БУНТ
I
Вечер наступил сразу. Посерело все: окно, и два прохожих в окне, и человек, смотрящий в окно: председатель Жаховского Совдепа — Петр Аляпышев.
А начальник вооруженных сил Хлебосолов докладывает:
— Никаких эксцессов, из ряда вон выходящих… Все протекало в стройном порядке с полным сознанием ревдисциплины… Монахи никакого сопротивления не оказали… Согласно приказа исполкома… взяли свои личные имущества…
Остановился, чтоб набрать воздуху:
— Когда уходили, монах Григорий сказал, что они еще придут. «Подождите, — сказал, — недолго еще поцарствуете». Так и сказал. Я счел своим партийным долгом арестовать его, что и было приведено в исполнение.
На длинной и худой шее председателя висит крепкая голова с дикими русыми кудрями. Когда председатель сердится, голова клюет набок — сейчас упадет! — и волосы волнуются, что высокая трава. Так вот волосы волнуются:
— Болван! Пошел к чертям!.. Да ведь это же, ты же раздражаешь массу… На кой черт ты арестовал этого Григория? Ну, отвечай! А?
Хлебосолов горько обижен. Это ли награда за усердие? Он постарался, а вышло перестарался.
— Я, так сказать, думал с точки зрения ревдисциплины…
— Немедленно освободить Григория! Ну!
Через минуту Григорий, освобожденный, вышел из Совета. Проходя мимо Аляпышева, он обернулся, посмотрел на него и сказал глазами. Что он сказал? Председатель не понял, но знал, что сказал он знакомое, только что слышанное. Но что? Мучительно знакомое… Но что?
И опять нудное окно, и нудная улица, и два нудных, вечных прохожих без лиц: один длинный и худой, другой покороче, но потолще.
II
Снизу, где помещение Совета, во второй этаж, где квартира председателя, четырнадцать ступеней, и сто четырнадцать злых мыслей и злых воспоминаний у Аляпышева, пока он идет по четырнадцати ступеням.
Надоело ему, надоело все. Третий год в одной упряжи одну телегу тянет. А на телеге город Жахов, а в городе Жахове три тысячи жителей, мертвых. Никто не убивал их — они родились мертвыми. Были двое живых, но они умерли: священник, которого расстреляли, и учитель, которого тоже расстреляли. И расстрелял их он, Аляпышев, который любил их, знал: они только живые люди в Жахове, они одни. Но расстрелял, потому что такова судьба: в Жахове живым людям — смерть.
А мертвые не умирают. Третий год тащит Аляпышев телегу с мертвыми людьми на кладбище — похоронить. Но живучи мертвые, и тяни себе телегу, — тяни, пока не свалишься, но и свалившись, ползи на брюхе и тяни, — тяни, пока не умрешь.
Об этом ли мечтал он, Аляпышев, когда кончал в Петербурге Первую гимназию, что на Ивановской…
И об этом ли думал он, когда студентом университета женился на студентке же. А вот судьба. Судьба ли?
Судьба ли заставила Анну Михайловну Аляпышеву через год после свадьбы уйти куда-неизвестно, и судьба ли заставила Петра Аляпышева, двадцатипятилетнего бобыля с младенцем на руках, записаться в большевики, — это сейчас ему, Аляпышеву, все равно. Он только знает, что ему скучно, протяжной скукой скучно. Подписывать бумаги, реквизировать, национализировать, денационализировать, приказывать, отменять приказания, строить и перестраивать, и говорить, говорить, говорить — скучно.
Но к черту! Все! Не хочу думать! Четырнадцатая ступень — последняя ступень, и комнаты.
Председатель Совета живет в двух комнатах; он мог бы жить в шести, как живет заведующий Жаховским Совнархозом, и мог бы жить в десяти, как живет председатель Жаховской Чрезвычайной комиссии, но зачем Аляпышеву десять комнат? Он хорош и в двух, он честный работник.
В одной комнате живет Петр Николаевич Аляпышев, в другой — Николай Петрович Аляпышев. Николаю Петровичу — пять лет, а Мише, который сидит рядом с ним — три года. Николай Петрович старше, он покровительствует Мише…
— Папа! Мишка потерял голову!..
