– Сколько же лет дереву?

– Обычная яблоня плодоносит двадцать – двадцать пять лет…

– Я спрашиваю о вашем «пенсиве».

– Семьсот.

Кучка слушателей переглянулась и невольно сбилась еще более тесно. «Вот это рванул!» – подумал каждый со смущением, отворачиваясь от профессора.

Николай Михалыч с отсутствием какого-либо сомнения уверенно и в упор смотрел на профессора. «Нет, он нам кое-что еще ввернет», – подумал Николай Михалыч. И профессор, наведенный слушателями на необходимость подкрепить свои слова фактами, раскрыл ящик письменного стола, притаившегося в углу теплицы, вынул оттуда тарелку, накрытую светлой салфеткой с нефритово-зеленым ободком.

– Почему утверждаю я, что «пенсив» существует, несмотря на то, что с мертвого ствола дерева Григорий Матвеич произвел, вертикальный срез? Потому что: а) мы имеем семена, б) семена эти добыты из нескольких яблок, которые…

Он резким жестом, точно туша пожар всяческого сомнения, сдернул салфетку.

– … которые перед нами.

И он так посмотрел на слушателей, будто проявил невесть какую щедрость и великодушие.

Почти наполняя собой глубокую тарелку, лежало огромное яблоко, разрезанное на несколько долек. Семена из него были уже взяты, и глубокие овальные коричневые семенные ложа чрезвычайно волновали взгляд. Волновало и другое: необыкновенно густой, золотистый цвет кожуры, какого не видал никто ни на одном из плодов земли. В нем сочетались и новый цвет металла, и теплый густой цвет растения, и разные оттенки чего-то огнисто-легкого, что не передашь словами да и кистью, пожалуй, тоже. Приглядевшись, обратили все внимание и на цвет мякоти. В нем не было того синеватого налета, который вскоре после разреза приобретает мякоть яблока, а разрезано яблоко, по-видимому, давно: столовый нож, оставленный на краю тарелки, успел заржаветь. Яблоко же словно только что разрезали.

– Ну что ж – исполать! – произнес кто-то сдавленным от изумления голосом, и профессор тотчас же подхватил:

– Именно исполать, за здравие, за многолетие «пенсива» – туш!

Он схватил нож, отрезал крошечный, тонкий ломтик яблока и, держа его на конце ножа, торжественно оглядел кучку слушателей. Все придвинулись к нему, даже скептик – ученый садовод наш – и тот сделал шаг, правда, не столь уж длинный. Профессор Брасышев выбирал недолго. Взор его остановился на Николае Михалыче. Он сказал, протягивая ему ломтик «пенсива»:

– Прошу отведать. Подарок от старого селекционера.

Николай Михалыч положил ломтик в рот.

Талая, снежная свежесть наполнила его рот, а затем пушистой сладостью разошлась по всему телу. Захотелось порезвиться, в снежки, что ли, поиграть, и в то же время было такое чувство, будто соприкоснулся с чем-то очень важным и большим.

Профессор указал всем на лицо Николая Михалыча: дескать, ясно? И добавил, подавая ему одно семечко:

– За услугу – подарок. Саду вашего завода. Какая, спросите, услуга? Моторы! Разливаться дальше словами не для чего. Понятно? – И он добавил, обращаясь к нашему ученому-садоводу: – Надеюсь, вы взрастите «пенсив» и увидите «пасмурный лист», равно как и поделитесь со мной впечатлениями. Да и встретимся мы ровно в то время, когда взойдет росток. Я сбираюсь в Джунгарский Алатау, пошататься, поискать: авось, и встречу еще экземпляр «пасмурного листа» – не все же дебри осмотрел Григорий Матвеич…

Николай Михалыч завернул семечко в бумажку и положил его во внутренний карман пиджака. Профессор проводил их почти до выходных ворот, еще раз повторил свои наставления относительно тех саженцев, которые нам дала академия, и пожелал комиссии доброго здоровья.

Ученый-садовод, выйдя из ворот, пробормотал:

– У людей вруны – заслушаешься, а у нас вруны – соскучишься.

Обижен он был некоторыми нотками насмешки, скользнувшими в словах профессора. И он не спешил брать семечко «пенсива» у Николая Михалыча. Тот, в свою очередь, задетый недоброжелательными словами садовода, не очень-то торопился отдавать семечко. Правда, отдать его, рано или поздно, придется. Николай Михалыч домашним садоводством никогда не занимался, а если и находили на него мечтания относительно того, что хорошо б соснуть под яблоневой тенью в сухой летний день, то главным образом после плотной выпивки и закуски, тем более семечко редкое, уникальное, не дай бог, пропустишь какие-нибудь там сроки поливки или чего-нибудь другого…

Как раз в эти дни наш завод приступил к заданию: изготовить в короткий срок моторы «АГ-421», необыкновенно мощные и сложные. Прибыли чертежи. Инженеры изучали длинные листы кальки, отдел главного технолога завода кипел, фронтовые бригады, в том числе бригада Николая Михалыча, не отходили от своих станков, осваивая производство деталей. Дней двадцать безвыходно пробыл он на заводе, забыв и о «пенсиве», и об ученом-садоводе, и о профессоре Брасышеве. Бригада Николая Михалыча давала ежедневно свыше пяти норм. Он сам сделал приспособление, чтобы сверлить косые отверстия, и выработка его станка повысилась раз в девять. Наконец производство деталей было освоено. Вот наладят гладкое и ровное течение «потока» – и пошло!

В столовой, вытянутом сером здании, Николай Михалыч встретил ученого садовода. Лицо его было озабоченное, он глядел, прищурясь. Процент порчи плодов осеннего сбора оказался у него выше среднего. Он шел на расправу к директору завода. Не вовремя вспомнил Николай Михалыч, что семечко «пенсива» осталось у него дома в праздничном пиджаке. Ученый садовод принял его извинение за издевательство: какой тебе, дескать, к черту «пенсив», когда ты самую обыкновенную антоновку частично сгноил, а частично дал разворовать? Ученый пробормотал:

– Беззубая собака – гав! Да не укусит, а лишь брюки помнет.

«Что он, профессора Брасышева подразумевает под беззубой собакой?» – подумал, сердясь, Николай Михалыч.

Вернувшись домой, Николай Михалыч достал семечко. Прижимая его к ладони, он долго думал. Что делать? Ждать, когда уволят ученого садовода? Поставить вопрос на обсуждение комиссии содействия подсобному хозяйству? А вдруг пропустишь сроки посадки семечка? Николай Михалыч позвонил в академию.

Оказалось, что профессор Брасышев уехал в научную командировку. «Надолго?» «На неопределенное время». «Куда?» «В Джунгарский Алатау». «Еще вопрос к вам: «Есть ли другие специалисты по „пенсиву“, кроме профессора Брасышева?»» «По вопросу „пенсива“ все же лучше поговорить с самим профессором. Другие специалисты есть, но они тоже уехали с профессором. Подождите, может быть, скоро вернутся».

Невелико семечко, а давит, как жернов! Николай Михалыч ждать дольше не мог. Он набил горшочек лучшим Черноземом, строго-настрого приказал ребятам не дотрагиваться и посадил туда семечко. Посадка, таким образом, произошла поздней осенью 1943 года.

Больше всего Николай Михалыч боялся стужи. Остынет земля, закостенеет, – пропало семечко. Он утром, идя на работу, каждый день заходил поэтому в котельную дома: проверить запасы топлива. Возвратившись и сбросив калоши, он сразу устремлялся к горшочку. Жена сердилась: «Ты бы в печные горшки смотрел, а не туда! Уж больно ты возносишься духом, Михалыч». Он то отшучивался, то отругивался.

Земля в горшке набухала, приподнималась, как опара, и вот однажды утром он увидал, что тонкий росток брусничного цвета пробил почву и вынес наверх скорлупу семечка, приподняв ее, словно шлем! Николай Михалыч обрадовался, будто увидал невесть какой пример доблести. Он даже погладил этот приподнятый ростком кожушок и тихо сказал:

– А ты не сомневайся. Одолеем! Оно, конечно, вход на гору крутой, а только одолеем.

Дудка ствола поднималась быстро и ровно. Она поутыкалась дугообразными, продолговатыми почками, и, наконец, показалось семь яшмово-серых листочков с оранжевой каемкой.

И тогда в комнате запахло странным запахом, от которого в недоумении цепенело сердце. И тогда, притянутый этим запахом, Николай Михалыч подошел к окну.

Было это в тот день, когда посетил его приезжий с Украины, когда он задумался о своем отце, да и о детях своих, что на войне, тоже подумал…

На подоконнике, повторяю, лежали два свертка с ватой; газетная бумага истлела и там, где дотрагивались до нее пальцы хозяйки, лопнула. Лиловели кусочки замазки. Стекла чуть вздрагивали от уличного движения. В соседней комнате старушки чуть слышно шептались о цене на картофель, об огородниках.

Николай Михалыч рассматривал листья. Он думал о своем потерянном отце, о внуках, что отвоевывают деда… троих внуках. Думал он в то же время о листах «пенсива», и ему хотелось расторгнуть связь между цветом листьев и их названием. «Почему „пасмурный лист“? Ничего „пасмурного“ в теперешнем листе нет, и если измерять его окраску по создаваемому им настроению, то ее вполне можно назвать радужной. Когда лист увянет, он, кто знает, и приобретет тогда пасмурную окраску, но теперь…» Он ухмыльнулся. «Пенсив»! Слово вроде пенсии. На пенсии, что ли, кто-то сидел да и задумался по этому поводу?

Настроение его поднималось и поднималось толчками. Он дышал полной грудью, и минутами его охватывало то чувство полного удовлетворения, которое он испытал, когда в прошлом году в теплице профессор Брасышев подал ему отведать ломтик яблока «пенсив».

Он слегка оперся пальцами о кромку горшка. Ему хотелось быть поближе к молодому, разбуженному к жизни деревцу.

Он привык к нему, и теперь, когда дерево развертывало листья, ему казалось, что он сам развертывает их. Хотелось только, чтоб оно поторопилось и к тому часу, когда он понесет его в Ботанический или в Тимирязевку – куда укажет профессор, – хотелось видеть его в полном, проворном и живом убранстве. Да, да! Убранство будет растопыренное, как хвост и крылья у индюка. Великолепное убранство, праздничное спозаранку!

Листья чуть трепетали, словно чувствуя свою ответственность. Ведь подумать только, они дают запас жизни для дерева, которому жить шестьсот или семьсот лет!

Шестьсот лет! Шестьсот лет тому назад Москва была, кажись, вроде небольшого уездного городка, обнесенного деревянным тыном, вдоль которого ходила стража в самотканых азямах, с дубовыми луками за спиной, и только один князь, да и то по праздникам, надевал шелковые одежды и красные сафьяновые сапоги. В городке не было ни одного каменного здания, разве архиерейская церковь, и сразу, за тыном, начинались густые, непроходимые леса, где, ломая молодняк, гордо ходили лоси, переваливаясь, шли отяжелевшие от обильной пищи медведи, и гулом гудели над городком, над рекой и заливными лугами веселые, запасливые пчелы.

А сейчас гул стоит в небе от самолетов, и эти машины дикого цвета с синевой так утюжат небо, что любо-дорого глядеть! И поутру, и повечеру, и днем, и ночью гудят на высоких насыпях паровозы! И гудят тонко прядильные машины в зданиях, что ткут ткань тоньше паутины! И гудят машины, что печатают умные книги! И гудят станки, что делают моторы, и снаряды, и пушки, и многое другое, что необходимо человеку. Дорожка понакатана, смело иди вперед! Человеку, не в пример прошлому, стало жить лучше, а вот побьем врага, сбросим эту тяжесть, что мешает жизни, и станет совсем хорошо…

Шестьсот лет!

И он наклонился совсем низко, всматриваясь в это рождающееся шестиствольное дерево с золотыми плодами, с яблоками Гесперид.

Повыше листьев он разглядел как бы легкую дымку. Должно быть, от нее и шел тот запах, что смущал его?

Он погрузил лицо в эту дымку еле уловимого сердоликового цвета.

Запаха не было.

Но появилось другое ощущение…

Он будто просунул голову сквозь тусклое стекло. И он увидел нечто такое, чего ни в коем случае не предполагал увидеть.

Он явственно чувствовал свои руки, лежащие на кромке горшка. Указательные пальцы его дотрагивались до влажной земли, нагретой солнечными лучами.

Голова же его была уже в другом мире и, мало того, в другом времени!.

Он летел, летел взаправду, почти не касаясь травы, высокой и некошеной, с яркими весенними цветами, чуждыми московской флоре, – летел на каких-то прозрачных и длинных крыльях по саду, среди высоких деревьев. Деревья цвели и цвели, опять-таки цветами, чуждыми нынешней московской флоре. И яблони и вроде не яблони. Значительно крупнее и красивее были их цветы.

Он взглянул на небо и узнал то облачко, которое видел в этом году так часто, когда выходил из цеха, направляясь обедать. Да, да, именно это ржаво-бурое облачко в виде розетки! Следовательно, небо московское?

Соседи, плывущие рядом с ним, тоже смотрят в небо, и как раз в область этого ржаво-бурого облачка вроде розетки. Впрочем, причина их интереса другая, чем у Николая Михалыча. Николай Михалыч быстро входит в круг их интересов, они близки ему. Там, далеко в небе, разбросаны невидимые сейчас тенета. По краям тенет стоят на особых аппаратах заправщики с метательными снарядами. Да, стоят неподвижно в небе! Стоят и ждут, не давая врагу обойти тенета и не давая ему возможности разорвать их, пока летчики не сядут в свои машины.

Летчики плывут к машинам. Среди летчиков Николай Михалыч. Слабо пожимая плечами, сознавая, что добрая половина его тела еще в той комнате, что находится в Москве 1944 года, Николай Михалыч, однако, не чувствует себя на особинке, а к тому же в небе начинает расти неприятный звук, похожий на то, будто точат какое-то огромное острие.

Лохматые деревья мелькают мимо. Уже видны на полянке, возле холма, летательные машины хитро придуманной формы, и вдруг Николаю Михалычу приходит в голову: «Да ведь это деревья „пенсив“, это они цветут!» Кто-то подтверждает его мысль:

– Совершенно верно. Сады «пенсив». Сражение уже имеет свое название: «Сражение при „пенсиве“»!

– А разве идет сражение?

– Довольно успешно. Сейчас вы увидите схему. Вам суждено успешно или неуспешно развить ее.

На дверце летательной машины движущаяся схема сражения. Дверца служит экраном. И внутри машины и снаружи ее мелькает и разворачивается схема сражения: по ту сторону ржаво-бурого облачка, за сферою тенет.

Николай Михалыч садится к аппарату управления. Несколько помощников вокруг и позади него. Летательная машина устремляется ввысь. Сады «пенсив» остаются внизу.

Машины прорезают облака. На мгновение буроватый туман закрывает горизонт, а затем распахивается искристо-лазоревое небо, перерезанное тонкими оранжевыми полосками. Это тенета! Аппараты стремятся туда. Их пропустят за тенета, и они должны уничтожить передовые корабли противника.

Но что за противник? Откуда он? Как ему удалось захватить часть стратосферы и укрепиться там? И вообще как ему удалось бежать с Земли и перебросить свои запасы и войска в стратосферу? Под руками Николай Михалыч ощущает лакированный, розового цвета столик. На столике возникают ответы на его вопросы и даже мысли. Никому не кажется удивительным, что командир летательной машины, ведущий ее на сражение с противником, расспрашивает о причинах появления противника, причем расспросы эти носят самый наивный характер, указывающий на человека иной среды и иного века… Сон? Нет, не сон! Николай Михалыч ведет машину и в то же время пробует ногой штукатурку возле своего окна. Юн надавил на нее с силой. Посыпались мелкие куски. Они падают на сапоги, но падают неслышно. Его слух там, возле тенет, в сражении.

Впрочем, сражение еще не началось. Враг боится. Он маневрирует где-то в глубине кобальтового неба, группируясь в компактную массу. Этой массе должны противостоять машины Николая Михалыча и его друзей, противостоять до тех пор, пока не подойдут основные силы. Машина стоит неподвижно. Замерла и схема на дверце. Все ждут. Позади тихо разговаривают. Упоминается его имя. Да, говорят о Николае Михалыче Разломове, но не о том, который сидит сейчас в машине, а о том, который остался там, в Москве. Говорят о нем с огромным уважением, знают его былую жизнь до мельчайших подробностей, знают все его беды так, как он, пожалуй, и сам не знал их. Ему неловко. Он не чванлив. «Ах, все это, товарищи, преувеличено!» – хочет он сказать. Но как скажешь, когда разговор идет о прошлом, и зачем оскорблять это прошлое, если оно теперь уже не принадлежит ему, Николаю Михалычу, и, может быть, он сам не понимал всю ценность и силу этого прошлого, в котором он жил?! Какой восторг в их словах – почти до отвала!.. И, услышав, что сады «пенсива» носят имя Николая Михалыча Разломова, он ворчит: «Тоже, нашли Геракла!» Он старается думать о другом. Поскольку он все-таки не перестает касаться ногами штукатурки своей комнаты, поскольку не исключена возможность возвращения, и раз он ждет, и раз машина бездействует, то чем слушать ненужные восхищения Николаю Михалычу, не лучше ль «на себя, кума, оборотиться?» Он, улыбаясь, берет карандаш. Надо не их слова записывать, а набрать чертеж их летательной машины. Хитро придумано! Пока там своим умом дойдешь, а тут они уже сумели примыслить… Он чертит. Карандаш берет слабо, и он думает с сожалением: «Жалко, чертежного прибора нет, готовальни. Пойду возьму, пока машина стоит».

И отходит от аппарата управления…

…Он увидал комнату, окно, замазку, два свертка с ватой, продырявленную, побуревшую газету «Известия», горшок с ростком «пенсива».

Сон? Обморок? Видение? Галлюцинация, вызванная странным и, возможно, вредным запахом, источаемым листвою «пенсива»?

Он хварывал не однажды. Случалось, бредил. И он-то знал, что такое бред, эта шальная, беспорядочно-дрыгающая смена картин и представлений.

Здесь же, наоборот, перед ним плавно, ярко и не спеша, совершенно правдиво развивалась картина, которую и сейчас он и видит и помнит отчетливо. Все части этой картины соединены в стройный лад, как хорошо сходятся без щелей пригнанные доски. Он мог бы, будь художником, сделать четкий рисунок того, что только что видел. Да и зря, что ли, он вернулся за тушью? Нет, это не бред, это было! И он вернется туда, чтобы начертать на бумаге самолет и вообще узнать, чем же там кончилось дело при садах «пенсива», хотя сады и расположены очень далеко и глубоко под сражающимися.

Вошла бабушка, поправляя на плечах шаль. Она внесла на тарелке очищенные луковицы, которые с картошкой любил есть Николай Михалыч. Картошка сварилась. Неужели? Ведь, когда он наклонился к дымке «пенсива», картошку только еще чистили. Неужели он простоял возле «пасмурного листа» свыше часу? Да! Часы подтверждали.

– Спасибо, бабушка. Кушайте. Мне не хочется. Разве попозже, – сказал он, растирая тушь на фарфоровой тарелочке и осматривая готовальню, оставшуюся от занятий на курсах повышения квалификации. – Вы кушайте, кушайте, я через часик!

Прибежал самый младший из детей. Ему понадобился молоток и гвозди. Николай Михалыч нашел ему гвозди, дал молоток и опять остался один. В соседней комнате старушки, скромно почавкивая, ели картошку.

Николай Михалыч взял тушь, чертежный прибор и подошел к «пенсиву».

Он не очень был доволен собою. Что за нелепая мысль – идти в будущее с тушью и чертежным прибором? Ну, возьми чернильницу, куда сподручнее. А, с другой стороны, почему сподручнее чернильница? И это и то одинаково необходимо для одной цели: доказать самому себе реальность происходящего.

И он опять наклонился над горшком. Опять пахнуло мокрой землей, нагретой солнцем, опять пальцы коснулись краев горшка, и опять он увидал нежнейшую сердоликовую дымку. Сердце его сжалось. А вдруг ничего нет, вдруг ничего не увижу?..

…Обстановка изменилась. Противник перешел в наступление. Наши, машины набирали высоту, вскачь поднимаясь навстречу противнику. Николай Михалыч пришел вовремя. Его приветствовали ласковыми улыбками и кивками. Он сел к аппарату управления перед лакированным розовым столиком. Бумага с пометками ждала его. Он вспомнил о своей туши и чертежном приборе. «Не зря же я уходил в Москву», – подумал он и бегло, наскоро сделал несколько набросков. Спутники замолкли, не желая мешать ему. И от этого он торопился еще более. «Плохо черчу, плохо, – шептал он. – Кабы не вскаяться»..

Схема на двери бешено завертелась.

Николай Михалыч поднял голову, огляделся. Его спутники напряженно глядели вперед. Они перебрасывались короткими фразами, и Николай Михалыч только сейчас понял, что они говорят на языке, сильно отличающемся от того, на котором он говорил когда-то там… «Где там? – поймал он себя на огорчившей его мысли. – Почему там, если я одновременно и здесь, в моей Москве?» Впрочем, мысль эта была мимолетной. Он прислушивался к тому, что говорят его спутники.

Положение очень опасное. Противник хочет оцепить Землю, накрыть ее сплошным покровом, поглощающим лучи солнца. Если не помешать, через час, два, три солнце для Земли погаснет, и наступит вечная холодная и гибельная ночь. Все светлое и радостное, что существует на Земле, все то, ради чего трудилось и боролось в далеких веках человечество, ради чего умирало, страдало, лежало в ранах и болезнях, все погибнет. Вся прекрасная, утонченная, изысканная и миловидная Земля должна потухнуть! Силы зла тушат ее, тушат все подряд, начиная с букашки и кончая золотыми яблоками Гесперид.

Яблоки? Золотые его яблоки, ростки жизни, выведенные тогда, когда неистовый враг хочет растоптать его Родину, – разве и это должно быть растоптано, уничтожено?! Ах, чего ты раскаркалось, сердце!

Между тем небо приобретало зловещий оттенок мокрой глины. Холодела летательная машина. Дрожь пронзала тело Николая Михалыча. Небо густело Швырком, похожие на деревянные клинья, метнулись сверху машины врага. Летательная машина Николая Михалыча качнулась и завибрировала… «Тушь как бы не пролить на столик, испачкаю…» – подумал он, чувствуя в левой руке роящуюся боль…

…Он отшатнулся.

Рукава его рубашки были засучены выше локтей. Левая рука, от локтя до пальцев, была разрезана. Кровь лилась в горшок, капала на свертки ваты, на подоконник.

– Дай-ка, бабушка, тряпочку какую, руку мне поранили! – крикнул он.

Выбежала бабушка, держа в руке картофелину.

Но когда она подошла к нему вплотную, раны уже не было. Она словно испарилась. Высохла и скрылась кровь. Только у самого локтя остался небольшой порез, и к тому времени, когда бабушка нашла тряпицу, исчез и этот след сражения при «пенсиве». Бабка недоуменно глядела на него. Николай Михалыч сказал:

– Дай-ка, если осталась, картошки.

– И лучку?

– Ну, и лучку, – сказал он. – Чего-то мне поесть захотелось.

И все-таки ел он плохо.

Окончив еду, он начал звонить в Тимирязевку. Долго он не мог добиться кабинета профессора Брасышева. И чем чаще он звонил, чем чаще гудел звонок, показывая, что телефон занят, тем теплее ему становилось. «Приехал, разговаривает, обсуждает факт», – думал он. Оказалось, что радовался он понапрасну. Приехал младший помощник Брасышева. Он весело крикнул в телефон: «Это ты опять, Катя?» И был очень огорчен, что серьезный мужской голос спросил его о профессоре Брасышеве и «пенсиве». Он ответил, что новых данных пока нет, что к этой экспедиции он лично имеет побочное отношение и что Брасышев вернется к концу лета. И, тяжело дыша, начал ждать у трубки звонка своей Кати.

«Куда же мне девать теперь росток?» – подумал Николай Михалыч.

Левая рука его, та, что была ранена, если это можно назвать раной, все еще сжимала скомканную бумагу, которая в момент ранения лежала на розовом лакированном столике в кабине его летательного аппарата, там, у «тенет». Бумага сухо похрустывала. Он боялся разжать руку. А что, если просто клочок не заполненной ничем белой бумаги? А ведь он чертил! И его спутники почтительно смотрели на его чертеж, понимая, очевидно, по-своему происходящее… Пустой Листок? А где же готовальня? Где фарфоровое блюдечко с тушью, захваченной им с собой «туда»? Ведь тюбик туши с серебристой бумажкой на кончике все еще лежит на подоконнике…

Ему мучительно захотелось проверить, что случилось с его аппаратом, да и что там происходит у «тенет», как себя чувствуют его спутники. Нехорошо, что он бросил их, да и подраться хочется, раз уж начал…

И он наклонился к листьям «пенсива».

Все семь яшмово-серых листьев развернулись во всю свою ширину. Оранжевая каемка исчезла. Исчезла дымка. Исчез и запах.

Он видел чисто вымытое стекло, московскую улицу, трамвай, автобус, толпу…

* * *

…И он сказал, обращаясь ко мне:

– Ну вот, вчера вздумал еще раз посмотреть. Не знаю и зачем, поощряя беспорядки. Сердце по сыну ныло… Думаю, утешит «пасмурный лист». А он и впрямь пасмурный. Молчит! Не удостоил, ничего я не увидал. Кроме нашей улицы. И запаха не было. Я даже, поощряя беспорядки, малость рассердился на свой «пасмурный лист»!

Мы сидели с ним на скамейке все той же малахитово-прелестной липовой аллеи. Смоляно-бурая дорожка подсохла, но возле скамьи осталась лужица, впрочем, узенькая: чуть вытяни ноги – и попадешь на сухое место. Николай Михалыч опустил, не замечая того, калоши прямо в эту лужицу мышиного цвета… Я сказал:

– Мое мнение, Николай Михалыч, что не стоит вам сердиться на «пенсив».

– Хочешь сказать: пригрезилось?

– Голова закружилась…

– Я б радовался-то как, закружись она! А только, поощряя беспорядки, – ведь бумага осталась и мой чертеж на ней. Как тут быть? Я же «там» чертеж сделал…

Я уговорил его показать мне листок бумаги с чертежом, сделанным в аппарате у «тенет». Он согласился лишь при том условии, что я не покажу его неумелого чертежа другим инженерам. «Тебе верю, а те надсмеются над стариком, поощряя беспорядки».

Лист был слабо-табачного цвета и только формой напоминал бумагу. Вещество, из которого он состоял, было непроницаемо для воды, его нельзя было разрезать ножом, и, более того, пуля парабеллума не пробила бы его. Он был упруг, как проволока. Тушь лежала на нем плотными и легкими чертами.

Отчетливо разглядел я конструкцию летательной машины совершенно своеобразного типа и притом настолько убедительно начерченной, что я немедленно поехал к знаменитому конструктору Раевскому, – разумеется, тайком от Николая Михалыча, – выпросив у него его лист на полчасика: «Подумать над ним дома».

Конструктор Раевский так и впился в представленный мною документ.

– Полгения гарантирую, – своим характерным, грассирующим говором сказал Раевский. – Он, камилавка этакая, угадал все, что мы тщетно искали. И на полсотню лет вперед заскочил. Кто он такой, камилавка этакая? Я его немедленно беру к себе! Да кто же он, говорите, камилавка вы этакая?

Я рассказал.

Конструктор Раевский напряженно слушал меня. Глаза его гордо заблестели, когда я окончил. Он сказал:

– Одно слово: мой народ – ключ ко всему, а к будущему в особенности. Что же касается лично этого Николая Михалыча, он полгения, пока не обучен, и гений, когда кое-чему научится, камилавка он этакая. Я его беру к себе, повторяю!

– А «пенсив»? И любопытно, явления, которые наблюдал Николай Михалыч, отмечались ли в оранжерее академии?

– Сейчас узнаем.

Он позвонил по телефону. Профессор Брасышев все еще не возвращался. Никаких явлений при появлении ростков «пенсива» в академии не наблюдалось. Ростки развиваются успешно.

– Благодарю вас, – сказал Раевский и положил трубку. А затем обратился ко мне: – И то сказать, кто будет наклоняться к «пенсивам» и замечать еле уловимую сердоликовую дымку? Или запах? Теплица огромна, профессора Брасышева нет, а на все нужен талант и внимание!

И добавил:

– Росток «пенсива» останется при нашем конструкторском бюро. Мы его вырастим не хуже Тимирязевки. «Пенсив»! Мне он нравится, камилавка он этакая. Хорошее название! Пусть яблоко из сада Гесперид сияет золотом, пусть оно бесценно. И пусть все же его «пасмурный лист» дрожит, трепещет перед нами, напоминая постоянно, что весна и счастье человечества могут смениться пасмурными днями, войной, если мы не будем наблюдать и стеречь наше благо, наши яблоки Гесперид!

Я спросил:

– Следовательно, сражение при «пенсиве» вы считаете исторически возможным?

Он ответил:

– Будет исторически возможным. Если сегодня до смерти не додавим всех гадин! Если не отплатим за отца, полоненного у Николая Михалыча, за сына его, за все страдания нашего народа

1944

 

Опаловая лента

Сергей Сергеич Завулин, доцент Педагогического института по кафедре западноевропейской литературы, в сопровождении студента Валерьянова шел вдоль набережной Волги. Приятным, грудным и раскатистым голосом он излагал историю постановок «Макбета» в России и за границей. Излагал вот почему. Областной театр имени А. Н. Островского долго и усердно готовил «Макбета». Спектакль имел успех. Завулин тут же, на общественном просмотре, предложил областным властям устроить для студентов и передовых рабочих трехдневную Шекспировскую конференцию, чтобы «умственная алчба молодежи была насыщена и гений творческой настойчивости еще ярче запылал над славным нашим городом». Досаждая всем чрезмерной своей восторженностью, он встретил в фойе студента Валерьянова. Студент читал журнал «Большевик». На живой и проворный вопрос Сергея Сергеича о постановке студент, сдержанно похвалив Шекспира и Областной театр, выразил колкое желание увидеть в театре современную английскую пьесу: о войне, втором фронте, психологии теперешних англичан… Взорвалась обычная завулинская петарда! Сергей Сергеич уже не отпустил студента. Он увел его с собой, и теперь, морщась от досады и упоенно вздрагивая после каждой своей фразы, словно яблоня, с которой трясут плоды, доцент восклицал:

– Помилуйте, Валерьянов! Война с фашизмом повышает и без того повышенный интерес к мощным шекспировским страстям. Мы воюем за гуманизм. Шекспир – рожден гуманизмом, он – высшее проявление его. Теперь, воистину, мы видим творца истории человека не по пояс, а во весь рост. Мы уподобились и даже превысили лучшие идеалы человечества. Люди – не кактусы, как прежде, колючие и искаженные; люди – широколиственные! И они широколиственны, широкожадны в искусстве. Помилуйте, как же иначе? Уместно вспомнить гусеницу, что, кажется, навечно заткалась и укуталась в свои сети, даже она, под упорными лучами солнца, взлетает обновленной! Неужели же вы, взмыленный великим прибоем истории, прислонитесь сердцем к пошлому рационализму в искусстве?

Завулин говорил образным, метафоричным языком, редко употребляемым профессорами. Язык его смущал педантов. И это было одной из причин, почему он, перешагнув за сорок, все еще не получил звание профессора. Поэтам и молодежи видно было, что Сергей Сергеич, во-первых, превосходно почувствовал язык Шекспира, а во-вторых, он не забыл своего крестьянского происхождения. Перо гения и плуг пахаря одинаково глубоко и легко вздымают родное слово и землю. Студенты всегда слушали его очень внимательно.

Валерьянов слушал его тоже внимательно, хотя, от непривычки к дневным спектаклям, студент утомился, ему хотелось есть, и он опасался, что опоздает в столовую. Кроме того, ему в институте предстояло ночное дежурство. Костлявый, с голодными голубыми глазами, в длинной черной одежде, студент тихим я почтительным голосом, по-прежнему не оспаривая величия Шекспира, продолжал отстаивать свое мнение. Современная драма, пусть сто раз менее талантливая, способна воздействовать в тысячу раз сильнее шекспировской. И совсем не по части пошлости! Шекспир требует историко-литературного комментария, а главное, первоклассных актеров. Современную пьесу комментирует сама жизнь. Первоклассные актеры не обязательны. Они и не обязательны вообще в жизни, если ей дано нормальное направление…

Не дав закончить фразы студенту, Сергей Сергеич взволнованно проговорил:

– Боясь обеспокоить себя поисками первоклассной роли на земле, вы соглашаетесь на любую, данную кем-то другим роль? Это что? Слабость? Или боязнь мечты? Боязнь ошибок? Я не верю в вашу душевную слабость: на войне вы хорошо показали себя. Значит, вы боитесь мечтать! Будь кто другой на вашем месте, Валерьянов, я, не колеблясь, назвал бы его мысли пошлым рационализмом. Боязнь мечты! Именно боязнь мечты извращает путь истины. Лучше кривые, неправильные, даже смертоносные тропинки мечты, чем прямая и широкая магистраль пошлости. Не верю! Он уже прошел широкий перистиль, перед ним открылся перрон мечты, а он клятвопреступно возвращается, ползет через подворотню к чужому мещанскому двору?!

На эту новую петарду своего учителя студент хмуро ответил:

– Между мной и мещанским двором, Сергей Сергеич, давно уже вырос высокий перпендикулярный откос. Разрешите закончить свою мысль?..

По набережной, четырьмя потоками, двигались плохо одетые люди. Два потока направлялись к пароходным пристаням, два – к вокзалу. Между потоками, разделяя их, со щеголеватым грохотом скакали по сизым булыжникам телеги и грузовики, доверху полные одеждой, обувью, пищей, снарядами. Четыре потока лип, чванливо украшенных осенним золотом, лениво перебрасывались листьями. Несколько фуражек, три крестьянские шапки и шляпа приподнялись и наклонились в сторону доцента. Остановился только один. Он надолго помешал студенту закончить его мысль, а Сергею Сергеичу – выразить почти щеголеватое внимание к мысли студента.

Студент увидал упрямый и круглый затылок, не прикрытый ни фуражкой, ни шляпой, ни шапкой. И не нужно было особой проницательности, чтобы увидеть, какое пагубное отчаяние преследовало этого пожилого человека. Отчаяние кольнуло и сразу проникло в сердце студента, сотрясло и целиком охватило Сергея Сергеича.

Пожилой человек стоял вполоборота к студенту. Он опасался повернуться, словно перед ним могла тогда встать опасность падения в пропасть… а так еще есть надежда идти, найти… он бормотал, казалось, отвечая на чьи-то вопросы:

– Тринадцатилетняя. Прилично одета. Имя? Неонилочка. Неонилочка! Любимица. Нежил. Баловал. В школе не появлялась с утра. Обошел знакомых. Родных нет: приехали недавно. Умерла, убили?.. Всюду разослал телеграммы. Где она может быть? Кто погубил?..

Сергей Сергеич с острым вниманием смотрел на круглый затылок бормотавшего. Студент почти физически мог ощутить колебания Сергея Сергеича, не зная, впрочем, в чем состоят эти колебания. Вскоре доцент подвел свое лицо к лицу пожилого человека с круглым затылком и, явно стараясь придать наибольшую познаваемость своим словам, проговорил:

– Губит не «губа», забитая льдом, товарищ Румянцев, а губит губа, забитая молчанием. Что вы скажете?

Пожилой человек прикрыл воспаленными веками глаза, несколько секунд подумал и, не ответив доценту, клонясь вбок, пошел. Сергей Сергеич уже суетился вокруг садовой скамейки. Похлопав руками, как курица крыльями перед тем как сесть на насест, Сергей Сергеич плавно опустился на скамью.

– А что вы скажете? – обратился он к студенту. – Я всегда думал, что в книге легко открывать чужие ошибки. Еще легче написать такую книгу. Труднее открыть ошибку в жизни, струящейся мимо нас, и подвести ее под книжное правило. Не подумайте, что я доказываю бесполезность книг, я говорю, что требуется гораздо больше остроумия для открытия, уличения и ареста преступника, чем для составления руководства для агентов угрозыска и следователей. Но, опять повторяю, труд составителей подобных книг не становится оттого ненужным и пустым. Я, например, в данном положении, чрезвычайно рад был бы прочесть что-нибудь по нашему вопросу, Валерьянов. Но, кажется, вопрос только разрабатывается, а что говорить о преступнике, если я уверен, что он не совершал преступления?

