Серапионовы братья. 1921: альманах

Иванов Всеволод Вячеславович

Полонская Елизавета Григорьевна

Слонимский Михаил Леонидович

Познер Владимир ́Соломонович

Шкловский Виктор Борисович

Зощенко Михаил Михайлович

Радищев Николай

Лунц Лев Натанович

Никитин Николай Николаевич

Каверин Вениамин Александрович

Федин Константин Александрович

ЛЕВ ЛУНЦ

 

 

БУНТ

I

Вечер наступил сразу. Посерело все: окно, и два прохожих в окне, и человек, смотрящий в окно: председатель Жаховского Совдепа — Петр Аляпышев.

А начальник вооруженных сил Хлебосолов докладывает:

— Никаких эксцессов, из ряда вон выходящих… Все протекало в стройном порядке с полным сознанием ревдисциплины… Монахи никакого сопротивления не оказали… Согласно приказа исполкома… взяли свои личные имущества…

Остановился, чтоб набрать воздуху:

— Когда уходили, монах Григорий сказал, что они еще придут. «Подождите, — сказал, — недолго еще поцарствуете». Так и сказал. Я счел своим партийным долгом арестовать его, что и было приведено в исполнение.

На длинной и худой шее председателя висит крепкая голова с дикими русыми кудрями. Когда председатель сердится, голова клюет набок — сейчас упадет! — и волосы волнуются, что высокая трава. Так вот волосы волнуются:

— Болван! Пошел к чертям!.. Да ведь это же, ты же раздражаешь массу… На кой черт ты арестовал этого Григория? Ну, отвечай! А?

Хлебосолов горько обижен. Это ли награда за усердие? Он постарался, а вышло перестарался.

— Я, так сказать, думал с точки зрения ревдисциплины…

— Немедленно освободить Григория! Ну!

Через минуту Григорий, освобожденный, вышел из Совета. Проходя мимо Аляпышева, он обернулся, посмотрел на него и сказал глазами. Что он сказал? Председатель не понял, но знал, что сказал он знакомое, только что слышанное. Но что? Мучительно знакомое… Но что?

И опять нудное окно, и нудная улица, и два нудных, вечных прохожих без лиц: один длинный и худой, другой покороче, но потолще.

II

Снизу, где помещение Совета, во второй этаж, где квартира председателя, четырнадцать ступеней, и сто четырнадцать злых мыслей и злых воспоминаний у Аляпышева, пока он идет по четырнадцати ступеням.

Надоело ему, надоело все. Третий год в одной упряжи одну телегу тянет. А на телеге город Жахов, а в городе Жахове три тысячи жителей, мертвых. Никто не убивал их — они родились мертвыми. Были двое живых, но они умерли: священник, которого расстреляли, и учитель, которого тоже расстреляли. И расстрелял их он, Аляпышев, который любил их, знал: они только живые люди в Жахове, они одни. Но расстрелял, потому что такова судьба: в Жахове живым людям — смерть.

А мертвые не умирают. Третий год тащит Аляпышев телегу с мертвыми людьми на кладбище — похоронить. Но живучи мертвые, и тяни себе телегу, — тяни, пока не свалишься, но и свалившись, ползи на брюхе и тяни, — тяни, пока не умрешь.

Об этом ли мечтал он, Аляпышев, когда кончал в Петербурге Первую гимназию, что на Ивановской…

И об этом ли думал он, когда студентом университета женился на студентке же. А вот судьба. Судьба ли?

Судьба ли заставила Анну Михайловну Аляпышеву через год после свадьбы уйти куда-неизвестно, и судьба ли заставила Петра Аляпышева, двадцатипятилетнего бобыля с младенцем на руках, записаться в большевики, — это сейчас ему, Аляпышеву, все равно. Он только знает, что ему скучно, протяжной скукой скучно. Подписывать бумаги, реквизировать, национализировать, денационализировать, приказывать, отменять приказания, строить и перестраивать, и говорить, говорить, говорить — скучно.