Это ужасный случай. Правда, Мишина голова уже давно хотела упасть, но ведь не падала же. А вот упала и, главное, потерялась…
— Где же ты ее потерял, пострел?
— Не знаю. Па-а-па! Мише больно? Больно, папа? А он плакать не может.
Да, верно, Миша не может плакать: у него нет больше глаз. Но зато за двоих плачет Коля…
— Ну-ну, Коленька! Ничего… Мише не больно. Пройдет. Мы найдем голову.
— Папа! А как же Миша говорить будет? Ведь Миша говорить не может. Папа?
— Научится.
— А можно без головы говорить, папа?
— Можно, можно.
Во втором этаже сидит председатель Жаховского Совдепа, и на коленях у него Николай Петрович Аляпышев, и на коленях у Николая Петровича — Миша.
А внизу, в дежурной, горячо обсуждаются вопросы, стоящие на повестке текущего революционного дня.
Павел Зайцев, шестнадцатилетний курьер при Аляпышеве, член Союза Коммунистической молодежи, радостно рассказывает, что уезд волнуется, что народ ходит кучами и что ежеминутно нужно ждать выступления. Рассказывает радостно, потому что ждет его театр.
— Надо бы объявить осадное положение, — мечтает Простаков, — оса-адное… А наш-то медлит…
— Нет в нем революционной решимости! — шумно негодует Хлебосолов, грузный глупый мужчина с бычачьей головой на бычачьей шее. — Осадок буржуазного миросозерцанья, да! Интеллигент! Зачем отпустил он монаха? И еще меня обругал! Эх! Если б я был… я бы всякого Бога вообще упразднил, да!.. Декрет бы!..
Но Пелевин, старый коммунист — еще с пятого года, — не согласен:
— Не говори. Так нельзя. Все, кто занимаются религией, имеют Бога. Декрет такой есть. Не имеем права мешать… На здоровье.
— Но разве я про то, разве я про то! — кричит Хлебосолов. — Эх! Разве я про то!.. Правильно! Верь, никто тебе не мешает… Но вот насчет монастырей… Занимайся религией, никто тебе не мешает, но чтоб был производственный класс. А монахи — дармоедники. Не производительный они класс, а только употребительный…
А Простаков, секретарь Совета, он со всеми согласен. И нашим и вашим.
— Совершенно верно.
Его дело написать бумагу, а какую — все равно…
— Почему же у нашего, у Аляпышева, икона висит?
И последним этим доводом Хлебосолов победил. Все смолкли. Почему председатель Совета, — и вдруг икона? Да, почему?
А висела икона в комнате председательского сына, потому что у самого председателя в детской — маленький когда был — тоже икона висела. И потом, когда в университет поступил и женился когда, — та же икона, материнская. И висела она не потому, что Аляпышев верил, — он никогда не верил, — а затем, что так заведено было. Мать Аляпышева повесила в детской, а из детской переехал он в спальню молодых. А когда ушла жена и Аляпышев уехал в Жахов, повесил он — председатель Совета! — икону в Колиной комнате.
Бывало, зайдет товарищ из коммунистов к Аляпышеву и возмущается: как же это так, в доме Советов — икона! И вообще, где же это видано, чтоб у коммуниста…
На все эти упреки Аляпышев отвечал неохотно, отмахивался. Кому какое дело! Пусть. А мальчик воспитывается, как отец воспитывался. Вырастет — разберет.
И опять же молитвы и церковь. Аляпышев уж сколько лет, как в церкви не был, а молитвы какие знал — забыл, но ребенок — другое дело. И когда Васильевна, старушка-уборщица, и она же Колина нянька, великая молитвенница, ставила Колю перед образом и даже в церковь водила, председатель Совета не только не противился, но поощрял. Конечно, Бог — это наследие буржуазного строя, но с ребенком — другое дело.
Ребенок для Аляпышева — все. Пусть надоел Жахов, и улица, и окно, и вечные прохожие в окне — мальчик никогда не надоест. Скука, а Коля не скучен. И Аляпышев любил сына тяжело, по-русски, по-обломовски, но любил и любил одного.
III
Доклад о закрытии монастыря и скука, и монах Григорий, и опять скука, и разговоры по вопросам текущей революционной жизни, и та же скука, — в среду скучным вечером.