Студент от натуры был хмур, от молодости – застенчив, а особенно смущался он с доцентом, про которого говорили, что достаточно взгляда, брошенного на него знакомым, как готова длинная, затейливая и забавная история! Это была вторая причина, почему Завулину не давали звания профессора. Завулин знал о ней и говорил: «Русский человек, будучи едва ли не самым фантастичным в мире, предпочитает считать себя реалистом». Студент был подвержен любопытству. Путешествия он считал первым и вернейшим способом удовлетворения любопытства. Сергей Сергеич Завулин никогда и никуда не путешествовал, разве только за город, на рыбную ловлю, которую любил страстно: «Потому что в жизни не мог поймать ни одной рыбы и хочу поймать щуку». Путешествия и поездки, по его мнению, лишь расстраивали и мешали воображению. Мало того, он решительно отказывался от командировок, даже в центр. Это была третья причина, почему ему не давали звания профессора. Первой причиной, почему его не лишали звания доцента, как должно было бы поступить согласно трем предыдущим причинам, была та, что он превосходно знал свой предмет, с жаром говорил на лекциях дельные и забавные вещи и полон был оптимизма того редкого оттенка, который никогда не впадает в оптимистический догматизм.

В силу этих обстоятельств студент испытывал смутное и-напряженное состояние человека, находящегося в глубоко утаенной засаде. На повторный вопрос Сергея Сергеича: «Что же вы скажете?» – студент мог издать звук вроде вспышки пистона, без последующего выстрела, так как в патроне не оказалось пороха.

Тогда Сергей Сергеич, тоном учителя, сказал:

– Ну, что ж, свершим в таком случае умственный обзор города и над городом. Взгляните на дома, реку, набережную и тучи. Замечаете ли вы что-то несравненное, чудесное, фантастическое, вроде бриллиантовых подвесок в ушах лошади? Последите, например, взором путь от набережной до пединститута…

Отсюда до института довольно далеко. Правда, путь, вследствие своей живописности, мало утомителен. Все время вы идете вдоль чарующей и размашистой, как песня, Тургеневской набережной, усаженной липами в дни, когда создавалось «Дворянское гнездо». Особенно хороша здесь осень. Вы попираете ногами золотые отрепья листвы. От цвета и запаха их голова ваша слегка кружится: «в расхмель», как говорят здесь. А листвы наверху еще много-много! Липы под ветром с реки качаются, словно рваные попоны загнанных шекспировских коней, коней Гамлета, Лира, Цезаря… Недаром наш город любил Шекспира!.. А небо за липами простое и легкое, как русская развалистая телега, что мчится на ярмарку под сыпучий и серебряный звон бубенцов… Да, недаром наш город любит Островского!..

Но сегодня небо странное. Студент пристально всматривается. Небо густое, тучи низко опущены и какие-то тревожно разноцветные, словно вдребезги разбитая радуга. Студент уныло глядит на журавлино-длинные протоки Волги, разделяющие невысокие холмы, поросшие мелким и беззаботным леском. Во всем окружающем только и беззаботности, что этот лесок! Плоты, пароходы, баржи, – и высокие, груженные лесом, и почти в уровень воды, – с нефтью – плыли в том же густом, неприятном разноцветий, что и город.

– Что же вы скажете?

Студент ответил:

– Дым и пыль. Предприятий за войну выстроено много. Большой город лежит в долине, замкнутой невысокими, но плотными горами. Волга здесь узка, извилиста и тоже приперта горами. Ветру неоткуда пробиться, чтоб развеять дым и пыль…

– Объяснение верное, как на уроке. Со своей стороны добавлю техническое определение. «Аэрозолями» называется распыление веществ, различно окрашенных. Их легко рассортировать. Вон там, влево, над церковью пророка Илии, вы видите пурпуровый дым? Это – индулин. Правей от церкви, над Пионерским сквером, ближе к Воскресенскому монастырю, – желтый дым. Аурамин. Между ними, над розовым кубом обкома партии, – индиго. Но разве я смогу описать вам аэрозоли, Валерьянов? Нам их сегодня весьма красочно опишет инженер Хорев. Мы его непременно должны увидать! Это очень способный инженер. Я ему послал два билета на общественный просмотр «Макбета», но инженер не пришел. У него есть печатные труды по аэрозолям. Он что-то там изобретает в области искусственного рассеивания аэрозолей, а может быть, коагуляции их с целью вызвать дождевание аэрозолей, не знаю. Меня интересует другое. Инженеру Хореву известно, что туманы над промышленными центрами, вроде нашего, содержат довольно большой процент органических и минеральных растворимых веществ, образовавшихся при сгорании топлива, известен и вред, причиняемый ими промышленности, иначе он бы не работал над искусственным рассеиванием или коагуляцией аэрозолей. А вот – возникла ли у него в голове мысль: данные условия подходят к тому, чтоб в аэрозолях возникли своеобразные животные организмы?

– Микробы, несомненно, – сказал студент.

– Ну, микробы! О микробах знает и младенец. Я повторяю: своеобразные и небывалые организмы.

Слово «небывалые» доцент произнес серьезно и подчеркнуто. Валерьянов и секунды не допускал, будто разговор действительно идет о каких-то небывалых животных организмах. Что касается его, то ему за глаза хватит и обыкновенных животных организмов! Мыши и крысы, например, в общежитии замучили! Валерьянов подумал: «Терзается. Плохо поступил. Потерял человек дочь, подходит к нему – горе выплакать, а тот ему, грубо и нелепо, о какой-то губе. А теперь уводит себя в сторону небывалых организмов». И ему захотелось успокоить мягкую и добрую душу доцента. Валерьянов проговорил:

– Вряд ли нам, Сергей Сергеич, посредством наших библиотечных каталогов о западноевропейской литературе, открыть те небывалые организмы, о которых вы говорите. Инженеры, закончив дела по устройству города и предприятий, взглянут, если понадобится, и в небо.

– Закончив дела?.. Валерьянов, вы и сами не знаете, какую блестящую мысль вы изволили сказать! Закончив дела! То-то и затруднение, что они не желают заканчивать дела. Они – трусят.

– Кто?

– Инженер Хорев и его соперник – инженер и доктор технических наук Румянцев. Я ему тоже послал билет на «Макбета». Он не пришел тоже! Со стороны посмотреть, причина уважительная: дочь потерял, ищет. Но вот вопрос: потерял или выгнал. Вы его, Валерьянов, видели. Ну, и что же вы скажете?.. Едва я ему намекнул о «губе», – он убежал. Почему? Напомню, «губой» на Севере называют морской залив. Обская губа. Я не утверждаю, что лет десять тому назад Хорев и Румянцев встретились и поссорились в Обской или другой губе. Но вот врач Анисимов, служивший тогда на пароходе «Основатель», утверждает, что они могли бы встретиться. Могли бы!.. – протянул он насмешливо. – То-то и затруднение, что они не встретились. А ссора произошла! Безмолвная. Такая яростная, что, кажется, они в росте сократились, уменьшились. И десять лет не встречались. Да что там десять, сто и тысячу лет не желают встречаться! Узнав, что кресла их на «Макбета» рядом, – не пошли. Ну, что – «Макбет», опыт, настоятельно необходимый не только нашему городу, но и всей стране, – тянут, отсрочивают, лишь бы не встретиться на одной комиссии, лишь бы не говорить друг с другом…

Завулин помолчал, пропуская грузовик, и, перейдя поспешно улицу, проговорил:

– Лишь бы не говорить!.. Что же они опасаются услышать? Оба они люди советские, проверенные самоотверженной работой, оба знатоки своего Дела, характеры у обоих сносные… что же произошло? Что может произойти? А может произойти только одно: в пылу десятилетия копившегося раздражения кто-то из них обвинит другого обвинением страшным, но почти не поддающимся проверке. Кто-то из них отпустил на свободу «оранжевую ленту».

Он прислонился спиной к палисаднику, запальчиво глядя на студента, поверх толстых очков, своими близорукими глазами. От странного освещения у него был тот голубо-серый цвет лица, который носит название – дикий. Лицо у Сергея Сергеича большое, с огромной челюстью и с такими толстыми губами, что кажется, достаточно ему шевельнуть концами губ – и длинная речь готова! Вдобавок к словам он разыгрывает все время у губ что-то сложное своими тонкими пальцами. Пылко, а вместе с тем и жалобно он воскликнул:

– Валерьянов! Способны ли вы впасть в ужас перед лицом необъяснимой пока физической опасности? Должен признаться, – я пугаюсь и слабею. Я внутренне рассыпаюсь, как глиняный горшочек, в который ударили сапогом.

Сквозь пепел недоумения, растерянности и даже одури на лице студента выступила краска. Он жаждал физической опасности! На войне студент перенес тяжелое ранение в область сердца и едва выжил. В теперешнем своем состоянии студент не знал, какую порцию физической опасности физически он вынесет, но он желал ее побольше. И он сказал:

– Попробуем, Сергей Сергеич. Пока жив, можете опираться. Но вы преуменьшаете свои силы.

– То преуменьшаю, то преувеличиваю. Чашки весов воображения скачут весьма динамически, но вес гирь – воли неизвестен. Кладешь – пуд, а тянет, дай бог, пол фунта.

Говоря о воле, он достал портсигар и начал крутить папироску. Три года назад он бросил курить. Но мало отшвырнуть искушение, надо еще и смеяться – в поучение другим – над искушением. Когда он волновался, он брал табак, крутил папиросу, вставлял ее в мундштук – и раскручивал ее обратно в портсигар. Измельчив таким образом табак до пределов пыли, он переходил к нюханью. Разумеется, он не нюхал! Для чего-нибудь дана воля? Он подносил понюшку к носу, смотрел на нее поверх толстых и сверкающих стекол – и высыпал понюшку на землю величественно, как сеятель сыплет зерно. Израсходовав этим путем содержимое портсигара, он набивал его свежим табаком. Среди городских курильщиков воля его котировалась очень высоко.

– Весьма признателен, Валерьянов. Возможно, ваша воля потребуется мне нонешней ночью. Помните: «омерче солнце и воздух от дыма»? Так вот, мы узнаем, отчего помрачилось сердце инженера Румянцева. А если он не хочет искать свою дочь, мы найдем ее!..

Обогнув палисадник, наполненный бурной черемухой и беспощадным шиповником, безжалостно, казалось, впившимися друг в друга, они остановились в школьном дворе.

Широко-щедрый двор сверкал ослепительно и лучисто. Хлопали рамы. Школу проветривали, и она, будто смеясь, бросала на двор весь свет, который ей удавалось собрать с блистательных туч, клубящихся над городом.

Показалась вторая смена, рдяная и легкокрылая.

«Литератор», бывший ученик Завулина и заместитель директора, беззаботный и безмятежный, как сон, обрадовался случайной встрече. Он желал услужить. Завулин попросил стакан воды. «Литератор» блаженно-ярким голосом заговорил об учебниках, которых не хватало, теплой осени, которой было так много, заготовленных дровах, которых, возможно, хватит, школьном огороде, который, возможно, обеспечит завтраками детей. Доцент пил воду маленькими глотками, безумно широко махал шляпой и рассеянно посматривал на проходивших мимо учениц. Он обратил внимание педагога на одну. Юна приближалась медленной и уверенной походкой.

– Чей это гордый карапуз? Хорошо идет. К почету.

«Литератор» заблагоухал радостью, поощренный

чуткостью бывшего своего учителя.

– Прекрасная, умная девочка. И вы, Сергей Сергеич, угадали. Горда, замкнута, слова не добьешься. Да и то сказать, на два класса идет вперед выше своего возраста. Одиннадцать лет… Надя. Дочь Ольги Тиондер. Знаете, видный работник Областной плановой комиссии? Еще недавно ездила, по шефскому заданию, от города в Орловскую область… Мы через нее восстанавливаемым школам области направили подарки: библиотечку, географические карты…

– Прекрасно, прекрасно! – в восторге воскликнул доцент, поднося свернутую папироску ко рту. Табак ли попал ему в нос или другое, но он чихнул столь крепко, что на мгновенье заглушил хлопанье рам. Папироска, мундштук, недопитый стакан свалились в шляпу, которая, описав пленительную и свободную параболу, упала далеко, у палисадника. Крошечная девочка, бросив книжки, кинулась за шляпой. Доцент – за книжками. Они столкнулись. Сергей Сергеич упал, вернее, хотел упасть. Сидя на корточках, он подал девочке книжки. Сдержанно улыбаясь, она вернула ему шляпу и отошла своей задумчивой походкой. Возвращая стакан «литератору» и нежно глядя вслед девочке, доцент сказал мягко:

– Улыбочку-то удалось выманить, а?

Перед тем как скрыться за школьным палисадником, Сергей Сергеич обернулся. Девочка (возвратилась. Она усиленно искала что-то в том месте, где обронила книжки. Пряча в бумажник, под удивленным взглядом студента, крошечный обрезок дешевой ленточки, оранжевой и узкой, выпавшей из учебника и подобранной Сергеем Сергеичем весьма поспешно, доцент проговорил:

– Идите обедать, Валерьянов. Обедать и размышлять. Вы не болтливы и не поэтичны, и это, пожалуй, жаль. Чужую фантазию так же трудно подталкивать, как располагать по классам солнечные блики на песке. Однако прошу заметить, что исчезнувшая дочурка инженера Румянцева учится здесь же в утреннюю смену, а мать девочки, уронившей книжки, – жена инженера. Хорева. Ей тоже был послан билет, и она тоже не пришла на «Макбета». Размышляйте, я вам дам знать о себе!

Смеркалось, когда Завулин появился в квартире инженера Хорева и жены его, работника плановой комиссии, Ольги Осиповны Тиондер. Как раз перед приходом доцента муж рассказывал жене, насколько готов его «эксперимент 27». Еще три месяца, и опыт можно будет произвести в общегородском масштабе! Три месяца? Жена возражала против этого срока. Меньше чем через три месяца – невозможно! – и не раскрой муж свою мысль с крылатой и свирепой горячностью, ее плодоноснейшая пустошь осталась бы незасеянной, и доцент не произвел бы того шума, великолепие которого он отнес к силе своего красноречия, хотя, надо сказать, в тот вечер он был звонко и певуче красноречив, как всплеск волны.

Ах, какой чудесный вечер удалось провести доценту! Чудесный вечер в чудесном кабинете. Правда, супруги были недовольны его приходом. Жена – вначале, а муж – чем дольше, тем глубже. Высокий, в полосатой одежде, похожий на тын, он глядел на доцента своими громоздкими глазами, словно очерченными копотью. Среди прочих знаний своих он превосходно знал зоологию, и взор его говорил: «Эх ты ястреб! Ястребок! „Falco tinnunculus“, – а попросту – пустельга, способный ловить только мышей и насекомых. Пустенькая, вздорная пустельга!» Пустенький-то пустенький, но, кроме того, инженер предчувствовал, что внешне ответ на вопрос: «почему он не был на „Макбете“», и мог быть убедителен, но внутренне для него самого он был вздорен, пустельговат. Готовился к важнейшему совещанию областных работников по экономии топлива? Согласен сидеть на совещании с человеком рядом, хотя и не говоришь с ним уже десять лет, но не согласен сидеть с ним рядом в театре? Что это за отдых сидеть в театре, неподвижным и надутым, как бутылка?! Пустяки! Он в театре сидел бы веселый и рядом хоть с чертом, если бы приготовил «эксперимент 27». Он отсрочивает эксперимент на три месяца, самое меньшее. Кое-какие аппараты не проверены. Он отсрочивает решительно и бескомпромиссно.

Поздоровавшись с доцентом, инженер замолчал. Он умел молчать так внушительно, что человек, на которого обругивалось его молчание, чувствовал себя опустошенным и разоренным. Пресный, полинялый взор его опустошал и разорял веек, кроме Ольги Осиповны, на которую никакая тусклость и мутность не действовали. «Об этом еще следует препираться», – говаривала она в таких случаях.

Ольга Осиповна – коренаста и приземиста, из тех людей, которых от Курска до Новгорода называют «окоренок». Окоренок – это комлевая часть пня, корневище, лапа с кокорою; такие кокоры употребляют на фундаментные столбы под избу и на воротную верею. Голова Ольги Осиповны, приятной овальной формы с голубыми, добрыми глазами, крепко и устойчиво сидела на свежей шее с двумя алыми родинками под подбородком. Ее раздосадовал приход Завулина не потому, что она плохо относилась к Сергею Сергеичу. «Он живет швырком, – говорила она о доценте, – но из окна не способен выпрянуть», а это было почти похвалой. Досадовала она потому, что действительно горячо готовилась к областному совещанию по экономии топлива. Она не страшилась выступлений. Наоборот, доказывать и убеждать, броситься на противника, полить его холодной водой, придавить и отбросить было для нее великим наслаждением, даром эпохи. Но выступать по обычной теме, когда предстояло выступить, загреметь и упасть, как громовая стрела, это все равно что закупоривать шлюз плотины втулкой от бочки. Должны были встретиться и предложить свои опыты два таких ума, как Хорев и Румянцев. Ультразвук и электрофильтры Хорева. Сверхэкономический метод сжигания топлива инженера Румянцева. И фильтры Хорева, а еще более коагуляция аэрозолей посредством ультразвука должны были бесконечно взволновать совещание! Уже несколько лет город жалуется на аэрозоли, а нонешняя осень, душная и неподвижная, даже трудно выносима. Не говоря уже о вреде аэрозолей в гигиеническом отношении, сернокислые и азотнокислые туманы буквально пожирают оборудование и строения! А засорение аппаратуры и механизмов, а порча технических масел? А кто уносит окислы металлов цветной металлургии? А – взрывы? В этом году произошло два взрыва аэрозолей.

К счастью, на предприятиях не было рабочих, но разве это счастье будет повторяться каждый раз?..

Нет, она не страшится говорить, как ей не страшно молчание. Допустим, ей неудобно выступать в защиту «эксперимента 27» или против «сверхэкономического метода Румянцева», потому, мол, что первый – ее муж, а второй – уже десять лет в ссоре с ее мужем по не известной никому причине. Но правда для нее дороже, чем ссоры двух друзей. И разве она побоится выступить в защиту предложения инженера Румянцева?.. И разве она побоится молчать, испытывая удовольствие, что присутствует на обсуждении крупнейших вопросов современной техники?! Но молчать оттого, что оба инженера опять отсрочивают свои опыты, и говорить, и готовиться к выступлению на обычную тему о мелких предприятиях, которые всюду и всегда немилосердно жгут топливо… готовиться трудно! Вот почему она досадовала на приход Завулина, пока не разобралась, зачем он пришел. Вот тогда-то и начался шум, и доцент Завулин позже имел возможность процитировать Неемию студенту Валерьянову: он-де «пряхся со стратегами». Сергей Сергеич в цитатах соблюдал равновесие. Западу он противопоставлял Восток, Востоку – Запад. Пророка Неемию, полулирически, полунасмешливо, он процитировал про себя, когда входил в кабинет инженера.

Кабинет словно вычерчен тонкой иглой ксилографа, иглой какого-то искуснейшего резчика по дереву. Полка с книгами, кресла, столы, две-три гравюры с морскими видами не существуют сами по себе, они лишь едва намечены, им предназначено поддерживать человеческую мысль, быть тоном в картине. И, что самое главное, никакого постановочного замысла при создании этого кабинета не существовало. Ксилография получилась сама собою. Предметы беспрекословно подчинились мысли человека, подчеркивали ее. И доцент пожелал, чтоб его мысль была равной мысли Хорева. Он желал, чтоб инженер полностью понял его. Поздоровавшись, Сергей Сергеич сказал:

– Я шел сюда не без смущения. Мне припомнился первый закон Ньютона. Каждое тело пребывает в покое иди совершает равномерное движение по прямой линии, если на него не действуют никакие силы. Я мало знаю технику, любя и уважая ее. И как мне ее не уважать? Всю жизнь я сидел в литерной ложе у самой сцены западноевропейской литературы, наслаждаясь великим зрелищем творчества. А теперь? Ложа осталась, а сцена заполнилась призраками из мрака с пустыми тыквами вместо голов. Со сцены несется запах сжигаемых трупов – людей и книг, крики грабителей и расхитителей. Ужасно! Сцену надо очистить, и сцена очищается. Моим народом! При помощи техники, создаваемой моим народом. Мне ли не быть благодарным этой технике, этому народу? И вот, Гавриил Михеич, позволительно ли мне спросить? Я – доцент, скромный учитель, читаю лекции. Таких много. Я – ложка, при помощи которой студенты вкушают пищу науки. Но ведь студенты – сыны народа, и, значит, ложка исполняет очень полезную роль? И, значит, ей позволительно вопрошать? Так вот, я спрашиваю. На основании первого закона Ньютона, как объяснить, что тело «эксперимента 27» пребывает в покое? Разве на него не действуют, не воодушевляют никакие силы? Помните, что я, Гавриил Михеич, задаю вам этот вопрос не зря. У меня уже сейчас понизилось сердце, а если вы оставите меня без ответа, я совсем почувствую себя покинутым. Разумеется, если ваш опыт имеет значение военной тайны?..

Хорев сдержанно проговорил:

– Мы по-разному передаем людям тайну творчества. Я – машинами. Вы – поэзией. Я плохо разбираюсь в поэзии. Вы, по-видимому, плохо в машинах. Вряд ли мы столкуемся.

– Другими словами, – подхватил Сергей Сергеич, – народ наш льет пушки. И это не тайна. Но сколько, какие и где мы льем пушки – тайна.

Хорев молчал.

Сергей Сергеич проговорил:

– Простите настойчивость. Я только что от Румянцева. Он знаком с вашим экспериментом? Он отрицает элемент военной тайны в вашем эксперименте…

Хорев поспешно подавил на губах скептическую улыбку:

– А в своем?

– Механическая беспровальная цепная решетка для сжигания угля? И в другом оборудовании для котельных хозяйств… он допускает некие элементы военной тайны. Но он мне сказал: «Черта лысого немец украдет у моих кочегаров. А вас я приравниваю к моему кочегару». Ну, что вы на это скажете.?

Хорев молчал.

Сергей Сергеич свернул папироску. Развернул, ее. Хорев молчал. Безмолвствовала и жена его. Трое стояли вокруг тщательно отполированного письменного стола, крышка которого блестела, как тугой парус, смоченный попутным ветром. Сергей Сергеич, подумав, что парус-то, дьявол его дери, обязан нести хоть к каким-нибудь берегам, сказал:

– Или я ошибаюсь?.. Мне показалось, что вы, Гавриил Михеич, относитесь неприязненно к мнению инженера Румянцева. Он отзывается о вас с большой похвалой. И так как я психолог, и мне показалось странным, что три человека одновременно не пришли на «Макбета», я спросил. Он отрицает наличие какой-либо ссоры между вами.

Ольга Осиповна проговорила:

– Прямой ссоры не было.

Румянцеву трудно быть долго кому-нибудь приятным. Мы и убрали весла.

Хорев молчал. Он стоял как бы в оцепенении, массивный, как мачта с полными парусами. А в парусе стола отражалась повелительная и плотная его фигура. Капитан! Капитан дальнего плавания, куда направляете вы свой парус? В дыму, в аэрозолях? Вы, как ни странно, наслаждаетесь дымом. Чем больше дыма, тем эффектнее его фильтровать и коагулировать, или, говоря проще, превращать в дождь. Вы полюбили дым. Но ведь дым получается в результате старого технического порядка, в результате плохого сжигания топлива? Инженер Румянцев хочет улучшить сжигание топлива, уничтожить старый котельный порядок посредством решеток или чего-то там другого, что представляет собой некую небольшую военную тайну… А вы цепляетесь за старое, за старый порядок, хотя комната у вас новая. Развалившаяся система техники меняется, а вы хотите удержать ее в равновесии, Хорев! Вы испугались опытов инженера Румянцева!.. Вот что хотел сказать Сергей Сергеич, но, порабощенный повелительным видом Хорева, сказал другое, обращаясь к Ольге Осиповне:

– Убрали весла? Раздружились?

– Да, к сожалению. Он себя представляет вроде красивого цветка, хотя это мало к нему подходит…

– Ха-ха… Цветок? Нет, нет, какой же он цветок!

Хорев молчал.

– Мы его давно не видали, но все говорят, что он славолюбив и Мнителен. Ему и тогда все время казалось, что над ним посмеиваются. Он наблюдал окружающих настороженно.

– И сейчас наблюдает, Ольга Осиповна.

Сергею Сергеичу хотелось добавить, что он ощутил в комнате Румянцева запах водки. Он – пьет? Сидя за столом над чертежами своих котельных установок?.. Он ищет в водке то, чего недостает ему в жизни?.. А чего?.. Чего недостает?..

Сергей Сергеич сказал:

– Если уж начался разговор, разрешите его вести с полной ясностью. Аэрозоли над нами, но мы не должны сами-то гадить. Не так ли, Гавриил Михеич?

Хорев молчал.

Сергей Сергеич свернул и развернул папиросу. Ольга Осиповна тоже молчала. Ну и люди! С ними крепи паруса, доцент! Они привыкли молчать, а каково нам?.. Сергей Сергеич сказал:

– На чем мы, Ольга Осиповна, остановились? Ах, да!.. «Он наблюдает окружающих настороженно».

– Наблюдал.

– И наблюдает. Словно вся вселенная – котел, под которым он должен улучшить сжигание топлива. Работает он чудовищно. Вы знаете, до приезда сюда он был старшим инженером одного крупного донбасского завода? Котлы, котлы. Топливо, топливо. Экономия, экономия! Из экономии стремился, – когда пришлось увозить, – вывезти последний гвоздик и вместо гвоздика оставил немцам половину любимых своих котлов. Половину энергетического хозяйства завода!.. Уходя, немцы взорвали эту половину. Котлы!.. Кто не поймет неистовства Румянцева?

Сергею Сергеичу хотелось описать мокрое от слез лицо Румянцева. Он покинул его комнату полчаса назад. Лицо стоит перед глазами. Но, может быть, им неприятно это описание? Неприятно это не то сумасшедшее, не то пьяное бормотание. «Дочь – ввернется. Она поможет мне в работе. Она вырвется из плена. Я отомщу. Тысячи таких детей, миллионы погибли в войне…» Жена умерла давно. Внутри его огромная нежность. Он обрушил ее на свою дочь. И вместе с тем работает чудовищно. Котлы… А котлы-то и не вывез! Дочь увез, а котлы оставил. Теперь дочь исчезла. Он страдает. Ему кажется, что его все осуждают, – и за исчезновение дочери, и за гибель котлов. Ему трудно живется в этом городе, где случайно он встретил старых друзей… друзей, которые не разговаривают с ним.

Впрочем, Хорев вообще мало говорит.

Сергей Сергеич сказал:

– Восстановление и подъем своей личности он должен найти в немедленном осуществлении своего опыта, необыкновенно облегчающего труд кочегара. Он сам кочегар!

Хорев молчал. Казалось, он занял вакантное место злого молчания, к которому давно стремился. И пусть ему, доценту, кажется! Что он лезет в душу, понукает? Хорев знает сам, что делает. И пусть понимает доцент, что его болтовню терпят из-за жены. Ольге хочется разобраться в том, что происходит, и она думает, будто этот болтун в состоянии ей помочь. Чушь! Низкое любопытство, подлая и пошлейшая болтовня!.. Вот что думал Хорев, когда молчал. Скулы его чуть-чуть покрылись потом: верный признак возбуждения, уклонения от нормы. Но что поделаешь, если перед тобой умствует пустельга? Хорев гнушался его.

– Ольга Осиповна! Нужны ли другие доказательства моей правоты?

– Нужны?.. Не думаю.

– Ведь вы были недавно в местах, освобожденных от оккупации. И быть, хоть косвенно, ответственным…

– Румянцев преувеличивает свою ответственность! Я говорю про котлы. Он вообще склонен преувеличивать. Впрочем, состояние его духа очень понятно нам…

И она обратилась к мужу, как позже определял Сергей Сергеич, «со сверхмерной интенсивностью». Сергей Сергеич наблюдал за нею сосредоточенно. С его стороны это не было зыбким и сонным любопытством. Это было кипучим и рокочущим делом его сердца. Она вслух спрашивала Сергея Сергеича, одновременно взором, спрашивая мужа. Не подменил ли ты, любимый мой, свой высокий и торжественный идеал чем-то, может быть, более удобным, но пагубным? Подменил, может быть, частью самого себя? Так, вместо науки для общества некий индивидуум закатывает науку для себя – и бывает очень доволен, курица!..

– Вам известно, стало быть, товарищ Завулин, что Румянцев совершенно приготовил свой опыт?

– М-м-м…

Доцент поиграл папиросной бумагой и, не свертывая папироски, опустил бумажку в портсигар. Что он знает? Он наг, гол и беспомощен в вопросах техники. Однако из разговора с Румянцевым доцент вывел заключение, что со стороны технической барьеров нет. Касаясь же психологической стороны: даже исчезновение жгуче обожаемой дочки не помешает удаче опыта. О, Румянцев поистине творец, кочегар и – гора!

Ольга Осиповна сказала мужу:

– Гаврюша, поневоле, право, становишься на ту точку зрения, что оба опыта…

– Вы, Ольга Осиповна, поддерживаете оба опыта – одновременно и немедленно? Произвести то есть? – вскричал Сергей Сергеич.

– Что – моя поддержка?

– О, не в меру застенчива! Ну, а вы что скажете, Гавриил Михеич? Вы ведь всегда в боевом порядке?!

Хотя Сергей Сергеич, бесстыдно почти, обкармливал Хорева цветами своего красноречия, инженер не сдавался. Жестко и надуто улыбаясь в жизнерадостные, как бы быстрокрылые глаза Сергея Сергеича, инженер отрицательно мотнул головой. «Ну и манеры! – подумал Сергей Сергеич. – Прямо грузовик какой-то. Вы хотите сказать: «Румянцев есть Румянцев. Его котлы и решетки – его дело. А мой „эксперимент 27“ – мое. Убирайтесь!»

Терпеливо перенося мотательные движения инженера, Сергей Сергеич упрямо следовал взятому им направлению. Он говорил сам себе: «Меня – срубите, но увлечь в сторону – никогда! Ну, я вас понимаю, Хорев. Ах, как бойко и щемяще понимаю. Если б вам так понимать Румянцева!.. И я защищаю и оправдываю вас, хотя вы напрасно отказываетесь. Ух, эта многажды воспетая взыскательность художника! Стремление доработать то, что давно доработано. Не стой режиссер над душой и не вырви из рук автора экземпляр пьесы, Шекспир до сих пор дорабатывал бы „Макбета“. Так и вы, Хорев. „Эксперимент 27“ пора произвести. А что касается мыса Нох, то тут разговор особый…»

Сергей Сергеич потому так долго рассуждал сам с собой, что не знал, как и приступить к особому разговору. В его воображении высился мыс Нох, море, берег и скалы цвета магния, тускло-фиалковое небо, в глубине суши – озерко, и над ним клубы дыма, и в нем – еле уловимые, блеклые оранжевые полоски, свивающиеся к концу дня в круги. Вообще-то название «оранжевая лента» дано доктором Афанасьевым. Местные люди называли это явление короче и выразительней: дышло, или чашка, или челнок… словом, что-то округлое. Говорят, стоило попасть вам в район озерка к вечеру, вдохнуть испарения, увидеть «дышло», как вы начинали шагать все быстрей и быстрей, описывая постепенно уменьшающиеся круги. Обвороженный и влекомый чем-то непонятным, вы падаете в полном изнеможении на берегу озера. Наконец вы привстаете, опираетесь и смотрите в воду, как смотрят на улицу, опираясь на выступ окна. И вы умираете. Лицо у вас такое счастливое, словно вы умерли от того, что не вынесли счастья. Это выражение счастья хранится на вашем лице долго, – пока труп окончательно не разложится. Смерть и счастье – объединились. Они долго бросают свои лучи на окружающее. Смерть – обдумайте это! – прельстительна!

Сергей Сергеич никак не мог согласиться с последним утверждением. Смерть – прельстительна? Никогда! Никак! Смерть – неизбежна?.. Ну, и что же? Ты предполагаешь шантажировать меня гнусной чернотой пропасти, развертывающейся за словом «смерть»? Я пугаюсь этого таинственного шума, гудящего где-то там, в темноте? Испуганный, замер я на краю пропасти? Да, я стою на краю пропасти, темной и массивной, как домна; и в тот момент, когда ты думаешь, что я валюсь в пропасть, я сверкающим словом, увесистым, как длинный лом, пробиваю летку, и слепящий вихрь раскаленного металла жизни льется из домны, жадно освещая таинственную пропасть. Жизнь побеждает! Она – бессмертна. Тьмы нет. По камням мы спускаемся на дно пропасти, к шумящему потоку. Мы спускаемся с напряженной жаждой исследователей…

Таковы были мысли, волновавшие Сергея Сергеича. Сердце его в груди стучало тяжело и звонко, словно пест в медной ступке, где толкут различные элементы и различные зерна жизни. Он сознавал, что не приличествует сейчас приступать со своими вопросами под нависшие брови инженера Хорева, как под яро опущенные рога быка, но если не сейчас, то когда?! Когда он узнает истину о загадке мыса Нох?.. Спрашивал он Румянцева. Тот ответил коротко: проплывал мимо на «Основателе», на берег не спускался, будучи болен. И сразу же вернулся к тоске о дочери: «Неонилочка, куда ты?., почему?..»

Сергей Сергеич сказал откровенно, без вступлений:

– Допуская даже факт счастливой смерти, сомневаюсь, чтобы счастье это настолько закреплялось в организме человека, что тленье было перед ним бессильным! Какая бессмысленная всепокоряемость! И когда?.. В условиях человеческого существования, которые еще совсем предиминарны! Я говорю, Гавриил Михеич, о смерти на мысе Нох…

– Ясно мне, – отрывисто и сурово произнес Хорев.

Сергей Сергеич обратился к Ольге Осиповне:

– В глубине мыса Нох вспыхнул пожар. Горели каменноугольные толщи. Земля нагрелась. Довольно крупная площадь вечной мерзлоты, которую геологи датируют концом плиоцена, оттаяла. Образовалось озеро глубиною до двухсот метров. Вода в нем была теплая. «Исследования последних лет показали, что в вечномерзлых толщах на протяжении многих тысячелетий сохраняются в анабиотическом состоянии зародыши, а возможно, и зрелые формы многочисленных мелких организмов – от водорослей и бактерий до мелких ракообразных, – прочел он по бумажке выдержку из „Общего мерзлотоведения“, труда, изданного Академией наук в 1940 году. – Среди этих форм, в количестве многих десятков видов, оживленных после тысячелетий анабиотического состояния, – безусловно, могут оказаться и инфекционные виды. Это последнее обстоятельство необходимо предвидеть при проектировании мероприятий, ведущих к деградации вечиомерзлотных толщ в широких пределах». Подчеркиваю: безусловно!.. А раз – безусловно, что ж удивительного, если в уродливом тумане, плавающем над странным озером на мысе Нох, могли появиться узкие оранжевые ленточки…

– Оранжевые? – воскликнула Ольга Осиповна.

– Врач Афанасьев, плывший на «Основателе», сказал, что он слышал об оранжевых…

Хорев вдруг захохотал печальным, как показалось Сергею Сергеичу, оловянным смехом:

– Ха-ха! Чушь. Ха-ха!.. Отрицаю малейшее правдоподобие! Xa-xa!

– Возможно, когда вы, Гавриил Михеич, посетили мыс Нох, явлений «оранжевой ленты» не наблюдалось. Но «Основатель», пристававший к мысу несколько позже…

– Он не видел четырех умерших, – буркнул Хорев. – Их уже похоронили. Счастливого пути, товарищ Завулин.

Табак катышком упал в портсигар. Завулин прикрыл за собою темно-зеленую, цвета вишенника, дверь кабинета.

– Пустельга.

– Доцент? Ты преувеличиваешь.

– Воображает о себе: фантаст. На самом деле стелется по земле, как слепящий и вонючий дым.

Ей с детства мерещился образ человека, исцеляющего мир от болезней и войн. Ей мечталась: она помогает этому творцу. А он – помогает ей. Это – ее муж, друг, брат… И вот этот любимый сидит теперь против нее, положив руки на парус стола. Что ей – Завулин?! Впрочем, очень хорошо, что он есть. Пусть болтун, но она благодарна ему. Он указал ей на ее обязанность.

– Ты решила, Оля, завтра выступить на совещании?

– А ты вроде растерян?

– Защищать необходимость…

– И немедленное осуществление «эксперимента 27». Разве я тебе не жена? Кто лучше жены поймет тебя?

– Ты знаешь, противников у меня много. Им покажется смешным выступление жены в пользу экспериментатора…

– Экспериментаторов! Повторяю, я буду защищать оба опыта.

– Румянцева?

– Румянцева необходимо вытащить из унылой норы душевных страданий. Да! На огненный, кипучий и раздольный берег. Ты сегодня, дружище, пойдешь к Румянцеву.

– Я?

– Или лучше пойти мне?

– Надо ли идти вообще?

