— Пролетарий? Как же иначе! У тебя даже и фамилия чисто пролетарская: Кавалев, Каваль. Иначе говоря — Кузнецов, Кузнец?
Матвей улыбнулся:
— Издавна мы коней ковали. И деды, и прадеды.
— A теперь подковываем историю?
— Конь своенравный, — сказал Силигура. — У меня в истории записано, что Семён Каваль ковал коня аж самому Потёмкину, при проезде того. И получил за тот труд золотую подкову.
Матвей сказал:
— То разговоры. При Потёмкине мои деды коней на Урале ковали…
— Вернемся к основному. Каваль? Выковал себе подкову? На счастье. И другим тоже? Очень хорошо.
Коротков опустил черную, всю в мелких завитках, голову, помолчал мгновение, а затем, подняв голову, быстро спросил:
— Кователи счастья? Пролетарии. Заботники о всеобщем счастье? Так? Ты мне, признаться, Матвей, еще в школе не нравился. Люди, которые заботятся о всеобщем счастье и, главное, уверенные, что принесут другим это счастье, — ужасно важны. Ходят они прямые как бревно, и того гляди, упадут на тебя и раздавят тебя своими благодеяниями. Было и в тебе это, Матвей, было. И много этого было. Тебе и учиться не хотелось, а тянуло тебя на завод, делать благодеяния…
— Если работа — благодеяние, так меня, верно, тянуло к благодеяниям.
— Не к работе тебя тянуло. Работа — что? Работа — пустяки! Вы Полину Смирнову знаете, кто она?
Матвей кивнул головой — и напрасно. Не кивни бы он, — ибо что он знал о Полине? — глядишь, и по-иному, может быть, повернулась к нему жизнь. Коротков-то спрашивал: знает ли Матвей, что Полина Смирнова есть Полина Вольская? Утвердительный ответ Матвея инженер понял по-своему — и оттого взволновался еще сильнее: уважение к Матвею поднялось в нем на высоту необычайнейшую!
— Знаете? Превосходно! И вот эта Полина Смирнова, ручки которой уж никак не приспособлены к станку и заводской работе, через три недели делается квалифицированным токарем. Вот вам и работа! Но вернемся к благодеяниям! Дело в том, что у нас, людей мелких, эгоистов, как говорится, невыносимое презрение к важности тех, кто хочет осыпать нас благодеяниями. Они нам не нужны, ваши благодеяния!
Матвей опять улыбнулся:
— Ей-богу, Осип, никогда я не навязывался с благодеяниями.
— Верю. Я тебе что говорю, пойми. Я тебе прошлые свои мысли говорю! Я теперь так не думаю, и так как я человек неимоверно гордый, то я, их отбросив, постараюсь поскорее забыть.
— Какие ж у тебя новые мысли?
— А вот о пролетариате.
— Что ж о пролетариате?
— A то, что я сам себя пролетарием почувствовал.
— Благодетелем?
— Ты не смейся. Именно благодетелем! Ведь ты славянин?
— Славянин.
— И ты, Силигура, славянин?
— Обязательно!
— А наших братьев, наших родных славян вешают на каждом дереве нашей же земли. В Чехии, Югославии, Украине. Какой же внутри нас гнев, кто это способен измерить? Никто! Это — первое. А второе — пролетарий! Тот человек, который по ту сторону виселицы способен в моем брате увидеть брата. И страдает, умирает за это. Есть такие, Силигура?
— Есть.
Матвей посмотрел в лицо Короткова. Оно было воспалено до необычайного жара. Лоб его сморщен, глаза почти выкатились из орбит, губы мокры и что-то необъяснимо жестокое светилось в его зрачках.
— И вот, соединив гнев славянина и гнев пролетария, мы получаем что? Ненависть! Великую ненависть к врагу. Она смывает все — эгоизм, тщеславие, скупость, расчетливость и, как река весной, уносит в море всю грязь и мерзость. Освобождается — ненависть. Месть! Суд! Матвей. Война есть суд или бессудье, произвол?
— Война — суд истории, — сказал Силигура.
— А ты как думаешь, Матвей?
— Теперешняя война — это не суд. Это уже вынесенный приговор.