Но к черту! Все! Не хочу думать! Четырнадцатая ступень — последняя ступень, и комнаты.

Председатель Совета живет в двух комнатах; он мог бы жить в шести, как живет заведующий Жаховским Совнархозом, и мог бы жить в десяти, как живет председатель Жаховской Чрезвычайной комиссии, но зачем Аляпышеву десять комнат? Он хорош и в двух, он честный работник.

В одной комнате живет Петр Николаевич Аляпышев, в другой — Николай Петрович Аляпышев. Николаю Петровичу — пять лет, а Мише, который сидит рядом с ним — три года. Николай Петрович старше, он покровительствует Мише…

— Папа! Мишка потерял голову!..

Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…

— Где же ты ее потерял, пострел?

— Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.

Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…

— Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.

— Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?

— Научится.

— А можно без головы говорить, папа?

— Можно, можно.

Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича — Миша.

А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.

Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.

— Надо бы объявить осадное положение, — мечтает Простаков, — оса-адное… А наш-то медлит…

— Нет в нем революционной решимости! — шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. — Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..

Но Пелевин, старый коммунист — еще с пятого года, — не согласен:

— Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.

— Но разве я про то, разве я про то! — кричит Хлебосолов. — Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи — дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…

А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.

— Совершенно верно.

Его дело написать бумагу, а какую — все равно…

— Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?

И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, — и вдруг икона? Да, почему?

А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской — маленький когда был — тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, — та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, — он никогда не верил, — а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он — председатель Совета! — икону в Колиной комнате.

Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов — икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…

На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет — разберет.

И опять же молитвы и церковь. Аляпышев уж сколько лет, как в церкви не был, а молитвы какие знал — забыл, но ребенок — другое дело. И когда Васильевна, старушка-уборщица, и она же Колина нянька, великая молитвенница, ставила Колю перед образом и даже в церковь водила, председатель Совета не только не противился, но поощрял. Конечно, Бог — это наследие буржуазного строя, но с ребенком — другое дело.

Ребенок для Аляпышева — все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне — мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.

III

Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, — в среду скучным вечером.

А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.

Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! — сказал он. — Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа — и какая толпа. Добрый полк! — крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…

И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят — приходят и уходят — люди, вооруженные до зубов, хмурые.

В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, — поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:

— Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..

Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице — глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…

Слово за начальником вооруженных сил, тов. Хлебосоловым. Он говорит долго, грубо и глупо. На лице его одна сплошная тупость, а на языке революционная беспощадность, никого не миловать, расстреливать сволочь… И Павлуша Зайцев поддакивает: так, так их, именно так.

Но Пелевин не согласен. Всегда нужна осмотрительность, осторожность. Он, Пелевин, старый коммунист, еще с пятого года и знает толк. К расстрелам надо подходить деликатно.

А Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда, Павлушкин старший брат, вовсе молчит. К чему все это? Почему люди не поймут, что все это с точки зрения переходного момента и что потом наступит рай на земле? Но, конечно, он понимает и этих людей. У него тоже жена и дети — голодно. А тут еще Павлушка, хулиган, из дому последнее тащит.

Простаков согласен со всеми. И нашим и вашим! Его дело составить приказ по городу. А вот, кстати, приказ готов. И мягким, ласковым голосом Простаков оглашает приказ по жаховскому населенью о шпионах и студентах, несознательных массах, осадном положении и расстрелах на месте. Все согласны. Аляпышев подписывает. И еще подписывает бумагу о расстреле трех заложников.

Заседание закрывается. Поют «Интернационал» и расходятся. Аляпышев идет в соседнюю комнату к Коле. Васильевна испугалась и не пришла. Надо самому кормить мальчика. Аляпышев наливает молоко и поит сына.

— Папа! Расскажи сказку!

— Хорошо, Колечка! Сейчас!

Иван-царевич в жестоком бою побеждает Кощея, а на окраине городка у заставы восставшая толпа разрывает на части первый отряд коммунистов.

