То ли в день ухода Матвея «на ту сторону», то ли дня два-три перед тем, Матвей побывал в отделе Обкома партии, ведающем промышленностью, вернее, кадрами ее. Матвей хотел похлопотать о судьбе одного конструктора, парня дельного, но драчливого и дурного на язык в пьяном виде.

К несчастью, ответственный, слушавший Матвея, сам недавно сильно выпил и, хотя не наскандалил, но решил отныне быть и к самому себе, и к другим беспощадным. Конструктор и попади под линию этой беспощадности! Словом, из хлопот ничего не получилось.

Однако ответственный не желал щеголять адской своей беспощадностью и потому он пригласил Матвея в обкомовскую столовку пообедать и поговорить дополнительно. Матвею есть не хотелось, но он полагал, что за едой ему удастся уговорить ответственного… Ответственный, будто поняв намерения Матвея, подвел его к столу, усадил, заказал обед — и исчез, будучи спешно вызван к первому секретарю.

За столом, кроме Матвея, находилось трое: пожилой химик с толстым носом, жалующийся на несварение желудка; испитой трестовик в рубашке с длинным воротничком, выпяченной грудью и глубоко запавшими глазами; очень красивый татарин, жеманно подбирающий губы и ласково всем улыбающийся, видимо очень доброжелательный человек. Не будучи знаком с Матвеем, он дал ему совет, что есть и что выпить, — и совет этот оказался удачным, чему тот и радовался все время обеда.

Трое, перебивая друг друга и беззлобливо бранясь, говорили о том, где найти провода для электропечей, где тигиля, куда сложить цемент, а куда огнеупор, и о многом другом, что или разыскивалось, или делалось, или должно быть сохранено. Создавалось впечатление, что они не закончили какое-то горячее совещание, но Матвей знал, что это просто обычная манера ответработников, которые даже за обедом спорят о делах и взаимно упрекают друг друга в нерадивости, недосмотре или скупости. Оказалось, что трестовик с выпяченной грудью управляет четырнадцатью кирпичными заводами, три из которых — в области — ему уже пришлось взрывать при подходе немцев. Желтое лицо его, когда он упоминал об этих взорванных заводах, наливалось кровью.

— Обиднее всего, — говорил он, стуча вилкой по горшку герани, стоявшей на столе, — что наши заводы, кирпичные, можно увезти только частично. Печи ж не разберешь и не погрузишь на платформы. И летит все мое добро на воздух, будь они трижды трою прокляты, и обглоданы собаками!

И чем больше они говорили, тем яснее понимал Матвей, что, хотя они и ни разу не упомянули СХМ, — они ближе этому заводу, чем близкие братья. Один из них поставляет СХМ огнеупоры, другой — татарин — металлический лом, третий — химикалии и, как поплавок среди множества других поплавков, отмечающих расположение сети по реке, в то же время отмечает, ныряя, и направление волн и ход рыбы, так и каждый из этих людей отмечает положение дел на СХМ, его производительность и его силу. По их словам, можно было понять, что СХМ — спокоен, деловит и работает здорово, только подавай сырье да силу. Матвей даже на тарелку с темно-лиловым борщом, который поставили перед ним, смотрел с гордостью, словно это было произведение его завода…

…Переплывая теплую реку, преодолевая руками быстрое теченье ее; нащупывая ногами вязкий берег; шагая по камышам, вдоль его; ползя среди холмиков песка, прикрытых высокой, уже пожелтевшей травой, остро колющей его плечи; выходя на шлях и направляясь к лесу, где по его предположению, должен был находиться штаб партизанского отряда, Матвей думал об этих трех своих соседях по столу. Что прельщало его в них? Какие высокие и умные слова они произнесли? Какие героические поступки они свершили?

Никаких высоких и умных слов они не произносили, никаких героических поступков они не свершали, а тем не менее, они были удивительно прельстительны, и чем глубже уходил Матвей на территорию, занятую немцами, тем милей ему становились эти трое.

Матвей превосходно знал места, по которым он сейчас так осторожно пробирался. В детстве он бродил здесь по камышам, ища и разоряя птичьи гнезда, в юности рыбачил и охотился, или косил траву; лесные дороги он вспоминал и по охоте и по тому, как ездил сюда за валежником или ходил за ягодой и грибами, а зимой пересекал на лыжах; и сейчас лес перед ним, все его тропы были как мотовило для ниток, на которое он вместо ниток наматывал свои воспоминания.

Удивительно! Другим был лес. Другая была жизнь. Словно лес, как в сказке избушка на курьих ножках, повернулся к нему другой стороной. Он узнавал его и не узнавал. Он кружил, иногда, по поляне, ища выхода, хотя и бывал здесь раньше сотню раз, а, иногда, с полувзгляда, не бывав и здесь раньше, находил главное направление.