И тогда он повторил ей то, что уже много раз ей рассказывал:

– Затылок у него был большой, розовый и круглый, как тарелка. Я познакомился с ним в университетской библиотеке. Я смотрел на затылок. Розовость эту не прикрывали, а только оттеняли белокурые волосы. Смотрел и думал: «Какой уверенный и какой наслаждающийся счастьем жизни человек!» Я хотел тогда, возможно, больше увидать таких людей, напитаться ими, нагрузиться ими, чтобы в мир войти уверенным и гордым. Понравился мне и постоянный жест его – точно он вспарывает ножом, снизу вверх, какой-то мешок. Скорее всего, мешок с зерном. Казалось, он каждую минуту вскрывает мешки с зерном: питайтесь, веселитесь, творите. Он говорил, что молодость должна быть щедра, а старость – скуповата. Он раздаривал книги, одежду – и одеяла не имел, прикрываясь отцовским пальто. Мы поселились с ним в одном общежитии. В первый же день нашего совместного пребывания здесь он сказал: «Аэрозоли? Брось ты цепляться, брат, за ученые названия. Пыль есть пыль. Подует береговой ветер и унесет в сторону твои аэрозоли, как относит снег или человеческий голос. А попробуй-ка отнести в сторону мои котлы! Надорвешься, И выходит, – переходить тебе, дружище, в наш институт. Я уже забросил там насчет тебя удочку. Будем совместно работать? У, хорошо! И заметь, проблемы подчинения одного другому не ставится! Мы не звери, чтоб раздирать добычу. Мы ставим и выполним проблему дружбы. Вдвоем – мы разом! – и полное всемогущество над техникой. При известных условиях мы создадим такой мощный и экономный котел, что внутренность земного шара позавидует. Ты, как и я, мечтаешь помочь человечеству? Давай вдвоем?! Пары разведены! Скатерть накрыта. Пир жизни начинается. Иди! Вперед!» Пропитанный машинным маслом, круглоголовый, плечистый, он говорил раскатистым, приятным до слез голосом.

Я испытывал волнение. Еще секунда, казалось, и я запылаю, как смолистая щепа.

Но проходила секунда, и я примечал, что мое волнение исчезало. Румянцев искренне желал мне помочь, и это желание ослепляло его. Он был уверен, что я одолею неодолимое, неинтересное для меня. Наука о котлах казалась мне тиранством над человеческим разумом. Я содрогался при виде этих черных масс железа, а горы каменного угля наводили на меня скуку. Я высказал это Румянцеву. Он назвал меня дергающимся и щебечущим фантастом. Я промолчал. Мне не хотелось его хулить и порицать, но его темные, мерцающие глаза, его упрямый, круглый затылок казались мне глазами и затылком самого искаженного и запутанного фантаста.

Я не презирал мечтания, да и как обойтись без них в моей профессии? Я мечтал оздоровить города, не будучи врачом. Пируэт замысловатый! И нужно очень образно представить себе, как я осуществлю свою задачу. Поэтому воздух города всегда был душен для меня. Пользуясь малейшей возможностью, я уходил в леса и поля. Мне мерещился гигантский вентилятор над городом, над каждой улицей. Врачи лечат ветви, в лучшем случае, корни болезней, а я хотел вырвать весь гнилой пень. Мне казалось, что я уже касаюсь этой машины… именно тогда, в годы первых пятилеток, возникла среди нас удивительная и верная любовь к машинам. Гордость машин! – я сказал бы. И машины плодились около нас. Мы словно растили новую породу животных, может быть, более близких, чем собаки. Поломки и повреждения, причиняемые машинам, доставляли нам такую же скорбь, словно раны живым существам. Исступленно и кипуче мы создавали новых друзей. Румянцев возился с котлами, как со щенятами. Словно кони, скакали вокруг меня аэрозоли, которые я хотел покорить посредством мощных вентиляторов и коагуляции. Для последней цели я изучил радио, работал над ультразвуком. Фильтры и вентиляторы, думалось мне, лишь паллиатив; аэрозоли разрастаются, и полностью их уничтожит ультразвук….

Я не был, как видишь, беспочвенным фантазером. Я предвидел. Я усердно работал над проблемою фильтров и вентиляторов, и напрасно этот доцент намекает, что я поехал к Охотскому побережью разыскивать там какую-то дурацкую «оранжевую ленту». Это его предположение и рассердило меня больше всего…

Жена проговорила, улыбаясь:

– Он выразил гипотезу. Он, по-моему, попробовал как бы овеществить загадку жизни и смерти, образно дав ей название «оранжевой ленты». Это – ангел или дьявол, что хочешь. Но в современной форме. Согласись, что на посторонний взгляд твой отъезд на Охотское побережье мог показаться странным. Где-где, а уж там в воздухе нет никаких аэрозолей. Можно подумать, что ты бежал от твоих аэрозолей.

– Ты могла подумать?

– Я? Нет. Мог подумать Румянцев. Сколько я знаю, он был всегда уверен, что ты перейдешь в конце концов на работу к его котлам. С этой целью он и поехал к тебе. Иначе он, как всегда это делал, когда отдыхал, просто поехал бы в Крым.

Инженер сказал:

– Восемь лет изучал я науку и одновременно восемь лет – практику на заводе. Что-нибудь да узнал, когда пришлось быть и обмотчиком, и электромонтером, и радистом, и монтером на радиостанции?.. Восемь лет носил я рабочую куртку и снял ее лишь после защиты диплома. Узнал много хорошего, а касаясь наших с тобою отношений, Оля, припоминаю твои слова. Ты мне однажды, на третьем году нашей совместной жизни, говоришь: «Что такое любовь? Это – когда двое вдохновенно и возвышенно верят друг другу и улавливают на сердце другого такое, что он и сам еще не в состоянии уловить. Материалы по аэрозолям и ультразвуку собрали. Вопрос состоит в том, какую наиболее эффективную и душевную машину построить. Это надо обдумать зрело, не торопясь, оторвавшись на время от твоей текущей работы над фильтрами и взявшись, быть может, для разрядки, за другую работу. Поехал бы ты, Гавриил, один. И подальше. Так далеко, чтоб если тебя внезапно любовь ко мне потянет, то тебе и не выехать сразу. Я тебе верю. И ты мне веришь». Поцеловал я тебя. Поцелуй широкий, как река. Говорю: «Повторить „эффект Эдисона“? Ты, помню, смеешься. У нас поговорка тогда такая носилась, что если, мол, Эдисон, в условиях капиталистических, добился таких успехов, то нам, в наших социалистических условиях, надо добиваться втрое и вчетверо большего. Я говорю: „У меня мелькало нечто подобное, смутное. Предлагают – рейд, три года на Охотском побережье. Сам за все: начальник радиостанции и почтовой конторы, глава сберкассы и глава поселка. Причем ничего этого еще нет, надо, все это самому строить, создавать. Поеду. Тебя оставляю – Румянцевым“. С Румянцевым, помнишь, мы еще дружили. Нина, жена его, – подруга тебе. Впрочем, почему вы дружили, до сих пор не пойму. Нина – восторженная, блаженная какая-то, и восторженность – все по пустякам. Пуговку красивую увидит: „Ах, какое теплое и святое чувство“, фотографию, скажем, фонарь светит и дом, и в окне дама с дочкой: „Ах, какое неизъяснимое и невыразимо-отрадное чувство!“ Дочери тогда было, кажись, годика четыре, любила ее болезненно, имя тоже дала странное, зубную боль напоминающее, Неонилочка. Удивительно ты полновесной казалась около них, Оля. Ну, да что это я так неодобрительно о Нине, покойнице, разговорился?..»

Жена сказала:

– Не надо быть уступчивым перед самим собою. Не надо молчать! Даже в разговоре с Завулиным твое полумолчание тебе навредило. Так я предполагаю. Правда, высказать себя – нелегко. Идешь, как слепой, хватаясь за первые попавшиеся предметы. Но все же – идешь! А молчание – это душевная слепота. Душная, несносная…

Она вынула крошечный носовой платок и уголком его вытерла себе глаза. Это ее движение показалось инженеру очень трогательным. Он вспомнил, как семь или восемь лет назад он покидал жену, уезжая к Охотскому побережью, чтобы повторить «эффект Эдисона». Широкая в плечах, тонкая в талии, с ясным и отрадным лицом, нежно глядя на него, она вот так же вытирала концы глаз и хотя не плакала, но зыбкая, темно-синяя влага дрожала у ней в глазах. «Она права. Надо высказаться, – думал инженер. – Обоим нам необходимо найти причины и объяснения – почему были друзьями с Румянцевым, а тут все стало противно… и растаяло». Нет, пожалуй, и противны-то не стали друг другу, а именно – растаяло и уплыло, и осталась одна какая-то унылость. Не сочувствие, а именно унылость охватывает, когда начинаешь вспоминать, что перенес Румянцев – неудачи с опытами, смерть жены, эвакуация, брошенные котлы, опыт над которыми, казалось, уже был близок к успешному завершению, и вот теперь исчезновение дочки…

Что же касается утверждения жены, что молчание – слепота, а разговор – душевное прозрение, инженер не мог с этим согласиться. Он ценил молчание. Оно часто помогало ему в работе. Но в данном случае жена, похоже, права. Разговор и воспоминания помогут ей найти то, что она не могла найти. С женщинами часто так бывает. Инженер не очень хорошо знал женщин, однако относительно их способа отыскания истины посредством длинных разговоров и воспоминаний он был убежден.

Инженер продолжал:

– t Пункт мой на Охотском побережье – фундаментальнейший по своей дикости. Выгрузились мы и принялись за создание. И создавали, далеко глядя вперед. Там только так можно работать. Выстроили избы для жилья, а за ними овины, где предполагали сушить зерно, хотя опыты посевов его еле-еле начались. Мы верили, что здесь будет город, где будут ходить в зверинец в гости к роскошным и сытым зверям наши упитанные дети. О школе и университете я даже и не упоминаю, это само собой. Смущало нас лишь, что рейд перед гаванью, где должны стоять корабли с полным грузом, а если будет надобность – и вооружением, – рейд никуда не годится. С виду красив, как букет, а на самом деле – открыт ветрам, мелок и утыкан беспокойными и праздномотающимися островками.

Выгрузили мы с собой небольшую радиостанцию, а вообще готовились развернуть мощную громаду. В подготовке к приему этой громады прошел год. Приближается осень. Получаю долгожданное радио: пароход «Основатель» везет вам груз, полторы тысячи тонн. И одновременно сообщается, что пароходом плывет ко мне в гости инженер и доктор технических наук Румянцев. Переспрашиваю – ты ли, друг сердечный?.. И тебе – в Москву. Получаю грустный ответ – умерла Нина. Румянцев оставил дочку свою на твоих руках, а сам, получив трехмесячный отпуск, решил посетить меня. Жалко мне его, а с другой стороны приятно, что увижу. Сердце скачет и прыгает, будто камень по насыпи с откосом.

«Основатель» запрашивает о состоянии льдов. Если нашу «губу» – рейд забивает льдом, пароход тогда не пришвартовывается, а уходит в море. Осень здесь капризная. Спрашиваю метеоролога. По его данным, ветра не будет, а по словам старожилов и приметам: быть ветру, а значит, быть и льду в бухте. Небо медно-зеленого цвета и бродит, словно в него дрожжи брошены. «Кому верить? – думаю. – Приметам, или своим, еще не выкристаллизовавшимся знаниям, или метеорологу? Поверю-ка я лучше метеорологу», – думаю. И сообщаю – путь свободен, в «губе» благополучно.

«Основатель» подходит к губе, а в это самое время налетает ветер, вокруг – пегий сумрак, губу начинает забивать льдом, и как назло – красивейшим, густо-сине-алым, будто леденцами. Пароход грозится: «уйду в море». Как быть? Медикаменты, одежда, книги учета, продукты, оборудование большой радиостанции и, кроме этого, друг мой, Румянцев.

Снег, дождь, льды. Не хочется в такую погоду уступать власти дикой стихии. Подумали мы, и я радирую: «В рейде – островок, выгрузим, за целость груза именно я отвечаю». А в голове – погано. Не дай бог разыграться шторму, в шторм островок заливает волнами, и тогда груза нам не видать. Спрашиваю у метеоролога: как насчет шторма? Нет, говорит, шторма не предвидится. Не верю я ему. Однако посылаю: «Готовьте выгрузку, иду к вам по льду».

Идем. С парохода спускают лодку. Лодка идет вдоль кромки льда, а лед уже охватил островок. К островку пароходу пристать нельзя. Пароход идет метрах в двухстах от лодки. Вот оно, жидкое положение! Как теперь быть с грузом? Лед – тонок, качается от морской волны… но говорю: «Выгрузить на лед все полторы тысячи под мою ответственность!» Начинаем выгрузку на лед. Со льда – на островок. Людей мало, команда парохода помогает, и сам инженер Румянцев в одном пиджаке таскает стальные конструкции для радиостанции.

Лед крутит, ломает. Шторм не шторм, а баллов много. Подламывает лед. Стальная, очень нужная нам балка уходит в воду. Румянцев уцепился за нее, она его тащит – он под лед! С ним за балку уцепилось еще пятеро, я подскочил – не дали балке утонуть. Румянцев мокр с головы до ног. Капитан несет его на руках в лодку. «Мне, говорит, рисковать кораблем нет интереса. Я вам груз сдал и ухожу». – «Пожалуйста, – говорю ему, – мы снисхождения не просим. Однако Румянцева вручите мне». Румянцев кричит и ногами болтает, а с ног вода, как из крана: «Мне, кричит, с ним насчет аэрозолей спор надо продолжить. Пустите меня!» – «Крайне любопытно, – говорит капитан, – как вы в снег и бурю через льды мокрый пойдете? Мне это смотреть нелюбопытно. Успеете до отхода корабля переодеться – ваше счастье. А не успеете – выгружу вас либо на мысе Нох, либо на обратном рейсе».

Пароход ушел. Румянцев, разумеется, не успел переодеться, да если и успел, мелкий лед все равно помешал бы ему доплыть до нашего островка. Впрочем, тогда мне было и не до Румянцева. Волны бьют в островок, раскидистые, дьяволы, лиловые! Почти достают до груза. Добыли мы «кунгасы», большие шлюпки, и под жесточайшим каменным ветром перевезли груз с островка на берег. Три дня, три ночи, почти не евши, а про сон и не упоминаю.

Рассортировали груз. Вот теперь, думаю, сосну. А метеоролог у койки: «Товарищ начальник. Получено радио: зима предстоит ранняя». Я натягиваю сапоги, пью стакан кофе и стакан водки, говорю: «Если ранняя, надо немедля начинать монтаж радиостанции, чтоб успеть до зимних холодов». Он мне: «Жители поселка воодушевлены, но в монтаже ничего не понимают». Я ему: «Тогда проведем конференцию ознакомления с монтажом».

Вышли мы монтировать наш радиоцентр. Гололед, ветер – зловещий, серый. Руки у тебя прямые, как брусок, леденеют, хоть точи нож. А внутри плавишься весь от злости к этому гололедному ветру, потому что работа трудная, станцию ведем почти стометровой высоты.

Смонтировали, пустили. Вместо двенадцатидневного срока, по инструкции, я ее – в девять суток. Составляю депешу-рапорт о пуске станции начальству, запрос «Основателю», – когда, мол, идете обратным рейсом, ну, и тебе, Оля, приветствие. Только отбили рапорт, радист сообщает: станция отказывается работать. Почему?

«Люлечный и антенный тросы вышли из блока и застряли между щекой и блоком».

Меланхолия прямо! Зима уже хлынула. Метель прутковое железо гнет, как стебли травы. Вой. Свист. Просто душа горбом со страха. Кого я пущу в такую метель на стометровую высоту?

Был у меня мачтовик Ехов. Из поваров. Я его сам и приготовил в мачтовики. В тихую погоду ничего, можно пустить такого, но в бурю – пусть лучше кашу варит. Выражает он, разумеется, желание подняться. Я ему говорю:

«Хотя станцию вывести из строя невозможно, однако, Ехов, правила техники безопасности категорически запрещают подниматься зимой на такие мачты».

«Зимой? Летом-то на нее и теленок поднимется».

«Категорически, говорю, запрещает мачтовикам, но насчет начальников станций умалчивает. Важно мне еще подняться и потому, что я в дороге должен придумать рационализаторское предложение, которое навсегда гарантирует мачтовое устройство от подобных неприятностей. Давай инструменты, я поставлю трос на его место».

Мачтовик протестует:

«Нам невыгодно, товарищ начальник, говорит, если вы разобьетесь. Мы останемся без консультации и помощи. А если я разобьюсь, то найдется у кого, по крайней мере, консультироваться. Я не пущу, хоть пишите выговор».

Записал я ему за грубость выговор и полез.

Повреждение я исправил. Рационализаторское предложные оформилось, а что касается чувств, то скажу тебе, Оля, нет ничего страшнее метели на стометровой высоте!..

Хорев подошел к жене, нежно взял ее руки, поцеловал ладони и прижал их к своему лицу. Жена смотрела поверх его головы, словно все еще видя его в метель на стометровой мачте радиостанции. И теперь, как и прежде, все его слова и поступки казались ей необыкновенными, а жизнь с ним, как и жизнь вообще, казалась ей огромной и возвышающей, так что дух захватывало! Она гордилась им, гордилась собой, всем окружающим… и на мачте он стоял не один, а с нею… Хорошо чувствовать под ладонями его крепкие, милые щеки!.. Слезы показались у нее на глазах. Он увидел их и сказал:

– Голубушка, родная моя, дорогая! Ты всегда была со мной рядом, и я всегда был с тобой…

Она знала, что это так, но все же спросила:

– Даже там, на мачте?

– А на мачте тем более! Стою на омерзительно холодной перекладине… одна из тех балок, ради которой едва не утонул друг мой Румянцев… жесткая, железная; закоченевшим ногам кажется не толще кнутовища, того гляди, переломится. Да еще вдобавок визжит под ветром!.. Фонарик, что висит у меня на груди, светит тонко, почти шепотом. Стометровая конструкция скрипит и качается в зыбучем и вертлявом пространстве. Голова кружится. На сердце – смертельная, сосущая тоска. Фонарик искренне хочет пробиться через метель, тушится, а она, смолистого лакированного цвета, деспотически властно наскакивает, отрывает руки… Оригинальное создание!.. И мысли у меня… оригинальные… я ими не восхищался, Злился на себя. Неужели нужна стометровая колокольня, холод, дрожь, мрачнейшая метель, чтобы увидеть самого себя, без всякой снисходительности? А между тем я действительно тут только, целиком, впервые разглядел самого себя. Себя тогдашнего, а не теперешнего, конечно. Если парафразически, истолковательно передать свое настроение, я обратился к себе со следующими словами: «Ты – рохля и дурак! Ты – тунеядец! Вместо того чтобы остаться с женой и работать, ты убежал куда-то, к черту, на Охотское побережье. Зачем? Мыслить, обрабатывать материалы? Тьфу, насекомое! А еще хочет повторить „аффект Эдисона“. Разве Эдисон убегал от жизни, от города? Прихлебатель ты, а не творец. Настоящий творец создает при любых обстоятельствах, и чем они запутаннее, сложнее, тем ему приятней победа». Вот какое у меня было состояние. Это не значит, что я прерываю свое трехлетнее обязательство и возвращаюсь, предположим, домой на «Основателе» или что я отказываюсь от усмирения аэрозолей и перебегаю к котлам Румянцева. Нет, я осудил себя и вынес приговор: делать одновременно две работы, так, как будто бы их делали два человека. И делал. Создал поселок и целиком закончил теоретическую часть труда об аэрозолях. Трудно было, но делал… Ложное умствование, глупая фантазия должны быть наказаны… – Он ухмыльнулся. – С этой стороны Румянцев отчасти был прав, когда называл меня фантазером. Но странно, едва я вытравил фантазию и стал реально смотреть на жизнь, Румянцев перестал со мной встречаться. Вот это уж, извините, фантастика и причудливость! «Основатель» подходит к мысу Нох… Мыс Нох от нашего поселка километрах в девяноста… Я радирую четырем подчиненным, которые там работают, что, мол, моя бухта забита по-прежнему льдом, поэтому предлагаю инженеру Румянцеву остаться на мысе Нох, а указанные подчиненные, к которым идет смена, доставят его в цоселок. Он мне: «Благодарю, состояние здоровья приказывает возвращаться пароходом „Основатель“, очень жалею». И все! И уплыл. Ха-ха! Состояние здоровья?! Кому, кому, а ему не извинительны такие вздорные причины. Он здоров как бык, как племенной бык!

Жена прервала:

– Румянцев знал, что те четверо подчиненных твоих, которым пришли на смену, умерли внезапно и странно?

– Они умерли, и умерли почетно, а не странно. Трое из них заготовляли рыбу для поселка, а четвертый разводил огород на мысу, в толщах каменноугольный пожар уже несколько лет. Мы решили воспользоваться теплотой. Все четверо – редкого трудолюбия люди, ну и переутомились, надорвались, хотели горы наворотить к приходу смены.

– Но разве не странно, что все четверо?

– Жалко их, но не странно. Бывает, тонут корабли с целой командой и пассажирами. А почему ты напираешь на слово «странно»?

Жена промолчала. Молчание ее показалось инженеру многозначительным. Он подумал и сказал:

– Я со злости и досады, так же, как и ты сейчас, решил: струсил, мол, Румянцев, поддался игре воображения. На пароходе было много людей, которые впервые видели мыс Нох. А это на первый взгляд твердыня скорби и смущения. Представь высокую, голую галерею, без крыши, из камней самого густого ежевичного цвета. Почва меж камней из мелкого песка. От внутреннего жара, что ли, не знаю, песок зеленого цвета. Заканчивается галерея теплым озерком, над которым постоянно клубится туман. Ну, люди и поторопились создать «оранжевую ленту». Я уверен, что и Румянцев приложил к легенде свои идейки, которые в его котлы не уместились…

– Ай-я-яй, милый! Ты – злишься?

– Злюсь. Он должен был подчинить себе легендотворцев с парохода, а он встал с ними наравне! Смеющиеся лица, отсутствие тления! – насмешливо, глухим голосом проговорил инженер. – Отсутствие тления потому, что их похоронили в вечной мерзлоте, а смеющиеся лица… не было смеющихся лиц. Позже, когда мы перевозили покойников в поселок к их родственникам, я видел… разве чуть-чуть улыбались. Нет. По-другому я думал до того о Румянцеве! Дать себя одурить…

Жена охватила его шею руками и, нежно заглядывая ему в глаза, сказала:

– Только ты напрасно думаешь, дорогой, будто я злюсь и досадую на Румянцева. Знаешь поговорку? Сонливого не добудишься, ленивого не дошлешься. Мне думается, что в отношениях друг к другу мы и сонливы и ленивы. И мы все страдаем. Страдает и Румянцев. Я не допускаю мысли, чтоб он подослал к нам Завулина; проболтался просто, а проболтался доценту тоже от душевных мук. А теперь – этого довольно! Кроме того, его еще и потому тебе надо увидеть, что мне для выступления на совещании требуются от него материалы…

– Ну, уж вот это, извини, фантастика!

– В твоих устах – это бранное слово. Но, право, мой дорогой, ты сам очень, очень фантастичен. Хотя бы, например, в том, что простому факту моей любви к тебе умеешь придать фантастические очертания. Получи за это.

И она крепко поцеловала его, так крепко, что, по внутреннему признанию Хорева, он лишился разума, стал мягкий, словно шерсть или иной материал для набивки, и ему ничего не оставалось делать, как ответить ей безмолвным поцелуем.

Студент Валерьянов был холост. Приятность и сладость супружеских бесед он в некоторых случаях, вроде теперешнего, должен был заменять рассуждениями с самим собою. Вступи он в разговор на эту тему со своими друзьями-студентами, он много потерял бы в их мнении. И они, а тем более он сам, считали его характер трезвым, трудноплавким, огнеупорным, несмотря на сложнейшую действительность, ранения, науку, которую надо догонять без спотыкания.

Студент дежурил. Еще не светало, хотя кончался третий час ночи. Сад за раскрытым окном был аспидно-серый, неподвижный. У кровли, в темноте, позванивало полуоторванное колено водосточного желоба, и эти звуки напоминали ему родное село, где рядом с отцовской избой стояла большая и длинная школа с множеством постоянно отрывающихся водосточных труб. Студент сидел за окном чванно и надменно, глядя на книгу для дежурных, кружку с чаем и кусок хлеба. Он думал: съесть ему этот хлеб или оставить на утро?

И еще он думал о доценте Завулине. Невольно он должен был сознаться, что Сергей Сергеич покорил его, и особенно тем, что ждал от него физической помощи. Валерьянов еще не знал, в какой мере он способен проявить эту помощь, но, судя по ненасытному аппетиту и презрению к этому маленькому куску хлеба, судя по жажде к деятельности, он проявит себя в достаточных для доцента размерах. И все-таки никогда не было у него такого командира, с таким странным строением отдельных частей! Очки, подбородок…

Студент встал и гордой, важной походкой подошел к окну. Он облокотился так, словно не подоконник был ему подпорой, а он – подоконнику. Это помогало ему думать, ибо дум много, и изучить их возможно лишь с прилежностью.

Например, Шекспир? В данном случае при чем тут печальное событие военачальника Макбета и его жены, которых увлек в водоворот смерти поток их честолюбия? Меньше всего можно сейчас говорить о личном честолюбии. Люди его не лишены, кто говорит. Но гений самоотверженности ведет нас к победе вовсе не потому, что мы лично честолюбивы. Мы, если уж говорить правду, честолюбивы ради народа, ради тех идей, которые он несет. Сущность макбетовского честолюбия – все-таки домашняя рухлядь, а наше честолюбие совсем из другого материала! И с этой точки зрения инженер Хорев, его жена и другой инженер Румянцев не пришли на общественный просмотр «Макбета», будучи заняты на работе, честь им и хвала!

Сад безмолвен. Позванивала легонько водосточная труба.

Студент вернулся к столу. Он решительно опустился на дюжий стул, выпил полкружки чая и взял хлеб. Трудно двигаться и размышлять при желудке, в который нечто, скромно называемое аппетитом, словно бьет ногой.

Жуя хлеб, он оглядел комнату. В одном углу стояли аппараты для гимнастических упражнений; в другом, возле книжного шкафа, гипсовый слепок с головы Фрунзе. Какая разница между той войной и теперешней!

Тщательно собрав крошки и высыпав их в рот, он опять направился к окну. Светало. Уже виден был сад института с его мелкими украшениями, похожими на залежавшийся галантерейный товар. Над садом висело облако, тяжелое, словно из красного железняка.

Внизу, под окном, стоял с блуждающим взглядом Сергей Сергеич. Доцент, должно быть, не спал всю ночь. Волосы его уныло свисали, будто пшеница, побитая градом.

– Ба! Сергей Сергеич! – окликнул его студент. – Заходите.

– Мы уезжаем, – сказал Завулин. – Собирайтесь.

Студент проговорил:

– Я не кончил дежурства, а затем не получил хлеба на сегодняшний день. Вы бы хоть предупредили.

– Предупреждал. Когда вы мне гарантировали свою физическую силу, это и было предупреждением. Как же вы поедете без хлеба минимум на три дня?! И уж машина ждет.

Он отчаянно взмахнул руками.

– Несомненно, что дочка Румянцева ушла по Московскому шоссе, в Москву. Мы ее догоним и возвратим отцу. А вы, Валерьянов, не хотите ехать! Если б вы или я имели личную заинтересованность в проблеме Румянцев – Хорев. А то ведь чистейший и зеленый, как озимь, гуманизм! Гордитесь. Румянцеву особенно крепко надо помочь. Он сейчас немее и неподвижнее камня, Я – от него. Затем на минутку забежал к Ольге Осиповне. Она готовится к речи в защиту Румянцева. И напрасно! Если мы ему не поможем и не найдем с вами, Валерьянов, его дочурки – никакие речи его не спасут! Совещание посмотрит на его лицо и, чего доброго, промолвит: «Какой замысел способна реализовать эта курятина? Кого хвалит Ольга Осиповна?» А между тем, доложу я вам, Валерьянов, Ольга Осиповна умеет придать удивительную вещественность своим словам. И я не ошибусь, если окажу, что муж ее не ценит. Вообще – он сиплый, и был бы он выдернутой из ткани нитью, если «б не она. Фанфарон! Кургузка!.. Недосягаемая, умнейшая женщина, а он как недожаренная кулебяка…

– Ваши обидные слова, Сергей Сергеич, не вяжутся с вашим общим хорошим отношением к людям, – хмуро потупившись, сказал студент.

– А все потому, что вы меня, Валерьянов, раздражаете! – мотая головой, ответил Завулин. – Так не едете? Жаль. Вы мне показались прожорливым на подвиг. И ехать-то, главное, недалеко. Километров шестьдесят, туда, где начинаются Зеленяцкие Рытвины. Дальше она уйти не может. Там – лесозаготовки, угольные шахты, на каждом шагу – люди, пройти незамеченной – где ей?.. Ну, что ж, не едете? Как же мне ехать к тому месту, где требуется огромная физическая выдержка и стойкость?..

Сергея Сергеича, несомненно, огорчал отказ студента.

Но, с другой стороны, несомненно и то, что Сергея Сергеича огорчило б, окажись студент легко убедимым, сговорчивым. Сергей Сергеич страшился путешествий, даже на самое короткое расстояние» Эти мысли студента немедленно же подтвердили слова Сергея Сергеича. Доцент, увиливая в сторону, вдруг пылко заговорил о топливе, котлах и топках Румянцева:

– Тепло и огонь – самое важное на войне, не правда ли, Валерьянов? Этим побеждаем. Огнем – по врагу, а внутренним теплом – в отношениях друг к другу!.. И пусть Румянцев встретил меня сыро и грубо, – я его понимаю… но он мне бросил пару слов, и я, без замедлений, уразумел, что мы при сжигании топлива используем весьма малый процент тепловой энергии. Есть от чего прийти в ужас! Бросаем в печь, допустим, полено, а половина его бессмысленно, превращаясь в аэрозоли, улетает в воздух!

«А не взять ли мне у приятеля сухари? – продолжал думать студент. – Ему дам свою карточку. Тогда и смогу уехать».

– Молчите? Не верите? Улетает иногда и больше половины полена. Таким образом, половина нашего топлива – дым, аэрозоли, Хорев!.. Да и вообще, я начинаю думать, что тогда лишь, когда горе минует, мы осознаем его истинные размеры. Так, до открытия Румянцева знали мы эфемерность наших топок? Пойдем дальше, и мы придем к заключению, что тяжесть, которую мы с вами, предположим, несем, измеряется не ее весом и размерами, а продолжительностью пути. Например, если б в современной мировой литературе появился новый Бальзак, мы бы поняли, насколько плохи и плоски современные писатели…

– Современных писателей всегда считали плохими и плоскими, в том числе и Бальзака! – крикнул студент и скрылся.

«Пожалуй, он обиделся, – топчась на месте, подумал доцент. – Что это со мной? Какой-то дешевый хмель, как от табака. Обижаю людей, кручусь… этак они меня черт знает за кого сочтут! Вот этот студент, например…»

Сергей Сергеич ошибался, думая, что студент обиделся, но Завулин был прав, когда думал, что студент кое в чем судит о нем превратно. Взять хотя бы путешествия. Студент был уверен, что Сергей Сергеич боится путешествовать, а именно никто другой, как Сергей Сергеич, не любил так страстно путешествия. Он только не хотел вступить в путешествия не вполне приготовленным, главным образом, физически. Природа дала ему слабые ноги, плохое сердце, близорукие глаза. Рядом многолетних упражнений он исправил сердце, укрепил ноги и хотя не победил близорукости, зато приспособил ее так, что она не мешала ему. Готовясь к путешествиям, он не держал библиотеки, и вообще, количество вещей, его обслуживающих, свел к военному минимуму. Что же касается семьи, едва ли не самого большого препятствия для путешественников, – он не миновал семьи. Жена его, сухопарая, с длинными ножками, длинным носиком, похожая на кулика, относилась к нему презрительно, правда, не лишая его детей, – их было трое, здоровенных, голенастых, широколобых, прожорливых. Семья его, как и весь город, называла его «куражным чудаком», и чтоб с корнем вырвать это прозвище, ему надо было совершить законное и в то же время поразительное по своим результатам путешествие. Иначе – пусть будет «куражный чудак»! Противодействующие силы, как видите, были огромны.

Когда началась война, он подумал, что нет ничего благородней походов, – путешествия, шествия в пути, – воина, защищающего свою родину. С трепетом явился он на призывной пункт. Сердце и ноги его нашли отличными, но глаза… посмотрев в его глаза, ему сказали: «В крайнем случае, мы можем вас зачислить нестроевым. Но мы уверены, что ваша кафедра – ваш строй, ваша война». После того как это было ему сказано, Сергей Сергеич с жаром, почти багряным, с цветистостью, почти луговой, с доблестью, почти непобедимой, и с добродетелью, абсолютно святой, читал свои лекции о западной литературе. «Есть кафедра западных литератур! – восклицал он. – Но в такую войну, как теперешняя, нет Запада и Востока, а есть прогресс, цивилизация, защита культуры. Вы, наполняющие зал, вы дети Шекспира и Навои, Данте и Пушкина, Расина и Шевченко, Э. По и Достоевского, М. Горького и В. Гюго, – вы защитники мира и свободы!» Большая, переполненная аудитория института гремела благодатными, как весенний дождь, рукоплесканиями. Руководство института, примирившись с его чудачествами, серьезно поставило вопрос о присвоении ему звания профессора. Правда, заведующий кафедрой сказал: «Жаль только, что он не любит путешествовать, это в наши дни носит некий оттенок консерватизма». И все улыбнулись. Впрочем, это была хорошая улыбка. В конце концов городу нравился этот чудак, не любящий путешествовать. Пусть в городе, наполненном самыми яростными путешественниками, из всех, когда-либо существовавших, будет один, который никогда не путешествовал! Понятно поэтому, что студент Валерьянов нравится Сергею Сергеичу. Ну, во-первых, шутили, что у студента «такая успокаивающая фамилия», во-вторых, мощная фигура, способная пролезть и пройти через любые дебри, и вместе с тем беспечное, – хоть он и старается его хмурить, – беспечное детское лицо. Он – силен. Единственный недостаток студента – ранение в область сердца, но если сердце не остановилось, его уже не остановишь, оно выберется из любых неприятностей. Человек есть существо, приводящее других в восторг. Вот его назначение, вот его сила, вот его подвиг! И как восторг нельзя разжижить и разрядить, так же нельзя столкнуть человека с пути подвига и счастья. И, наконец, студент Валерьянов много путешествовал. Пусть он делится своими воспоминаниями с доцентом. Без спутника тому не обойтись. Трудно теперь произвести Сергею Сергеичу модификацию, изменение своего вида, хо-хо-хо… Так думал город о Сергее Сергеиче. Много было истины в этих думах, но, как видите, имелись кое-какие и ошибки. Впрочем, почему же не быть ошибкам? Сергея Сергеича нельзя поставить в ряд с великими людьми, а, как известно, даже в оценке великих людей современниками случались ошибки.

Пока Сергей Сергеич размышлял о своем теперешнем чрезмерном беспокойстве, о своем положении в городе, вернулся студент Валерьянов. В рюкзаке за его спиной позвякивали сухари и торчал кусок солдатского одеяла.

– Я готов, – сухо и отрывисто сказал он.

Сергей Сергеич необыкновенно обрадовался.

– Прекрасно! Прекрасно, Валерьянов, – залепетал он. – Покуда есть в атмосфере тепло и не грянули холода, мы можем увидеть явление «оранжевой ленты». Я нашел способ приманить к земле эти странные организмы, обитающие в аэрозолях. А то придут морозы, и существа подохнут, как щенки. Тридцать – сорок градусов мороза, ха-ха-ха!.. Хотел бы я посмотреть, как они себя там почувствуют под норд-вестом. У нас зимой яростные норд-весты, не правда ли, Валерьянов?

Студент, поправляя за плечами рюкзак, проговорил:

– Прежде чем сесть в машину, должен предупредить вас, Сергей Сергеич, что я не верю в эти ваши оранжевые существа. И если еду, так еду из человеколюбия. Раз вы доподлинно узнали, что девочка ушла по Московскому шоссе…

– Доподлинно, доподлинно. Личный и вдумчивый намек Ольги Осиповны, из которого я заключил: по Московскому шоссе! Умнейшая женщина, пленительнейшая!.. Она и рекомендовала мне: обратиться к врачу Афанасьеву. Тот по поручению Облздравотдела едет в район, и как раз по Московскому шоссе. Афанасьев – душа и без того, а для Ольги Осиповны – особенно. Очаровательная женщина! Вся она розовая, сверкающая… В ней есть что-то от терцины, не правда ли, Валерьянов?

Они пересекли сад и вышли к липовой аллее, за которой высились чугунные институтские ворота, необыкновенно узорчатые, в розовых лучах рассвета похожие на иконостас.

– От терцины? – сразу не поняв доцента, спросил недоуменно Валерьянов.

– Ну да, от терцины! Знаете, у Пушкина?..