А в четверг скуки как не бывало! С утра все жаховские коммунисты на ногах, с утра по городу ходят вооруженные патрули, и с утра по городу ходят слухи и глухие, придушенные угрозы.
Вспомнил наконец Аляпышев, что сказал ему монах глазами. «Погодите! — сказал он. — Недолго вам еще царствовать». Потому что утром донесли в Совет, что под городом собралась толпа — и какая толпа. Добрый полк! — крестьян и монахов с топорами, дрекольями и ружьями. Откуда, спрашивается, ружья взялись? Вот ведь приказы по уезду были, и обходы, и обыски, а взялись…
И с утра в Совете шум, и крики, и движенье. Ходят — приходят и уходят — люди, вооруженные до зубов, хмурые.
В три часа на квартире председателя заседание ответственных работников. Аляпышев, изменившийся за день, сгорбившийся, весь затвердевший, громко и отчетливо говорит речь. Он не думает о том, что надо говорить, он не знает, что будет говорить: мертвые, штемпелеванные слова накопляются в нем, сжимаются, твердеют, выпирают, — поток мертвых слов выходит из берегов. Твердо щелкают во рту печати, и говорят руки:
— Товарищи! Существуют только два пути: путь капитализма и путь социальной революции. Третьего нет. Товарищи! Всякая черносотенная сволочь! Еще одно напряжение! Это последний бой!..
Павлушка Зайцев слушает из угла. На лице — глупый восторг. Весело ему! Настоящее заседание, и он присутствует…
Слово за начальником вооруженных сил, тов. Хлебосоловым. Он говорит долго, грубо и глупо. На лице его одна сплошная тупость, а на языке революционная беспощадность, никого не миловать, расстреливать сволочь… И Павлуша Зайцев поддакивает: так, так их, именно так.
Но Пелевин не согласен. Всегда нужна осмотрительность, осторожность. Он, Пелевин, старый коммунист, еще с пятого года и знает толк. К расстрелам надо подходить деликатно.
А Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда, Павлушкин старший брат, вовсе молчит. К чему все это? Почему люди не поймут, что все это с точки зрения переходного момента и что потом наступит рай на земле? Но, конечно, он понимает и этих людей. У него тоже жена и дети — голодно. А тут еще Павлушка, хулиган, из дому последнее тащит.
Простаков согласен со всеми. И нашим и вашим! Его дело составить приказ по городу. А вот, кстати, приказ готов. И мягким, ласковым голосом Простаков оглашает приказ по жаховскому населенью о шпионах и студентах, несознательных массах, осадном положении и расстрелах на месте. Все согласны. Аляпышев подписывает. И еще подписывает бумагу о расстреле трех заложников.
Заседание закрывается. Поют «Интернационал» и расходятся. Аляпышев идет в соседнюю комнату к Коле. Васильевна испугалась и не пришла. Надо самому кормить мальчика. Аляпышев наливает молоко и поит сына.
— Папа! Расскажи сказку!
— Хорошо, Колечка! Сейчас!
Иван-царевич в жестоком бою побеждает Кощея, а на окраине городка у заставы восставшая толпа разрывает на части первый отряд коммунистов.
Это было к вечеру, а вечером городская милиция перешла на сторону восставших. За милицией — пожарные, спешно мобилизованные по случаю мятежа. Ночью же второй отряд коммунистов в полном составе во главе с секретарем Совета Простаковым — «и нашим и вашим» — тоже присоединился к бунтарям. Остатки верных правительству сил залегли в Совете.
Городок Жахов не спал эту ночь. Спали только евреи, но спали вечным сном. Спали схваченные коммунисты, «подозрительные» и так себе люди, между прочим убитые. Между прочим, спала и семья агитатора 1-го разряда Зайцева — жена и двое детей.
IV
В Совете не зажигали огня, хотя было спокойно. Толпа собиралась где-то на боковых улицах. Молчаливые, испуганно-спокойные люди забивали окна матрацами, устраивали бойницы. Один пулемет на чердак, два — во второй этаж, два — в первый. Провианту и пуль хватит на два дня, а там — помощь.
Все готово, но врага нет. Нечего больше делать, и безделие давит. По комнатам ходят люди и поправляют поправленное, переставляют переставленное. Молчат и курят.