Это было к вечеру, а вечером городская милиция перешла на сторону восставших. За милицией — пожарные, спешно мобилизованные по случаю мятежа. Ночью же второй отряд коммунистов в полном составе во главе с секретарем Совета Простаковым — «и нашим и вашим» — тоже присоединился к бунтарям. Остатки верных правительству сил залегли в Совете.

Городок Жахов не спал эту ночь. Спали только евреи, но спали вечным сном. Спали схваченные коммунисты, «подозрительные» и так себе люди, между прочим убитые. Между прочим, спала и семья агитатора 1-го разряда Зайцева — жена и двое детей.

IV

В Совете не зажигали огня, хотя было спокойно. Толпа собиралась где-то на боковых улицах. Молчаливые, испуганно-спокойные люди забивали окна матрацами, устраивали бойницы. Один пулемет на чердак, два — во второй этаж, два — в первый. Провианту и пуль хватит на два дня, а там — помощь.

Все готово, но врага нет. Нечего больше делать, и безделие давит. По комнатам ходят люди и поправляют поправленное, переставляют переставленное. Молчат и курят.

В углу зала лежит на соломе Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда. Там, в городе, у него жена и двое детей. Их могут убить. Ведь вот же Осипов, сосед, и Горянин, другой сосед, знают, что он, Зайцев, коммунист. Но зачем же убивать? Чем дети виноваты? А они смотрят на детей, что ли? Убьют в лучшем виде. И некому защитить.

Наверху в кресле сидит Аляпышев. В Колиной комнате пулемет — сам Аляпышев за пулеметчика, — а Коля спит. И председатель думает о том, что завтра, может быть, Колю убьют, и о том, что Колина мать — его, Аляпышева, жена — где-то далеко, в другом городе, и что делает — неизвестно, и о том, что монах Григорий говорит: «Довольно поцарствовали».

А Павлушка Зайцев бегает по дому и орет. У него пулеметная лента через плечо, как у всех настоящих, и у него настоящее ружье и все прочее. Как невесело!

— Павлушка! Поди к чертям! Что орешь?

— Весело!

— Вот чертов сын! Да ведь убьют тебя!

Но Павлушка в ответ улыбается:

— Не убьют! Ведь я человек.

В девять утра Пелевин, стоявший часовым на улице, вбежал в дом:

— Идут!

Кто был внизу, бросился наверх, а кто сидел наверху — вниз. Павлушка Зайцев, тот сразу и внизу и вверху, чертом носится.

Наконец скучились все в зале. Крепко впились в свои ружья и смотрят на лестницу, а на лестнице председатель Совета говорит речь.

Уж будто речь? Не речь это вовсе. Пропали изо рта печати, не отщелкивает председатель уверенно, не думая, как прежде. Медленно ползут слова, с трудом, голос дрожит.

— Ребята!.. Вы понимаете… Умереть придется… Так что вы уж понимаете… До последней капли крови… За… за… за…

И не знал Аляпышев, за кого умирает, и никто не знал. Знали только, что срок пришел, а за кого — неведомо. Но губы Хлебосолова по привычке открылись сами и крикнули:

— За Третий Интернационал!

И все послушно повторили:

— За Третий Интернационал!

Разбив три магазина на главной улице и почему-то забыв разбить четвертый, разгромив двадцать квартир и почему-то не разгромив двадцать первой, толпа почему-то собралась на площади. И почему-то откуда-то появился бывший унтер Гузеев и стал командовать. И толпа почему-то повиновалась ему. Выстроилась и пошла.

Приближалась молча, медленно, осторожно. Но шагов за сто от дома одним голосом взревела, разогнулась — и бросилась. Совет молчал: не дело стрелять вкось по улице. Но Павлуша Зайцев с чердака, в первый раз человеческую цель увидевший, не выдержал и курок спустил.