Коротков глубоко запустил руки в карманы:
— Пожалуй, твое определение, Матвей, вернее. Приговор немцу вынесен! И разве можно простить, например, такое? Вчера они разбомбили шесть госпиталей в городе, причем, знали, сукины дети, что это госпитали! Продовольственные склады зажгли… вот результаты!
Он вынул руки из карманов и высыпал на стол обгорелые, бурые зерна пшеницы. Зерна рассыпались с таким звуком, словно к ним была примешана металлическая стружка.
— Я их… зерна эти… сам доставал из огня. Мы их груды… груды насыпали на улице… и наши дети скоро будут есть хлеб из такого зерна. Хлеб? О-о!..
Он сжал кулаки и поднял их:
— А мы за это заставим вас, немцы, есть горящий уголь! Силигура, так?
Силигура поднял к нему тощее свое лицо, пошевелил бледными губами… Инженер не дал ему сказать:
— Вот почему я чувствую себя пролетарием. Я горю двойной ненавистью и хочу вдвойне уничтожения! Мне мало моей ненависти, я хочу еще и вашу, Матвей.
Матвей быстро подошел к Короткову и обнял его. Они припали плечо к плечу. Силигура растроганно вытер глаза — и полез за карандашом, чтобы отметить этот, как он записал, «внушительный момент» в своей истории.
Коротков сказал:
— А вы знаете, Матвей, вас уже, я думаю, уже больше часу ждет у заводских ворот Арфенов.
— Какой Арфенов?
— Тот самый. Жара. А он ждет. Он такой гордый, что и в ЦК не стал бы полчаса ждать, а тут стоит, ждет Матвея Кавалева.
— Да какой Арфенов, я не знаю?..
Словно давая справку, бесстрастным голосом Силигура сказал:
— Токарь Арфенов. С моторного завода имени Марти. Чемпион тяжестей. В прошлое соревнование чемпионов выжал он…
— А помню, помню! — сказал Матвей и, повернувшись к Короткову, спросил: — Чего ему от меня нужно?
— Того же, что получили мы. Зарядку ненависти!
В комнату часто раскрывалась дверь. Показывалось то лицо мастера, то рабочего, приходившего к начальнику цеха за указанием или <с> жалобой. Лица эти быстро скрывались, но выражение их не менялось, какие бы исступленные возгласы ни издавал Коротков. Дни и люди были как сгущенный спирт: он может и гореть, и опьянять, все зависит от среды, но как бы там ни было, он увеличивает движение и пламя, и это всем понятно.
— Какую ж от меня зарядку? Сам я заряжен, верно, а другим…
— Не замечаете? Вот это и хорошо! Едва лишь вы заметите, что способны заряжать других, эта способность ослабнет в вас. Отдайтесь ненависти, Матвей! Ненависть спасет Россию!
— Ненависть поддерживает. Спасает только любовь, — сказал Силигура.
— Любовь? К врагу? — Состояние гнева, охватившее Kopoткова, так усилилось, что он не мог больше говорить и упал грудью на стол. Выпучив глаза, раскинув руки, он только глазами мог спрашивать Силигуру: «И ты осмелился так мне сказать?» Все замашки Короткова ужасно нравились Матвею.
— Прежде чем говорить о любви к врагу, надо хорошенько научиться любить друг друга, — сказал Силигура.
— Важная мысль, важная! Но прежде чем говорить друг о друге, давайте покончим с врагами! Я почему обращаюсь к пролетарскому чувству? А потому, что они, подлецы, пусть и не вздумают прикрываться, в случае чего, пролетарской революцией…
— Пролетарскую революцию делают не убийцы, — сказал Матвей.
— Делать не делают, но приделаться к ней стараются. Есть обеденный стол. А есть еще запасная доска для стола, когда его раздвигают, надставка. Не разрешайте вашим домашним, Матвей, вынимать надставку для немца. Вы идете верным аллюром. Не искажайте его! И еще хочу спросить, в развитие мысли Силигуры. Славянство для вас, Матвей Потапыч, что такое? Национальное явление или внеклассовое?
Матвей думал, водя тупой стороной карандаша по столу.