В начале жизни школу помню я; Нас там, детей беспечных, было много; Неровная и резвая семья. Смиренная, одетая убого, Но видом величавая жена Над школою надзор хранила строго…

– Насчет величавости – ваша точка зрения, – пробормотал студент, – а только какая же она смиренная? Да и одета не убого, насколько я мог заметить…

Лиловую аллею подметал дворник, старый-престарый, сутулый-пресутулый. Он не столько мел, сколько опирался на метлу, такую же древнюю, как он сам. Воздух был неподвижен, сух, а пыль и опавшие листья, поднятые метлой, застывали неподвижно, похожие на старинные кружева. Кружевные стояли за аллеей ворота, весь в бронзовых кружевах, грузно возвышается за воротами старинный собор, и маленькая здравотделовская «эмка» у ворот похожа на пуговицу. Переводя взор с дворника на ворота, а оттуда – на разноцветный сонм куполов, доцент, не слушая Валерьянова, говорил:

– Когда Данте искал для «Божественной комедии» подходящую стихотворную форму, он создал терцину. Под влиянием Данте эта строфа распространилась по всему миру. И если Данте использовал ее для грозных и обличительных своих замыслов, Пушкин – для лирических, мы – для…

– Так то ж Данте да Пушкин! – в негодовании пробурчал студент. – Куда-а мы к ним со своими терцинами?

Доцент прервал свою речь. «Кажись, я не того… – подумал он, с тревогой наблюдая свое неоглядно беспокойное состояние. – Кажись, я глупости порю? С чего бы, когда такой ответственный момент?»

В машине, скрестив на груди могучие руки, спал у руля врач Афанасьев. Сложения врач сверхъестественного, голос его громоподобен, и, хотя ему за шестьдесят, волосы его целы и черны, и никто ему не дает больше сорока. Похоже, что он знает секрет вечной молодости, во всяком случае, среди больных он считается лучшим врачом. Живет он широко, страстей у него много, но самая главная – страсть к морю.

Заваленный по горло практикой и преподаванием на разных курсах, он в течение войны ни разу не видел моря. Он тоскует по морю, не снимает с плеч морской куртки с золотыми якорями на пуговицах и тоску свою выливает в рассказах. Рассказы его грубы и описывают самые примитивные чувства: обжорство, драку, погоню за зверями, столкновения с разбушевавшейся стихией, но говорит он так горячо, что у слушателей дух захватывает. Конечно, с тоски по морю Афанасьев рассказывает чересчур густо, он и сам понимает это, – прощаясь со слушателем, он так жмет тому руку, что слушатель шатается от боли, – и, однако, не эта ли густота прельстительна? Только перед одним Сергеем Сергеичем врач не испытывает шершавого чувства неловкости: Сергей Сергеич верит каждому слову «ценителя моря».

– Едем?

Врач просыпается. Он с неудовольствием рассматривает детски трезвое, круглое лицо студента. Студент, несомненно, будет мешать рассказам, но Афанасьев верит в свои силы: зажгу!.. Зевая, он заводит мотор и говорит:

– А мне, батенька, снилось Эгейское море и архипелаг. Самое огороженное по красоте место во всей вселенной, доложу я вам!..

– Вы и в Эгейском плавали? – спросил Сергей Сергеич, усаживаясь рядом с врачом.

Афанасьев, в сущности, Эгейского моря не видел. Это, пожалуй, самый позорный случай в его жизни. В Стамбуле, гонясь за дешевизной, он купил дюжину сквернейшего греческого коньяку. Вместе с врачом на Дальний Восток плыл его племянник-агроном, такой же косматый коренник, как и его дядя. Попробовав первую рюмку, дядя сказал, что коньяк этот, как снег в сырую погоду – пристает к полозьям… Определение оказалось пророческим. Двенадцать бутылок связали и слепили их ноги, июни очнулись лишь в Средиземном море. Капитан парохода утверждал, что и дядя и племянник наклонялись довольно низко к Эгейскому морю, но Афанасьев, хоть убей, ничего не мог вспомнить. Пропустить такую исступленную оргию морской красоты, о, боже!.. И вот уже много лет врач Афанасьев видел во сне густое и раскатистое, как октава, Эгейское море…

– Плавал, – сказал, широкобежно хохоча, врач. – Плавал! Конечно, плаванье по современному Эгейскому морю не то, что плаванье в седой древности, когда водились и нимфы и сирены… Нимфы – сухопутный миф, а сирены – морской.

– Причем миф есть только миф, – отозвался с заднего сиденья студент, подпрыгивая на ухабе.

Врач обогнул обоз ломовиков, везущих с фабрики пухлые тюки бумазеи, погудел крестьянской подводе и, миновав последние домики предместья, выехал на широкое Московское шоссе, обсаженное четырьмя рядами берез. Здесь он обернулся к студенту и своим хохлатым, царственно могучим голосом проговорил:

– Миф?! Вы в этом уверены, юноша? Так уж вам все и известно, что происходило три или пять тысяч лет тому назад? Миф?! На ваших глазах вымерли зубры, морские коровы, кончаются бобры, лоси, котики… Пятьсот лет назад в Новой Зеландии водилась бегающая птица моа, три метра высоты, в два раза с лишком выше меня… – Он явно преуменьшил для эффекта свой рост. – Птица! В два-три раза выше меня! Вы, юноши, вполне можете и моа назвать сухопутным мифом. А что касается меня, я верю в море и в сирен и хотел бы послушать их пение! И даже, черт побери, не стал бы привязывать себя, подобно Одиссею, к мачте…

– Что ж, и Одиссей – миф, – упрямо продолжал студент. – И Гомер – миф. И вся так называемая Древняя Греция на семьдесят пять процентов, по-моему, миф.

– Говорите уже – на девяносто девять! – прорычал Афанасьев. – Эх вы, мифолог! – И, толкнув локтем доцента, Афанасьев стал рассказывать, как ему в Каспийском море пришлось наблюдать «выемку» осетра. Море чуть рябилось, и в воде, покрытой факеловидными пятнами, цвета блеклого золота, осетр имел совершенное сходство с сиреной; разве что не пел… И что думаете? Съели осетра с Особым аппетитом…

Студент неслышно фыркнул в платок. Сергей Сергеич, не выразив ни малейшего сомнения, сказал:

– Душисто вы рассказываете, Петр Александрыч. Ваши рассказы всегда напоминают мне оливы, знаете эти деревья? Вы бы рассказывали почаще Ольге Осиповне. Легкокрылая, благороднейшая женщина. И, на мой взгляд, одинока и в пустыне. Такой сизокрылой надобен, я бы сказал, громодержный спутник. Муж у ней, допустим, достойный человек, но разве он ее достоин?

Врач возразил:

– Это вы, Сергей Сергеич, напрасно. Гавриил Михеич имеет вкус к морю. Вы заметили, какие он морские виды собрал? И где, в нашем городе! Тут из валов водятся только коленчатые валы, хо-хо!..

– Ясная женщина, умильность в ней есть…

– Умильность есть, не спорю, – сказал врач, обгоняя грузовик с полосовым железом. – Она понимает «малых сих». Возьмем такое. Едет она в Орловскую область. Там слышит: в оккупацию девочки, помогавшие партизанам, имели явочный знак – кусочек оранжевой ленточки. У вожатого отряда Ольга Осиповна достала метров десять этой ленточки и привезла в город. Кусочки этой ленточки стали выдавать лучшим, сердечным ученицам школ… Моя внучка тоже получила. Сантиментально, но есть возвышенная умильность…

– Это вам, что же, сама Ольга Осиповна сообщила?.

– Сама.

– Почему же она мне не сказала?

– А я знаю? Может быть, потому, что ваши дети еще полугрудные и в школу не ходят.

– Как полугрудные, когда старший в третьем классе? – плачущим голосом сказал Сергей Сергеич. – Умолчать о смысле «оранжевой ленточки»! И сказать – вам?! Ведь она должна же почувствовать, что «оранжевая лента» имеет для меня тревожное и жгучее значение?..

– Да чего вы горячитесь? – спросил, недоумевая, врач.

– Чего? А того, что по следу «оранжевой ленточки» я ищу дочь инженера Румянцева.

– Она уже нашлась.

– Как – нашлась?

– Учила уроки у подружки и готовила обед для семейства подружки. Мама там больна. Я же вам говорю: оранжевая ленточка, ради нее. Сантиментальность, умильность, но сейчас это не вредно, сейчас это, я бы сказал, полезно. Души несколько обугрюмились, обуглились. Надо дать им искрометность, на первый раз хоть сантиментальную, как одуванчик.

Сергей Сергеич протянул руку к рулю:

– Стойте. Куда вы меня везете?

– К Зеленецким Рытвинам. Куда хотели.

– Я е-ехал отыскивать девочку. Девочка нашлась. Куда мне ехать? Зачем вы везете меня к Зеленецким Рытвинам?! Ну, вас я, Петр Александрыч, понимаю. Вы, допустим, жаждете спутников. Но Ольга Осиповна? Дальновидная, милая, вдумчивая… Она-то знала, что девочка нашлась?

– Думаю, что знала.

– Как же она могла так поступить?

– Женщины – существа неизмеримые, как океан, – сказал, смеясь, Афанасьев. – Единственное спасение, как и в океане, относиться к ним бесстрастно. Кстати, об оранжевой ленте. Случилось это в Охотском море. Охотились мы на мысе Нох. Охота – неудачная. Садимся на «Основатель». Отплываем – и сразу: полоса цветных туманов с преобладанием оранжевого цвета. Плутали мы долго, были даже четыре случая смерти от «оранжевой ленты», и я хочу рассказать вам один, для разгадки которого требуется особая пытливость, свойственная, пожалуй, только вам, Сергей Сергеич.

Сергей Сергеич, в полном недоумении и отчаянии, воскликнул:

– Позвольте, вы говорили прежде – «оранжевые ленты» видели вы над озерком мыса Нох?!

– Да вы, голубчик, не спутали?

– Как я мог спутать? Я вас переспрашивал несколько раз. Еще вы рассказывали, как четверо умерли с ослепительно счастливыми лицами.

Врач, от изумления, снял даже руки с руля:

– Решительно не помню!

– Боже мой, я, как цыпленок в яйце, уже сделал наклев в скорлупе и готов был освободиться… Вас я прощаю, Петр Александрович. Вам не удивительно спутать, вы имели столько встреч и потрясающих событий в море… но Ольга Осиповна, она-то даже ни разу не купалась в море!..

Студент подался вперед. В крошечном зеркале, прикрепленном вбок против сиденья шофера, отражались пыльные березы, вспаханные под озимь поля, мерцающие окна деревень, и среди всего этого – жалкое и беспомощное лицо Сергея Сергеича, его очки, мокрый от волнения подбородок, плохо, торопливо выбритый. Особенно почему-то этот подбородок растолковал многое студенту, а главное то, что Сергей Сергеич влюблен в Ольгу Осиповну, влюблен, едва ли сам зная об этом!

«Фу, какой же я дурак! – думал сконфуженно студент. – И как я сразу не мог догадаться? А еще смотрел и слушал Шекспира?» Впрочем, при чем тут Шекспир. Сергей Сергеич не знает о своей любви. Ольга Осиповна и не догадывается, как не догадывается и Гавриил Михеич или этот врач. Что же касается девочки и оранжевой ленты, дело объясняется просто. Ольге Осиповне понадобилось отослать на день-другой Сергея Сергеича за город. Он ей мешал. Он болтлив, способен наболтать глупости. Пусть прокатится! Ему для здоровья полезно, тем более что рядом – врач.

«Ну, а я-то тут – какая спица в колеснице? – раздражаясь на себя, думал студент. – Мне надо заниматься, а прогулки мне зачем?»

Ответа не было. Он досадовал на себя, а к тому же езда на автомобиле доставляла ему удовольствие. Врач правил умело, машина, несмотря на выбитую дорогу, шла быстро. Как было бы приятно ехать, поезжай они по делу!.. Мелькнула лощина. В углублении на дне ее, где росли мелкие липы, мальчишки драли луб. Студент вспомнил слова отца, когда тот отпускал его в город учиться: «Даже луб драть, и то надобна наука». И как же иначе? Луб легко отрывается, когда теплая погода, малый ветер да малый дождь. Тогда, говорят, кору ветром откачивает, дождем отмачивает, теплом отпаривает. «Луб?! – думал с каким-то негодованием студент. – Луб – дело, а вот куда и зачем мы едем?»

Холмы удлинялись, увеличивались, словно стадо, которое гонит к водопою пастух. Показались Зеленецкие Рытвины – глубокие овраги, поросшие по дну осинником, поверху – сосняком. За Рытвинами виднелись горы, а у подножия их – нефтяные вышки и какие-то треугольные высокие здания, должно быть, входы в каменноугольные шахты. Места эти, видимо, хорошо были знакомы врачу. «Вот это колхозниками запущено под лес, – объяснял он, – а вот тут вправо, разделывают под пашню. Трудолюбивый здесь народ на редкость, лечатся только старухи».

Чаще стали встречаться грузовики, наполненные тусклыми глыбами каменного угля. Лес был сильно прорежен, и озорно блестели в зеленой глубине его далекие глыбы скал. Горы! Горы невысокие, российские, нашей удали по пояс, но все же горы, все же скалы, обрывы, пропасти, ручьи, орлы, и – кругозор, кругозор!

Сергей Сергеич повернулся к студенту.

– Хорошо?! – с сияющим видом спросил он.

Лицо студента ответно засияло, и он, невольно улыбаясь; сказал:

– Очень хорошо.

Врач захохотал счастливым хохотом:

– Ну, еще бы! Почти море. Я знаю, куда править.

Возле речки, сапфирной и речистой, у свежесрубленного моста, они увидали лафет тяжелого немецкого орудия, бог весть как попавшего сюда. На краю лафета, устремив глаза в лес, сидел пожилой человек, по-видимому, охотник: две легавых собаки дремали у его ног. Лесом, невидимо, с вдумчивым грохотом, катился поезд с углем – от шахт. Врач спросил, здороваясь с охотником:

– Много выводков, Андрей Андреич?

– Страсть! И заметьте, как война, так эта птица плодится и плодится. Надолго, Петр Александрович?

– То-то, что на день, Андрей Андреич, – ответил врач, спускаясь к речке.

В такт поезду врач размахивал и постукивал ведерком, в такт стучал мотор автомобиля, в такт жил лес, – и в такт всему этому благолепию хотелось жить и Сергею Сергеичу и студенту. Когда врач вернулся и голубая, певучая струйка воды полилась в радиатор, Сергей Сергеич, переглянувшись со студентом, сказал:

– Мы, Петр Александрыч, надумали по лесу побродить. Грибы или что другое…

– Одобряю, одобряю, – басом отозвался врач. – Сам бы остался, да работы сегодня предстоит много. Надо осмотреть три больницы, может быть, операцию сделать: веко у одной молодайки испортилось. Обратно поедем поздно ночью, не возражаете? Ночью – дорога, как в море, – строптива и шумна, ха-ха!

Он показал им дорогу к больнице, где они его найдут ночью, влез в машину, и машина пошатнулась под ним… «Как конь под Тарасом Бульбой», – подумал доцент. Машина скрылась. Охотник поднял собак и тоже скрылся. Сергей Сергеич и студент остались одни.

Сначала они шли молча, а когда пересекли овраг и углубились в лес, где тесно, плечом к плечу, стояли удалые, красногрудые сосны, и когда начали попадаться грибы, они разговорились. Оба они вспомнили кудрявые и задорные забавы своего детства: доцент – в городе, студент – в деревне. Слушая студента, Сергей Сергеич думал о враче Афанасьеве. Чем он так мог повлиять на Сергея Сергеича и на студента? Умело и с удовольствием исполняет свои обязанности? Да мало ли людей умело и с удовольствием исполняют свое дело! Мечтает? Но мечтает и Сергей Сергеич. Жизнерадостен? А разве Сергей Сергеич, а тем более студент не жизнерадостны?.. Нет, тут есть что-то другое…

Грибов они набрали много. Студент ушел за водой, а Сергей Сергеич лег на теплый камень, подпер голову рукой и обратил несколько вспотевшее, усталое лицо к долине.

Горизонт замыкался кобальтовой синью Волги. Над нею висели бронзово-бурые облака с ярко-оранжевыми краями. Оранжевые пятна падали на город, – еле видимый, еле различимый, – и город был какой-то высокоцветный, сказочный. Асфальтовые шоссе, во всех направлениях пересекавшие долину, – хрупкого черного цвета с бело-зеленой каемкой, а проселочные дороги, – от глины, что ли, – самого густого и яркого красного цвета с едва заметной просинью. В воздухе пахло хвоей, грибами; нежно-печально покрикивала какая-то птица «ре-ре-ре… ре-ре-ре…». И ласкающая, легкая, как кисея, грусть качалась на сердце. Хорошо!

Хорошо делать свое дело, знать и любить его и не мешать людям в их, может быть, самые важные и ответственные моменты жизни. Как правильно поступила Ольга Осиповна, что заставила доцента уехать к Зеленецким Рытвинам! И каким чутьем обладает врач Афанасьев, сразу понявший ее намерения! И каким пустым, грошевым, какой вздорной и перелетной птицей показал себя в этом событии Сергей Сергеич. «Оранжевая лента»! Боже мой, какая напыщенная чепуха! Ему, видите ли, мало тех чудес, которые совершают на фронте и в тылу наши люди, он захотел еще поставить гору на гору…

Вернулся студент. Смеясь, он сказал:

– А я думал, вы, Сергей Сергеич, уже грибы вычистили. – Он поглядел в долину и сказал: – Да, красиво! При таком виде и я, пожалуй, не почистил бы грибов.

Тем не менее он вынул ножик и ловко и быстро стал сдирать шкурку с крепких и широких, цвета липы, грибных шляпок.

– Неделю бы здесь прожить, – сказал Сергей Сергеич несколько виноватым голосом.

– На неделю хлеба не хватит, – отозвался студент.

И он вдруг спросил:

– Вы, Сергей Сергеич, по-видимому, предполагали, что оранжевые организмы, возникшие в облаках, – если допустить существование таких организмов, – появились в результате действия газа из шахт и нефтяных скважин, соединенного с городскими аэрозолями? Извините неточную терминологию…

– Что – терминология?! Ваша мысль понятна.

– Тогда не справиться ли нам о составе газа и, вообще, познакомить с вашей гипотезой лаборатории шахт и нефтяных разработок?

– А зачем? Все равно никаких оранжевых организмов нет. И напрасно я вас смутил, Валерьянов.

Доцент достал портсигар, свернул папироску… и сказал, развертывая ее:

– Я ошибался. Инженер Хорев чувствует, ценит и уж никак не обижает свою жену. Разумеется, он и…

– Любит ее, – сказал студент, подвешивая котелок с водой к огню. – Грибы мы обварим разочка три, сольем воду, а там и маслица в них, Сергей Сергеич?

– Да, маслица, – задумчиво ответил доцент.

Студент хлопотал, а Сергей Сергеич все смотрел в долину, точно черпая оттуда утешение. Да, так оно и было! Грусть, словно ветвями прикрывавшая его сердце, сквозисто и трепетно таяла и уходила. Он наполнился пылающим и сладким теплом, несколько отличным от того, каким он горел еще вчера на Тургеневской набережной у Волги.

Студент, испытывая некоторую застенчивость, изредка поглядывал на Сергея Сергеича. «Вот она какая – безнадежная любовь!» – думал он, и ему хотелось иметь так же много лет, как и Сергею Сергеичу, и чувствовать так же, как и он, неотвязную и шальную любовь, – даже и сам не зная о том!.. Помешивая грибы в котелке, студент вспоминал всех своих знакомых девушек, но ни одна из них не была похожа на Ольгу Осиповну… Впрочем, что он знал о ней?

Жадно и свирепо хрустя сухарями, глотая нежно скользкие и живительные куски грибов, студент говорил с грустью:

– Ну, до чего ж этот сухарь едок, до чего ж зло едок!..

И, съев за один присест всю трехдневную порцию сухарей, студент сказал:

– Так я же абсолютно здоров! Мне надо было в лес попасть. Это и есть термометр жизни.

Сергей Сергеич радостно рассмеялся:

– Как вы сказали, Валерьянов? Термометр жизни? Очень хорошо определили. Именно, и вы и я, оба измерили температуру нашего духа. И оказалась – нормальная. Так тому и быть!

Часов в десять вечера они нашли машину врача около больницы. Появился Афанасьев, сутулый, утомленный, «наработавшийся, батенька, до самой макушки». Он сел к рулю и всю дорогу рассказывал о том, как самоотверженно работают доктора в районных больницах и как трудно добиться от них – «в силу этой самой самоотверженности» – точных данных о их работе.

– Молчат. Я им кричу: «Да говорите же! Страна должна знать!» А они мне: «Страна должна знать о фронте, а мы – тыловые». Все, говорю, одинаковы! Да говорите же!.. – кричал он, наклоняясь к уху Сергея Сергеича, словно тот был одним из районных докторов. – Помимо страны, с меня и Наркомздрав требует.

Избела-желтоватый свет фар освещал фиолетовую дорогу, раскидистые березы, которые казались оснеженными, телегу, студеные глаза коня, трактор с гусеницами, похожими на меховой воротник от клейко приставших комьев глины, темпераментный грузовик, застрявший в канаве, и поблекшего шофера в фуражке, люто сдвинутой на ухо.

Сергей Сергеич слушал, дремал, и, хотя слышал все, что говорит врач, ему снилась «кухта» – рыхлый снежок от испарений и туманов, пристающий к деревьям; снились дороги, какая-то песня, какие-то всадники, поднимающие легкий ветерок, от которого кухта хлопьями валит с деревьев; снилось и детство, отец, бородатый преподаватель естествознания в школе, объясняющий ему, что такое «кухта», откуда и почему она нависла на деревьях так многолико и стооко…

Очнулся он от дремоты уже на заводе, где устанавливались «решетки Румянцева» под «котел Румянцева» производительностью 180–190 тонн пара в час. Сергей Сергеич стоял позади Румянцева, глядя ему в черный, блестящий и мокрый от напряжения затылок. Румянцев, положив на колено лист кальки, что-то объяснял кочегару, одетому в брезентовый лазорево-синий комбинезон и широкую кожаную шапку, слезавшую ему на уши. Голос у Румянцева жгучий, розовый, радостный, и весь он – радостный, жгучий, розовый, так что Сергею Сергеичу несколько неловко стоять возле него: он сам себе кажется прозаичным и мелким. «Решетка» – большое и длинное сооружение, вся так и сверкает жемчужными кнопками, регуляторами с кругами и делениями, искрометными, тесно соприкасающимися колесами, иглистыми валами и колосниковым полотном, которое от угля кажется мохнатым и пушистым. Похлопывая кулаком по этому полотну, Румянцев сказал:

– Семьдесят три решетки в семидесяти трех предприятиях города. – Начертив эту цифру рукой в воздухе, инженер продолжал: – Завтра ровно в одиннадцать пятнадцать утра. Топливо полностью выгорает, шлак механически сбрасывается в бункер – аэрозолей нет!.. И не нужны никакие фильтры и прочее… А главное, вместо пятнадцати кочегаров – один. Из пятнадцати мы освобождаем четырнадцать, штука?

Взяв под руку Сергея Сергеича, он ведет его в свой кабинет. Здесь он садится за стол против Сергея Сергеича и, ласково улыбаясь, смотрит, как тот крутит свою папироску.

– Плохо крутите, – вздохнув, сказал инженер. И, взяв портсигар, он в одну минуту накручивает десятка два папирос. – Курите, пожалуйста.

Сергей Сергеич неловко пыхтит. Он не знает: что ему, раскручивать эти папироски или, черт возьми, закурить? Не знает он, зачем Румянцев пригласил его в кабинет и зачем прислал записку, прося зайти в любое время дня и ночи.

– Бывали вы на Севере? – спросил Румянцев.

– Вам ведь, наверно, известно, что я никогда не выезжал из нашего города, – сконфуженно прошептал Сергей Сергеич, сам не понимая, чего он конфузится.

– Значит, не появлялось потребности от чего-то… вроде непреложной истины… отделаться?.. А я почему спросил? На Севере есть береза, называют ее кустовой. Растет она по болотистым и холодным местам кустом, не образуя высокого свода. И, когда делается ей особенно топко и холодно, мечтает она о переезде. Но ясно, ехать не может.

Встав, он сказал громко:

– А я – уезжал! Не понимая того, что я представляю из себя кустовую березу. Душа моя – в холоде и топкости. И не оттого, что топкие и холодные окрестности, а оттого, что любовный фонарь унесен другим. И даже не фонарь, а солнце. Солнце у меня взял другой! В остальном я развиваюсь совершенно нормально. Здоров, силен, приношу известную пользу, котлы и решетки, видите, выдумал, но вот в личном счастье незадача одолела. Так хожу, работаю, ем – все нормально, повторяю, а увижу ее – и душа превращается в кустовую березу. Унизительно?

– Я не нахожу.

– Я тоже не нахожу. Отчего и нашел нужным с вами побеседовать. Вы человек Ольге Осиповне посторонний, вам ей легко будет передать…

– Мне?

– Не слова и отнюдь не признания, – где мне? – а одно вещественное доказательство моей любви. Я бы вам про любовь не сказал, кабы оставался. А то уезжаю. Меня сегодня в Донбасс, на прежнее место, вызвали. Дьявольски приятно уезжать! Был у меня вчера Гавриил Михеич. Примирялись и примирились. Смотрю на него, думаю: «сказать?» Он у меня допытывался, – почему я на мысе Нох тогда не слез? Одну половину, правда, я ему сказал: нельзя отрывать изобретения от жизни, нельзя бежать от нее. Оказалось, в один день одни и те же мысли нам пришли. Прекрасно!.. Но вторую половину правды я ему не сказал. Я ее тоже на мысе Нох понял. Там – очень величественно и красиво… не мне передавать, я техник… священная и сама в себя влюбленная красота!.. Возле красоты такой понял я и свою красоту…

– Как вы – хорошо! – воскликнул Сергей Сергеич. – Как вы замечательно сказали. Именно лицезрел красоту, понимаешь ты свою любовь. Ведь тогда и кустовая береза – прекрасна, если любовь?

– Прекрасна? – спросил, подумав, Румянцев. – Пожалуй, вы правы. Прекрасна. Но когда ты делом и замыслами – лес, в некоем чувстве сознавать себя кустом – стеснительно…

– Розы тоже на кусте цветут!

– Хорошо. Пусть будет по-вашему. Но сверх того, сверх красоты есть мучительное чувство, что любишь ты безнадежно и что сейчас понял ты это, а до того, несколько лет, и понять это не мог. Я свою покойную жену любил, развратом не занимался, после ее смерти дочку решил воспитывать и, хоть оставил ее на руках у Ольги Осиповны, так проехаться хотел с превосходными чувствами… А тут, на мысе Нох, посмотрел, понял себя и не возжелал увидеть друга Хорева. Никогда и никак! Дабы не воскресало, дабы умерло. Много лет прошло. Встретился в театре…

– Но ведь вы не пришли на «Макбета»?

– Далеко до «Макбета» это произошло. Шли «Без вины виноватые». Вот уж подлинно мы с ней – без вины виноватые. Увидел ее в фойе. Идет – стройная, томная, и необыкновенно реально ее вижу, а остальных, как сон… Вижу, глаза ласковые, сердечно она всегда ко мне относилась, три раза на дню о здоровье спрашивала – единственная у ней слабость, – вижу все это и, сжав себя, превращаюсь в мертвый камень.

– Ужасно!

– Пожалуй, что – и ужасно. Так вот, смотрю я на Гавриила Михеича и думаю: «сказать?» А зачем? Что, мне или ему легче будет? Но, с другой стороны, и молчать не могу, потому что нашел подле кресла, там, в театре, кусочек оранжевой ленточки. Видимо, доставала она платок из сумочки, ну, и обронила. Схватил я этот кусочек – и вроде раскаленного угля. Вот он,

Румянцев, громко стукнув ладонью, положил на стол смятую, с развитыми нитками на краях, оранжевую ленточку.

– Знаю. Глупо, слезливо, мелодраматично. Достаточно пожилой дядя – другому, еще более пожилому, жалуется. Ну, а если не могу? Знаю, война, погибают миллионы, страдания и труды необыкновенные у нас, и стыдно, казалось бы, советскому инженеру хныкать над оранжевой ленточкой…

– Но любовь есть любовь, – сказал Сергей Сергеич. – И вы напрасно говорите о ней иронически. Чем больше я думаю, тем сильнее не нравится мне ваше сравнение себя с кустовой берёзой. Почему вы должны унижать себя? Ну, допустим, вашу любовь нельзя проявить, вы должны молчать о ней. И что же? Разве она от того становится постыдной?

– В чем-то вы правы, Сергей Сергеич, в чем-то и я прав. Может, мне мою любовь надо унизить, чтобы она не так пламенела надо мной?.. Но продолжаю. Смотрю я на эту оранжевую ленточку… Ольга Осиповна и девушкой любила оранжевый цвет… впрочем, разговор не о сущности цвета. Приходит как-то дочь и говорит, что отличные ученицы у них в школе имеют право получить кусочек оранжевой партизанской Ленточки, которую привезла Ольга Осиповна. Трогательное движение, жаль, что к нему педагоги отнеслись отрицательно, хотя само собой эта оранжевая ленточка – случайна и не типична… Взяла она книжки, ушла к подруге – вместе заниматься. А у меня, такое сумасшедшее и тягостное чувство, что дочь мою похитили, сбежала она от меня… тогда как, в сущности, я хотел от нее сбежать, я!..

– Почему же вы меня выбрали? Там, на Тургеневской, помните свои слова?

– В вас есть чувство красоты, пускай иногда нелепой и тяжкой. Но – красоты. Вы, Сергей Сергеич, сами вроде мыса Нох. Думаю: поймет. И вы поняли. Вы даже поехали мою дочку отыскивать по Московскому шоссе. Позвольте поблагодарить вас.

Не вставая, видимо все еще поглощенный своими думами, Румянцев пожал руку Сергею Сергеичу, а затем сказал, протягивая ему оранжевую ленточку:

– Будет просьба. Верните ей это. И скажите… у вас это не получится нелепым… что, мол, нашел Румянцев в театре и, признавая, что вышел из детского и юношеского возраста, возвращает… хотя и будет страдать до тех пор, пока не будет страдать… А лучше последнего не говорить?

– Лучше не говорить, – сказал Сергей Сергеич, кладя оранжевую ленточку в бумажник неподалеку от другой, тоже оранжевой ленточки…

– После отъезда?

– Что, после отъезда?

– После отъезда, говорю, передадите?

– Ну, да.

И уже у дверей, прощаясь с Завулиным, Румянцев сказал, весь сияя:

– А ведь дочка-то моя, теоретически, добилась оранжевой ленточки. Практически она ее получить не могла, так как это движение педагоги нонче отменили. С моей точки зрения, они не правы, но я, как видите, человек односторонний.

Вдруг одно совершенно неожиданное соображение осенило Сергея Сергеича.

– Иван Валентинович!.. – пробормотал он смущенно. – Я сваливаю вам в беспорядке… загромождаю вашу голову вопросами…

– Пожалуйста, пожалуйста, голубчик Сергей Сергеич!

– Известно вам зарождение рассказа о четырех, умерших со счастливыми лицами?..

– А, на мысе Нох? Ну как же! Для меня там все прозрачно. Во-первых, никакого счастья у них на лицах не было. Но из этого, конечно, не значит, что они умерли недостойно. Заметил я у них на лице очевидное пренебрежение к смерти, русское, удалое. А счастья – нет. Ибо мы понимаем, а они тоже понимали, смерть – люта и лиха…

– Это совпадает с моими мыслями… – поспешно сказал Сергей Сергеич.

– Теперь относительно сущности рассказа. Боюсь, что это я заготовил доски, из которых досужее воображение Афанасьева сколотило бочку легенды и пустило ее по бесконечному океану. В те минуты я был наполнен думами о своей громоздкой и безнадежной любви. Я высказал Афанасьеву, что, мол, эти четверо, тоже, может быть, подхваченные безнадежным смерчем любви, тем не менее умерли счастливыми и, мол, может быть, и мне предстоит подобное… Мысли ваши, как вещи под залог, рекомендуется отдавать надежному человеку. Афанасьев – прекрасная личность, но воображение его жгучее, будто крапива. А что, разве легенда о четырех и по сие время ходит?

– Уже умерла. Да и не жалко. Хлам, пустословие.

Сергей Сергеич преувеличивал. Ему немножечко жалко было исчезнувшую «оранжевую легенду». Стараясь заглушить в себе это чувство, он спросил:

– Выступала на совещании Ольга Осиповна?

– Голубчик! Вы не слышали ее? Какое горе! Вы многое потеряли. Начала она, словно саблю выхватила из ножен, – блеск! А дальше – ясно, прозрачно, ну, прямо сияние утренней звезды, честное слово!.. Замысел мой – но решетке и о котлах – раскрыла с удивительной силой. И одновременно выдрала нас – меня и Хорева – за уши. Мы немедленно согласились на опыт, а то бы еще месяц или два тянули…

И он пустился разглагольствовать о свете и прозрачности, словно он светомер был какой… Одно бесспорное заключение мог вывести Сергей Сергеич из слов Румянцева: тот, после выступления Ольги Осиповны, полюбил ее еще сильнее… Довольно быстро Румянцев устно подтвердил догадку Сергея Сергеича. Торопливо, словно боясь остудиться, он проговорил:

– И в конце концов хорошо, что я ее полюбил! Кому я мешаю?! Да, это – для меня страдание, но прекрасное страдание. И пусть лучше оно будет, чем не будет. Вы меня, Сергей Сергеич, понимаете? Вам это не кажется пустым набором слов? Вам ведь, теоретически, любовь знакома по мировой литературе?! Ах, как печально, что вы не присутствовали на ее выступлении, какой освещающей перспективы оратор!

– До известной степени лучше, что я не присутствовал на совещании, – сказал, криво улыбаясь, Сергей Сергеич, – не всякий, как вы, может умеренно относиться к своему страданию.

– К любви? По счастливому стечению обстоятельств она вас не коснется.

– Разумеется, не коснется, но все же лучше подальше от заразы… она велика, как глыба…

– Именно глыба, обвал, ха-ха-ха!..

И, смеясь, весь блестящий от смеха и машинного масла, – да еще, захватив по дороге масленку, словно ему еще мало скользкости и гладкости, – Румянцев проводил Сергея Сергеича до дверей котельной.

«Зачем я взял эту ленточку? – с досадой думал Сергей Сергеич. – Все уладилось благополучно: оба опыта начнутся одновременно, семейство Хоревых – счастливо, я по-прежнему шутливый и безвредный дурачина… Ну чего я потащусь к ней с этой ленточкой?»

Однако ленточка тащила его за собою. Вместо института он направился к Ольге Осиповне. Не доходя малость до ее дома, он остановился и опять задумался. Бессонная ночь сказывалась. Томила жажда, глаза слипались, хотелось спать. «Наболтаю опять какие-нибудь глупости», – подумал он и, довольно неожиданно для себя, пошел в достраивающееся здание городской автоматической телефонной станции, где Хорев монтировал электрофильтры собственной конструкции. К удивлению Сергея Сергеича, инженер по телефону высказал горячее желание немедленно увидеть доцента, и еще больше удивился Сергей Сергеич, что инженер оказался очень вежливым, словоохотливым и, почти до приторности, любезным. «Вот оно, какое бывает счастье!» – с легким неудовольствием подумал Сергей Сергеич.

Они обошли все три секции АТС мимо всех четырех тысяч «телефонных точек». Сергей Сергеич имел возможность сравнить пасмурную, низкую котельную – этот желудок предприятия – со светлыми, просторными залами АТС – глазами и ушами предприятий… но Сергею Сергеичу было не до сравнений. Он смотрел на Хорева. Инженер заметно похудел, изменился, его трясло, словно в лихорадке; без того темное лицо его было цвета чернозема… нелегко давалась ему удача!

Инженер провел его в большую комнату. Здесь во всю ширину трех стен стоял какой-то аппарат, отчасти похожий на камин, или на орган, или на то и другое вместе. Инженер сказал, что это «санометр», снаряд для измерения силы звука и, отчасти, для создания ультразвука, позволяющего произвести коагуляцию аэрозолей, то есть слипание частиц, дождевание. Если и все пойдет дальше так же благополучно, завтра, в 11:13 утра будет произведен «эксперимент 27»… между нами?.. Эксперимент – шаткий, а в случае успеха может иметь военное значение… между нами…

– В одиннадцать пятнадцать? – спросил доцент.

– Нет, именно в одиннадцать тринадцать. В одиннадцать пятнадцать – опыт Румянцева. Собственно, его решетки и котлы даже нельзя и назвать опытом. Опыт он давно закончил, это – массовое применение. Он задерживал его потому, что боялся – не удастся проследить сразу за всеми решетками и котлами, а кадры помощников еще не окончили его курсы. Вчерашнее совещание настояло на немедленном применений опыта.

И он глубоко, с сожалением, вздохнул.

Ах, это вчерашнее совещание! И в течение всего совещания и сейчас Хореву казалось, что Ольга Осиповна темно и запутанно говорила о решетках и котлах Румянцева – а прозрачно и ясно об «эксперименте.27». Румянцев хотя и благодарил, но по лицу его очевидно, что он ужасно недоволен. Впрочем, человек он благородный – он горячо настаивал, чтобы Хореву дали эти две минуты… «эксперимент 27» требует так много электроэнергии, что в течение двух минут все предприятия, учреждения и дома города будут лишены тока… очень сложна и проводка… а если эксперимент не выйдет… Благородный человек! А надо было говорить об его опытах не так лениво…

– Ну, я вам не буду мешать, – виновато произнес Сергей Сергеич. И он добавил, неизвестно зачем: – Разрешите завтра, после одиннадцати тринадцати, после эксперимента?..