В углу зала лежит на соломе Иван Зайцев, агитатор 1-го разряда. Там, в городе, у него жена и двое детей. Их могут убить. Ведь вот же Осипов, сосед, и Горянин, другой сосед, знают, что он, Зайцев, коммунист. Но зачем же убивать? Чем дети виноваты? А они смотрят на детей, что ли? Убьют в лучшем виде. И некому защитить.
Наверху в кресле сидит Аляпышев. В Колиной комнате пулемет — сам Аляпышев за пулеметчика, — а Коля спит. И председатель думает о том, что завтра, может быть, Колю убьют, и о том, что Колина мать — его, Аляпышева, жена — где-то далеко, в другом городе, и что делает — неизвестно, и о том, что монах Григорий говорит: «Довольно поцарствовали».
А Павлушка Зайцев бегает по дому и орет. У него пулеметная лента через плечо, как у всех настоящих, и у него настоящее ружье и все прочее. Как невесело!
— Павлушка! Поди к чертям! Что орешь?
— Весело!
— Вот чертов сын! Да ведь убьют тебя!
Но Павлушка в ответ улыбается:
— Не убьют! Ведь я человек.
В девять утра Пелевин, стоявший часовым на улице, вбежал в дом:
— Идут!
Кто был внизу, бросился наверх, а кто сидел наверху — вниз. Павлушка Зайцев, тот сразу и внизу и вверху, чертом носится.
Наконец скучились все в зале. Крепко впились в свои ружья и смотрят на лестницу, а на лестнице председатель Совета говорит речь.
Уж будто речь? Не речь это вовсе. Пропали изо рта печати, не отщелкивает председатель уверенно, не думая, как прежде. Медленно ползут слова, с трудом, голос дрожит.
— Ребята!.. Вы понимаете… Умереть придется… Так что вы уж понимаете… До последней капли крови… За… за… за…
И не знал Аляпышев, за кого умирает, и никто не знал. Знали только, что срок пришел, а за кого — неведомо. Но губы Хлебосолова по привычке открылись сами и крикнули:
— За Третий Интернационал!
И все послушно повторили:
— За Третий Интернационал!
Разбив три магазина на главной улице и почему-то забыв разбить четвертый, разгромив двадцать квартир и почему-то не разгромив двадцать первой, толпа почему-то собралась на площади. И почему-то откуда-то появился бывший унтер Гузеев и стал командовать. И толпа почему-то повиновалась ему. Выстроилась и пошла.
Приближалась молча, медленно, осторожно. Но шагов за сто от дома одним голосом взревела, разогнулась — и бросилась. Совет молчал: не дело стрелять вкось по улице. Но Павлуша Зайцев с чердака, в первый раз человеческую цель увидевший, не выдержал и курок спустил.
Кто-то, бежавший в первом ряду, упал. Передние присели и попятились. Но задние — вперед. И все смешалось, спуталось в одну черную ругань:
— Что стали, черти? — Пли! — Убили! — А к чертям, что убили! — Кого убили? — Сволочь кукурузная! — Двигай! — Да ну же! — Кого убили?
И как раз — в руготне и свалке — докатились до крепости. Грянул залп, и грянул стоголосый крик. Толпа отступила за угол, а на улице перед Советом осталось человек тридцать — раненых и убитых.
Прямо перед домом лежит мертвый монах Григорий, смотрит в окно к председателю и говорит: «Недолго вам еще царствовать!» — а председатель в окне и смотрит на монаха.
В углу перед образом Коля, разбуженный выстрелами, в одной рубашке. Молится. И хочется председателю — стыдно, но хочется — стать рядом с Колей, хотя Бога нет, наверно знает Аляпышев, что Бога нет, а встать все-таки хочется. Не перед Богом, а так, легче будет…
— Колька! Брось молиться! Слышишь, тебе говорят! Сейчас брось!
— Папа…
— К черту! Нет Бога! Слышишь! Чтоб этого больше не было!
И, выхватив из кобуры кольт, с трех шагов выстрелил в Бога. Пробил ему глаз, а Коля заплакал.
Осажденные, смеясь плаксивым дрожащим смехом, сбегались вниз, чтоб поздравить друг друга с победой, и только Павлушка Зайцев, человек, остался на чердаке. Он тоже смеется и смеясь достреливает лежащих на улице раненых человеков.