Коротков с нетерпением ждал. Силигура, скрестив руки, глядел в окно.
— Национальное, раз я его язык понимаю, — сказал Матвей, — и раз много о нем с сочувствием думаю. Вот вы стали говорить о славянстве. А у меня в сердце екнуло. Почему мы так, вдруг, заговорили о нем, отчего загорелись? Да где нарыв, туда волос упади — и то больно. Очень славяне страдают, вот мы и заговорили. Война, с одной стороны, и жестока, убивает многое хорошее, а с другой, — рождает милосердие. И я прямо говорю: не боюсь этого слова — милосердие.
— Дверь в жестокость и в милосердие одна и та же? — спросил Силигура.
Коротков, вытянув к Матвею шею, воскликнул:
— Силигура, убирайся, не мешай! Он сказал великое слово, перед которым, как перед вождем, мы должны снять шапки. Милосердие к человеку и ненависть к зверю ведет нас! Вот что главное. Кто такой сейчас славянин, почему о нем разговоры? Потому что это наиболее угнетенный, это тот человек, которого немцы вставляют первым знаком в свою азбуку рабства. Славянин! Человек, принявший страдание во имя человечества и во имя его поднявший меч! Какую угодно сумму исчислений назначайте, но вы не измерите размеров и силы его подвига. Он — славянин. Слышите? Тысячелетия открывают поэтам неограниченный кредит на прославление славянина!
Он вскочил, словно бы уже читая какую-то великую поэму о подвиге славянина. Заложив руки за спину, пробежал он из угла в угол и остановился, ухмыляясь, против Матвея:
— Дело прошлое, когда я был в Америке, мне доводилось читать: большевики, мол, преследуют религию. Ну, во-первых, как можно преследовать наиболее неуловимое из всего неуловимого на земле, наиболее тонкое и странное из всех созданий воображения?.. А, во-вторых, говорил я, поскольку религия не является, как вы утверждаете, созданием плотского чувства и поскольку мы преследовали у всякого подлеца плотские чувства жадности и стремления к власти, то выходит, что мы очищали вашу церковь от этих плотских чувств? Верно?
Он раскинул руки и словно бы поклонился кому-то невидимому, с кем спорил. Разговор внезапный о религии и попах мало подходил к обстановке цеха. Но ведь мало подходила обстановка войны к заводу, еще недавно изготовлявшему сепараторы и веялки? А разве пылкий, хотя и беспорядочный, разговор не улучшает душу, как удобрение землю? «Будем говорить обо всем, а там разберемся», — подумал Матвей.
— Ты это к чему о религии, Коротков?
— Ненависть к врагу, говорю я, охватила всех. Она перехлестнула и через религию и через все! Она очищает нашу страну! Встретил я вчера попа. Седенький, старенький, лет, небось, семьдесят. Вышел он из церквушки, а она старей его раз в десять. Колокольня, знаешь, такая острая, будто осыпалась от времени. Стоит он и смотрит. А по параллельной улице идут войска на фронт, таким шагом, что разрыхляется почва от мерности его и силы. Идут. Раз! Два! Раз. Два. Идут! Попишко вернулся в церковь и, смотрю, выходит обратно. Поверх своего подрясника, — так, кажется, называется, — накинул он брезентовую, ветхую, столетнюю непромокашку. Дрожит весь. «Что такое?», — думаю. А он, гляжу, вперед, на ту параллельную улицу. Я за ним. Любопытно, что его влечет к тому боевому шагу. Не знаю, преследовали мы «плотское» в том попе или нет, не знаю, но, как бы там ни было, попишко при звуке звонка ночью — трепетал. Возможно, плотского в нем было мало, но все-таки трепетал. Ух, как трепетал! Иначе и нельзя. Человек есть человек, то есть существо с пузырем едкого страха внутри, страха, который стремится все время заполнить ваш мозг. А кто мог бы помочь попишке? Никто! Правда, виделся во тьме попику Еремею бог, тяжелый славянский бог, который, как редкий сплав, очень медленно, только при гигантских градусах жара сплавляется с человеком. А здесь какое дело богу до страха попа Еремея? Простите, поп Еремей — имя вымышленное, но страхи не вымышлены… Может быть, не продолжать?