– Если выйдет, если выйдет!.. – почти с отчаянием вскричал инженер.

Да, нелегко ему доставалась удача!

Свою жизнь Сергей Сергеич находил относительно удачной хотя бы потому, что он не запутался во всем происходящем вокруг него. Правда, поворачивался он с трудом, разве только в постели, с боку на бок, с легкостью, но и эта легкость была такая, словно он во сне тащился по глубокой, по колено, осенней грязи. Он опять не спал всю ночь. Встал он с головой, набитой какой-то нудной пылью, как чулан для помещения ненужных вещей. Жена не подала ему повода для брани. Впервые в жизни он назвал ее, всеми глубокоуважаемого педагога, дождевым червем.

– Не вижу здесь ничего обидного, – с невероятно обиженным лицом сказала жена, – дождевой червь вполне полезен._

– Польза пользе рознь, матушка, – сказал Сергей Сергеич и, не допив чаю, отправился на Тургеневскую набережную.

Было десять часов сорок минут утра.

В золотом столбе листьев, возле скамейки восточной формы, напоминающей стихи формы «газель», топтался студент Валерьянов. Вчерашний день он прожил без Сергея Сергеича и – тосковал. Всегда-то он считал себя умеренным и даже равнодушным, а тут – извольте видеть! Тоскует не только по Сергею Сергеичу, но и по этой скамье восточной формы, напоминающей стихи «газель», широкие, просторные, плавные – и пленительные! Ах, как приятны восточные мотивы романтиков и как неприятен реально встающий перед вами романтический мотив! Зачем, например, этому пожилому, сорокалетнему человеку влюбляться в молодую женщину, а ему, молодому студенту, неприятно следить за этой любовью и бояться, что как бы влюбленный не открыл в себе эту любовь? Тоже, нашелся убаюкивающий!

Доцент плюхнулся на скамью. Возле него упал второй столб листьев. Плавно размахивая руками, словно А. Фет – строчками, когда тот в совершенстве овладел трудной формой «газели», доцент сказал:

– Меня глубоко заинтересовал «эксперимент 27». Да, а работа решеток… и котлы… Отсюда, Валерьянов, мы увидим все результаты. – Он вынул портсигар, скрутил папироску, раскрутил ее и, глядя в табак, как в часы, сказал: – Уже одиннадцать. Чертовски бьется сердце, а у вас?

Студент промолчал. Ему хотелось ответить: «Если у меня по каждому опыту, пусть имеющему военное значение даже, будет биться сердце, что оно стоит тогда?» Но сердце у него билось. И смотрел он так же, как и доцент, на небо, на реку, на город.

День был того же, как и позавчера, странного цвета опала. Сутулая река, без блеска, пугливо жалась к берегам. Лязганье рулевых цепей, звуки падающего или поднимающегося якоря слышались невнятно и заунывно. Облака, цвета солоди, охватывали солнце, словно шины колеса. Пахло лопухами, щепой, тиной, плотами. Из опаловой дымки поднимались трубы заводов. Какое сейчас, наверное, полыхает пламя у топок, какое напряжение у людей, а трубы передают его не больше, чем восклицательный знак в конце фразы. Нужно произнести вслух всю фразу, чтобы значок приобрел смысл…

Студент думал о том же, но по-другому. Он знал, что в эти часы город работает с особенной силою и эта сила всех увлекает за собою. Все утро студент занимался усердно, и ему казалось, что он усвоил за эти несколько часов столько, сколько не удалось бы усвоить за три месяца. И еще почему-то вспоминалась ему деревенская картина, виденная в детстве. В землю воткнут толстый кол, на который надета крепкая втулка от колеса. Во втулке – рычаг, и плечистый мужик, тяжело шагая, медленно повертывает втулку, втулка гнет полоз… дерево темнеет от напряжения, мужик покрякивает, дерево гнется… так и получаются полозья, которые потом лихо катятся по сахарно хрустящему снегу, катятся в город или на ярмарку…

– Одиннадцать часов тринадцать…

И доцент умолк. Очки его запотели. Короткими своими пальцами он поспешно протер их… и охнул забавным, тепленьким голоском.

Студент не заметил этого оханья. Он сам охнул, – тяжело, шумно, словно уронил парус.

Дым над городом яростно клубился. Обозначились явственно пять смерчевых потоков. Эти треугольные, остриями вниз, гигантские смерчи были разноцветны – от землисто-бурого до дивно-пунцового. Преобладал, впрочем, оранжевый, особенно на вершинах подплясывающих конусов. Вершины их были хрустально-оранжевы, а середина отливала бархатом.

Дымчатый тент над палубой домов стал чахлым, а затем бесшумно разорвался на пять частей. Образовалось в облаках пять провалов, и в провалах плавился свет солнца – ослепительный, прекрасный, чудесный свет, заливший дома.

Тучи аэрозолей почернели, как греча, побитая морозом.

Аэрозоли уходили. И Сергей Сергеич готов был побиться о любой заклад, что весь многотысячный город, разинув рот, глядел на то, как угнали аэрозоли: Но Сергей Сергеич не мог побиться о заклад, услышал ли город ультразвук. Впрочем, нельзя сказать, чтоб и Сергей Сергеич слышал его. Он его ощутил всем телом, как ощущают тепло или ласку. Накатилось что-то отрадное, большое, вызывающее радость, и Сергей Сергеич отдался этому чувству без напряжения, без сопротивления… и, однако же, не очень жалел, что оно исчезло.

Уже опять бренчал, перезванивая, трамвай, и опять висли на нем мальчишки. «Эксперимент 27» окончился. В воздухе стоял легкий и приятный запах дубового мха. Крыши домов словно покрыты лаком, это на них осели аэрозоли… а что же еще уловлено помимо лака, что означает запах дубового мха?.. Едва ли мы скоро узнаем о том, что уловлено.

Студент, поймав мысль Сергея Сергеича, сказал, глядя на него с огромным уважением:

– Эксперимент, несомненно, имеет военное значение. Смотрите, как замолчал город, будто все несут военную тайну. Это уже не теоретический вывод, а явление нашего ума на практике. Так все понимают.

Сергей Сергеич ждал, что скажет дальше студент. У Сергея Сергеича было такое чувство, когда вы видите яблоко, которое налилось и засквозило, или когда на небосклоне при вашем приближении засквозит и заредеет лесок… К сожалению, студент замолк. Он не видел смерти странных облачных созданий, убитых ультразвуком. Но разве сам Сергей Сергеич мог утверждать, что видел гибель «оранжевой ленты»? Разве он кружился, подпрыгивал и бежал куда-то, как те четверо у озерка на мысе Нох?! Хотя разве он не испытал ощущения счастья и легкие всплески его уходящих волн не слышит теперь?..

– И все-таки жаль! – сказал он. – А может быть, и не жаль, что их не видали.

На низменности, вдоль реки, по новой железнодорожной ветке, выстроенной во время войны, шел поезд, груженный танками. Воздух чист и прозрачен. Видны не только лица танкистов, но и восхищенное лицо мальчика, пасущего у откоса гусей. С соседнего аэродрома поднимается самолет. Мальчик переводит на него взор. Да, этому народу не жить кой-как, не перемогаться, не теньтенькать, а постоянно приводить доказательства теоремы героизма.

В голове началась барабанная дробь. Сергей Сергеич нервно пощупал бумажник, где лежали две ленточки. Студент сделал такое движение, точно боялся, что Сергей Сергеич упадет в обморок, хотел подать ему воды.

По набережной шли Хорев, Ольга Осиповна, Румянцев и несколько человек в штатском и военном, по-видимому, члены комиссии, принимавшие «эксперимент 27», решетки и котлы. Все они говорили, перебивая оживленно друг друга. Молчала только Ольга Осиповна, да и то, пожалуй, потому, что взоры и слова всех обращены были к ней. Особенно старался один член комиссии, низенький, кругленький, от волнения покрытый сплошной мокретью, как отпотевший предмет, перенесенный из холода в тепло. Он вскрикивал, отскакивал и, казалось, вспархивал на коротеньких крылышках.

Сергей Сергеич во все глаза смотрел на Ольгу Осиповну и на ее мужа. Так вот оно какое, счастье! Хорев – прежний, вчерашней худобы и истощения как не бывало. На нем матово-желта я кожаная куртка с большими, слегка отвисшими карманами, свежая синяя рубаха, толстый вязаный алый галстук – и эта одежда очень молодит и красит его. Портфеля при нем нет, и вообще нет никаких бумажных доказательств его славы, – разве что на лице. Лицо и шаги у него, словно у венецианского дожа, когда тот шел по набережной к «Буцентавру», чтоб обручиться с морем.

И все же Хорев казался Сергею Сергеичу некой наборной вещью, соединенной из мелких частей, а не вырезанной целиком. Вот Ольга Осиповна – другое дело! Она сразу создает впечатление поразительного единства. Все у ней, и в отдельности, великолепно. Ум, голос, походка, светлые, пепельные волосы, простые серьги в ушах кажутся бриллиантовыми; голубое платье, украшенное широкими желтыми вышивками, необыкновенно прекрасно на фоне темно-багровой стены дома, трепещущей, как отсвет пламени. А загорелые руки, обнаженные выше локтей, боже мой, как они красноречивы!..

– Хороша! – сказал со вздохом студент Валерьянов, когда Хорев, Ольга Осиповна, Румянцев, раскланявшись, прошли мимо.

Это восклицание не было главным и существенным средством, исцелившим Сергея Сергеича, оно было вспомогательным и содействующим, вроде фактурной книги в учете товаров. Однако и оно отчасти содействовало тому, что доцент решил отнестись к этому меткому определению сущности Ольги Осиповны без суетливости, беспокойства и всполошливости. Две ленточки он отошлет с любезным письмом, объясняющим ситуацию, – сразу же после отъезда Румянцева. Письма и лекции лучше удаются ему, чем душевные излияния, тем более относительно чужих чувств, вроде чувств Румянцева… ведь он, Сергей Сергеич, похитил ленточку у дочери Хорева совершенно с иной целью, чем этот затылистый Румянцев: он хотел помочь последнему найти свою дочь!..

– Да, недурна, – отозвался Сергей Сергеич.

Он встал. Барабанная дробь в голове уменьшилась. Однако шелест сопровождал его, словно он головой, как набалдашником трости, раскидывал вороха этих золотых листьев, сладостно сухих, огнедышащих красками под этим великолепным солнцем, как певучая лютня, брошенным в средину благовонного неба.

– Значит, опыт Румянцева тоже удался?

И он ответил:

– Конечно, да. Ведь «эксперимент 27» только единожды уничтожил аэрозоли, и они больше не сгущаются. Значит, котлы и решетки Румянцева работают, как он и обещал, успешно сжигая топливо без остатка. Я радуюсь за него…

И он опять присел, словно ему трудно было переносить радость на ногах. Барабанная дробь в голове утихла, исчез и шум, на сердце было ясно, светло. Улыбаясь влажными губами в почтительно глядящее на него лицо Валерьянова, он говорил и чувствовал, что каждое произнесенное им слово уносит что-то временное и пустое, как при промывке руды уносятся пустые и легкие частицы земли.

– Мы, друг мой, присутствовали при редком физическом эксперименте и при столкновении чувств, которые вы, по молодости своей, быть может, и не поняли. Такое стечение обстоятельств никогда, – в моей жизни во всяком случае, – никогда не повторится. И я счастлив, что мне удалось все видеть, а главное – слышать звук в небе, звук умирающих Оранжевых Лент. Не смейтесь надо мной, дружище. Посмотрите на крыши. Лак высох, они покрылись порохом. Мне кажется – это остатки Оранжевых Лент. Вряд ли эти существа сочувствовали человеку и его делам, – и я рад, что Хорев уничтожил их…

И он перевел взор на реку. Глядел он на нее с тихой, незакатной грустью, словно река уносила часть его жизни. Студент слушал его и чувствовал, что расхмель, который он всегда видел у Сергея Сергеича, овладевает сейчас им, Валерьяновым. Низменность, промытая весенней водой и разделенная невысокими холмами, по которым вилась железная дорога, казалось, приобретала особые всесозидающие краски. Воздух, струившийся над нею, был кипучий, бессмертно-молодой, пышно-ароматный. «И этого человека, – думал студент, – я хотел предупредить и предохранить от любовной горячки, когда он, сам по себе, каузальный человек, человек, заключающий в себе причину причин!.. Куда мне?!»

И с особо высокой, восторженной почтительностью он выслушал последние слова Сергея Сергеича перед тем, как тот встал со скамьи восточной формы, чтобы идти читать лекцию. Почтительность эта сняла со слов все плоскости, как с шара снимают выпуклости, и он превращается в многогранник, и если он из редкого материала, то начинает блестеть и увеличивается до блеска бриллианта. Возможно, что мы более умеренно и равнодушно относимся к Сергею Сергеичу, и он духовно не усыновил нас, тогда блеск этого бриллианта будет мало виден нам. Ну, что ж, меньше барыша от жизни!..

Сергей Сергеич сказал:

– Не думайте, Валерьянов, что, разглядывая в небе Оранжевые Ленты, я хотел уничтожить знание. Допуская такие мысли, вы допустите, что я провожу параллель между, скажем, катоптрикой, современным учением об отражении лучей света, и – гаданием на зеркале у древних. Нет! Мне так же, как и вам, хотелось и хочется очистить знание от сомнительных и недостоверных элементов. Мой взор кверху – только прием. Я убежден, как и вы, что существует и достижимо истинное знание, адекватное своему предмету. Это знание достигается с трудом, а какое знание достигается без труда? Сонники отбивают ото сна. Наука же не отбивает от науки. И как приятно дойти до абсолютно достоверных начал, до тех начал, на которых строится широкошумное и многоцветное здание науки. Мы – увальни, мы – лежебоки с вами, Валерьянов, научившись кое-чему, пойдемте учиться по-настоящему!..

6 февраля 1944 года

 

Агасфер

Воспользовавшись тем, что контузия на продолжительное время задержала меня в тылу, я предложил кинофабрике написать сценарий «Агасфер». Я прочел эту легенду на фронте. Образ человека, остающегося бессмертным среди многих десятков поколений и появляющегося в разных концах мира, поразил мое воображение. Надо думать, что смерти, которых я много видел, помогали моему воображению.

Кинематографисты встретили меня доброжелательно. «Это может быть оригинальный фильм, – сказал один из режиссеров и задумчиво добавил: – Да и тема близка западному зрителю, а мы для него мало ставим картин. Очень и очень оригинально».

Оригинально? Допустим. Но явление ли она – искусству? Вдумавшись, я вижу эту тему довольно-таки слабой. Недаром большие и малые поэты Европы, обрабатывавшие этот сюжет, потерпели неудачу. Андерсен, Шлегель, Жуковский, Гете, Евгений Сю, Эдгар Кине, Кармен Сильва, Франц Горн, Ленау… какая смена лиц и как она похожа на ту смену ряда исторических картин, – лишенных всякой реальной связи, – что пытались объединить именем Агасфера! И может быть, лучше всех объяснил это явление М. Горький, несколькими строками, в великолепной статье своей «Легенда об Агасфере»: «Эта легенда искусно соединяет в себе и заветную мечту человека о бессмертии, и страх бессмертия, вызываемый тяжкими мучениями жизни, в то же время она в образе одного героя как бы подчеркивает бессмертие всего израильского народа, рассеянного по всей земле, повсюду заметного своей жизнеспособностью». Это, скорее всего, тема публицистики, чем художественного произведения, – если допустить, что публицистика и художественность в чем-то противоположны.

Около двух часов ночи, отложив наброски в сторону, я решительно написал кинофабрике, что отказываюсь от обработки «Агасфера». А написав, грустно задумался. Ух, как отчаянно грустно в наше время всевозможных удач стоять неудачником даже среди самых знаменитых неудачников!

Я холост и одинок. Мне тридцать лет. Несколько месяцев назад, после сильной контузии, мне дали полугодовой отпуск из армии. Тут-то я и подумал об Агасфере. Неудачное бессмертие, ха-ха!

«Моя любовь к тебе бессмертна и вечна», – говорила она, когда я уезжал на фронт. И тут же хотела, чтоб я немедленно женился на ней. Мы познакомились с нею недавно. Ее горячность казалась мне чрезмерной, – может быть, потому, что моя горячность тоже казалась мне неправдоподобной. Мучительное желание проверить нашу страсть овладело мной. «Если наша любовь вечна, – сказал я ей, – то ничего не случится в те несколько месяцев, которые я пробуду на фронте: предчувствую, что меня скоро ранят и я вернусь». Предчувствие не обмануло меня, я действительно вернулся через несколько месяцев с предчувствием, что она верна мне. Она не пришла меня встречать к поезду. Подруга принесла записку – она полюбила другого. Я не спросил имени любовника. Зачем? Добавлю, что ее зовут Клава. Клава Кеенова. Неприятно писать ее фамилию: ее подруге я сказал, что я так и думал – она родилась и осталась Гееновой. Ах, как нехорошо и плоско!

Я живу в коммунальной квартире. На входной двери у нас – длинная, темная дощечка и, словно ряд пуговиц, перечисление фамилий и звонков: кому сколько раз звонить. Я второй сверху, и ко мне два звонка. И вот, ровно в два часа ночи, едва лишь я подписался под заявлением, в большом, высоком и гулком коридоре раздалось два звонка. Напоминаю, что происходило это все летом 1944 года, во время войны с немецкими фашистами, и для того, чтоб приходить ночью, надо было иметь ночной пропуск по городу и быть вообще человеком серьезным. Неудивительно, что я открыл дверь с бьющимся сердцем.

Мы экономим электричество, и коридор наш освещается светом из наших комнат. У меня только настольная лампа, да и она небольшой силы. Поэтому фигура посетителя рисовалась уныло и расплывчато. Это был человек среднего роста с тонкой и длинной головой. Он дышал тяжело и пошатывался от усталости и, может быть, истощения, так как платье на нем словно распухло и похоже было на волокно гнилой и растрепанной временем веревки. Платье хранило название, но не предназначение. Пахло от него прелым; плохо пахло.

Тощим и невыразительным голосом он назвал мое имя и фамилию.

Несмотря на слабость и явное истощение, вызванное, несомненно, войной, я не испытывал жалости к этому шатко стоящему человеку. Во мне поднялась холодная настороженность. Он сразу же понял мои чувства. Он наклонил длинную и тонкую, как нож, голову, и я увидал явственно слезы, катящиеся по борту его рваного, прорезиненного плаща, покрытого крупными темно-зелеными камуфляжными пятнами.

И слезы эти мне показались притворными. Я пожал плечами. Можно распустить себя как угодно, но нельзя же рыдать в два часа ночи на пороге коридора перед незнакомым человеком!

– Что нужно? – спросил я.

Утирая полой плаща слезы, посетитель ответил:

– Мне настоятельно нужно переговорить с вами.

– Вас кто-нибудь направил ко мне?

– Нет, я сам.

Холодность-то холодностью, но он все-таки ухитрился, благодаря своему слабому виду, отстегнуть мою наглухо застегнутую душу. Вместо того чтобы попросить его уйти, я посторонился. Он прошел в мою комнату.

Внезапная, острая и жгучая мысль потрясла меня. Э, да это ведь любовник Клавы Кееновой! И опять завизжало внутри – «гиена, гиена!», и стало очень нехорошо. Нужно во что бы то ни стало подавить эти гнусные слова, и я с преувеличенной вежливостью спросил:

– Вы москвич?

– Нет, я космополит и не прописан нигде.

Это происходило до антикосмополитической кампании, и поэтому я не обратил на его слова внимания.

В комнате много книг и мало мебели. Обилие книг мне всегда казалось воплощенным идеалом жизни ученого и умного человека, хотя книги доставляли мне много неудобств, так как умнел я чересчур медленно и на этом медленном пути приобретал много всяческой печатной дряни. Но ни одно из моих приобретений не доставило мне столько раздражения, сколько появление среди моих книг фигуры этого человека с длинной и тонкой, как ржавый нож, головой.

– Что же вам нужно? – переспросил я.

Он повторил:

– Мне нужно настоятельно переговорить с вами.

– О чем переговорить?

– Переговорить о моей и вашей судьбе, – ответил он таким тоном, словно заранее был уверен, что я откажу ему в просьбе.

Я не разубеждал его. Присутствие нас двух в этой комнате казалось мне столь же несовместимым, как путешествие булыжника и стекла в одной бочке, хотя оба они могли быть из одного и того же вещества.

– Из ваших слов можно заключить, что странным образом наши судьбы взаимно связаны?

Он ответил:

– Нахожу, что связаны.

– Вы назвали мою фамилию. Очевидно, знаете меня? Хотелось бы и мне знать, кто вы?

Он молчал. Я более кратко и более зло повторил свой вопрос. Длинное ржавое лицо его передернулось. Он ответил:

– Я молчал, так как вам могло показаться, что допускаю большую вольность в обращении. К сожалению, я не шучу и говорю правду, чему приведу неопровержимые доказательства.

После некоторой паузы он добавил:

– Видите ли, я действительно космополит Агасфер.

– То есть вы тоже работаете над сценарием «Агасфер»? Или вы должны играть роль Агасфера в моем сценарии? Но и тут разговора не получится: я отказался от работы над сценарием!

– Извините, видимо, вы не понимаете моих слов, Илья Ильич, – сказал посетитель, откидывая назад длинную голову. – Дело в том, что я действительно – Агасфер. Тот самый Агасфер… ну, да вы сами знаете легенду!

Камуфляжная плащ-палатка, изношенные солдатские ботинки с резиновыми подошвами, галифе в заплатах и дрянная замасленная гимнастерка с плеча какого-нибудь шофера, небритая ржавая и длинная голова с опухшими глазами, поблекший голос – все это было таким контрастом к жизнеописанию Агасфера, сочиненному где-нибудь в уединении средневековой монастырской кельи… я расхохотался, хотя вообще я человек не смешливый.

Мой посетитель скромно глядел вбок, погрузив свой длинный и грязный нос в не менее длинную и грязную полу плащ-палатки.

– Мне приходилось слышать, что персонажи приходят к автору, – сказал я, продолжая смеяться, – но все они приходят в более или менее приличном виде. А вы, Агасфер! Вы, чья легенда едва ли не популярнее Фауста и Дон-Жуана, – а уж Роберта-Дьявола, Роланда, Робин Гуда, во всяком случае, – вы осмеливаетесь появиться в таком неправдоподобном образе? Ха-ха-ха!..

– Вполне разделяю ваш смех, – ответил унылый посетитель, медленно поворачивая ко мне длинную голову. – Сам не смеюсь лишь от переутомления. Впрочем, вы должны подчеркивать мою временность, как обложка книги подчеркивает и раскрывает эпоху. Если б я желал бессмертия или претендовал на звание пророка, я б оделся более странно, как, например, одевались Лев Толстой или Рабиндранат Тагор…

– Оставьте Льва Толстого! Вы утверждаете, что вам не надобно бессмертия и что вы ищете временности? Это значит: вы ищете смерти? Значит, Горький прав?

– В чем?

– В том, что бессмертие, так сказать, тоже не конфетка: долго жить, долго страдать. Впрочем, утешьтесь: вам долго не жить.

– Ах! Ну, зачем вы так?

– Затем, что так хочу!

Я поступил жестоко, напоминая о смерти лицу почти умирающему. В иное время, случись бы подобное, вид длинноголового оборванца, сразу же после моих слов рухнувшего на кипы журнала «Русский архив», вызвал бы ужасное отвращение к себе.

Тут наоборот. Должно добавить, что я высок, мясист, с широким лицом и несколько приплюснутым носом. И вот плотный, широколицый стоит, слегка наклонившись к тонкоголовому, небрежно опершись ладонями о край письменного стола. Стоит – и хохочет. Мало того – хохочет, он испытывает наслаждение от своего хохота!

«Это шпион, подлец, провокатор, – твердил я самому себе, – не знаю, кем он подослан и зачем, но он, несомненно, провокатор, и я разоблачу тебя, мерзавец, разоблачу! Как бы ты ни укрывался, как ни прятался, а я разоблачу, – и головой о стену, головой».

Хохот становился неудержимо истерическим. Надо бы крепиться, но я не мог поступить иначе, не мог! Впервые в жизни своей я ощущал внутри себя такую холодную и непреодолимую злобу, что ей, казалось, не будет конца.

Мой посетитель сидел на толстых номерах журнала, подобрав ноги и втянув голову в плечи, отчего голова его казалась особенно длинной.

Внутри меня, словно по холодному желобу, катилась тяжелая, как ртуть, свирепость. Мелькнуло: «Не ищет ли он ночлега, раз не прописан, не бежавший ли это из какого-нибудь концлагеря? И не оттого ли он так покорно выносит мои оскорбления?» Нет, нет! В каждом движении моего посетителя я искал важные причины, чтобы немедленно встать во враждебное положение.

– Если вы из арестованных… даже уголовник…

– Что вы, Илья Ильич!

Тогда я повторил:

– Кто же вы и зачем ко мне?

Он опять передернулся. Ему не хотелось отвечать, и если б я еще раз повторил свой вопрос, я получил бы тот ответ, который избавил бы меня позже от многих страданий. Теперь только я понимаю, что мне следовало его напугать донельзя – и он исчез бы. Мне ни в коем случае нельзя было его оставлять! Но, увы, свирепость моя, оказывается, не была стойкой! Я пожалел его только на одну секунду. К тому же жалость была смешана с любопытством, а это самое опасное смешение. Итак, я поддался жалости, крошечной капле жалости, – и мой посетитель поймал меня! Он торопливо спросил:

– Разрешите открыть вам, откуда я получил имя Агасфер?

Хотя и нехотя, но я отозвался:

– Значит, имя Агасфер – прозвище?

– О да! Мое настоящее имя Пауль фон Эйтцен. Если вы хорошо изучали материалы по Агасферу, вы, наверное, встречали мое имя. Пауль фон Эйтцен! Боже мой, как красиво это имя и как оно подходило к улицам моего родного города Гамбурга! Я, видите ли, из Гамбурга. Пауль фон Эйтцен. Я – доктор Священного писания и шлезвигский слуга господа… ах, как это было давно! В тысяча пятьсот сорок седьмом году я, Пауль фон Эйтцен, окончив образование в Виттенберге, с радостью вернулся к своим родителям в Гамбург. Родители мои – выходцы из Амстердама. Они торговали кожами, тиснеными преимущественно. Они были небогаты… на границе разорения… впрочем, зачем скрывать такие поздние коммерческие тайны! Они были нищи, – и я нищ!

– Почему же вы возвращались в Гамбург с радостью? Вы любили родителей?

– Я их ненавидел: разориться именно в те дни, когда мне более чем когда-либо нужны деньги!

– А, вы были влюблены?

– Да.

– История несчастной любви?

– Проклятой любви!

– Кем проклятой?

– По-видимому, той же любовью: выше ее, как я теперь знаю достоверно, нет бога.

– Ого!

– А почему греки достигли бессмертия? То есть в искусстве, потому что биологически другое бессмертие невозможно. Потому, что у них была богиня любви Афродита.

– У нас есть богоматерь Мария.

– Но она богоматерь, то есть родившая бога, и, значит, выше всех: попробуй-ка роди другая бога! Невозможно. Афродита же заботилась о любви всех и вся, она была очень демократичная. Нет бога, кроме бога любви.

– Простите, плотской или духовной?

– Одно вытекает из другого, разделить этого нельзя, аскетизм – величайшее преступление.

– Следовательно, плотская любовь выше всего?

– Если угодно, да!

– Ваши родители были евреи?

– Вы – по Розанову?

– Нет, но вы начали рассказывать о своих родителях.

– Да, да! Они выходцы, повторяю, из Амстердама, голландцы.

– Агасфера все называют евреем.

– Меня тоже. Я даже сидел в гитлеровском концлагере, правда, недолго, мне ведь нельзя задерживаться на одном месте. Я иду.

– Знаю.

– Что же вас превратило в Агасфера?

Он уже слегка оправился. Опасения и тревоги, мучившие его, покинули его лицо. Осталась только болезненность. Глаза приобрели окраску, они были цвета легкого пива. Он ответил мне свободнее:

– Вы знаете, что для человека достаточно и одного неудержимого стремления к славе и деньгам, чтобы причинить себе боль и скорбь.

– Значит, все ваше почти четырехсотлетнее хождение вызвано жаждой славы и денег?

Он ответил:

– Книга моей жизни состоит из многих страниц. Разрешите раскрыть вам только первую и самую страшную?

– Ее звали Клавдия фон Кеен.

– Как?

– Клавдия фон Кеен. Вас удивляет, по-видимому, имя Клавдия? Оно действительно редко встречается в Германии, но тогда…

– Продолжайте о ней.

– Она дочь богатых и знатных родителей. Мы любили друг друга. Всякий раз, когда мне удавалось вырваться в Гамбург, я встречался с ней. Она была великолепна: стройная, мощная, умная, пламенная. Я тоже достаточно силен и крепок. Она жаждала меня, я жаждал ее. Она пошла бы за мной по первому зову. Но куда? В бедность? В поденщики? Не забудьте, что в те времена было труднее передвигаться, чем в наше время, время пропусков и удостоверений. Нас могли соединить – навечно то есть – только лишь деньги и слава. Мы хотели вечной любви; вернее сказать, я; она, пожалуй, согласилась бы и на временную, на преступную даже: без венца и согласия родителей. Я же настаивал на венце, свадебном пире, о котором говорил бы весь город, визитах и так далее. «Но это невозможно! – восклицала она с негодованием. – Твои родители бедны». – «Я разбогатею и прославлюсь, хотя бы для этого мне пришлось продать самое святое в мире!» – отвечал я, и она испуганно крестилась, а через минуту, испуганно прижимаясь ко мне, спрашивала: «Что же такое страшное ты собираешься делать?»

Я и сам еще не знал.

В первое же воскресенье по приезде к родным я отправился в церковь. Во время проповеди я заметил человека высокого роста с длинными, падавшими на плечи волосами. Босой, он стоял прямо против кафедры и с большим вниманием слушал проповедника. Фигура пилигрима была относительно сильна и молода, но лицо его изображало такое страдание, будто у него непрестанно и сильно болит все тело, и болит много лет. Я с раннего детства отличался мнительностью и остро чувствовал не только свою, но и чужую боль. Каждый раз, когда проповедник произносил имя Иисуса, пилигрим с безмолвным криком боли и с выражением величайшего благоговения ударял себя в грудь и трепетно вздыхал, так что заплатанный кафтан, надетый на голое тело, далеко отделялся от его груди. Зима была приметно холодная, видите ли, а на пилигриме, кроме кафтана и панталон, чрезвычайно изодранных внизу, не было другой одежды. Я не один дивовался страннику, но мне одному пришла в голову ужасная и безнравственная мысль…

– Вы это поняли сразу же?

– О нет! Значительно позже. – Он вздохнул: – Да, значительно. Не могу точно сказать когда, но, кажется, через несколько лет, когда понял силу божества любви, которое в гневе и погубило меня. Говорил ли я вам, что одним из моих любимых занятий была палеография, чтение древних манускриптов, исследование их? Да, я, Пауль фон Эйтцен, был превосходный палеограф! Я огорожен был своими знаниями крепче любого палисадника, которым огораживает добрый хозяин свой дом. И эти-то мои знания и погубили меня…

– Вы только что сказали, вас погубило другое?

– Да, да, другое, разумеется, другое! Но, видите ли, и мои схоластические знания нанесли мне большой вред. Я смотрел на пилигрима, на его древнее лицо, и мне вспоминались пергаментные манускрипты. Вспомнился мне и манускрипт, недавно прочтенный в Виттенберге. Автором его был Матиас Парис, английский хронограф, умерший в тысяча триста пятьдесят четвертом году. В своей хронике он писал, что в тысяча двести двадцать восьмом году в Англию прибыл архиепископ Григорий из Армении. Архиепископ Григорий сообщил, что он видел Карталеуса, человека с древним лицом и древними словами. Этот Карталеус во время осуждения Христа был привратником претории Понтия Пилата. Римлянин, по-видимому? Когда приговоренный к смерти Иисус переступил порог претории, Карталеус, ударив его кулаком в спину и презрительно усмехаясь, сказал: «Иди, чего медлишь?» На такие слова приговоренный ответил: «Я могу медлить. Но труднее будет медлить тебе, ожидая моего прихода». И он направился дальше, а Карталеус, который по обязанностям своим не должен был покидать претории, пошел за ним, влекомый тоской скитаний… И вот, тысячу лет спустя, архиепископ Григорий, объезжавши епархию, встретил Карталеуса рыдающим среди изголуба-серых скал Армении, где-то возле озера Ван. Карталеус рыдал от той мысли, имея которую никогда не заснешь, никогда не остановишься, никогда не умрешь! Вы понимаете, Илья Ильич, о какой мысли я говорю?

– Догадываюсь.

– Приятно. Позволите продолжать? Итак, мысль эта – я разовью ее вам дальше – мелькнула во мне еще тогда, при чтении хроники Матиаса Париса. «Почему легенда о Карталеусе застряла в этой хронике? А ведь благодаря ей можно заработать и славу, и деньги, и любовь той, которая меня не любит!» Итак, глядя на пилигрима, я думал: «Карталеус, Карталеус! Бессмертный, ты забыт! Я воскрешу тебя. Большие деньги и слава ждут того, кто видел Карталеуса, беседовал с ним, сумей только найти те убедительные, те звонкие, те медно-красные слова, при звуке которых дрожит сердце каждого христианина». И вот, глядя на этого пилигрима с древним пергаментным лицом, мне показалось, Илья Ильич, что я нашел эти слова, я уже стою на пороге к богатству и славе!..

По мере того как мой посетитель углублялся в прошлое, я глядел на его жесткие и редкие, как хвощ, волосы, и мне виделся высокий храм в Гамбурге, ромбическилистные окна, откуда льется пепельно-серый свет ранней весны, длинные ряды деревянных скамей, звук органа, гложущий сердце, склоненные головы молящихся – и этот пилигрим с лицом цвета тех растений, что, прикрепляясь к скалам, разрушают их. Видел я и Пауля фон Эйтцена, его жадное вальковидное лицо, серо-белые, потрескавшиеся от волнения губы.

– Я был беден и нищ. Она – дочь миллиардера, по теперешней терминологии. Я ее любил, жаждал ее, я был силен, крепок. Она тоже. Как нам соединиться под венцом, а не в шалаше рыбака или разбойника? И я подумал: «Агасфер! Ага значит, по-турецки, начальник, ну а сфера – вы знаете, что такое. Начальник небес! Ведь небеса только могут – если могут вообще – распоряжаться бессмертием». И я обратился к богу. Я просил его соизволения на великую ложь: «Разреши мне выдумать Агасфера! Разреши! Это – миф, мечта, глупость. Но именно благодаря мифу, мечте и глупости расцветают люди. Ну что изменится, если одной глупостью в мире будет больше?» Ответа, конечно, не последовало, но моя великолепная выдумка успокоила и развеселила меня. Агасфер, Агасфер! Придуманное слово, которое еще совсем недавно казалось чужим и далеким, стало теперь близким. «Я люблю тебя, Агасфер, ты ведь обогатишь меня? Был Карталеус, римлянин; я махнул рукой – и вот встал ты, Агасфер, еврей, и превратился в предка тех проклятых, кто во множестве живет сейчас на южной окраине Гамбурга!..» Ха-ха!

– И тогда?

– Мне стыдно, Илья Ильич. Разрешите, на этом прекращу свой рассказ? Я предполагал, что смогу его передать вам подробно, однако я не могу удержать слез при той мысли, имея которую никогда не заснешь: нельзя издеваться над богом любви!

Мой посетитель порывисто встал. Пачка журнала «Русский архив» с мягким шумом упала набок. Длинное лицо посетителя почти сплошь покрывали слезы. Но почему по-прежнему я не чувствовал к нему жалости? Влага? О, эта влага на лице, несомненно, издавна защищала его!

Сверх того я чувствовал и усталость: напряжение, с которым я следил за его рассказом, было довольно сильным. Хотелось спать.

Я пробормотал что-то о том, расскажет, мол, в другой раз. Посетитель, тягуче шаркая ногами, покачал отрицательно длинной своей головой, и мы расстались. Хотя уже светало, но стекла на лестнице не пропускали света, и фигура моего посетителя едва-едва была различима. Впрочем, мне показалось, будто он стал несколько выше ростом и шире в плечах, да и его голова словно бы стала круглее. Того ради я вышел даже на площадку. Тонкие шаги посетителя зачастили. Он исчез. Стараясь освободиться от нелепых предположений, меня одуряющих, я вернулся в свою комнату и лег.