Знакомые деревни, — он не подходил к ним, а видел их большей частью с вершин деревьев, — представлялись только контурами, по которым прошел фрез ужасной войны. Трубы, кое-где уцелевшие стропила, дымки затихающих пожарищ, кирпичные стены колхозных конюшен — все это было линиями, обозначающими направление смерти.

Но ведь он-то шел по другому направлению?

И он шел, шел торопливой и, с виду, спокойной побежкой упряжного животного. Он спускался в балки, поднимался на пригорки, шел по истоптанным нивам, по следу четко отпечатывавшихся пластинок гусениц танка, по следам подков, которые не походили на широкие наши подковы. Время от времени, привлекаемый запахом разлагающихся трупов, он подходил к какой-нибудь яме, куда немцы сбрасывали расстрелянных. Мертвые были набросаны как попало. Матвей заходил то с одной стороны ямы, то с другой, стараясь разглядеть их лица и этим как бы еще более укрепить мучающее его чувство ненависти. Когда он видел исколотое штыком лицо крестьянина, которое, несмотря на раны и мученья, все еще хранило в себе думы селянина о земле и доме, — ему хотелось выразить скорбь свою криками, взывая к военному суду и к суду народного гнева. Он топтался на месте, ища слов; слова, казалось, вот-вот дотрагивались до него и исчезали, увлекая его дальше.

Он шел!

Он шел всего только сутки, но так как внутри него, словно полый волчок, издающий звук при верчении, вилось невыносимое страдание с быстротою несказанной, то ему, вполне понятно, казалось, что он шел сотни лет, среди этой истерзанной страны.

Он изо всей мочи старался привести свои мысли в порядок, выточить их, так сказать, сложить их в безукоризненном порядке. Он вспоминал прошлое, — совсем недавнее, — как он с группой представителей СХМ ехал в колхоз, откуда был родом, чтобы приветствовать совещание районных пятисотенников. По краям дороги, чуть зеленеющие, возвышались тополя, отражаясь в весенних лужах, сквозь которые пробивалась трава, казалось, говоря воде: «Да уходи ты, пожалуйста!» Открывался пруд. Длинная цепь уток, с перьями, еще нескладно торчащими, по-зимнему, бежала к воде, не обращая внимания на приближающийся грузовик. Окна в школах были открыты. Дети доучивали последние уроки. Девушка с томными глазами глядела на проезжающих, словно высматривая милого. Платок ее, белый, в розовых цветах, кокетливо сдвинут на ухо, и ушко это такое нежно-розовое, как цветок, так что хочется остановить машину и спросить ее: «Кого вы любите, не меня ли?»

Где все это? Куда все это скрылось? Кто заплатит за весь позор и все оскорбления, за пожарища и насилия?

И он отвечал самому себе: «Мы заплатим!» Кто — мы? И он говорил: «Мы — Россия! Мы — Украина!» И тут же он вспоминал разговор трех за столом. Они все трое были самые разные люди, трех разных наций. Трестовик — украинец, химик — русский, а тот, «волочащий лом», как сказал о нем трестовик, — татарин. Но одно, сильное и неудержимое, как вращающаяся броневая башня, выступало у них в разговоре: месть и победа, победа и месть!

Месть!

Да, именно месть и жажда мести, ненависть, обрабатывающая его как он обрабатывал детали, привлекла его сюда. И он сам желал мстить и желал видеть мстящих за его родину, за его — Россию, за его Украину, ибо мать его была украинка, а отец — русский крестьянин.

Месть и ненависть!

Это чувство мести и ненависти и вело его; оно было как бы тем чувством духовного осязания, которое все понимали с первого взгляда на него. Правда и то, что многие в районе его знали, да к тому же только накануне прибывшая в штаб партизан со специальным поручением товарищ Полина и два сопровождавших ее, рассказывали о выдающемся стахановце Матвее Кавале<ве>. Как бы то ни было, Матвей избег лишних волнений и расспросов и довольно скоро очутился перед начальником партизан, очень хитрым, увертливым ветеринарным фельдшером из села, где родился Матвей.

Фельдшер, товарищ П., как его называли, хотя всем широко было известно и его имя и фамилия, сидел в ямке, возле родничка на дне балки в прохладной и длинной тени. Он ел кашу из горшка, поставив его себе на колени; время от времени он прислонялся к стволу деревца, и тогда тени листьев и ветвей начинали плясать от каши, а он, ухмыляясь, разгонял их, как мух, длинной ладонью с тонкими пальцами.

— Садись, — сказал он Матвею, — вот гром аплодисментов! Тебя зачем сюда прислали? Здесь, брат, немцы нас обвили как зелень беседку, здесь рисковать такими товарищами мы не привыкли.