Кто-то, бежавший в первом ряду, упал. Передние присели и попятились. Но задние — вперед. И все смешалось, спуталось в одну черную ругань:

— Что стали, черти? — Пли! — Убили! — А к чертям, что убили! — Кого убили? — Сволочь кукурузная! — Двигай! — Да ну же! — Кого убили?

И как раз — в руготне и свалке — докатились до крепости. Грянул залп, и грянул стоголосый крик. Толпа отступила за угол, а на улице перед Советом осталось человек тридцать — раненых и убитых.

Прямо перед домом лежит мертвый монах Григорий, смотрит в окно к председателю и говорит: «Недолго вам еще царствовать!» — а председатель в окне и смотрит на монаха.

В углу перед образом Коля, разбуженный выстрелами, в одной рубашке. Молится. И хочется председателю — стыдно, но хочется — стать рядом с Колей, хотя Бога нет, наверно знает Аляпышев, что Бога нет, а встать все-таки хочется. Не перед Богом, а так, легче будет…

— Колька! Брось молиться! Слышишь, тебе говорят! Сейчас брось!

— Папа…

— К черту! Нет Бога! Слышишь! Чтоб этого больше не было!

И, выхватив из кобуры кольт, с трех шагов выстрелил в Бога. Пробил ему глаз, а Коля заплакал.

Осажденные, смеясь плаксивым дрожащим смехом, сбегались вниз, чтоб поздравить друг друга с победой, и только Павлушка Зайцев, человек, остался на чердаке. Он тоже смеется и смеясь достреливает лежащих на улице раненых человеков.

V

В крепости думали: отбили, не посмеет сволочь. И действительно, не смела. С час все было покойно. Дежурные у пулеметов зевали и хотели вниз, в зал, где все. А все шумят и говорят разом о том, что, конечно, продержатся, и что, может, еще сегодня к ночи придет подкрепление, и что сволочи капут, а Простакова — экий мерзавец! — расстреляют, туда ему и дорога, давно пора.

Но в начале двенадцатого толпа подожгла службы, что прилегали к Совету. И через десять минут в крепости поняли — смерть и никакого спасенья. Выйдешь из дому — разорвут, останешься — сгоришь. Смерть. И все стихли.

А через полчасика — огонь был еще далеко, но дым уже резал глаза — от бунтарей пришел парламентер — Простаков, секретарь Совета, тот самый, которого давно пора расстрелять. Ласково и нагло передал условия: ежели сейчас положат оружие, сдадутся — пощада. Но Аляпышев, кровопийца жаховский, со своим отродьем чтоб остался в доме: пусть сгорит живым. Таковы условия, а засим, как знаете…

— Так-то, товарищи… Посудите сами… Конечно, я понимаю, я тоже коммунист. Но ведь это же на пользу коммунизму… Какому черту выгода, ежели вы подохнете. А придет карат-отряд, так мы передадимся. Правильно вам говорю… Прощайте, товарищи…

И ушел. Только ушел, сверху спустился Аляпышев.

Кто скажет ему первый, кто посмеет? Что скажет? — Как что? Да условия принятые. Но ведь они не приняты, никто рта не открывал.

Хоть никто не открыл рта, чтоб сказать: «Да, я согласен», — но все согласились. В глазах, бегавших по сторонам, чтоб только не встретиться с чужими глазами, и в руках, рвущих ногти, — было общее молчаливое и страшное: сдадимся, а Аляпышев, жаховский кровопийца, со своим отродьем пусть сгорит живьем.

Но кто скажет? — Пелевин, кто ж другой. И все глаза на Пелевина. Нет, Пелевин не скажет — пелевинские глаза в углу… Зайцев? — Нет, и не Зайцев. Зайцевские глаза еще дальше: дома, с женой и детьми… Хлебосолов, он один может, ему все нипочем:

— Вот что, товарищ Аляпышев. Был здесь Простаков, Колька. Ультиматум докладывал…

И грубо, коротко, рапортуя, Хлебосолов, начальник отряда, доложил Аляпышеву, председателю Совета, что он, Аляпышев, со своим отродьем должен сгореть живьем.