Отказ от работы над сценарием «Агасфер» по-прежнему лежал на столе. Я встал и перечел его. Он показался мне пресным, малоэнергичным. Я переписал, придав ему более резкую форму, – хотя что мне сердиться на кинематографистов? Не они же подсылают мне Агасфера и не им же принадлежит этот нудный и надоедливый, как овод в летний день, бред? Кому же тогда? Не мне ли самому?

Последующие часы я чувствовал себя мерзко, а последующие дни были еще более мерзки и противны. Лето было дождливое, с частыми холодными северными ветрами. Я бродил вдоль лентовидных набережных Москвы-реки и, не найдя сил справиться с тоской, пришел в военный комиссариат. Молодой лейтенант принял меня ласково. Он немедленно направил меня к врачу, тот – к другому, и, наконец, трое, посовещавшись, сказали, что сердце мое действует неважно, наружный вид хуже… «Вы что, далее вроде и ростом стали ниже? А ну-ка, смерим?» Я встал к линейке. Врачи с недоумением переглянулись и поправили какие-то цифры в моем «деле». Затем старший врач сказал:

– И вообще, куда вам торопиться на фронт? Поправляйтесь.

– Друзья ждут, – отозвался я, хотя никаких особенно друзей на фронте у меня не было: я командовал ротой связи и давно уже не получал известий оттуда.

– Подождут.

– А галлюцинации у меня могут быть? – спросил я вдруг, совершенно, впрочем, не надеясь, что врач ответит правду.

Он снова выслушал меня, расспросил и сказал:

– Галлюцинации? – Помолчав, он добавил: – Могут. Но особенно не беспокойтесь: они скоро, месяца через два-три, исчезнут. Курите? Бросили? А вы закурите.

И он угостил меня папироской.

Папироса успокоила. «Бред? И отлично! – думал я, весь дрожа от радости. – Раз доктор признал, что у меня бред, значит, он скоро исчезнет. Выздоровею, забуду про этого Агасфера… и поскольку у меня бред, не отбить ли мне любовника у Клавы? Вот будет потеха, когда он окажется Агасфером!»

Клава служила приемщицей телеграмм в почтовом отделении на Ордынке. Я пошел к окошечку Клавы. Я стоял в очереди, слышал за окошечком ее голосок, так хорошо мне знакомый, ее рука выбрасывала квитанции и сдачу, раза четыре возникала и исчезала возле меня очередь; наконец, когда помещение опустело, в отверстии показалось ее бледно-серое, истощенное лицо с большими глазами, и она спросила без особого удивления:

– Каяться пришли?

– Каяться, – ответил я. – Простите за Геенову.

– Как? – спросила она со смехом.

– Я переделал вашу фамилию.

– Разве? Не помню. А если и переделал, то очень даже недурно. Геенова?! Это даже выразительно. Я себя, Илья Ильич, действительно чувствую гиеной, у которой перебили ноги. Они где живут, в болотах?

– Гиены-то? В камнях и песках.

– Ну, там подыхать легче. В болоте куда труднее. Да, хорошо! – добавила она, вздохнув и подавая посетителю телеграфный бланк.

Мы подождали, пока посетитель писал и оплачивал телеграмму, а когда он ушел, Клава подняла на меня мокрые от слез глаза и быстро проговорила:

– А я ведь продалась, Илья Ильич! Не махайте руками и не ахайте: надо торопиться сказать, а то посетители придут. Не за деньги, конечно, – за пропитание и комнату. Подманил один, из рыбного треста: он, должно быть, пирожки с рыбой продает на сторону. Переехала к нему, расписались…

– Какая же это продажа, если расписались?

– То есть формально все правильно, а по сути – продажа. Старый, брюхастый, мордастый, лысый, противно: я из-за него сверхурочные полюбила.

– Оделись, по крайней мере? – спросил я не знаю зачем.

Позже я понял, зачем так спрашивал: очень мне не хотелось, чтоб она подвиг какой-нибудь свершила. Боялся! Чувствую: если подвиг, конец, все прощу и, может быть, так полюблю, как никого и никогда не любил. И она меня поняла – жалко ей стало меня: «Ради меня, Клавы, которая за пироги продалась, да мучиться? Вот еще!»

И она сказала:

– Оделась неплохо.

– А ну, покажитесь, выйдите!

– Что же, по-вашему, я на службу в манто ходить должна?

– Уж и манто!

– Уверяю.

– И мама с вами переехала? Племянница маленькая… как они?

– Все живы-здоровы. Заходите, Илья Ильич, с мужем познакомлю, он в конце концов ничего. Конечно, никаких подвигов не свершал, – воровать пирожки – какой же подвиг? – а все-таки добрый, и это хорошо… вот лысый только! Не нравятся мне, Илья Ильич, лысые.

– Агасфер не лыс, – вдруг сказал я.

Она помнила мои рассказы об Агасфере. Но вспоминать, по-видимому, ей эти рассказы было тяжело и неприятно; она спросила нехотя:

– А кто это?

– Да один из бессмертных, помните?

– Нет, – ответила она и с каким-то непонятным раздражением спросила у посетителя: – А зачем, собственно, вам четыре бланка? Время военное, бумагу надо экономить.

И она бросила посетителю два бланка. Выросла очередь, и я ушел, так и не сказав ей, что меня мучает бред. Да и зачем говорить? Жалость, что ли, я собираюсь у нее возбуждать? Жалость, конечно, стоит где-то рядом с любовью, но я в бреду, и мне не нужна ни жалость, ни любовь! Леченье мне нужно, леченье… но чем?

Постепенно я начал успокаиваться. Сон улучшился. Жизнь казалась более сочной и возвышенной, взоры встречных не были колючими. Несколько нежных и слабо вьющихся мыслей указали мне на некий растущий замысел, которому еще не находилось названия. Сценарий, пьеса, повесть? Я не знал, что это еще такое…

Бороздчатый и глубокий звонок разбудил меня. Я подпер спиной стенку дивана. Срезанный, укороченный, иглоподобный звонок повторился. Я узнал эту манеру… а, подлец!

И почти со злорадством я раскрыл дверь. «Пауль фон Эйтцен, ты? – хотелось крикнуть мне. – Ах, черт! Или за душой пришел?!»

Мой посетитель, – клянусь, заметно укороченный и как бы снизу обкусанный, – кивнул мне головой, быстро прошмыгнул в мою комнату. Он, теперь уже не без грации, уселся на кипу «Русского архива» и, не объясняя причины своего появления, сказал голосом почти задушевным:

– Мы остановились, кажется, Илья Ильич, на том, что мне пришлось вдохнуть жизнь в имя Агасфер?

– Что же, батюшка, вы и вправду меня заморочить намерены? – сказал я раздраженно, в то же время испытывая некоторое смутное удовольствие при виде моего посетителя. – Бу′дите вдобавок. – И я указал на раскрытый диван, на подушки, простыни.

– А вы и далее продолжайте думать, что спите, – хихикнул мой посетитель. – Мистика нынче в упадке и презрении, а сон еще имеет все права, тем более сон бархатный.

Единственно потому, чтоб посетитель не подумал, будто я и на самом деле чувствую себя спящим, я сказал, что согласно печатному экземпляру «Нового сообщения об Иерусалимском жиде, именуемом Агасфер», принадлежащему перу Пауля фон Эйтцена, имя Агасфер впервые широко было брошено в мир в 1602 году. Так, во всяком случае, утверждает Гроссе, видевший экземпляр этого сочинения.

– Да, приблизительно так, – сказал посетитель. – Мне пришлось, видите ли, довольно долго и настойчиво вдалбливать это имя. Людская память ленива. Она любит брать то, что ближе ей. В Бельгии, например, меня пытались называть Исааком Лакедемом или, иногда, Григориеусом. В Италии – Баттадие или брат Джиованно. В бретонских легендах вы и поныне найдете меня под именем Будедес, что в переводе означает «толкнувший бога». Я же упорно настаивал, что имя мое – Агасфер!

– Почему вы так настаивали?

– Если идея ясна, ее выражение словом тоже должно быть ясным и точным, не правда ли? Я считал, что имя Агасфер полностью выражает мою идею. Человечество должно быстрее привыкнуть к этому имени и знать его хорошо. Кое-где этому моему желанию сопротивлялись, но вскоре я получил более того, что желал. Счастливый случай помог тому. Впрочем, относительно счастливый, конечно. Пилигрим, о котором я вам рассказывал прошлый раз, был приглашен на обед к фон Кеенам. Должен добавить также, что Клавдия фон Кеен уже имела жениха, нет, нет, не меня! По этому одному мне надо было торопиться. Женихом Клавдии был некий Карл Бреман, пьяница, распутник и не без пытливости, – в известном дурном смысле, разумеется. Он был богат, княжески богат. Фридрих Варизи, тот, что был в одежде пилигрима и что ходил к святым местам замаливать грехи, тоже оказался человеком не безденежным. Пилигрим на обеде влюбился в Клавдию – и немедленно посватался. После обеда женихи отправились в кабак, – был очень хороший кабак на южной окраине Гамбурга, под вывеской «Золотые ножницы». Здесь-то я с ними познакомился. Сильно напившись, они начали ссору, – разумеется, из-за невесты. Выждав момент, я сказал: «Ну, что вам, двум благородным и крайне честным людям, ссориться из-за какой-то продажной твари?» Они потребовали объяснений. Я сказал: «Я дам вам доказательства, а не словесные объяснения. Сколько, по-вашему, она стоит, если вы двое ляжете с нею на кровать? Предупреждаю, цена не малая». И я продал ее.

– Продали? Опоив и затащив в притон?

– Она пришла туда сама.

– Почему?

– Чтоб доказать свою любовь! Разумеется, тут подшутила немножко и Афродита. Она, при рождении Клавдии, вложила в нее чересчур много плотского. Я воздвиг слишком большую плотину, через которую это плотское не имело сил перелиться. Клавдия и не подозревала, как дрожит от напряжения эта плотина! Ну, отуманенная плотью, самопожертвованием, любовью и одновременно презрением ко мне, она согласилась. Та ночь была для меня не из важных. Я трясся от негодования на себя, на Клавдию, на этих двух плотоядных подлецов… Когда Клавдию утром увезли к ее тетке, где обычно у нас происходили свидания, я бросил два трупа, Карла Бремана и пилигрима Фридриха Варизи, против дома самого богатого еврея, обвинив в убийстве всех евреев квартала. Свидетелей я нашел с легкостью: это были те же самые латники, которые убили, по моему приглашению, и Карла Бремана, и пилигрима Фридриха Варизи. Еврейский квартал пылал, а я шел по городу и всем встречным рассказывал об Агасфере: самые долговечные легенды рождаются в огне пылающих городов, вспомните Трою.

Я говорил: при выходе из церкви я остановил пилигрима и спросил: «Кто ты? Откуда пришел? Куда идешь? Сколько пробудешь в Гамбурге?» Вот какие вопросы я будто бы задавал ему. И он будто бы ответил мне, что он – именем Агасфер, а по ремеслу – сапожник и что он будто бы собственными глазами видел, как прибивали Христа к дереву римские воины и как поднимали его на воздух и так далее! И с того времени Агасфер пошел… Он посетил много стран и городов, в доказательство чего он привел много подробностей о жизни других народов. О жизни Христа он тоже сообщил мне много нового, чего нет даже у самих евангелистов. Особенно подробно он описывал мне последние минуты Христа, так как, видите ли, он лично присутствовал при всем происходящем, при его смерти…

Так началась слава Агасфера – и моя тоже.

– А Клавдия фон Кеен?

– Она-то и оказалась истинной виновницей всех моих ужасных страданий. Когда я, пустив легенду об Агасфере, пришел к ней с деньгами, полученными путем, вам известным, она прокляла меня. Вы думаете, за то, что я ее продал? Ну, это было бы нелогично, а она обладала, повторяю, немалым умом. Она же ведь сама согласилась на продажу! Нет, она прокляла и выгнала меня за то, что я убил тех, кто оплодотворил ее… тех двух мерзавцев! Каково? Она, видите ли, не в состоянии видеть убийцу отцов ее детей, – словно она собиралась сразу родить четырех, по крайней мере. Посчитав ее проклятие недействительным и глупым, я ушел от нее, однако вожделея ее в сердце своем и дав себе слово никого никогда не желать, кроме нее!.. Но позвольте продолжить о моей славе?

– Она, по-видимому, сразу же стала доставлять вам большое удовольствие?

– Да! Это было начало мести, проклявшей меня. Я тогда еще ни о чем не догадывался.

Меня начали всюду приглашать.

Из мелкого студента, сына жалкого торговца кожами, я быстро превратился в уважаемое лицо. Всюду, с амвона, и в частных домах, и в гостиницах, я рассказывал о своих встречах с Агасфером! Меня слушали жадно. Я приобрел много денег и много славы. Я ездил по Германии, был во Франции, посетил Италию.

Я говорил, кажется, что на мои расспросы Агасфер ответил, что во время суда над Христом он жил в Иерусалиме и занимался сапожным ремеслом? Кое-какие подробности о кожах, которые благодаря занятию моего отца я знал превосходно, делали рассказ мой совсем правдоподобным.

Агасфер, по моему рассказу, вместе с другими евреями, считал Христа за лжепророка и возмутителя, которого следовало как можно скорее уничтожить. После того как Пилат отдал Иисуса на распятие, его должны были провести мимо дома Агасфера. Агасфер стоял у дверей дома, держа в руке ребенка, а в другой – сапожную колодку. Волосы на его голове, как у всех сапожников, были стянуты ремешком, чтоб не падали на лоб.

Проходя мимо и сгибаясь под тяжелым обрубком дерева, Иисус остановился возле дверей его дома, чтобы отдохнуть. Он прислонился к стене, но Агасфер из злобы стал гнать Иисуса, требуя, чтоб он шел туда, куда лежит его путь. И тут, обливаясь слезами, я приводил фразу, которую вычитал в хронике Матиаса Париса и которая будто бы принадлежала Карталеусу: «Я могу медлить, – сказал будто бы Иисус, – но труднее будет медлить тебе, ожидая моего прихода». Иисус пошел, и тотчас же Агасфер опустил на землю ребенка, снял с головы ремешок и, держа сапожную колодку в руке, последовал за приговоренным. Он присутствовал при его распятии, страданиях и смерти.

Я рассказывал о них подробно, и люди рыдали, когда я говорил, что Агасфер дрожал от непонятного страха, прижимая к телу колодку, которую все еще не выпускал из руки. Колодка эта была придумана мною, и я гордился этой выдумкой: она опоясывала реальностью несколько костистое и выдуманное тело Агасфера. После смерти Иисуса Агасферу стало совсем страшно, и, будучи не в силах оставаться на месте, а того более – вернуться в Иерусалим, он отправился странствовать и странствует по сей день.

– Он – бессмертен?

– Да, я утверждал, что он – бессмертен.

– А разве вашим слушателям не казалось странным, что Христос оставил в живых одного грешника? С образом милосердного Христа это чрезвычайно мало вяжется.

– Они верили. Я говорил, что, по мнению Агасфера, его оставили в живых до Страшного суда затем, чтобы он свидетельствовал верующим обо всем случившемся и убеждал бы маловерных. И так как никому не хотелось в те времена быть маловерным, то мне верили. Меня щедро снабжали деньгами, и обо мне шла слава как о великом проповеднике.

– Несмотря на то что реального Агасфера не существовало?

– Именно поэтому! Миф. Легенда. Глупость. И все бы шло отлично, кабы не любовь Клавдии фон Кеен. Ну, разумеется, и моя любовь к ней. Не Христос, а она, эта любовь, породила Агасфера и превратила его в реальность, то есть в меня самого.

– Однако!

– Долгое время я сам думал, что Агасфер – лицо выдуманное. И еще бы! Я подсмеивался над людским легкомыслием и с удовольствием смотрел на шафранно-желтые монеты, которые получал как плод этого легкомыслия. Однажды, после длительной и многолетней поездки по Испании, я вернулся в Гамбург. Я остановился в гостинице «Меч и яйцо», так как думал, что после многих лет отсутствия мои комнаты в нашем доме могли быть заняты другим. Я хотел дать время, чтобы освободили их.

Слуга раскладывал мои вещи, а я пошел к нашему дому. Он показался мне более возвышающимся над другими домами, чем когда-либо, и носил он другой, несколько голубоватый цвет, тогда как прежде камень нашего дома был сильного бурого цвета. Я спросил у привратника, дома ли и как благоденствует высокопочтенный Отто фон Эйтцен, то есть мой брат.

Привратник ответил мне, что Отто фон Эйтцен умер восемь – десять лет назад, и что все фон Эйтцены перемерли, и что дом перешел по наследству к их дальним родственникам. Тогда я воскликнул, побледнев и дрожа всем телом: «Как так перемерли, когда перед тобой сам высокочтимый доктор Священного писания и слуга господа, сам Пауль фон Эйтцен!» Привратник перекрестился и сказал, что никто из фон Эйтценов не мог бы дожить до такой глубокой старости, ибо Паулю фон Эйтцену, да успокоит господь его душу, ныне было б сто сорок лет: последний раз он покинул Гамбург, направляясь в Испанию, шестидесяти с лишним лет.

Я устремился в гостиницу. Я подбежал к зеркалу. Как сейчас помню бахромчатые украшения из дутого серебра по краям языковидного стекла, в котором отразилось мое лицо. Я погрузился в него взором. Тусклое, почти растекающееся стекло показало мне длинное лицо с крючковатым носом. Несколько пергаментных пятен указывали на древность этого лица, а в остальном вы едва б дали ему пятьдесят лет. Правда, взор был притуплен и свежесть губ была обманчива… но сто сорок лет, но сто сорок лет! Шатаясь, я вышел на улицу.

Я пересекал площадь неподалеку от еврейского гетто, когда вдруг позади себя услышал слово, произнесенное с явным ужасом: «Агасфер». Я обернулся. Еврейский мальчик, болезненный, со слабо закривленными ногами, шерстистый, большеглазый, с длинным серповидным ртом, который я помню отчетливо, глядел на меня.

Несколько детей, должно быть уважая в нем вожака, спешили к нему. Он сказал им громче, указывая на меня: «Смотрите, Агасфер!» И словно множество пробок, выпрыгивающих из воды на поверхность, когда упавшая бочка с пробкой расколется о дно, также выпрыгнуло и заплясало по всем улицам и переулкам гетто: «Агасфер, Агасфер, мимо идет Агасфер!»

Я почувствовал страх, тоску скитаний, которая уже давно мучила меня, но только теперь выявилась с неудержимой силой. Я бросился бежать.

Я бежал по Гамбургу, и вслед мне неслось: «Агасфер, смотрите, бежит Агасфер, ударивший нашего Господа!» Эти слова прилипали к моим ногам, как расплавленная смола. Я смотрел на небо, покрытое приближающейся розовой корой заката, и молил небо ниспослать мне ночь. Ночь пришла. Но какая она была потрескавшаяся, – как моя душа. Я лежал в кустах. Все мышцы мои казались закостенелыми, но тоска моя была столь велика, что я встал и пошел!

Я шел и шел, а только лишь останавливался, мне казалось, что я углубляюсь в такие бездны ужаса, перед которыми страх смерти как лист перед величиной целого дерева. Я – Агасфер?! Я – тот Агасфер, о котором спорили люди весь семнадцатый век, о котором писались книги, легенда о котором с необычайной быстротой облетела всю Европу. Я – бессмертный Агасфер?! Не говорит ли это мое воспаленное воображение, а на самом деле я сластолюбивый старик, начитавшийся глупых книг, все мысли которого обращены назад, в историю далекого прошлого!

Мой посетитель почти задыхался. Его красно-синий рот был широко открыт, обнажая колесовидный оскал больших и острых зубов. Круглая тень его фигуры качалась по стеклам книжного шкафа, и мне казалось, будто лопасти парохода неслышно падают в воду, опускаются и выползают вновь… Я моргал глазами, чувствуя сильную слабость.

Как в прошлый раз, посетитель прервал рассказ внезапно, словно его вспугнули. Он выскочил в коридор, на площадку лестницы и дробно, словно еж, засеменил по ступенькам.

Я еле доплелся до выходных дверей, когда он уже был внизу, и я отчетливо услышал голос лифтерши: «Илья Ильич! Обозналась, значит?»

Жутко мне стало, когда я, вернувшись в комнату, разобрался во всем смысле этих слов лифтерши.

Можно думать о вашем посетителе как о помешанном или о том, что вообще все его посещение пригрезилось. Но когда после его ухода вы чувствуете чудовищный упадок сил, когда его фигура приобретает ваши очертания, когда его голос становится похожим на ваш и когда лифтерша путает его с вами, вы должны будете принять его за реальность хотя бы для того, чтобы бороться с ним.

Я лежал пластом на диване и чувствовал себя придавленным и беспомощным. Мысли мои притупились. В голове стоял неприятный шум. Мой рот и зев были покрыты сухим и раздражающим налетом. Меня лихорадило.

Но коль скоро мне грозила погибель, раз мне не было уже покоя, я должен победить, пускай даже эта победа и ускорит мою погибель. Победить! А как победить? Добро б Агасфера можно было схватить за горло, придавить и выдавить всю правду. Нет! Физической силой здесь немногого достигнешь, а умственной хватит ли у меня? На его стороне многовековая опытность и знание людей, на его стороне – несомненная жестокая ловкость, а что на моей, что я представляю из себя?.. Впрочем, довольно самоизысканий! Не играла ворона вверх летучи, а на низ летучи играть некогда. Борись, бейся, если пришла беда!

Все последующие дни, преодолевая мучающую меня слабость и головные боли, я провел в напряженнейших размышлениях. Прежде всего я задал себе вопрос: почему Агасфер, вернее сказать, фон Эйтцен, пришел в Москву и почему именно ко мне? Он умен, хитер; то, о чем он говорит много, не имеет никакой ценности, а то, о чем он говорит мало, но о чем он молчать не в состоянии, несмотря на всю свою ловкость, – важно и ценно. Того ценней то, о чем он умалчивает.

Прежде всего, почему он толкует так нелепо слово «Агасфер»: какой-то ага сфер, начальник небесных сфер, когда это испорченное древнеперсидское слово Ксеркс. По-еврейски оно читается «Ахашверош», что почти соответствует его звучанию в клинообразном персидском шрифте. И дело тут вовсе не в небесных сферах, а в земных, очень земных. Ксеркс!

О, человечество много знает и много думает! Поистине, оно не бросает слова на ветер, а тем более на ветер вечности. Отдельная человеческая особь – смертна. Это – закон мудрый и постоянный. Ибо бессмертно лишь человечество. Поэтому человек, мечтающий о личном бессмертии, – глупо тщеславен, самоуверен, недалек и бесхарактерен, трус даже. Надо быть гордым, смелым, откровенным и верить в смерть и не бояться ее. Ибо тогда лишь придет настоящее бессмертие – бессмертие человечества. А теперь – о Ксерксе. Царь Ксеркс Первый, сын Дария Гистаспа, правил Персией в 486–465 годах до нашей эры. Он был вял, недалек, бесхарактерен, легко подчинялся чужому влиянию, но отличался чудовищной самоуверенностью и тщеславием. Он называл себя бессмертным и верил в это. Жестоко подавив восстание Египта, сомневавшегося в его милостивом бессмертии и жаждавшего самостоятельности, царь Ксеркс задушил такое же восстание в Вавилоне. После этого он направился душить Грецию, Греки разбили его войско, сам он позорно бежал, и хотя война с греками продолжалась еще двенадцать лет, он уже не принимал в ней участия. Он пил вино в гареме, разбирал ссоры своих жен и разоблачал интриги своих министров. Убожество его ума и скудельность его сил, наконец, вызвали такое отвращение, что его зарезали люди, которые должны были его стеречь: начальник его стражи и главный евнух гарема… Недурен был характер у этого вечного странника, которому человечество прилепило имя царя Ксеркса? Какою едкою укоризной звучит это слово – Агасфер!

Однако несомненно, что фон Эйтцену много лет, быть может, больше того, в чем он сознается. В хронике Матиаса Париса я нашел фразу, над которой не задумывались раньше и о которой фон Эйтцен почему-то умолчал: «По словам преподобного Григория, армянского архиепископа, Карталеус, достигнув столетнего возраста, заболевает какой-то болезнью и впадает в род экстаза, после чего снова поправляется и возвращается к тому возрасту, который он имел в день, когда начал свое бессмертное путешествие». Да, почему умолчал об этих строках фон Эйтцен? Не заболевает ли он сам этой болезнью, этим родом экстаза и не встретились ли мы с ним в конце его столетнего возраста? И откуда считать столетний возраст? С того ли дня, как он стал бессмертным, или же со дня его рождения?!

Конечно же, с того дня, как он стал бессмертным!

Я перечел легенды и обнаружил, что последний раз Агасфер посетил Гамбург в 1744 году. Из Гамбурга он поспешно направился на восток. Предыдущие его посещения были более часты, но меня интересовало другое – посещал ли он Гамбург в 1644 году? Оказалось, посещал. А столетие позже? Ну, разумеется! Ведь сам же он сказал мне, что, окончив учение в Виттенберге, он приехал к родным в 1547 году. Правда, три года разницы… а если это намеренная разница? Разница, чтоб запутать меня, не открывать того, чего ради он посещал Гамбург каждое столетие, не открывать пути, по которому он уходил из Гамбурга – пути на восток?

Почему именно на восток?

Я еще раз тщательнейше перебрал все его слова и выражения, все его мельком брошенные фразы, и особенно остановился я на его возвращении в Гамбург, когда он впервые узнал, что превратился в Агасфера.

Если помните, он сказал, что не заехал к родным, а оставил слугу с багажом в гостинице «Меч и яйцо». Что это за гостиница и что это за странное название? Даже среди тогдашних вычурных названий гостиниц это одно из самых необыкновенных и самых малоправдоподобных. Нужно помнить, что немцы всегда старались возвеличить слово «меч», иронизируя над словом «яйцо» и особенно «яичница». Сопоставить эти два слова вряд ли бы отважился, да особенно в семнадцатом веке, какой угодно хозяин гостиницы.

Несомненно, что сопоставление это нужно было Агасферу для чего-то другого. Для чего же?

В рукописном отделе Исторической библиотеки есть ненапечатанный труд профессора Трубо: «Эмблемы и символы средневековья». Я без особого напряжения нашел сочетание «меч и яйцо». Опираясь на слова Кассиодора, Приока и Аммиана Марцеллина, а также на ученые примечания Гиббона, Линдеброгия и Валуа, профессор Трубо утверждал: «Нетрудно понять, что скифы должны были чтить бога войны и бога жизни с особым благоволением. Но так как они не были способны ни составить себе отвлеченное о них понятие, ни изобразить их в осязательной форме, то они поклонялись своим богам-покровителям под символическим изображением меча, воткнутого рукоятью в землю, возле острия которого лежал другой символ – символ жизни – золотое яйцо, золотое солнце».

Ага! Восток, скифы, меч, золотое яйцо… Сто почти лет мучает фон Эйтцена страх смерти, страх наказания, и к концу столетия страх этот приобретает особенно острую, непереносимую форму. Страх влечет его на восток, туда, где под символом «меча и золотого яйца» находится его смерть! Да, да, я понял его! Смерть фон Эйтцена лежала где-то на востоке. Мы мало говорим о своей смерти. Легенд об Агасфере, кроме заносных, не рождалось у нас на востоке, потому что фон Эйтцен избегал востока.

Наказание страшно. Пауль фон Эйтцен должен умереть, но беседа с каким-то человеком, думающим о нем, дает ему надежду на жизнь. Именно этому человеку Пауль фон Эйтцен должен рассказать о своей смерти! Если он способен обнаружить смерть бессмертного – Пауль фон Эйтцен умрет в ужасающих страданиях. Если же человек будет недостаточно дальнозорок, он погибнет, снабдив Пауля фон Эйтцена новыми жизненными силами, и Пауль фон Эйтцен отправится в новое путешествие, в новые сто лет!

Вот к каким необычайным выводам пришел я, размышляя об Агасфере и Пауле фон Эйтцене. Вы можете говорить обо мне что угодно, но вы должны согласиться, что при обстоятельствах, в которых находился я, других выводов быть не могло. Повторяю, я реальный человек реальнейшего двадцатого века, живущий в наиреальнейшем государстве, и если я пришел к таким необыкновенным выводам, значит, я имел к этому серьезные основания. Одно из них было то, что я уменьшился в росте, голова моя начала суживаться и удлиняться, голос ослабел. Короче говоря, я приобретал вид Агасфера, в то время как Пауль фон Эйтцен, несомненно, приобретал мой вид!

Я живу в Замоскворечье, неподалеку от Крымского моста. Вы помните, наверное, этот мост, похожий на среброкрылого жука, эти крылья, сахароподобно сверкающие на июльском солнце; рыжеватую кайму реки под ним; Парк культуры и отдыха рядом, откуда выглядывают дула трофейных пушек.

Я шел через мост, возвращаясь из продмага, к которому я прикреплен. Ноша легка, но нести ее было тяжело: руки мои словно из песка, да и сам я весь бесформенный, мешкообразный.

Где-то надо мной раздался знакомый голос:

– Не помочь ли вам, Илья Ильич?

Вровень со мной, – нисколько не ниже меня, – шел мой, так хорошо знакомый, посетитель. Лицо его заметно поправилось, костюм был на нем новый, с широкими модными плечами и едва ли не из американского материала, и вообще весь его колер был нахальный, лососево-красный. Шагал он с чрезвычайной подвижностью, передергивая плечами от удовольствия и даже пританцовывая:

– Оздоровляющий воздух и сияние, Илья Ильич, а? Я всегда, пересекая Москву-реку, чувствую себя, видите ли, очищенным. Целебнейший город, батюшка, наицелебнейший. А я на вас смотрю и думаю, – кажется, он? Изменился! Во мне – смятенье! Испуг! Обморок. Ха-ха-ха!.. Таких бы делов человек наделал – беда, а тут до чего довели, ха-ха-ха!..

С его точки зрения, он совершенно правильно сделал, что выбрал для разговора улицу. Он мог плести сколько ему угодно, вставлять любые и необходимые для него слова, а я – только разводи руками. Мой ослабевший голос не покрывал бы текучего шума улицы, и фон Эйтцен всегда мог бы сослаться на то, что не слышит. И выходило так, что он очень остро издевался надо мной, а так как он брал всю мою жизнь, то и над моей жизнью. Так тому и быть…

Нет! Именно поэтому-то и не быть!

Я собрал последние силы, вскочил, под режущий уши свист милиционера, в трамвай и, не обращая внимания на брань и крики, протискивался к выходу. «Изгонять чертей, так изгоняй решительно!» – бормотал я, выскакивая через одну остановку.

Так же поспешно я перешел улицу и поднялся, прыгая через ступеньку, к лифту. Лифтерша еле успела спросить: «Братец будете Илье Ильичу?» – причем неизвестно было, к кому обращен был ее вопрос: ко мне или к фон Эйтцену.

Я бросился на диван. Стакан, наполненный водой, плескался в моей руке. Я медленно, глоток за глотком, поглощал воду и смотрел на встревоженное лицо Клавы. Да, да, она ждала меня в моей комнате!

Я предложил Клаве чаю. Она отказалась. Собственно, мне ей нечего было предлагать. Чаю у меня не было уже несколько месяцев. Иногда я ездил к своим знакомым в Толстопальцево, собирая там в лесу листья брусники. Я утверждал, что настой из брусники очень тонизирует, гораздо больше, чем настой чая. Вряд ли знакомые верили мне. Они спекулянты, у них водится чай, сахар и даже печенье. Они, по-видимому, считают меня за сыщика, из тех, которые голодают, – есть и такие, – и которых можно подкупить продовольствием. Они усердно угощают меня. Мне стыдно, – какой я сыщик! – по я не отказываюсь от еды и говорю многозначительно. Ах, какая гнусная жизнь!

– А вы очень изменились, Илья Ильич.

– Ослабел.

– На улице, возможно, я бы вас и не узнала.

– К лучшему.

– Зачем меня обижать, Илья Ильич! Я вышла замуж по любви.

– Пару дней назад вы говорили другое.

– Врала.

– И насчет лысины?

– Нет, насчет лысины правда. В конце концов как его не любить? Ко мне, представьте, явилось пятеро родных из разбомбленного города. Больные, голодные. Теснота ужасная. Именно тогда он предложил стать его женой. Именно тогда я полюбила его.

– За доброту?

– Это великое качество!

– Ко мне вы некогда испытывали другое чувство, не правда ли?

Она промолчала. Я переспросил:

– Другое? Более плотское, а? Она сказала:

– Пожалуй, я уберу вашу комнату. Вы, Илья Ильич, наверное, не убирали ее уже несколько дней…

– Недель, пожалуй.

Был вечер. Она убрала комнату, заварила листья брусники, попробовала мой хлеб, отложила его в сторону и, вяло улыбнувшись, достала из сумочки пирожки. Она молча положила их передо мной.

«В конце концов почему мне их не есть?..» – подумал я. Я не успел додумать, как пирожки уже были съедены. «Свинья и я, свинья и она, и безразлично, из какого корыта едят эти свиньи». Понимая, по-видимому, мои мысли, она, глядя мне твердо в глаза, медленно проговорила:

– Я буду приносить вам каждый день.

Это тоже доказательство, что не совсем продалась.

Я вдруг обеспокоился. Связки «Русского архива» куда-то исчезли. Но она ведь не переставляла ничего! Ах да! Уходя сегодня в продмагазин, я их убрал под кровать. Я быстро сказал:

– А уж поздно, и у вас пропуска нет, Клава?

– Откуда ему быть?

– Еще полчаса, и тогда вам придется остаться здесь. Соседи, правда, тихие.

– Зато вы, Илья Ильич, нынче громкий.

Она засмеялась. Нехороший и недобрый был это смех! И, однако, он нравился мне.

– Клавдия фон Кеен тщетно преследовала Агасфера сотни лет, – сказал я. – Он страстно желал, чтобы она догнала его: пусть даже это будет смерть! Мучительнейшее состояние, все же он жаждал его.

Она ничего не сказала мне на эти слова: словно и не слышала. Полчаса между тем миновало. Она опять взглянула на меня тем твердым взглядом, от которого я весь содрогался, провела ладонями по своей голове, словно собираясь расплетать косы, но затем, раздумав, видимо, положила руки на колени. Так она сидела минут десять – пятнадцать, затем неторопливо поднялась и медленно, но умело разложила постель.

– Кабы полгода назад… – начала она, взбивая подушку. – Но люди так глупы, так глупы! Илья Ильич.

– А?

– Бросили бы вы думать об этом Агасфере.

– Да я уже от него отказался, от сценария то есть. А между прочим, почему?

– Не люблю я евреев.

– Вот тебе на! А что они тебе, Клава, сделали? – задал я вопрос, имеющий почти двухтысячелетнюю давность.

– Ничего. Да и я им. Впрочем, я и татар не люблю.

– А русских?

Она вдруг обняла меня и поцеловала.

По-видимому, со мной случались обмороки, которые я, так сказать, переносил на ногах. Во всяком случае, я совершенно не помню, когда исчезла Клава и когда появился фон Эйтцен.

С усилием размахивая руками, точно ломая скалы, я внезапно спросил его:

– Клавдия фон Кеен гнала вас к смерти, обещая у порога ее свою любовь? Так? Вы – шли, но, не дойдя до смерти, быть может, трех шагов, пугались и кидались к тому, кто пожалует вам свою жизнь. Сейчас я тот, к которому вы свернули. Ну что же, я согласен. Я дам вам жизнь, если вы назовете место, где вы должны встретиться с Клавдией фон Кеен… то место, которое вы скрывали сотни лет.

Шероховатое и округлившееся – мое! – лицо Агасфера словно покрылось тонким слоем мыльной пены. Сквозь этот слой вспыхивали и испуганно гасли кроваво-красные глаза. Я со вкусом повторил:

– Да, вы должны мне сказать, где находится ваша смерть, Агасфер! Пора. Вам, по-видимому, известно, что до сих пор в Пикардии и Бретани, когда ветер неожиданно взметет придорожную пыль, простой народ говорит, что это идет Агасфер. Мне хотелось, чтоб говорили: «Пыль есть пыль, и это даже не пыль от Агасфера», – и смеялись бы, ха-ха-ха… Пришло время!

Он сел опять на экземпляры «Русского архива» – откуда они? – и, вытянув ко мне мясистую – мою! – круглую голову, словами как бы пополз ко мне, чтобы завиться вкруг меня и – задушить, высушить:

– А не забросить ли нам всю эту болтовню, как зазубренный топор, а, Илья Ильич?! Не взять ли, так сказать, извозчика и отправиться в другую сторону?..

– Беда, ха-ха-ха, бежать надо от беды, ха-ха-ха!.. – смеясь через силу, чтобы ошеломить его, сказал я. – Ведь вы остановились на рассказе об Испании? Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять?..

Я поймал его! Он поддавался моему смеху. Он испугался! Он послушно шел за мной, за моими словами, за моими мыслями. Потирая руки, я глядел на него, а он бормотал:

– Да, да! Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять? Господин секретарь Кристоф Краузе и магистр фон Гольштейн пребывали некоторое время, видите ли, в качестве посланников при королевском дворе в Испании, а затем в Нидерландах. Вернувшись домой в Шлезвиг, они рассказывали, подтверждая клятвами, что видели в Мадриде удивительного человека, которого двадцать один год назад видели в Московии…

– Верно. Ха-ха-ха… – откинувшись на спинку дивана, сказал я. – Он пришел из Московии? А что говорит – Анно, тысяча шестьсот сорок три, а?..