Силигура сказал:
— Продолжайте. Любопытны и размышления и приведенный факт.
— Я не привел еще факта! Поп еще бежит по переулку…
Матвей сказал:
— А ведь бежит-то он к красноармейцам. Небось, благословить?
— А вы видели это? — спросил с удивлением Коротков.
— Не видел, а знаю. У меня родители религиозные. Они чуть не каждый день ходят на молебствие о даровании победы российскому воинству. Я их разговоры слушаю, и мне все мерещится, что лет пятьсот назад… и идет на город татарва… и бьют колокола…
— Вечное, вечное! — воскликнул Кoротков. — Вечная родина? Именно!
С минуту в комнате было молчание. На бетонный пол цеха упала какая-то большая металлическая тяжесть, кто-то крикнул истошно… Матвей выглянул в окно, вниз. Девушка, показалось, что рама станка упала на нее. Когда Матвей вернулся к столу, Коротков глядел на него с мягкой улыбкой:
— Я вас утомил, Матвей Потапыч. Кажется, я говорил вам истины, которые вам хорошо известны? Вот, начал про попа, думал — открытие. А вы народ свой знаете, наверное, во сто крат лучше, чем я. И если я раньше думал, что вы победили, обогнали меня отсутствием честолюбия, то теперь вижу: не этим. Знанием народа, любовью к нему! Вот вся тайна и все пророки, вот чего надо домогаться!..
— Да какая за мной числится победа? — спросил с неудовольствием Матвей, который так и не мог разобраться, чего же хочет от него Коротков.
— А появление Арфенова? В лице Арфенова вы увидите, Матвей, воплощенную физическую мощь нашего города. Это, если хотите, живая легенда его. Сколько у вас записано о его подвигах, Силигура?
— Да страниц двадцать есть… Это когда я вел спортивную хронику.
— Видите? Я буду откровенен. Вы из-за хромоты своей, Матвей Потапыч, несколько презирали спорт и оттого мало думали об Арфенове. А у него газетных вырезок с похвалами больше, чем у любого нашего знаменитого поэта. Три толстенных, как открытие Днепрогэса, альбома с фотографиями… И он приходит к вам, к хромому, на поклон?
— На поклон ли? Возьмет да и побьет, — рассмеялся Матвей и вдруг, вспомнив удар полковника фон Паупеля, весь побагровел, и шея его покрылась потом. И мгновенно на память ему пришли все рассказы об Арфенове, и стало жалко, что его не было там, на пыльной площади, возле виселиц…
— Кто вас теперь побьет, Матвей Потапыч? Ваш цех сейчас первый по работе, хотя вы только что и приняли его. И по темпам эвакуации станков первый… Чем это объяснить? Да так же, как и приход Арфенова, — славой! Легенда наших дней! Две легенды соединятся вместе: сила Арфенова, смелость и выдумка Кавалева, и не будет им равных, — сказал он с легкой, почти неуловимой завистью. — Все знают и о вашем походе за линию фронта и что сам Рамаданов…
Матвей встал:
— Что Рамаданов?
— …сам Рамаданов сказал, в моем присутствии: «Парень получается, жизнь с него кое-что состругала».
— Когда сказал?
— Сегодня.
— Ну?!
Матвей положил руки на плечи Kopоткова и сказал:
— А ведь здорово отметил старик?
— Еще бы не здорово. Подобным словом он, так сказать, санкционировал всю целесообразность вашего поступка, а он был и взбалмошный и нецелесообразный. Теперь попробуй, пожалуйся на Кавалева и его уход. «Я сам его послал», — скажет Рамаданов. Везет вам, Матвей Потапыч!
— Везет его любовь к человечеству, почерпнутая… — И Силигура оглядел Матвея. «Откуда, из какой книги, почерпнута вами любовь? — говорил этот взгляд. — Где, в какой библиотеке, ее достали, кто рекомендовал ее вам, и почему рождение вселенной любви появилось у вас раньше, чем это отмечено каким-либо автором?»
