Когда все замаскированные рвы наполнились до краев, как мусорное ведро сором, разорванными плитами стали, исковерканными цилиндрами пушек, изогнутыми пулеметами с торчащими еще лентами патронов; похожими на длинные челюсти, гусеницами танков; ружьями, револьверами, словом, всем тем, что еще недавно убивало и калечило людей; когда с увеличенной яростью на изгибах рвов из особых бетонных гнезд вырывались пучки удушающего и уничтожающего огня, фронтального и фланкирующего; когда по-прежнему знамя «Правды», принесенное из цеха в блиндаж, качалось от взрывов, но не падало; когда полковник фон Паупель в великой тревоге отметил, что «бой происходит в недопустимо замедленном темпе развития», а генерал Горбыч прорычал в телефон: «Так их, хлопцы, так их!»; когда возле своего орудия и вместе со своим орудием горел артиллерийский наводчик Птицкин, маленький, серенький, похожий на воробья и прозванный Воробышком; когда Матвей гонял вороватых и перепуганных немцев по всем залам и коридорам Дворца; когда на баррикадах города стояли с винтовками женщины и старики, стояли всю ночь с опухшими от бессонницы веками, — тогда вдоль цехов СХМ, по окопам, через бомбоубежища и газоубежища, то поднимаясь, то опускаясь на ступеньки, вырытые в сухой земле, несли в чересчур коротких носилках, с которых свисали его ноги, раненого Рамаданова. Иногда взрывы усиливались — носилки ставили на землю. Землянка тряслась. Все переглядывались, и какая-то сердобольная работница, пожилая и низенькая, в клетчатом платочке, дававшая умелые советы, куда и как поставить носилки, всхлипывая, спрашивала шепотом: «Отходит? Господи!» А затем, стиснув бледные кулачки, говорила яростно Короткову: «Как вам не совестно, зачем вы мешаете человеку умереть, куда вы его несете?» А Коротков, бледный, испуганный, всплескивал руками над нею и восклицал: «Но ведь он приказывает, вы понимаете?» Сердобольная вряд ли понимала его.

Рамаданов не чувствовал смерти. Наоборот, он чувствовал себя более сильным и бодрым, чем когда-либо. Правда, голова кружилась и боль в боку возрастала, но разве здоровый человек не ощущает головокружений — хотя бы от счастья, и разве не бывает случайной, затем исчезающей, боли? Он лежал. Его несли. Но все же ему казалось, что он стоит, как стоит хороший дом, который мало того, что опирается на стены, еще воздвиг внутри себя и столбы! Вдобавок душа его, как широкий дом в большой праздник, была полна народа и друзей. Они говорили с ним, шутили. Он с ними говорил, шутил… Время от времени Рамаданов закрывал глаза и виновато улыбался, — так улыбается хозяин дома, когда его вызывают по делу на минутку. Взор его говорил: «Я бессилен в данном случае, извините, долг призывает меня, надо выйти!»

Чем дольше его несли, тем чаще и чаще становились эти уходы. Подобно тому как поросль у берега переходит в лес, так и уходы его в тьму удлинялись и переходили в нечто крепкое и высокое, что слегка тревожило его — ему хотелось обратно. Он открывал глаза. По выражению лиц, его окружавших, и по тому, как с каждым открытием глаз количество этих лиц возрастало необычайно, он понимал, что они очень беспокоятся о его здоровье и способны остановить носилки, пока не появится какой-нибудь авторитет медицинского мира. Ах, как надоели все эти авторитеты! Ах, как он великолепно сам понимает состояние своего здоровья! Опасаясь, что они будут ожидать профессора и авторитета, и желая дать им понять, что он превосходно чувствует себя, он говорил категорически:

— Несите меня домой!

Поднимались носилки. Врач, сопровождавший их, клал свисавшую с них руку обратно на приятное, защитного цвета, полотно. Сердобольная работница суетилась у ног. Подходили сбоку рабочие, кое-кто глядел сверху с насыпи окопа. Тогда на плечи несущих падали куски земли. Сердитое выражение появлялось на их лицах — Рамаданову невыносимо приятно было смотреть и на людей, и на окоп цвета светлой охры, и на лица знакомых рабочих. Однажды, сменяя инженера, к ручкам носилок подошел Никифоров. Увидев его, Рамаданов сказал:

— А краны?.. Любавскому?..

Всякая шелуха, окружающая обычно смысл человеческой речи, теперь из-за напряжения, которое испытывали все, спала, и смысл того, что хотел сказать Рамаданов, был понятен с одного слова. Он говорил: «Краны», — и все понимали, что он беспокоится о кранах, которых не хватает для демонтажа пресса «Болдвин». Любавский был инженер из НКВД, где, возможно, еще сохранились краны, и Рамаданов, таким образом, рекомендовал Никифорову обратиться туда за содействием. Никифоров почтительно снял фуражку. Никифоров почитал бокс, борьбу, всяческие спортивные соревнования. Он видал много стойких людей. Каждый из них по-своему здорово держался на ринге. Но так, как держится на ринге и в борьбе со смертью этот старик, наверное, удивительно даже и для самой смерти!