И тогда Агасфер послушно сказал:

– Анно, тысяча шестьсот сорок три? Илья Ильич!..

Я сказал совсем строго:

– Ну?

И тогда Агасфер сказал то, что я ждал страстно:

– Анно, тысяча шестьсот сорок три? В Кристмонде правдивым лицом из Брауншвейга написано, что в то время известный чудесный человек находился в Вене, затем в Любеке, затем в Кракове, а затем пошел в Гамбург, намереваясь побывать…

– Где побывать? – грозно привстав, спросил я.

– В Московии, – ответил он шепотом.

– Появлялся ли он в Московии?

– Хроники говорят: там его многие видели.

– Агасфера?

– Да.

Я воскликнул с торжеством и тревогой:

– И для приобретения жизни вы должны вызвать к себе жалость того, кто даст вам жизнь и возьмет вашу смерть?

Он прошептал своим, уже размочаленным, голосом:

– Вы меня, Илья Ильич, ведь жалеете…

Это был не вопрос или утверждение, это была просьба, унылая и молящая. Я расщепил его на мельчайшие волокна, и он сознавал это! Ему оставалось одно: вызвать во мне жалость к нему. Ту российскую традиционную жалость, которая и каторжника, убийцу невинных детей и жен, способна назвать «несчастненьким», ту жалость, которую в наши дни, когда много кричат о России и русских, вызвать особенно легко.

Я сказал:

– Ну что же, мне жалко вас, фон Эйтцен.

Если бы вы видели, как он подпрыгнул! Столетия он привыкал сдерживаться, а вот, смотри-ка, не сдержался. Он завизжал почти по-собачьи.

– Боже мой! Как хорошо, Илья Ильич!

«Считает меня совсем за дурачка», – подумал я с раздражением, и жалость, если она действительно была, покинула меня.

Играя им, я сказал небрежно:

– Ну, что нам говорить о смерти! Вам, несомненно, пришлось многое испытать, однако смерть от вас далека. Очень далека.

– Разумеется, хе-хе-хе, далека, разумеется! В том-то и беда, Илья Ильич, что далека, хе-хе-хе! Мое столетие, видите ли, не кончилось.

– Ну, какое там столетие? Вам едва ли дашь шестьдесят лет.

– Значит, мой возраст не внушает вам опасения? – произнес он настолько вкрадчиво, что у меня похолодело под ложечкой. Но нащупывать истоки его смерти доставляло мне такое болезненное, а вместе с тем приятное удовольствие, что я не прервал опасной нити разговора, а сказал:

– Какие опасения!

Он весь так и расплылся в улыбке, скорпионоподобной, если допустить, что скорпионы способны улыбаться.

Я внезапно повернулся к нему всем телом и спросил:

– Ваша смерть – на востоке? Вы приблизились к ее центру? Поэтому-то вы можете жить здесь более трех дней?

Думаю, что фразы мои обрушивались на него с тяжестью тех скал, о которых я говорил недавно. Он съежился и как бы вползал в какую-то щель, тряся головой и судорожно перебирая пальцами. Только взгляд его готов был пробить меня, как доску гвоздем, и, содрогаясь от ненависти к этому взгляду, я сказал:

– Она ужасна, ваша смерть, фон Эйтцен?

Я услышал шепот из щели:

– Да!

– Она непереносима, эта ваша смерть, фон Эйтцен?

– Да!

Я продолжал наносить удары:

– Где же она находится, ваша смерть, фон Эйтцен. Скажите мне адрес вашей смерти. Огорчил? Печалюсь, ха-ха-ха! Кручина большая, но говорите мне адрес вашей смерти!

Он быстро привстал. Или он хотел убежать, или – броситься на меня. Но, привставши, он, словно накрепко увязанный веревками, что от резкого движения впивались в тело, рухнул на пачки «Русского архива», из которых хлынула пыль.

– Она… она здесь… – еле шевеля распухшими, толстыми, точно из войлока, губами, ответил он. – Она, видите ли, здесь, Илья Ильич, здесь…

– Не молвя – крепись, а уж молвя – держись, – едко сказал я ему. – Так что же это значит: «здесь»? Здесь, в Москве?

– Возле…

– Да вы что: издеваетесь надо мной?! – крикнул я. – Говорите мне точный адрес!

Разговор с ним мне стоил дорого. Силы мои заметно уменьшались. И покуда сознание не покинуло меня, я подзадоривал себя всячески, а ему всячески показывал, что сил во мне еще много. «Самое главное, самое главное, не дать ему ускользнуть, надо показать ему мое могущество», – твердил я.

Он, поежившись, ответил:

– Станция Толстопальцево. Киевской железной дороги. От станции влево. Третья поляна. По ту сторону тропинки, на юг, шестое дерево… в корнях.

И тогда я резко задал ему последний вопрос, которого, по-моему, он особенно боялся:

– Какой вид у вашей смерти?

Я заметил уже давно, что слово «смерть» он не произносил. Оно шатало его, валило с ног. Поэтому, едва только он проявлял желание увильнуть, я бил его этим словом.

– Лежит… лежит, видите ли… лежит, Илья Ильич!

– В чем лежит ваша смерть? В коробке? В бутыли? В суме? В кошеле?..

Он кивнул.

Он еще раз кивнул, но совсем слабо.

О чем мне еще говорить с ним? Усталыми глазами я смотрел, как он, шатаясь и держась обеими руками за дверки книжных шкафов, плелся к выходу. Мне страстно хотелось, чтоб он исчез возможно скорее, особенно после того как я заметил, что он разного со мной роста и что моя кепка, которую он взял со стула по ошибке, была ему как раз по его круглой голове.

После его ухода я почувствовал изнеможение, голова закружилась, и я грохнулся на пол. Очнувшись, я стал перебирать в памяти происшедшее. Голова работала хотя и медленно, но ясно. Одно обстоятельство, на первый взгляд пустячное, заставило меня вскочить.

Я припомнил свою привычку: когда я говорю с кем-либо, мои руки машинально берут со стола книгу и начинают ее поглаживать по переплету, как вы, например, ласкаете кошку по шерстке. Так вот, то же самое делал мой посетитель! Мороз, именно вяжущий и мелкощетинный, мороз подрал меня по коже. И в то же время неизвестно почему я вспомнил и начал бормотать фразу из Островского: «Поди-ка поговори с маменькой, что она тебе на это скажет». И я не мог припомнить: то ли это из «Бедности не порок», то ли из «Грозы». Боже мой, да и какое мне до этого дело, когда тут такие змееуползающие дела!

Его день жизни двигался по моей, как двигается поршень на всем протяжении цилиндра машины. А мой день?! Неужели я позволю усыпить себя… Прочь! Да вставай же, Илья Ильич! Руки! Ноги!

Превозмогая тошноту и боль под сердцем, я нашел какую-то палку и, опираясь, потащился к выходу. Кожа моя лупилась, словно я ее обжег на солнце, а руки до локтей были покрыты клейким потом.

Не помню уже, каким образом добрался я до кассы пригородных поездов. Знаю только, что с севера по-прежнему дул холодный ветер, а края низких облаков, быстро бегущих по небу, были оранжевы, блестяще-шелковы.

– Вы давно ждете? – услышал я слабый голосок Клавы.

– Жду фон Эйтцена, – без всякого удивления ответил я.

– Кто он?

– Агасфер. Но ему недолго им быть.

– А почему, собственно, он должен смотреть вместе с нами комнату, где жить нам?

«Нам? Значит, мы почему-то должны передать кому-то… – может быть, родственникам Клавы или Агасферу?.. – мою комнату и переехать в Толстопальцево?» – подумал я смутно и сказал:

– Я хочу показать тебя Агасферу. Ты не отказывайся: это доказательство твоей любви ко мне.

– Согласна и на большее.

– А на что именно? – спросил я с трепетом.

– На все, что ты велишь.

– Нет, не на все! – закричал я громко. – Мало ли какие идиотские мысли мелькнут в моей голове. Ни в коем случае нельзя подчиняться всему! Ни в коем.

– Именно всему. Это и есть любовь.

– Но мне приходит в голову чудовищное. Если оно придет, не верь ему.

– Я верю всему, что ты говоришь.

– Даже существованию Агасфера?

– Даже!

– Ха-ха!

– Чему ты смеешься?

– Как быстро ты дисциплинировалась.

– Тебе не нравится?

– Нет. Мне бы хотелось видеть тебя недисциплинированной. Давно когда-то на островах Фиджи прибывший туда путешественник узнал, что стоящий перед ним вождь дикарей съел семьсот островитян. Путешественник сказал: «Но неужели вам, вождь, не противно было есть людей?» Вождь, вздохнув, ответил: «Есть их было действительно противно – они такие недисциплинированные!» Смешно, верно?

– Смешно.

– И будет смешно, если я тебя захочу съесть?

– В Ленинграде одна моя подруга отдала свое тело своему любимому. Там, знаешь, ведь сильный голод, – ответила Клава спокойно, – и там всякое случается. Мы будем ждать?

– Агасфера? Да, мы будем ждать. Если я напугал его – он придет. Если же он нашел лазейку… впрочем, я не уверен!

Ушел трехчасовой. Следующий в четыре десять.

Двое каких-то знакомых с корзинками подошли к кассе. Они ехали по грибы. С участием они расспросили меня о здоровье и дали адрес гомеопата. Покупали билеты огородники с лопатами, завернутыми в тряпки, военные. Какой-то курносый юноша в полосатых брюках пожимал украдкой руку девушке, а та, нежно и гибко качаясь, улыбалась, показывая ряд крепких, северных зубов. Ушел и – четыре десять.

– Спал хорошо, милый?

– Великолепно.

Где уж там великолепно!

Всю ночь меня мучил бред и тупая, печатеобразная боль в боку. Я вставал, поднимал затемнение. Переулок наш выходит на широкую улицу. Я видел движение машин, везущих орудия и снаряды. Там где-то фронт, моя дивизия, товарищи, а я здесь – совершенно беспомощный. Ах, еще бы хоть ложечку силы, крупицу жизни! Я б ее употребил так умело, так умеренно, что никакому Агасферу не миновать и не обмануть меня!

– Что-то говорит мне, дорогой, – он не придет.

– Нет, придет!

Она права. Он не придет! Он взял от меня все, что ему надо взять… А я… я – умирай!.. Я – покидай эту изумрудно-зеленую, шелестящую непрерывно листву, эту девушку в полосатой юбке, что улыбается крупными, как бобы, зубами и жмет руку молодому человеку. Пусть не мне, пусть, но я счастлив, что вижу, как она жмет ему руку и как шелестит это дерево, возле корней которого богатые впадины, где в жаркий день приятно прилечь… Нет Агасфера? Найди его! Поймай! Но где найдешь его, у кого спросишь и как спросишь?.. Граждане, вы не видели некоего Агасфера, похожего… похожего на меня, а, ха-ха-ха!..

Голова моя гудела, как пустое ведро. Я сжимал зубы, закрывал глаза. Я тер руками лицо, потому что кожа казалась мне грязной, и сам я грязный, глупый, сбивчивый и бестолковый, как плоскодонная лодка.

– Клава, ты меня любишь?

– Безумно!

Вопрос, разумеется, банальный, да и ответ не лучше, но в глазах ее светится такое, что ярче и выразительнее любых не банальных слов.

– И готова доказать?

– Я уже доказала: бросила мужа и…

– Подожди, подожди!..

Я отвел ее от кассы. Мы остановились против входа на перрон. Я вспомнил, как ночью, перед рассветом, подошел к окну и поднял синюю бумагу, этот паспорт войны. Небо было холодное, глубокое, как только оно бывает поздней ночью. На краях стекол осела роса, и в ней дрожали разноцветные звезды. Я глядел, не отрывая глаз, на эту росу. Мучительный стыд охватил меня. Как я беспомощен! Неужели я ничего не придумаю?..

– Подожди, я потребую от тебя большую жертву… огромную! Быть может, большую, чем отдать мне на съедение свое тело.

– Я готова, милый.

– Не торопись, не торопись! Видишь ли, эти слова будут вроде заклинания: он, Агасфер, должен явиться на них. Ты сейчас будешь Клавдия фон Кеен, и ты должна будешь вернуть свою любовь Агасферу.

– Вернуть? Но я его никогда не видела, дорогой.

– Увидишь, как только скажешь, что согласна вернуть. Согласна.

– Я подчиняюсь тебе, дорогой.

– Нет, ты скажи, что согласна!

– Согласна, – ответила она твердо.

– Агасфер, вы?!

Клава с удивлением переводила глаза – с меня на него.

– Похожи? – спросил я быстро.

Она нехотя ответила:

– Есть некоторое сходство.

«Некоторое? Ха-ха! Абсолютное!»

Он теперь – высок, широкоплеч, широколиц, с маленьким подбородком и узкими, пронзительными глазами. Я – низенький, узкий, длинноголовый и тусклый, тусклый. И, глядя на него, я думал последними остатками моего интеллекта: «Вот она, снисходительность к врагу. Ты сам почти отдал ему все, что имел!» Я, разумеется, как всегда, преувеличивал. Отдано не все, раз я в состоянии бороться и думать, – однако отдано много. А как же иначе? Что я мог сделать? Должен же я узнать – чем и как вооружен мой враг? И в конце концов что такое моя жизнь, если враг всего человечества – побежден и ползает у моих ног?

Лишь бы не сплошать, лишь бы не промахнуться, Илья Ильич!

Я твердо знал, что не промахнусь. У меня есть средство для достижения цели. Неопровержимо, что он должен отвечать на мои вопросы о его смерти. Почему должен? А потому, что тысячу лет назад мои свободолюбивые предки – скифы признавали только двух богов: меч, защищающий нашу свободу, и – золотое яйцо, символ нашей жизни и творчества. Этим священным мечом они пронзали зло, и хотя не убили его совсем, хотя и зло осталось, но ведь остались и потомки, которые тоже могут держать меч! Ибо меч свободы на моей земле, и когда я с моей земли спрашиваю врага и он видит в моих глазах отблеск стали бессмертного меча моей родины, он, дрожа от злобного испуга, должен отвечать мне.

– Адрес вашей смерти, – спросил я, – Толстопальцево?

Он молчал, не отрывая глаз от Клавы. Какой там меч, какие скифы, какое там золотое яйцо! Любовь владеет и повелевает миром, а все остальное – шовинистическая болтовня и умственное ничтожество. Именно любовь, а не меч и золотое яйцо ведут нас в Толстопальцево!

– Толстопальцево?

Растопырив пальцы и поводя ими перед лицом Агасфера, я повторил свой вопрос. Мне было нелегко. Даже мои пальцы, казалось, натыкались на колючие взоры моего посетителя, а про сердце и говорить нечего. Мне все думалось, что я вот-вот сорвусь, как срывается напряжение, когда свернешь нарез винта. Хмелем кружилась голова, во рту был дикий, острый вкус:

– Агасфер! Вы что, думали смести меня метелкой, как сметают пыль со стола? Вы думали, что вся моя жизнь уже в ваших руках, Агасфер? Нет! Нет! Пусть вы взяли половину моей жизни, пусть даже три четверти, девять десятых, а все же ваша жизнь вот где…

И, почти дотрагиваясь до его, от волнения покрытой, словно мелкими и серыми чешуйками <руки>, я раскрыл емкую мою руку.

– А вы куда? – по-прежнему пристально глядя в лицо Клавы, спросил он.

– В Толстопальцево.

– А вы? – крикнул я ему.

– В Толстопальцево, – ответил он.

– Так поехали же!

Он послушно выпрямился и, огромный, сероволосый, поднялся надо мной с такой покорностью, что у меня, перед моим собственным могуществом, захватило дух. Я пролепетал:

– Указывайте путь!

Кассирша Киевской пригородной выбросила нам три билета шестой зоны. Я взял твердые темно-желтые квадратики.

Он сидел на скамейке против меня, опустив круглую голову и зажав руки между колен. В вагоне сильно курили, проходили певцы, пренебрежительно ставившие гармошку на колено и рассыпавшиеся фальшивыми звуками; слепой инвалид с заношенными ленточками ранений рассказывал об обороне Севастополя; девушки-зенитчицы смотрелись в карманное зеркальце, излучавшее густосплоченный свет. Почти без толчков, словно курьерский, несло вагон, и молочницы говорили, что пригородные поезда водят самые лучшие машинисты, а огородники с уважением поддакивали: «Как же иначе, молоко ведь расплескаешь!» И неизвестно было: кто над кем подсмеивался.

Вместо нижней пуговицы у воротника гимнастерки болталась и падала на небритую щеку его длинная суровая нитка. Я смотрел на этот крошечный подбородок фон Эйтцена, так не вяжущийся со всем большим и круглым его лицом, и думал: «кто же он, наконец? Шутник, диверсант, сумасшедший, больной манией преследования, контуженный при бомбежке или – потерявший семью? Узнаю я правду, или он опять убежит от меня? И что произошло, что заставило меня поверить ему? И кто я такой? Шутник, сумасшедший, контуженый?..» Нитка падала ему на толстые, распухшие губы, он нетерпеливо снимал ее, и ветер, рассеянно падавший в окна вагона, перебрасывал ее на грудь. Кто он? А что, если – Агасфер? Биологически, повторяю, бессмертие невозможно – это всем известно, но никто не станет отрицать долголетия, и долголетия самого феноменального. В старину ученые эмпирически открывали, несомненно, такие тайны природы, к которым мы сейчас лишь подходим. Не могло ли так случиться, что он, этот неизвестный, открыл некую тайну долголетия, а затем от того же долголетия заспал ее, как неряшливая и усталая мать, случается, засыпает, удушает насмерть своего ребенка? Прожить почти пятьсот лет?! Сколько можно видеть, слышать, чему только нельзя научиться?! Какие бы можно было написать мемуары и каким бы можно было быть преподавателем истории?! А какие бы характерные черточки он дал для сценария или фильма?!

Но когда мой спутник поднимал на меня безжизненные глаза, словно наполненные мелкой пылью, мысли мои пресекались и я направлял свой взор в окно. На проселке, бегущем вдоль железнодорожного полотна, словно пунктиром обозначая наш путь, сидели узкокрылые молодые грачи, учившиеся летать.

Молочницы, возвращающиеся из города, как известно, страдают в эту пору от мягких чувств. Они много подают певцам и жалуются на мужей. Одна из них, жгучеволосая, с длинными ковыльными ресницами, глядя на фон Эйтцена, сказала:

– Избаловались наши мужики. Сегодня – одна, завтра – другая. Уж лучше за инвалида выйти! – И она перевела свой густой взор на меня. – Верно говорю, инвалидушка?!

Спасибо этой молочнице. Если и возникла опять во мне жалость к Паулю фон Эйтцену, то она, при этих словах, быстро исчезла. Я спросил Клаву:

– Вы не отказались от вашего решения? Она ответила с тоской:

– Нет.

И, помолчав, добавила:

– Если вы настаиваете.

Я тоже помолчал. Назвать эту худенькую, плохо одетую девушку страстной Клавдией фон Кеен из средневековья – не насмешка ли над ней и над собой? Но что делать, раз жизнь так сложна и так отвратительна! Я сказал фон Эйтцену:

– Клавдия фон Кеен – ваша! Она догнала вас и снимает с вас имя Агасфер. Верните мне мою жизнь.

Он взглянул на Клаву. Она наклонила голову и сказала:

– Я ничего не понимаю, но раз он так хочет… И она опять умолкла.

Шагая по остаткам «козьих ножек», докуренных до такой степени, что не оставалось не только бумаги, но и отпечатка типографской литеры, мы вышли на площадку вагона. Мальчишки – не то ягодники, не то грибники – спрыгивали на ходу, крича: «Сюда, сюда, живее, толстопальцы!»

Начальник станции, хромой, в большой алой фуражке, передал девушке-машинисту проволочный круг, вроде того, через который прыгают клоуны в цирке. Поезд двинулся дальше, и мы почувствовали холодный сильный ветер, дующий с севера. Низкие, крупноребристые тучи бежали над чернолесьем, в которое надо было нам сворачивать.

Наш спутник стоял неподвижно. На плотном затылке его вились тонкие волосики, давно не стриженные, и меня резануло по сердцу: «Черт возьми, да ведь это мои волосики, мне многие об них говорили, хотя бы та, кто меня так любит!» И я повторил: – Адрес вашей смерти – Толстопальцево? Фон Эйтцен, сморщив лицо, шагнул вперед. Странно все-таки, что ни фон Эйтцен, ни я, ни Клава и не подумали задержаться в поселке, где она собиралась снять комнату. А я даже и не вспомнил о своих знакомых – спекулянтах, словно они здесь и не жили! Станция скрылась в мелколапчатом чернолесье. Травы между проселком и лесом были недавно скошены, но уже успела подняться сильная и сочная отава. Перед осинами, мелко шелестящими, за которыми и начинался серьезный бор, ели и сосны, которые если и раскачивались, то раскачивались не зря; перед осинами виднелись низко остриженные кочки, на которых отава росла, должно быть, медленнее. Три-четыре соломенно-желтых листка, даже и летом падающие с осин, небрежно лежали на этих кочках, будто кто-то щедрый забыл сдачу…

Голова моя работала теперь хорошо и ясно. Шагал я твердо и, думается, не без сознания собственного достоинства. Именно это-то достоинство и придавало реальность всему странному происшествию.

Мы прошли не более трех километров. Лес приблизился плотно к проселку. Гул ветра в его кронах был похож на дурман. Небо было затянуто капустными тучами, бело-голубовато-зелеными, несомненно предвещающими бурю. Стволы елей испускали пепельно-сизый блеск, сосны были тревожно-никелевы, а затерявшиеся промеж них березы стояли все словно в коленкоре.

Наш спутник повернул вправо, по тропинке. Помню у поворота низенький можжевельник, весь завитый в кольца. Наш спутник быстро шагал, почти бежал. Дыхание у него было ровное. Мне же дышалось тяжело, но я молчал. Я смотрел только на тучи. Мне казалось, пойди дождь – и наш спутник немедленно исчезнет в сетке дождя.

Тучи, не переводя духа, неслись над деревьями, пригибая их все ниже и ниже к земле. Сильно пахло сыростью. Мы вступали, видимо, в область болот. Появлялись заросли осоки, той едкой и колючей осоки, которую никто не косит. Горизонт суживался до размеров палисадника. Всюду трещало и выло, и казалось, будто над нами вытрясают пыль из савана.

Спутник наш шел, балансируя руками, словно по проволоке. Да и то сказать, тропинка была очень узка. Сквозь кочки и осоку просвечивали сине-багровые пузырчатые воды. Откуда эти древние вековечные болота? Под Москвой?!

– Дорогой, долго еще идти? – послышался позади тихий и ласковый голос Клавы.

Не оборачиваясь, я ответил:

– Скоро.

– Скоро! – подтвердил фон Эйтцен.

Изредка на полянах шум бури стихал. Тогда мы слышали гул орудий. Видимо, неподалеку учились стрельбе артиллеристы. Впрочем, артиллерийские залпы казались треском и шумом падающих деревьев, и я невольно закрывал глаза, думая, что деревья валятся на меня.

Узкая, несколько расширяющаяся на юг просека. Сгнившие пни, покрытые великолепным фарфорово-зеленым мхом. Посредине просеки – высокий стог сена, прикрытый от дождя и ветра увядающими березовыми ветвями. За стогом – огромный, в десять охватов, дуб, лениво шелестящий тяжелой, яшмовой листвой. Казалось, он улыбается над бесплодными порывами ветра, над этими медвежьего цвета тучами с шалфейно-желтыми краями, то и дело выгоняющими из себя отростки.

Наш спутник согнулся, повернув к нам лицо. Губы его были судорожно втянуты, и такой страх был во всей его фигуре, что я отступил, хотя мне и хотелось услышать, что он бормочет.

– Здесь!

И он взглянул на Клаву.

– Узнаете? – спросил он.

– Я никогда здесь не была.

– Обманул? – крикнул я.

– Зачем, зачем мне вас обманывать? – воскликнул фон Эйтцен. – Посмотрите вон туда, на гребень, на дуб!

И он опять, почти истошным голосом, крикнул Клаве:

– Узнаете теперь?

– Да ничего я не узнаю.

– Уйдете со мной? «Ой-ой-а-а-с-с-ф!..» – подхватил ветер. Сверкнула молния, самого густого цвета розы. Она провела по тучам схему горного хребта, и бархатистая матовость прикрыла молнию.

Кругло, железно-выпукло ударил гром – и огромный дуб, стоявший по ту сторону просеки, величественно покачнулся. Вздох пронесся по лесу. Листва дуба с горьким шумом упала на стог и скрыла его под собою.

Фон Эйтцен бросился, вытянув руки вперед, через просеку, к дубу. Пояс, перетягивавший его грязную гимнастерку, поднялся почти под мышки. Не знаю почему, но этот брезентовый пояс возбудил во мне ярость. Я схватил моего спутника за пояс, и несмотря на то что противник мой был выше и тяжелее меня едва ли не в три раза, откинул его в сторону, и он упал среди кочек.

– Держи его, милый, держи! – слышал я рядом с собой голос Клавы.

– Не убежать, шалишь!

Дуб лежал, вытянув кверху толстые, цвета густой умбры, корни. Они еще трепетали, и с них сыпалась мокрая земля.

В глубине, между вывороченных камней, я увидал продолговатый, обитый по краям медью, сундучок, несколько похожий на старинные кожаные футляры, в которых некогда хранились ценные охотничьи ружья. Сундучок при падении дуба, должно быть, сдавило камнями или землей, и, когда я наклонился к нему, я разглядел трещину, пересекавшую его вдоль. Я прикоснулся. Сундучок распался надвое. Выкатился небольшой меч и длинная синяя сумочка, плетенная из металлических колец. Внутри сумочки что-то поблескивало.

– Клад!

Молодая женщина толкнула меня локтем в бок и, смеясь, очень, по-видимому, довольная, устремилась к сундучку. Фон Эйтцен, оцепенев, глядел на мои руки. Губы его еще шевелились:

– Пожалуйста, Илья Ильич, очень прошу вас, осторожнее. Опасно…

Фон Эйтцен стоял среди кочек, в болотной нежно-лиловой лужице. Там было мелко, едва доставало до лодыжек, и, чтобы лучше видеть сундучок, он поднялся на кочку. Мальчишеское почти веселье овладело мною. Я крикнул:

– Слушайте, вы, припухлость! Ведь тут действительно меч и яйцо. Я вам сейчас покажу…

– Не трогайте, не трогайте! – продолжал он вопить, присев на кочку. – Умоляю вас, не трогайте!

Я всецело был поглощен находкой. Приятно и мило было прыгать по корням дуба, которые качались подо мной; приятно было взять в руки пепельно-серую холодную сталь лезвия; приятно было смотреть на рукоятку, сделанную, должно быть, из мамонтовой или слоновой кости в виде медведя, ставшего на дыбы, а еще приятней было взять тяжелую сумочку. Меч был короткий, не больше метра, вдоль него шел глубокий желобок, по дну выложенный золотом.

Размахивая мечом, я поднялся вверх по корням и опять встал на стволе. Радость, переполнявшая меня, требовала исхода. Я легонько ударил мечом по суку, толщиною не менее как в три пальца, и сук упал, скошенный. Однако с этой штукой надо быть осторожным! Она чертовски остра.

И я крикнул своим спутникам:

– Идите ближе!.. Сейчас во всем разберемся. – И я начал рассуждать, разглядывая меч на полном свету: – Сначала думал: старинная штука, а затем – откуда старине знать нержавеющую сталь? Ведь он много времени, столетия, быть может, лежал под дубом. И не заржавел! Не кажется ли вам, что это некий антиквар, эвакуируясь от немцев, здесь и припрятал его, а?..

Осторожно обернув часть лезвия носовым платком, я взял меч под мышку и, освободив руки, начал растягивать кольца металлической сумочки.

Тощий, срывающийся крик фон Эйтцена донесся ко мне:

– Умоляю-ю…

– Да идите вы к черту, – сердито сказал я, – что вы там, дядя, беситесь? Билет я вам дал, если вам неприятно смотреть на меня, возвращайтесь на станцию.

И, не раскрыв сумочки, я спрыгнул со ствола и пошел через просеку к моему спутнику.

Лицо его приобрело махрово-красный цвет. Он начал пятиться, и, странное дело, он уже не казался мне такого высокого роста, как прежде. Мало того, он был значительно ниже меня, а удлиненная его голова была непропорционально велика по отношению ко всей его фигуре. Впрочем, ни рост его, ни его длинная голова не занимали меня теперь так уж остро. Занимало другое. Его манера пятиться. Он пятился, мелко-мелко шагая, и все вокруг кочки, в той лиловато-нежной болотной водице, куда он попал, когда я его толкнул.

Он кружил по этой лужице, показывая мне то спину с высоко вздернутым ремнем из брезента, то суровую длинную нитку от пуговицы. И вот еще что было удивительно: он кружился и, клянусь, на глазах моих уменьшался в росте, словно винтообразно уходил в землю, хотя почва не понижалась, и тина не засасывала его, и вода по-прежнему доходила только до лодыжек.

– Ну, знаете, вы, дядя, фокусник, – сказал я, смеясь, – и если б вот не это дело…

– Да, да, надо посмотреть, что в сумочке, – сказала, тоже смеясь, Клава.

Тут я услышал голос фон Эйтцена. Он сердито кричал:

– Я имею на нее все права! Почему она не идет ко мне?

– Слушай, дорогой, – сказала мне Клава, – его, кажись, засасывает: надо ему помочь!

– А и помоги, – сказал я, растягивая кольца сумочки, что отливала вишневым и слабо позванивала. – Протяни ему жердь, их здесь много.

– Он требует руку, милый!

– Ну, дай ему руку, раз он требует.

Кольца сумочки легко раздвинулись, и я увидел на дне небольшое, не больше голубиного, золотое яичко. На душе у меня стало легко и весело; я радостно рассмеялся.

Я осторожно достал яичко и положил его на ладонь.

Приятное, теплое чувство все росло и росло во мне. Казалось, прибавилось во мне сил, казалось, увидал я родные и широко знакомые места, казалось, встретил я ближайшего и любимого человека… даже рот был у меня окрашен каким-то невыразимо чудесным ощущением. Ух, хорошо! Ух, замечательно! А небо в ушастой шапке из туч! А горностаевые березы! А сосны, стволы которых ближе к вершине окрашены в цвет абрикоса! А базальт родного чернозема, тот базальт, через который не пробиться никакому врагу! Замечательно! Чудесно! Здравствуй, родной мой мир, так высоко поднявший свои бобровые ресницы.

Мне хотелось ощупать яичко со всех сторон. Я зажал его в руке.

И вдруг я почувствовал в руке своей медленное, еле ощутимое биение, словно я держал в руке крошечную птичку. «Тик, так, тик, так…» – билось в моей руке сердце жизни, и это биение было так сладостно, что я закрыл глаза.

Ветер утих. Лес стоял в голубом безмолвии, пробивавшемся ко мне сквозь прикрытые веки. Ах, так бы и стоять, стоять вечно, вросшим в этот лес, в это безмолвие…

Тишину вдруг разрезал грызущий и прерывающийся на невыносимо высоких нотах звук. Всплеснулась вода…

Я раскрыл глаза.

Возле кочки, вкруг которой кружил фон Эйтцен и куда направилась Клава, ходили легкие, нежно-голубые круги. Они делались все реже, реже, все медленнее, медленнее, и вот, вот прошел последний, такой тоненький, точно ниточка пробежала по воде, – прошел и скрылся навсегда.

– Клава, Клава! – крикнул я.

Лес безмолвствовал. Тропинка к станции шла прямо, длинная и безлюдная.

Наш темный дом с ярко-желтым подъездом и двумя серыми арками ворот, разрезающими его на три части, стоит возле крошечной площади. К площади выводят вас переулки, узкие и истертые, почему-то всегда напоминающие мне подтяжки. Я шел по одному из переулков.

Мне нравится московское затемнение. Это резко очерченный и выразительный снимок войны. Недавно был дождь. В переулке тускло поблескивали мокрые булыжники. Позади меня ревела, трещала и бушевала Москва. Над переулком темное небо, как тирада из старинного сочинения. Подвалы домов пахли перегноем и водой. Переулок напоминал мне конец девятнадцатого столетия, томительная, как перед вынутием жребия, поэзия которого мне так мила. Я шел, читая про себя стихи и раздумывая об Агасфере. Мне виделся он в маленьком итальянском городе, что-то вроде Римини во времена тирана Сигизмондо Малатеста, так умело соединявшего высокое художественное и научное образование пятнадцатого века с умышленной жестокостью.

«Нет, что ему делать в Москве? – думал я с усмешкой. – И как это мне взбрело в голову писать о нем сценарий? Он не для нас, и мы не для него. Глупо».

Вспомнив свою работу над Агасфером, я вспомнил и Клаву. Перебивая и вытряхивая пыль из томов «Русского архива», я нашел между книг ее профсоюзный билет. Странно, что я так долго не вспоминал о ней. Где я ее видел в последний раз? Ах, да, в Толстопальцеве! Она была с кем-то мне знакомым, но с кем – не помню. В тот день я мало набрал грибов. Перед отъездом на станции какой-то старик рассказывал, что два грибника, мужчина и женщина, подорвались на немецкой мине. Помню: размахивая почти пустой корзинкой, я возразил старику: «Да немцев и не бывало в Толстопальцеве!» – на что старик сказал: «Тогда на собственной», и стал описывать приметы погибших. Приметы подходили. Клава и ее спутник? И все-таки я не верил старику, так как не желал ее смерти, хоть она меня и разлюбила.

Нужно ей вернуть профбилет и, кстати, сказать, что ничего против нее не имею.

Ну, пусть разлюбила! Тому прошло много времени. Собственно, не так много, но здоровому время, когда ты был болен, кажется очень далеким. Я пошел в квартиру, где она жила. Мне сказали, что Клава, вместе со своими родственниками и мужем, давно уехала на Украину и адрес ее неизвестен: должно быть, счастлива – не жалуется.

– Ах, вот как! Извините за беспокойство, и до свидания.

– До свидания.

Итак, я шел переулком. Вспомнив опять измену Клавдии и ее теперешнее счастье на Украине, я сплюнул – не так, чтобы очень ее оскорбить, но сплюнул. Затем я вынул платок, чтоб вытереть губы, – и вдруг, поскользнувшись, обронил его.

Наклонившись, я увидел, что через переулок, от тумбы к тумбе, низко над мокрыми булыжниками, протянута проволока. В Москве «пошаливало» хулиганье. Впереди, приближаясь к западне, крупно шагал, размахивая портфелем, какой-то широкоплечий человек. Я крикнул ему:

– Осторожней: проволока.

И кинулся под арку ворот, прорезавших дом насквозь. Под аркой мне почудились две неясно маячившие фигуры. Я решил проучить мерзавцев.

Фигуры бросились во двор, что-то хрипло говоря друг другу. Пространство двора упиралось в развалины школы, разбомбленной немцами еще в 1941 году. Я побежал наискось. Фигуры не успели скрыться в развалинах. Я схватил их и, стуча голову о голову, приговаривал:

– Не блуди, гадюка, не блуди!

Один из них кричал:

– Ой, не буду, дяденька, не буду! Не буду: кулак-то какой большой!

В последнем пункте я с ним согласен. Природа одарила меня, но и я одарил природу. Челнок моей жизни не так легко опрокинуть, хотя река, по которой мы плывем, – бурна, как и подобает разливу. Горестно зарыдает тот, кто попробует броситься на меня. Я – крепок, великолепно натренирован, широк в кости, и рост мой, пусть не с гору, однако и не с левретку. Без особого напряжения могу я, например, пробежать из одного конца Москвы в другой с грузом в пятнадцать килограммов. Спортивное мое увлечение – лыжник и пловец. В здоровом теле – здоровый дух.

7 сентября 1944 г, 5 ноября 1956 г.

 

Сизиф – сын Эола

Солдат сразу узнал их, родные горы!

В полдень горы угрюмы, щербато-серы, а глубокие ущелья, разрезающие их, – оранжевы. Сразу узнал он и Скиронскую дорогу, что виднелась у крутой южной стороны гор. Дорога схожа с пастушьим бичом, свернутым в круг. Такой видел ее солдат Полиандр в детстве, такой она осталась и поныне. Дорога пользуется дурной славой. Путешественник может внезапно увидеть на ней выступившую кровь или иные знаки грядущих несчастий.

Но что Полиандру несчастья? Они отмерены ему полною мерою, и он выпил их полною чашею. Преждевременно он увял и пожелтел, словно от порчи.