Он достал из мешка тонкую и легкую алюминиевую ложку и протянул ее Матвею. Матвей хотел есть, но слова фельдшера взволновали его. Тут только он оценил свой, совершенно бестолковый и, пожалуй, преступный поступок. Кто его послал? Зачем он явился? Кому он здесь нужен? И почему он компрометирует командование, которое, конечно, не пошлет безрассудно такого необходимого и важного для завода стахановца. Ах, какая глупость, какая глупость!

«Но, с другой стороны, — продолжал думать он, — раз уж я пришел, надо вывертываться, чтобы и себя не сконфузить и не подвести командование. Вернусь в город, пусть меня судят, может быть, здесь и не узнают скоро о моем суде, да и можно скрыть, что меня судили за то, что я пришел сюда. Вывертываться? А как? Кабы знать, зачем послали Полину, так бы сказал, что надобны добавочные сведения… Нет, это чепуха… Меня в разведку не пошлют!»

Он взял полную ложку каши, разжевал ее, запил горячей водой, чуть бурой от настоя какой-то травки, заменявшей чай, и сказал:

— Велено вас проинструктировать насчет производства гранат и кое-чего домашним способом.

Видимо, вопрос с оружием больше всего волновал фельдшера, поэтому он сразу поверил Матвею. Лицо его засияло и от радости даже покрылось потом, так что Матвею стало совестно. Фельдшер вытер лицо, первой подвернувшейся под руку тряпкой:

— Вот это спасибо! Вот это забота о живом человеке! А то все требуют дела. Я даю дела, но без ручной гранаты мне их трудно осуществлять. — Он коснулся руки Матвея и просяще заглянул ему в глаза. — А ты думаешь, выйдет?

— Надо полагать.

— Я тоже думаю, надо полагать. Ведь не послали б тебя, раз нет надежды. Послали, потому что хотят дать веру — Матвей Кавалев так проинструктирует, что весь округ немец удобрит своим испугом. Как полагаешь?

— Так и полагаю. У вас твердое место есть, где бы станки установить?

— У нас склады на каменоломнях.

— Вот-вот. Веди.

На СХМ, когда не хватало какого-нибудь оборудования, Матвей придумывал к своему станку приспособление, превращая его, таким образом, в станок, так сказать, всезнающий и всеумеющий. Горизонтальный станок у него делался вертикальным и при этом не понижал качество и количество продукции, а, наоборот, повышал. Конечно, создать приспособление не траву подстричь, а, некоторым образом, подстричь лишние свои мысли, да вырастить новые: процесс напряженный и трудный.

Но что значил этот процесс выдумки приспособлений перед тем процессом мысли, который пришлось испытать Матвею в старой, заброшенной, небось, лет двести каменоломне, ход куда шел через шесть оврагов и три болота. В каменоломне было сыро, темно, отовсюду ползла вода, какие-то длинные и мокрые насекомые облепляли руки, два жировика горели по сторонам станка, тощие лошадки крутили колесо молотилки, от которого шел привод к станку. Когда жировик мигал, зажигали пучки соломы. Кони у привода шарахались, погонщик ругался. У станков не хватало частей. А, главное, все хотели помочь, и вместо помощи выходило совершенно бестолковое крученье на месте. Иногда, от всего этого, тупое бесчувственное состояние охватывало Матвея, и ему казалось величайшей подлостью, что он пообещал товарищу П. наладить производство гранат.

Свеча иногда горит плохо. Но достаточно ее поставить в подсвечник, чтобы она, как бы наполнившись гордостью, выпрямилась и стала светить хорошо. На третий день безуспешных попыток Матвея, к нему подошел товарищ П. Он с удовольствием оглядел линию молчаливых станков, послушал шипение и шлепанье чересчур длинного приводного ремня и сказал с радостью:

— Вижу, дело выйдет!

Он ничего не понимал в производстве, но одобрение он считал главным стимулом часто повторяемого им слова «дело». Помогло оно и на этот раз. Вдруг, словно бы Матвея вставили в подсвечник. Он увидел по-иному станки, высокие, покрытые грязью и бледными растениями, стены, всю возвышенность и необычность дела, все то, что поэты называют романтичностью, а народ — дивом… Матвей сказал:

— Хочешь знать, какой тоннаж будет выработки?

— Ясно.

Матвей назвал цифру. Товарищ П., как всегда он это делал, взял первую попавшуюся тряпку и вытер ею взволнованное и пораженное лицо. Пусть тряпкой только что вытирали станок, пусть она отдавала керосином, — все равно товарищ П. был счастлив.

— Дело, — сказал он кратко, но так выразительно, что дрожь восторга пронизала Матвея. — Дело! Проси, что хочешь, — помогу и как фельдшер и как начальник отряда.

На другой день Матвей узнал, что Полина вернулась «с дела». Тот же фельдшер П. сообщил Матвею, что сейчас она «подводит письменно итоги», а, подведя их, придет к Матвею, чтобы договориться о совместном возвращении.