Коротков воскликнул:
— Да, верю — любовь. Но, Силигура, мало сказать — любовь. Надо — возлюбить. Вот что! Я вот понимаю любовь, но возлюбить друга, товарища не могу. Я больше думаю о себе, больше люблю себя. Смотрю на человека и думаю: «С нужным ли столкнулся, и если с нужным, то какое впечатление на него произвел?» Смотрю на другого и думаю: «Завязывать ли с ним знакомство, какую пользу я могу от него получить?» Такова неприкрашенная правда о моей любви.
Он отскочил, словно боясь, что нагромоздит на себя еще невесть что… и о Моте подумал он. Он ушел.
Силигура всматривался в дверь, которую поспешно закрыл за собою Коротков. Силигуре казалось, что даже дверь, и та оттеняет всю важность главы в истории завода, которую библиотекарь сегодня запишет. Возмужалый разговор, хотя и до забавности беспорядочный! Силигура спросил с жадностью, перед тем как уйти:
— Матвей Потапыч! Единственно прошу: составьте список книг, которые вами прочтены в последнее время. Только список может рассеять темноту непонимания и он же объяснит вашу зрелость мысли!
Матвею не хотелось признаваться, что именно в последнее время он не мог читать.
— Боюсь, что не мои книги, предложенные вам, а другие. Какие же, Матвей Потапыч? Не скрывайтесь перед историей.
Матвей пообещал дать ему список.
Как только ушел Коротков, в кабинет нахлынули мастера. Они окружили Матвея. Большинство их уезжало со станками. Они требовали, чтобы Матвей настаивал перед директором, — надо возможно больше увезти заготовленного материала, чтобы как можно короче был пусковой период там, на новом месте… Лицо у Матвея стало озабоченное, жесткое. Он говорил отрывисто, едко, так что каждый грамм металла, казалось, вынимали из сжатого крепко кулака его.
— Место там, верно, широкое, просторное, — говорил, окая, седой мастер, — обильное место, но, однако, металла там полная бессмыслица. Металл надо отсюда… снабдить нас здесь припасами…
— Не дам металла! — рыкал Матвей, и рыканье его долго еще сопровождало шаги Силигуры мимо цехов и во Дворце культуры.
Матвей рыкал? Да! Он рыкал. Он рыкал потому, что мастера понимали: Рамаданов сейчас, более чем когда-либо, благосклонен к Матвею и надо воспользоваться этой благосклонностью в интересах цеха. Матвей знал, что в Средней Азии на первое время с металлом будет туго, но еще туже может оказаться здесь, если немцы окружат город и если… и если Рамаданов останется здесь, а Матвей по приказанию директора уедет с эвакуированными станками. «Не поэтому ли так милостив директор? Легко узнать. Нужно только попросить металла, и если металл отпустят, значит, — Матвей, собирайся. Хватит, погулял через фронты, поразвлекался…»
Матвей рыкал на какого-то мастера, а в то же время не видел его лица из-за выступивших на глаза слез. Как? Он уедет, оставив здесь Рамаданова и все, что тут сделано? Нужно идти сейчас же, говорить!..
— Матвей Потапыч, — взывал один из мастеров, остающийся на заводе, — ведь падает окаянное производство.
— Отчего? Уехать хочется?
— Не уехать, а бомбы гонят нас в бомбоубежище. А времени сколько уходит?.. Вчера четыре часа сидели! Четыре! — подчеркнул он.
— Зачем же сидеть? Сидеть не надо.
— Затем, что тревога. Тре-вога!..
Матвей с сияющим лицом взял трубку и, вызвав кабинет директора, сказал:
— Ларион Осипыч! Есть ценное предложение. Нет, не мое. Я, выходит, уж не освещаю, а только отражаю. Зачем грустить? В прожекторе тоже отражательные зеркала есть, да в середке пулемет. Ха-ха! Тут у мастера одного мелькнуло в голове такое… — Матвей, смеясь, взглянул на недоумевающего мастера и, подмигнув ему, добавил: — Какое предложение? А такое: работать у станка и в цеху несмотря на тревоги и бомбежки, поскольку от них снижение производительности! К вам придти? Иду, Ларион Осипович.