Он давал клятву служить Александру, царю Македонскому, прозванному Великим, – и служил. Позже он служил царю Кассандру, соединившему в себе рядом с беспощадной вспыльчивостью еще более беспощадное честолюбие. Царь Кассандр заточил в темницу жену и сына Великого, вскоре после смерти того, перед которым преклонялись боги всех земель и оружие всех земель. А солдат Полиандр продолжал устремлять свой покрытый серебром щит против врагов Кассандра. Он хотел, глупый, чтобы Кассандр думал о нем хорошо! Говорят, вера и гору с места сдвинет. Царь Кассандр оказался неповоротливее самой большой горы. Кассандр не верил солдату Полиандру, всем солдатам – он боялся его щита, его широкой красной шея, его огромного голоса, к раскатам которого любили прислушиваться другие солдаты. Солдату не исполнилось и сорока лет, как царь Кассандр признал его больным пелтастом, слабым для службы в легкой пехоте, и без денег отпустил на родину.

И вот перед ним горы, за которыми находится его родина – богатый город Коринф. Солдат глядел на гору и думал: как-то его встретит родной город и кто цел из его родственников? Прошло много лет с тех пор, когда он последний раз видел родину. Тогда он был силен, а теперь раны его признаны опасными, и он отпущен из армии царя Кассандра. Слаб, слаб!

«Для кого опасны мои раны, клянусь собакой и гусем? Не для тебя ли, о царь? Не тебя ли страшит мое уверенное ожидание, что сын Великого, ныне крошечный и малолетний Александр Эг, подрастя, будет таким же воинственным, как и его отец? Ему-то и буду нужен! Ему-то нужны походы! А тебе, о царь, хватит ума лишь на то, чтобы сохранить приобретенное Великим. Да и сохранишь ли ты его, о царь Кассандр?»

Так бормотал он, опасливо поглядывая на Скиронскую дорогу. Ему не хотелось подниматься по ней. Хватит ему и солдатских несчастий! Хватит предзнаменований! Он хочет жить спокойной жизнью честного человека, например, окрашивателя шерстяных тканей.

И он вспомнил о тропе, которая некогда сокращала путь к Коринфу. Правда, тропа трудна, зато без знаков несчастий.

– Гей, вы!

Крестьяне из придорожного селения, убиравшие нивы, смотрели на него с уважением. Спасаясь от жары, он снял латы, но грудь его была так широка, что казалось, он и не снимал лат. Руки его были растопырены – и от привычки держать щит и копье, и от того, что латы не позволяли им прилегать к бокам. Он и спал-то всегда на спине, широко раскрыв свой большой, чувственный рот. Глаза, как у всех много странствовавших, были удивленные и того зеленоватого цвета скошенной травы, которая вот-вот превратится в сено, но еще хранит цвет и запах молодости, обладая в то же время суховатой зрелостью.

Он стоял в картинной и величественной позе, подобающей солдату Александра Великого, который прошел вместе с царем от границ Фракии до студеного Местийского озера, где уже господствуют вечные зимы; который видел Кавказские горы, крайний предел земли, откуда уже начинается Царство Мрака; который видел и Мемфис, и Дамаск, и Сузу, и Эктабан, и все скалистые крепости Ирана и берега Гидаспа, и топкие берега Инда, вдоль которых шли против него узкоглазые, с крепкими желтыми клыками слоны индийского царя Пора.

Он пожелал крестьянам успехов в жатве, добавив, что Зевс и Афина им помогут, и после того попросил воды. Девочка лег четырнадцати с бойкими глазками и плотными русыми волосами, плохо подстриженными, принесла ему кувшин теплой воды. Из гумна пахло зерном. Мул, сопя, чесал себе бок. Поселянка с крутыми сытыми бедрами, указывающими на близость богатого Коринфа, который умеет покупать и продавать, наклонилась и опять начала ловко и быстро срезать толстые, лоснящиеся колосья пшеницы и складывать их в корзины. Девочка укладывала их – надрезом к югу – на утрамбованную, черно-фиолетовую землю гумна. Легкая пыль поднималась от гумна: к нему шли вьючные мулы, и волы везли молотильные телеги с тяжелыми сплошными колесами.

Полиандр сказал, возвращая кувшин:

– Клянусь собакой и гусем, девушки в Коринфе по-прежнему гостеприимны и прекрасны! И мастера по-прежнему помещают их на вазы, в бронзу и на колонны, украшенные листьями акинфа.

Поселяне улыбнулись его мудрым словам, а девочка, подававшая воду, засунула от удивления палец в рот.

– Я спешу в Коринф, – сказал он. – Я устал от славы и хочу мирной жизни! У меня есть настоящий красный сок из пурпуровых раковин, которые я видел, как ловят, клянусь собакой и гусем. Я научился красить ткани в пурпур у финикиян и делал это у лучших мастеров в Тире, Косе, Тизенте.

И он показал свои жилистые пальцы, длинные волосы на которых были окрашены в цвет крови. Поселяне испуганно содрогнулись, и старик с выпуклым и толстым носом скачал ему:

– Ты спрашивал про Скиронскую дорогу? Она перед тобой.

Тогда солдат Полиандр спросил:

– Благополучна ли Скиронская дорога?

– Она благополучна более, чем какая-либо другая.

– В мое время, – сдержанно сказал солдат, – сильные и спешащие путники сокращали путь. Они сворачивали на тропу, которая называлась Альмийской. Мулы и быки там не проходили, но мои ноги хорошо помнят эту тропу.

Крестьяне переглянулись. Солдат прочитал испуг на их лицах.

– Или на тропу обрушилась скала? – спросил солдат. – Или открылась новая пропасть? Или боги пустили водопад?

Старик с выпуклым и толстым носом сказал:

– Плохое место.

– Разбойники? – спросил, смеясь, солдат и показал крестьянам свое короткое метательное копье и меч, прямой и тонкий, с рукояткой, украшенной серебряными гвоздями и слоновой костью. – Ха-ха! Много их? Ха-ха!

Старик, почесывая крючковатой палкой у себя между плечами, повторил неохотно:

– Плохое место. Иди по Скиронской дороге. Лучше. Тропу Альми много-много лет никто не топчет.

– Где же больше предзнаменований? – спросил солдат решительно.

– На Скиронской.

– Так кого ж мне бояться?

– Сына Эола, – ответил старик, боязливо оглядываясь.

Солдат захохотал.

– Сына Эола? Сына бога ветров? Кто он такой? Ветерок?

– Увидишь, – ответил старик, отходя. Другие крестьяне уже давно покинули беседовавших на такую опасную тему.

Солдат Полиандр, намеренно громко смеясь, поднял свой шлем с султаном из секущихся конских волос, грубые наспинные и нагрудные латы, соединенные наверху посредством измятых металлических наплечников. Он с грустью увидел, что войлок, которым был подбит панцирь, изъеден молью. «А я еще собирался выгодно продать свое вооружение в Коринфе. Придется покупать кусок греческого войлока, исправлять панцирь… Не трудна работа, но дело в том, что греческий войлок не ценится, а прекрасный персидский войлок пропал! Неужели и моль – предзнаменование?»

Ворча, взвалил он свое нагретое солнцем оружие на плечи и, широко шагая, как бы стараясь приблизить опасность, пошел к тропе Альми.

* * *

Он шел, шлепая подошвами башмаков, кожа которых была проложена пробкой. Умело связанное вооружение отдаленно рокотало, напоминая о походах я друзьях, которых время пожрало, как бездонная пучина пожирает мореплавателей.

Выйдя за селение, он увидел пересохший ручей, скрытый кустарниками. Несколько коз, встав на тонкие задние ножки, объедали листья. Ложе ручья было засыпано серовато-синими камнями, и злая безжизненность в виде тонкого, еле уловимого пара поднималась над ним. С высоких стенок ручья струился песок, создавая такой звук, словно кто-то строгал ножом мягкое дерево. Солдату стало не по себе. Он остановился и долго смотрел на коз, пока ему не захотелось есть.

Тогда он достал из коврового мешка лепешку и, кусая ее передними зубами, как козы, чтобы продлить удовольствие и чтобы обдумать положение, перевел свой взор на обнаженные и сверкающие скалы, куда ему следует подняться. «А не пойти ли мне по Скиронской дороге? – подумал он. – Значит, вернуться? Но разве может вернуться солдат, только что хваставший, как он влезал на скалистые крепости Ирана? Стыдно будет солдату Великого!»

И он начал припоминать Альмийскую тропу, по которой впервые поднимался лет тридцать назад, а то и более. Он сидел на плече у дяди. Дядя был молод, могуч. Пахло маслом от его длинных, плотных волос, хитон его был мокрый, и ребенок осторожно дотрагивался до покатого его плеча. Дядя с шутливой строгостью глядел на ребенка и совал ему кусок лепешки, от которой пахло дымом и оливковым маслом. Ни одного дурного слова не слышно было тогда об Альмийской тропе, а того менее о нещадном сыне Эола.

«Почему – нещадном? Откуда – нещадном? Кто надел на него это слово – карательное, причиняющее сильную боль и заставляющее повиноваться, как строгий собачий ошейник? Кто, клянусь собакой и гусем?!»

Он остановился, положил вооружение на камень и нетерпеливо поглядел вниз.

Он уже достаточно много прошел по тропе Альми. Он узнавал ее, несмотря на то, что она заросла и след ее отыскивался с напряженной чуткостью.

Селение внизу слилось с оливковыми деревьями и виноградниками. Долина приобрела цвет дикого, неотесанного камня. Непомерно сильное желание – уйти возможно выше – осуществилось. Он был один среди камней – несокрушимых, негибнущих, вечных. И нетленная, вечная тишина была вокруг него.

Но – не в нем! В нем по-прежнему торопливо росло чувство грядущего зла, которого избежать невозможно, как и невозможно терпеть.

Солдат, словно конь, что от нетерпения бьет копытом, ударил ногой несколько раз о землю. Он задел камень, на который положил оружие. Звякнул меч. Он привязал меч к поясу, а остальное вооружение сложил в мешок и мешок этот плотно укрепил на спине.

Идти легче. Он шагал и думал, что нетерпение, как правильно говорят мудрые, сродни опрометчивости. Идти бы ему по Скиронской дороге! Пристал бы к какому-нибудь каравану и рассказывал бы купцам о способах, которыми он красил восточным властителям тонкие и запашистые одежды. Купцы смотрели бы на него с волнением, радовались бы, что у них такой защитник и попутчик, а вечером угостили бы его жирным и большим куском баранины. И в ночном мраке, у пламени костра, он бы чувствовал себя, словно днем на площади.

А здесь и днем он чувствует тревогу, словно над ним повисла ночная дуга. Вот он вспоминает о красках, и ему приходит в голову: «Ну какой же ты окрашиватель в пурпур?» Подходя к Коринфу, он не пожалел щепоточку драгоценного пурпура, три порошка которого купил на последние деньги. Он развел эту щепоточку и окрасил крошечный кусок ткани, оторванный от четырехугольного наплечника, который носил на левом плече. Волосы на руках окрасились в кроваво-красный цвет, а ткань неожиданно превратилась в пемзово-серую. «Что же, не тот рецепт окраски дали ему мастера в Тире? Напрасно заплатил он им драхмы?..»

И перед ним встал подвал, где в широких и низких чанах прел пурпур, а вокруг чанов кружились веселые мастера с гладкими глазами и разгульными лицами. Возле дверей два раба, мерно раскачиваясь, месили ногами валяльную глину, и глина верещала у них между пальцами… Ах, обманули его тирские красители! Обман был в этом подвале – тот самый, что был и при дворе царя Кассандра, и всюду!

И вот идет он в Коринф, в Коринф, коварный и беспощадный город торгашей и мореплавателей, который лежит так близко – и так далеко! Что ждет его в Коринфе?

Дабы не меркли надежды и дабы скорее одолеть этот непонятный страх, он прибавил шагу. Ему казалось, что путь в конце концов все покроет забвением, и он с радостью глядел на большую скалу в виде обрубка дерева, громоздящуюся над ним, на серую скалу с фиолетовым подножием. Он быстро обогнул ее.

* * *

Открылась лощина, заросшая дубами. Глубоко внизу, там, где кончались дубы, начиналась россыпь, а под ней, в камнях, ревел зеленый поток, бросая вверх снизки белой пены. Пепел жгучего солнца покрывал и дубы, и россыпи, и камни у зеленых вод.

Тропинка исчезла окончательно. Дубы проглотили ее.

Солдат вошел в их тень. Дубы стояли тесно, тень была густая, но чувствовал он себя в ней по-прежнему плохо, будто на дне узкого и гнилого оврага. Ревел безжалостно и глухо поток. Во всю ширь неба лежали недвижно дубы, и нижняя часть их стволов была заполнена короткими, высохшими сучьями, которые хватали солдата за плащ, за меч, за ковровый мешок и флягу.

Торопливо шепча молитвы богам, солдат выбежал из дубовой рощи и, сутулясь, так как мешок сползал с плеч, а не было ни времени, ни желания поправить его, побежал на россыпь, за которой виднелась еще скала.

Тропинку он уже и не высматривал.

Он прыгал по камням, срывался, падал. Камни срывались и мчались вниз. Он ставил ногу в лунку, где только что покоились камни, а лунка плыла, и он отчаянно прыгал от нее. Руки он исцарапал. Ноги его были изранены. Подошвы, те подошвы, что переходили Евфрат в Зевгме, что выдержали путь от Эвксинского моря до крайних пределов Фиванды, отскочили, и одну вскорости он потерял совсем.

Едкий, жгучий и кислый пот обузил кругозор. Обычная его наблюдательность исчезла, и он видел вперед не далее как на длину десяти копий. Он двигался лишь благодаря привычному дарованию воина, которого Великий приучил идти вперед при любых обстоятельствах и при любых силах, ибо добродетель – главная и всеединая цель человеческого существования и стремления богов.

Солнце, налюбовавшись покорностью скал, россыпей и дубов, а также редкой духовной красотой и настойчивостью солдата, убрало серый и злой жар, что подтачивает силы, как вода стены, и впустило мягкие, влажные, фиолетовые тени. Солдат отпил глоток воды и воскликнул, ободряясь:

– Клянусь собакой и гусем, я найду эту исчезнувшую тропу!

И тут за скалой, которую ему как раз надо было обходить, он услышал звук, очень необычный и странный для этих горных мест. Он услышал свистящий и жужжащий шум, испускаемый диском при его метании. Солдат превосходно знал этот шум. Диск его учили метать не только для игры, но и для создания уверенности при метании камней в неприятеля.

Он прислонился к скале и прислушался.

Звук рос, ширился и вдруг, точно пробившись куда-то, замолк, исчез.

Дразнящая тишина воцарилась над скалами. Надо опять что-то угадывать в этой едкой, как кислота, тишине…

И солдату захотелось ухать, кричать мерным голосом с другими солдатами, как кричали они мерно для дружной тяги осадного орудия или в бою.

Он, набравшись решимости, обошел-таки скалу и увидел россыпь, такую же, каких он прошел много. Почудилось: ветер наскочил. Он вспомнил слова старика о сыне Эола и содрогнулся. Мысль эта прогремела над ним, будто огромная труба. Он присел на камни и долго и хрипло дышал.

Затем он обошел еще одну скалу и пересек еще одну россыпь. К скалам, которыми кончались россыпи, он уже подходил с опаской, держась за меч и взывая к богам и к Эолу в том числе. Выглядывал он из-за скал осторожно и однажды, перед тем как выглянуть, несколько подострил о камень свой меч.

И внезапно опять возник шум. Только теперь он уже не походил на шум бросаемого металлического диска, а его можно было бы сравнить с шумом морских волн, что, отлежавшись в глубине вод, идут, играя прибрежной галькой. Шум летел откуда-то сверху, хотя небо было по-прежнему безоблачно. Шум нарастал с такой быстротой и силой, что солдат отскочил от скалы. Шум пронесся за скалой, и от скалы отлетело несколько камней, как черенок отлетает от ножа, которым яростно взмахнули.

Солдат Полиандр боялся. Но он был солдат, и у него отлегло от сердца, когда он решил увидать врага лицом к лицу. Качаясь от страха, еле двигая ослабевшими ногами, он обошел скалу.

Россыпи за скалой уже не было. Открылась небольшая долина. От гор отступал, поспешно пятясь в эту долину, веселый ручеек. Дубы и плодовые деревья росли по его берегам. Подальше ручеек круто обрывался к реке, шум которой слабо доходил в эту долину.

* * *

Вдоль ручейка, в тени дубов, образующих здесь аллею, Полиандр увидал дорогу очень странной формы, какой он не видел никогда. Дорога эта, пробитая в камнях, цвета мокрой пробки, была в одну колею и скорее всего походила на желоб или на бесконечно длинное ложе, начинавшееся где-то высоко на горе и заканчивавшееся внизу, у края лощинки, в небольшом болотце, как будто истоптанном копытом огромного коня.

По этому ложу, мелькая среди дубов, тени которых ложились на широкую, мускулистую спину, волосатый, плечистый, перепоясанный шкурами великан катил вверх черную, отполированную до блеска морской гальки круглую глыбу камня величиною в добрых три человеческих роста. Великан медленно и тяжело дышал. Отвислый живот его, похожий на винную бочку, то падал на камень, то отрывался от него. Пальцы его ног впивались в ложе потока, и с изумлением увидел Полиандр, что они выбили здесь себе ступени.

«Клянусь собакой и гусем! – дивясь на великана, воскликнул про себя Полиандр. – Много я видел чудес, но такое встречаю впервые. Кто бы мог быть этот могучий, что катит камень с силою морской бури?»

Между тем великан, услышав приближение Полиандра, повернул к нему огромную голову с рыжими усами и бородой и с усилием сказал:

– Слава богам, прохожий. Р-р-рад! Иди в хижину. Р-р-рад! Разведи огонь. Поставь бобы. И смешай вино. Р-р-рад! – Он говорил слово «рад» каждый раз, когда ставил ногу в углубление в камнях, пробитое его пальцами, в такт слову толкая вперед камень.

– Кто ты, о диво? – спросил солдат Полиандр.

И великан ответил:

– Я сейчас вернусь. – И он прорычал: – Р-р-рад! За хижиной – колодец. Спустись. Сбоку – яма. Р-р-рад! В яме – снег. Примешай к вину. О, р-р-рад!

И он еще раз оглянулся на Полиандра. Теперь солдат смог рассмотреть его лицо. Оно было морщинистое, старое, но наполненное тем победным избытком дней, который встречается крайне редко и прежде всего указывает на необыкновенную силу и умелое и терпеливое расходование этой силы.

Полиандр, пятясь, двинулся к хижине. Великан толкал камень, и камень, словно на стержне, быстро катился вверх, все уменьшаясь в величине и все увеличиваясь в блеске, так что потом казалось – великан несет к ярко-голубому небу отливку раскаленного оранжево-желтого металла.

Полиандр вошел в хижину, раздул в очаге дубовые угли под большим котлом, где уже лежали разопревшие бобы. Он подбросил дров в очаг, нашел возле хижины колодец и спустился туда, осторожно шагая по холодным и мокрым ступенькам.

Не доходя до воды он увидал две ниши. В первой стояли глиняные кувшины с вином, вторая до краев была забита плотно слежавшимся снегом. Полиандр попробовал плечом ближайший кувшин. Кувшин тяжело отстал от пола и покачнулся вбок. Болтнулось. Пахнуло вином.

– Клянусь собакой и гусем, я от него не скоро отклеюсь! – воскликнул Полиандр, подразумевая добродушного великана.

С трудом он донес до хижины самый малый кувшин с вином, а затем уже обратился к снегу, в котором нашел завернутое в целебные травы мясо дикой козы. Он положил это мясо в бобы, а при смешении вина с водой и снегом добавил немного пряностей, драгоценную горсть которых нес с Востока.

Едва лишь он смешал вино, как опять возле раздался ужасный шум свистящий и жужжащий одновременно, подобно металлическому диску, брошенному гигантом. Полиандр выскочил из хижины. Ветви дуба бросали дрожащие тени у порога. Далеко внизу несся, подпрыгивая, по своему ложу круглый камень. Легкая радужная пыль дрожала над ложем – дорогой вдоль потока. Каменный шар добежал до предназначенного ему конца и застрял в трясине, брызнув во все стороны травянисто-зеленой грязью.

Великан, посматривая из-под большой руки на солнце, вразвалку спускался с горы. Приблизившись к хижине, он вытер руки о козьи шкуры, опоясывавшие его бедра, и неловко улыбнулся.

– Рад, путник?.. – спросил он хриплым басом. – Я р-р-рад! Р-рад. Откуда? Куда?

В хижине стало тесно и на сердце у Полиандра – тоже. Он ответил сдавленным голосом:

– Клянусь собакой и гусем, разве эта тропа не в Коринф?

– В Коринф?.. – С усилием спросил хозяин. – Р-рад! В Коринф.

Великан подал гостю воду для омовения. Он глядел, как солдат моет ноги, а затем руки, и большое, квадратное, как стол, лицо его, испещренное глубокими морщинами крестьянских забот и трудов, было наполнено мыслью. Казалось, он думал – что такое Коринф. И солдату пришло в голову, что снискать у этого великана доброжелательное понимание будет не так-то легко.

– В Коринф! Иду на родину! – воскликнул громко, как глухому, солдат.

– В Коринф? Р-рад! Садись. Ешь.

Они молча ели бобы. Затем хозяин руками, видимо, привыкшими к жару, достал из котла мясо дикой козы и положил его на доску. Он густо посыпал мясо солью, указал на вино.

– Соль? Р-рад!.. Будем много пить. – И он захохотал, держась руками за живот. Видно было, что он с трудом подбирал слова, и добытые эти слова доставляли ему большое удовольствие, и он пьянел от них, как от крепкого вина.

Они вычистили руки скатанный хлебным мякишем, и хозяин придвинул к себе сосуд с вином и снежной водой. Запах пряностей чрезвычайно был приятен ему, и это тоже указывало на то, что он давно не видал людей. Солдат ел жадно мясо, с хрустом раздробляя здоровенными своими зубами кости, и гордость, что великан увидал после долгого одиночества именно его, Полиандра, гордость укрепляла сердце солдата. Он воскликнул:

– Рад, клянусь собакой и гусем! Будем наслаждаться!

И он поднял деревянную чашу с вином. Некогда он пивал физасское, лесбосское, наксосское и славнейшее хиосское вино. Он-то знал толк в винах. Но это вино было лучше всех. И он выразил красивыми словами свое удовольствие хозяину.

– Р-рад!.. – пророкотал тот. – Р-рад. Пей. Р-рад!

И он добавил ему вина из кувшина.

Сам он пил мало, для него достаточно было наслаждения, что он видит человека. Солдат же желал за вином состязаться в споре, желал рассказать про то, что он приобрел, нажил и – разбросал. Он спросил:

– Разве здесь давно не проходил путник?

– Давно, – ответил, широко улыбаясь, хозяин. – Рад.

– А сам давно ли ты здесь?

– Давно, – ответил хозяин. – Сегодня – последний, последний день, да!

– Как последний? – спросил солдат. – Разве ты продал свою хижину, сад и ниву? Где же твой покупатель? И за дорого ли ты продал?

– Зевс, слава ему, освободил меня, – сказал хозяин, сияя темно-голубыми, небесного цвета, глазами. – Рад! Последний день.

– Слава Зевсу, – сказал привычным голосом солдат. – Но не Зевс же купил твою хижину, и сад, и ниву?

Тогда хозяин, сильно жестикулируя и стараясь, чтоб солдат понял его, сказал раздельно:

– Зевс поставил меня здесь. Зевс и освободил.

– А жрецы? – сказал солдат, прихлебывая вино. – Они хотят поставить здесь храм? Место красивое.

– Не жрецы! Зевс, – настойчиво повторил хозяин. – Меня поставил здесь Зевс! Сам!

– Зевс? Кто же ты такой, если тебя поставил сюда сам Зевс? – спросил несколько насмешливо солдат.

– Я Сизиф, сын Эола.

Солдат захлопал глазами, и вино полилось ему густой струей на холодные колени.

– Клянусь собакой и гусем, – проговорил, заикаясь, солдат. – Ты – Сизиф?

И так как хозяин утвердительно закивал лохматой головой, прихлебывая вино из чаши, солдат спросил:

– Я слышал о Сизифе, сыне Эола, бога ветров. Я знаю, что он правил Коринфом, и это было давно, еще далеко до времен Гомера.

– Это я, – ответил хозяин с такой величественной простотой, что солдат совсем выпустил чашу и почувствовал, как толстые дубовые балки, на которых покоилась крыша хижины, пошатнулись перед его глазами.

– Клянусь собакой и гусем, это ты.

– Это я, Сизиф, – ответил хозяин и опять прихлебнул из чаши. – Пей!

Солдат не мог пить, и хозяину пришлось пуститься в объяснения, как это ни трудно ему было.

– Я много грешил. Я убивал безвинных. Грабил. Зевс наказал меня. Мне – вечно вкатывать в гору обломок скалы. Обломок достигает вершины, и неведомая сила снова сбрасывает его вниз. Ты видел. И сегодня ты видел последний день. Я был послушен. Зевс вчера явился ко мне и сказал: «Последний день». Р-рад!

И хозяин захохотал.

Солдат вздрогнул от страшной мысли и спросил:

– Скажи мне, о почтенный Сизиф, сын Эола. Ты ведь наказан был уже тогда, когда попал в подземное царство мертвых, в царство Гадеса. Неужели и я тоже уже нахожусь в нем?

Сизиф ответил:

– Бесчисленное количество дней вкатывал я камень в гору в подземном царстве Гадеса. Повторяю, я был послушен и не гневил богов ропотом. Прощение Зевса в том именно и заключалось, что незаметно для себя я перешел из подземного царства сюда, к солнцу. Вот почему я рад, что вижу тебя, о путник!

Солдат спросил:

– Скажи мне, о Сизиф, сын Эола, каково собою подземное царство Гадеса? Ты умеешь кратко и сильно изображать свои мысли.

Сизиф ответил:

– Слякоть. Дождь. Сырость. Всегда.

– Клянусь собакой и гусем, – воскликнул солдат, – нельзя сильнее выразить свою благодарность богам за солнце и за вино!

– Пей, – сказал, смеясь, Сизиф. – Р-рад!

– Хвала мудрому Зевсу, – принимая чашу, полную мутного красного вина, проговорил солдат. – И долго ты был здесь, на вершине гор, один?

Хозяин ответил:

– Долго. Я вкатывал камень от восхода до заката. Я был послушен.

– А после заката ты копал огород, ловил зверей, собирал плоды. – Хозяин кивнул головой, и солдат продолжал перечислять трудности его жизни. – Тяжело в жару. А еще тяжелей в дожди, когда подходит зима. Тебе, наверное, мешала вода…

– О, целые потоки! – вскричал хозяин. – Навстречу – река! В грудь. Камень в воде. Руки скользят. Мокро. Иду против потока… Но я покорен богам. И вот Зевс простил меня!

– Хвала мудрому Зевсу, – сказал солдат. – Прошу тебя, налей мне еще вина. Прекрасное вино. Последний раз я пил нечто подобное в Иране.

– Ты был в плену?

– Я – в плену? У гнусных и трусливых персов? – сказал с презрением солдат. – Да ты разве не знаешь, что Александр Великий прошел Персию от начала до конца?

– Не знаю, – ответил Сизиф. – Я катал камень. Кто такой Александр?

– О боги! – воскликнул солдат Полиандр. – Он не знает, кто такой Александр, царь Македонский! Ты, значит, не знаешь о сражениях, им выигранных, о том, как он разбил царя Дария и разрушил индийское царство Пора, и как женился на прекрасной царевне Роксане, и как собрал множество других сокровищ?

– Ничего не знаю, – ответил Сизиф. – Камень был тяжелый, и мне было трудно оглядываться.

– Клянусь собакой и гусем! – вскричал солдат. – Я расскажу тебе все от начала до конца. Налей мне вина!

Хозяин наполнил ему снова чашу, и солдат стал говорить.

* * *

Спустилась ночь. Сквозь ветви дубов глядели звезды. Ветви были неподвижны, неподвижны были и горы за ним, и едва доносился сюда в хижину лепет ручья. Сизиф сидел, обхватив большими руками колена, и медно-красные лучи света из очага освещали его лицо и глаза, ставшие подлинно синими.

Солдат рассказывал о городах Востока. Города эти построены из кирпича, высушенного на солнце и крепко связанного между собой черной и липкой смолой, оригинальным и натуральным продуктом вавилонской почвы. Он говорил об оазисах, где растут высокие пальмовые деревья, дающие столько же полезных употреблений из ствола, ветвей, листьев, сока и плодов, сколько дней в году. Он говорил о плавучих плот, ах на пузырях из кожи, которые везут по многоводным рекам с высокими искусственными плотинами прекрасные дары земли – коней, пряности и женщин. Таковы Персия, Египет, Индия…

– А что с ними сталось? – спросил хозяин.

Солдат встал и поднял вверх чашу с вином.

– Хвала богам! – воскликнул он. – Мы переправились через Геллеспонт, принесли на развалинах, наверное, тебе известного Илиона, жертву предку нашему Ахиллесу, и направились к реке Гранику, где и победили персов. И мы пошли по их стране, зажигая города, разрушая плотины и рубя оазисы. Дороги, по которым мы проходили, были вымощены целыми рощами пальмовых деревьев. Мы все уничтожали и жгли! И мы дошли до того жаркого пояса, куда не могут доходить люди. – И, распаляясь от рассказа и вина, Полиандр пылко продолжал: – В этом пустом пространстве мы встретили только сатиров с пурпуровыми рогами и золотистыми раздвоенными копытами. Волосы их взъерошены, носы сплюснуты, на щеке желваки, ибо они постоянно предаются любви, музыке и вину. Мы убивали их. Мы убивали и сирен. Эти горячие, иссушающие существа сидят на лугах, покрытых цветами, а вокруг них лежат кости людей, погибших от любви к ним. Мы убивали центавров и пигмеев, индийских и эфиопских. Одним своим мечом – ты видишь его, о Сизиф, – я уничтожил фалангу пигмеев, кавалерию их. Они каждую весну верхом на козлах и баранах, в боевом порядке идут на добывание журавлиных яиц… Ха-ха-ха!..

– Р-р-рад! – закричал, поднимая чашу, хозяин, и рокотом отозвались на тяжелый голос его невидимые и тяжелые горы.

Солдат продолжал:

– Мы все это разрушали и предавали огню во имя Ахиллеса и славы его потомка – Александра, царя Македонского! Отсюда и разбогател Коринф. Отсюда и разбогател царь Кассандр, который со мной поступил неблагородно…

Солдат пошатнулся от злобы, хмеля и внезапно посетившей его мысли. Он посмотрел на великана, недвижно сидевшего у очага, и сказал:

– Сизиф, сын Эола! Ты – царь Коринфа?

– Я был царем Коринфа, – ответил Сизиф.

– А ты будешь опять царем Коринфа! – воскликнул солдат. – И будешь царем всей Греции. Ты уничтожишь корыстного, жадного и падкого на стяжание, неблагодарного царя Кассандра. И ты воцаришься!

Солдату хотелось сказать, что воцарится малолетний сын Великого Александр Эг… Но как сказать это? Глаза у Сизифа блестят, ему самому, видно, хочется приобретать, и неизвестно, посадит ли он к себе на плечи малолетнего Александра Эга. Солдат, чтоб окончательно подчинить себе Сизифа, вскричал:

– Ты наденешь пурпур и воцаришься! Ты – знаешь… Знаешь ли ты, о Сизиф, что я послан к тебе богами?

– Р-р-рад!

– И ты покинешь эти места и уйдешь со мной, знаешь?

– Р-р-рад!

– Мы будем грабить, убивать, насиловать и собирать сокровища!

– Р-р-рад!.. – рыкал хозяин, и рыкали, поддакивая ему, горы за дубами в глубине ультрамариновой ночи.

Хозяин хохотал и покачивался от восторга. Огонь играл то на его широчайших плечах, то переходил на его круглые, как стог сена, колени. Солдат кричал и врал. Нет ничего прекраснее, когда горит подожженный город… Но на самом деле в подожженном городе страшно. Персы и индийцы стреляют из-за каждого угла, сокровища гибнут под пламенем, гарь и едкий дым режет глаза, молодые женщины бросаются в огонь, и в добычу попадают лишь одни старухи, убивать которых очень неприятно: о сухожилия и кости их тупится меч. Вранье и самому ему не казалось очень убедительным, и, глядя на пунцовый пламень очага, он вспомнил о царственном пурпуре, в который обещал одеть Сизифа.

Солдат Полиандр сказал:

– Твои козьи шкуры, в которые ты облачен, о Сизиф, грязного бурого цвета. Давай мне их сюда…

– Зачем? – спросил Сизиф.

– Давай мне их сюда, и немедленно я превращу их в пурпур!

Он нашел еще один котел, наполнил его водой, быстро вскипятил ее и высыпал туда все свои порошки пурпура. Вода закружилась багровыми пятнами. Полиандр обмакнул в нее длинную козью шерсть, стараясь, чтобы влага не задела кожу, а затем на палках развесил шкуры возле очага. Он любовался алой шерстью, и ему грезился шумный Коринф, чествующий царя Сизифа, мертвая голова Кассандра у его ног, и сам он, Полиандр, – военачальник, стоящий рядом с Сизифом.

– Мы идем, о Сизиф! Идем к славе! – кричал он. – Что тебе эта жалкая долина? Спать тебе в ней не удавалось, так как ночью ты возделывал огород, полол, поливал, ловил в сети рыб, а в капканы – диких зверей. Ты будешь спать на пуху, под песнопения красавиц, спать долго, до полудня.

– Я р-р-рад… Спать… – рыкал, разевая твердый, прямой рот Сизиф. – Р-р-рад…

– Ты – царь Греции, а я – твой соправитель… – И с этими словами солдат Полиандр лег на ложе и но привычке сунул под голову нагрудник и наспинник, а ноги прикрыл овальным своим щитом так, чтобы крючки и пряжки для прикрепления торчали наружу. Вдоль тела он положил свой короткий аргосский меч и, сделав все это, немедленно заснул.

* * *

Проснулся солдат от громкого шума сражения. Как всегда, он почувствовал холодный дрожащий страх в плюсне ноги, охвативший затем и лодыжки. Но, как и подобает солдату Великого, он немедленно поборол страх и вскочил, держа меч наклонно.

Было раннее свежее утро. Шум сражения утих. Солдат пошел на узкую полоску света, щурясь. Открылась дверь.

И с порога хижины солдат Полиандр увидал, что поднимается над алыми горами изжелта-красная заря, и внизу лощины, освещенной лучами этой зари, катится вверх, в гору, по своему ложу, огромный базальтовый черный шар.

И катит его Сизиф.

И тогда воскликнул Полиандр дрожащим с похмелья и от изумления голосом:

– Клянусь собакой и гусем, я не верю своим глазам! Ты ли это, о Сизиф?! Разве мудрый Зевс не простил тебя? И разве ты не дал мне согласия идти вместе со мною в Коринф и далее, куда поведет нас судьба?

И тогда ответил Сизиф, толкая камень плечом:

– Бедра, голени и ступни мои стары. Молодое поколение греков идет слишком быстро. Я могу отстать и тогда зачахну где-нибудь на Востоке, в жарком песке пустыни… А здесь… Здесь я привык. У меня имеются бобы, капканы для диких коз, вино изредка и к нему – сыр. Что мне еще надо? Я привык. Иди, путник, в свой Коринф, а я пойду в свою гору.

И он, тяжело и с напряжением шагая, покатил камень.

* * *

И перед тем как исчезнуть из глаз солдата, Сизиф прорычал про себя:

– Р-р-рад воррочать навстречу ветру бесполезные камни, чем сеять быстро восходящее зло…

Он отвык говорить такие длинные фразы и потому сказал невнятно, и солдат не расслышал, а если б и расслышал, то вряд ли понял бы.

Из дородного и могучего Сизиф, уходя, превращался в поджарого, а его камень – опять в раскаленный отливок металла. Оба они быстро приближались к верху горы, откуда невидимая сила должна была сбросить камень обратно. Солдату не хотелось услышать снова отвратительный визжащий и дрожащий поток камня, и, поспешно схватив свои доспехи, он выбежал на тропу, явно обозначившуюся перед ним.

Он шагал по тропе, чувствуя в сердце жестокое колотье. Он предчувствовал, что Коринф встретит его не по-родственному, а сильно почерствевшим с исподу. Пожалуй, лучше совсем не показываться туда? Ну, а где ж тогда его родное место? Он – выпущенная стрела, и нет счастливого ветра, который бы отнес его в сторону. Кто будет рубище, отрепье и ветошь красить в пурпур?

И он еще раз оглянулся на Сизифа.

Сизиф был высоко, на острой вершине кряжа. Пурпуром отливали на раменах его козьи шкуры, которые вчера, сглупа, окрасил ему Полиандр. Истратил последний драгоценный пурпур, ах…

И воспаленным голосом проговорил Полиандр:

– Клянусь собакой и гусем, о Сизиф! Недаром Гомер называл тебя корыстолюбивым, дурным и лукавым, о коварный сын Эола, – ты обманул меня. И неужели это предзнаменование, что я всегда буду обманутым?..

19 сент<ября> 1944 года, Переделкино