— Вот мы и обсуждаем… Как твое мнение?..

Душа Аляпышева сорокопудовым свинцом упала в ночи, потянула его всего вниз. Неужто согласятся? Неужто Зайцев? — Зайцев против, но у него жена и двое детей, которых надо защитить, убьют ведь их, если он не сдастся. И Пелевин? Пелевин, тот против, но раз все, так что ж ему одному делать? А Павлушка Зайцев, перестрелявший всех раненых человеков на площади, уж больше не орет и не смеется. Он дрожит. Он хочет жить: ведь он человек.

Аляпышев думает теперь об одном, об одном только: Коля. И Коле, значит, смерть, шестилетнему. Он-то чем виноват? Ребенок ведь…

— Ребята!.. Идите!.. Ваше дело… Только когда там будете, скажите… Зачем мальчика-то. Ребенок ведь… Скажете?.. Пелевин, ты…

Аляпышев забавно хрюкает носом, но никто не смеется. И Пелевин тоже захрюкал, а Иван Зайцев смотрит в сторону, ему не до того: живы ли они — жена и дети?

— Прощай, тов. Аляпышев!

— Прощайте… Так вы… вы помните! Ребенок ведь…

Пошли к выходу. Последним шел Пелевин. Уже вышел, но вернулся, подошел к Аляпышеву и поцеловал.

— А ты, Петька, ничего… Обойдется… Ты не бойся…

В щель между оконной рамой и матрацем смотрит Аляпышев и видит: толпа подалась вперед. Уже известно в толпе, что сдались кровопийцы.

Из дома Совета выходят тринадцать человек. Оружия нет, руки вверх. Впереди всех — начальник отряда Хлебосолов, идет грузно, глупо, как всегда. Последним — Павлуша Зайцев, человек, он боится. Но весело идти руки вверх, так весело!..

Дошли до толпы, толпа смолкла и расступилась. Пошли в толпе, руки все так же вверх.

Но потому ли, что кто-то из отряда задел кого-то из толпы, или потому, что кто-то из толпы задел кого-то из отряда, но только кто-то ударил кого-то, крикнули оба, и в ответ зверем взревела толпа:

— Бей! Чего смотришь? Бей! — И навалилась.

Хотел Хлебосолов крикнуть, что это же против правил, что так поступать не манер, — но не успел, потому что упал. Он еще дрался на земле и слезливым голосом молил о пощаде. Пелевин тоже дрался, но молча. А Зайцев Иван, агитатор 1-го разряда, как упал, так и затих. Умер, думая о жене и двух детях и не зная, что жена и двое детей убиты.

Павлушка Зайцев, человек, шедший последним, вырвался из толпы и побежал, плача. Но, споткнувшись, упал. Толпа догнала его и прикончила. И никто не подумал, что он, Павел Зайцев, — человек.

Огонь со служб перекинулся на здание и с веселым хихиканьем, подпрыгивая и потрескивая, побежал по сухому старому дереву, — дом Совета был старинный дом, дедовский.

На улице перед домом становилось жарко. Но толпа не расходилась и не отступала. Ждала жадно — когда изнутри первый крик.

А внутри было жарко и дымно, и Коля жаловался, но пока что терпел. Аляпышев готовил на керосинке яичницу для Коли.

Значит, смерть… А помнишь ли, как в медовый месяц ты с женой был в Парголове на пожаре, и тоже было жарко?

Да, Аляпышев помнил, и ему было стыдно, потому что он вспомнил еще, как, стоя в глазеющей толпе, он обнял жену за талию и поцеловал в голую шею. И смеялся… А теперь он сам горит, а они в толпе смеются…

Значит, смерть… Ну, так что ж: смерти не миновать. А загробная жизнь? Какая там загробная жизнь? Глупости! Попы народ дурачат, и больше ничего…

А помнишь ли ты, Аляпышев, как отец твой умирал? — Помню. Помню, как приезжал священник, и я спросил, зачем священник, и мне сказали: причащаться. А все-таки, зачем священник? Зачем причастие? Разве Бог есть?