Подбежал конструктор Койшауров, тот самый, который ходил рано утром вместе с Матвеем и Никифоровым на переднюю линию обороны. Он был бледен более, чем когда все они бежали от немецких танков. Рамаданов узнал его. Он пошевелил бровями и сказал:

— Опасность… опасно… — Затем, словно бы прополоскав горло, добавил: — Полторы тысячи тонн? Ладно!.. Впрочем…

Он, как поняли все, возразил Койшаурову. Он настаивал на своем предложении: Койшауров, опасаясь, что пресс «Болдвин» не дойдет в сохранности, предлагал сконструировать новый пресс, поменьше, в полторы тысячи тонн и построить его в Узбекистане своими средствами. Рамаданов же: если уж на то пошло — лучше придумать такой технологический процесс, где можно обойтись без применения пресса.

— Я о том же и говорю, что уже есть наметка! — крикнул ему Койшауров, прибежавший сказать, что у него в голове уже есть и приспособления, и технология, при которой можно обойтись и без пресса!

Врач остановил Койшаурова. Рамаданов, закрывая глаза, сказал:

— Несите меня…

Верные руки, послушные приказанию, подняли его. Они понимали, что «старик» не ищет укромного уголка для смерти, он вылавливает смерть не как рыболов, он встречает ее как воин. Он требовал, чтобы его подчиненные несли его вперед, не обращая внимания ни на море огня, ни на горы земли, поднимаемые взрывами. Через моря и горы несите меня! — говорил его твердый, хотя и слегка помутневший взор.

Рамаданова несли.

Его несли через окопы, цеха, мимо станков, печей, падающих молотов, прокатных станов, по складам, вдоль конвейера в сборочном цеху, где время, несмотря на бомбы и пожары, по-прежнему, словно хронометр, отсчитывало одно за другим окрашенные в камуфляжные цвета противотанковые орудия. Его лицо обдавали запахи красок, плавящегося железа, масла, распиленного дерева. Его несли мимо материи, которая именно здесь принимала все те причудливые и крепкие формы, которые способны защитить новое общество! Он улыбался этой материи, ее силе, ее форме.

Он открывал глаза и говорил:

— Большая кочерга…

И все вспоминали его поговорку, которую он употреблял, когда сильно сердился, желая сказать, что для человека нашего общества нет предела в напряжении его сил: «Большая кочерга для большой кочерги».

Его несли мимо цветника. Толпа увеличивалась. К нему бежали, не обращая внимания на сражение, на окрики мастеров и инженеров.

Солнце уже светило полностью.

Рамаданов покосился на цветник, о котором всегда заботился: под старость он полюбил цветы, в особенности почему-то резеду и гвоздику.

Цветник показался ему серым.

Он прикрыл глаза и стал проверять себя, не спеша и спокойно, как он проверял свои знания, когда, например, садился составлять какой-нибудь доклад. Рамаданов заставил себя пошевелить рукой. Она была почти недвижна. Он приказал ноге работать. В ноге чувствовалось окоченение. «Надо спешить!» Он открыл глаза. За площадью, дымясь утренней дымкой, вставал Дворец. Сбоку, бросив руку вперед, шел на запад Ленин.

Он сразу узнал его. Как странно! Ведь еще совсем недавно Рамаданов говорил с ним, — ну да, на заводе Михельсона, — слушал его шутки… а затем статуя, величие, особое величие вечности, которое чувствовалось в нем и тогда, но которое заслонялось тем, что… недавно еще, в Сибири, довелось сидеть с ним в уединенном низком домике, за самоваром, помнится, это было в субботу… деревянные полы были выскоблены, из соседней комнаты пахло шаньгами, смолистыми щепами и тулупами… Он взял стакан, желтая влага плеснулась… широкой полосой расплеснут Млечный Путь… Они вышли на безлюдную морозную улицу… Владимир Ильич сказал шутя: «Вот они, сибирские проспекты». И кругом стояли снега, и в небе стояли звезды, похожие на снежинки…

…Рамаданов открыл опять глаза.

Носилки, на которых он лежал, вынесли на Проспект.

Он слышал за собой сильное дыхание большой толпы, сопровождавшей его носилки. Он не любил пышности, но сейчас присутствие толпы нравилось ему. Отчего? Да оттого, что — раз толпа, значит, сражение окончено и окончено в нашу пользу! Не правда ли? Уж кто-кто, а Рамаданов знал людей. Эсхаэмовцы народ, конечно, смелый, и они бы дрались с фашистами у станков, прорвись они. Но, — надо быть трезвым, — вряд ли они толпились бы вокруг Рамаданова, хоть он и умирал, будь фашисты на СХМ? Эсхаэмовцы тогда бы просто положили его на сиденье автомобиля… «Несомненно, отбили немцев, — подумал Рамаданов с торжеством: — Надо поприветствовать…» Он видел проспект, баррикады, разрушенные дома, Ленина с простертой рукой… Над ним наклонилось лицо Матвея. Ну конечно же! Ведь Матвей стоял на откосе и не мог покинуть его, пока не добьется победы. Рамаданов улыбнулся нечаянной радости встречи. Воображение его вспыхнуло последний раз. Он вспомнил цветистые и красивые разговоры, которые он вел недавно за кофе с Матвеем, и он сказал:

— Матвей… участок…

Он хотел сказать с витиеватостью, свойственной его интимной беседе: «Матвей Потапыч, участок дороги, на которой я сейчас стою, кажется, суть участок смерти. Вы молоды, вам не след стоять на нем. Прощайте».

Но этих его фраз никто не понял, а он сам не смог уже досказать их вслух. Перед его глазами мелькнул ветвистый орнамент, украшавший двери Дворца, в портале которого остановились его носилки. Орнамент этот он спутал с грохотом и сверканием подскакавших пожарных, которым Матвей тщетно махал рукой… орнамент… дрожащие лестницы… зеленые каски пожарных…

Рамаданов умер.