Есть, есть. Смотри, Он на стене. А вот я Ему прострелил глаз, и ничего. Нет Бога.

А все-таки отец перед смертью причащался, и мать причащалась, и дед, наверно, и прадед. Ты, Аляпышев, первый безбожник. И пусть…

Но если Ты есть, Господи, так прости меня, не за меня, нет — за мальчика. Слышишь? Если Ты есть — спаси! Слышишь?

И еще раз:

Если Ты есть — спаси!

И только подумал — какая-то заблудившаяся пуля попала в Колю. Слабо, но четко закричал мальчик…

VI

Толпа волновалась: надоело ждать, а жара свыше сил. Этак здесь на улице раньше сгоришь, чем в доме. А Аляпышев не орет, ишь живучий черт.

И вдруг: а-а-а-а!

Победное, долгожданное, радостное: а-а-а-а! Вот оно! Дождались! Из горящего дома слабый, но пронзительный, четкий Колин крик…

— Вот он, черт!.. Стреляй, ребята! Не надо стрелять… Стреляй, ребята! Пусть горят! Эй, не надо, не надо!.. Ишь сволочь… Мальчонок-то!.. Что, жарко? А расстреливать не жарко? Черти! Стреляй, ребята! Не надо!

А крик мальчика медленно, но верно рос. И вдруг кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б к Колиному крику не присоединился другой — отцовский. И в ответ яростно и весело взревела толпа:

— Хо-хо-хо! О-о-о! О-о-о!

Как ни хохотала, как ни орала толпа — Аляпышев не слышал ее. Он слышал одно: свистящий, сверлящий крик, крик о помощи, Колин крик, Коли, который у него, у отца, на руках, а руки в крови, и Коля в крови, и Бог не помог…

Что делать? Хотя бы убили ребенка! Хоть бы убили, а то так…

— Коленька! Что с тобой? Что, мальчик? Что?

Чем помочь? Разве поможешь? Пусть он не кричит! Пусть не кричит!

— Папа! Папа! Папа!

— Коля! Хочешь молочка? Хочешь? Нет? — И совсем ненужные мысли, откуда-то взявшиеся, полезли в голову: о том, что молоко полторы тысячи бутылка, но он, как председатель Совета, получает его бесплатно… К черту это! Зачем он думает об этом! Что делать с мальчиком? И приносят молоко крестьяне, вроде взятки, что ли… Что делать с мальчиком, что?.. Но он берет молоко, потому что Коля… Коля! Коля! Коля!

— Па-а-па! Папа! Папа!

Серенький, маленький такой язычок выглянул через дверь: здравствуйте. Это пришел огонь. И слава Богу! Только скорей, ради Бога, скорей. Я не могу больше вынести этого крика!

И схватив кольт, Аляпышев трижды выстрелил в сына. Три раза стрелял в упор с двух шагов и три раза промахнулся. И пронзительный тоненький крик креп, рос, пронзал насквозь и жужжал, жужжал…

И осталось одно: убить себя.

Но чем убить? В комнате, окруженной огнем, держа в руках заряженный кольт, Аляпышев не знал, чем убить себя. И, бросив по землю образ, он повесился на том самом крюку, на котором висела икона.

А на улице шумела толпа. Но как ни хохотала она, как ни кричала, еще сильней был сверлящий, тонкий и отчетливый Колин крик:

— Папа! Папа! Папа!

И опять кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И толпа стихала, а крик мальчика все рос, рос и рос…

Назавтра утром из губернского города пришел карательный отряд и расстрелял сто с чем-то человек. Так и сказано было в газете: «сто с чем-то». Руководил расстрелами секретарь Совета Простаков.

Май 1921 года