V
В крепости думали: отбили, не посмеет сволочь. И действительно, не смела. С час все было покойно. Дежурные у пулеметов зевали и хотели вниз, в зал, где все. А все шумят и говорят разом о том, что, конечно, продержатся, и что, может, еще сегодня к ночи придет подкрепление, и что сволочи капут, а Простакова — экий мерзавец! — расстреляют, туда ему и дорога, давно пора.
Но в начале двенадцатого толпа подожгла службы, что прилегали к Совету. И через десять минут в крепости поняли — смерть и никакого спасенья. Выйдешь из дому — разорвут, останешься — сгоришь. Смерть. И все стихли.
А через полчасика — огонь был еще далеко, но дым уже резал глаза — от бунтарей пришел парламентер — Простаков, секретарь Совета, тот самый, которого давно пора расстрелять. Ласково и нагло передал условия: ежели сейчас положат оружие, сдадутся — пощада. Но Аляпышев, кровопийца жаховский, со своим отродьем чтоб остался в доме: пусть сгорит живым. Таковы условия, а засим, как знаете…
— Так-то, товарищи… Посудите сами… Конечно, я понимаю, я тоже коммунист. Но ведь это же на пользу коммунизму… Какому черту выгода, ежели вы подохнете. А придет карат-отряд, так мы передадимся. Правильно вам говорю… Прощайте, товарищи…
И ушел. Только ушел, сверху спустился Аляпышев.
Кто скажет ему первый, кто посмеет? Что скажет? — Как что? Да условия принятые. Но ведь они не приняты, никто рта не открывал.
Хоть никто не открыл рта, чтоб сказать: «Да, я согласен», — но все согласились. В глазах, бегавших по сторонам, чтоб только не встретиться с чужими глазами, и в руках, рвущих ногти, — было общее молчаливое и страшное: сдадимся, а Аляпышев, жаховский кровопийца, со своим отродьем пусть сгорит живьем.
Но кто скажет? — Пелевин, кто ж другой. И все глаза на Пелевина. Нет, Пелевин не скажет — пелевинские глаза в углу… Зайцев? — Нет, и не Зайцев. Зайцевские глаза еще дальше: дома, с женой и детьми… Хлебосолов, он один может, ему все нипочем:
— Вот что, товарищ Аляпышев. Был здесь Простаков, Колька. Ультиматум докладывал…
И грубо, коротко, рапортуя, Хлебосолов, начальник отряда, доложил Аляпышеву, председателю Совета, что он, Аляпышев, со своим отродьем должен сгореть живьем.
— Вот мы и обсуждаем… Как твое мнение?..
Душа Аляпышева сорокопудовым свинцом упала в ночи, потянула его всего вниз. Неужто согласятся? Неужто Зайцев? — Зайцев против, но у него жена и двое детей, которых надо защитить, убьют ведь их, если он не сдастся. И Пелевин? Пелевин, тот против, но раз все, так что ж ему одному делать? А Павлушка Зайцев, перестрелявший всех раненых человеков на площади, уж больше не орет и не смеется. Он дрожит. Он хочет жить: ведь он человек.
Аляпышев думает теперь об одном, об одном только: Коля. И Коле, значит, смерть, шестилетнему. Он-то чем виноват? Ребенок ведь…
— Ребята!.. Идите!.. Ваше дело… Только когда там будете, скажите… Зачем мальчика-то. Ребенок ведь… Скажете?.. Пелевин, ты…
Аляпышев забавно хрюкает носом, но никто не смеется. И Пелевин тоже захрюкал, а Иван Зайцев смотрит в сторону, ему не до того: живы ли они — жена и дети?
— Прощай, тов. Аляпышев!
— Прощайте… Так вы… вы помните! Ребенок ведь…
Пошли к выходу. Последним шел Пелевин. Уже вышел, но вернулся, подошел к Аляпышеву и поцеловал.
— А ты, Петька, ничего… Обойдется… Ты не бойся…
В щель между оконной рамой и матрацем смотрит Аляпышев и видит: толпа подалась вперед. Уже известно в толпе, что сдались кровопийцы.
Из дома Совета выходят тринадцать человек. Оружия нет, руки вверх. Впереди всех — начальник отряда Хлебосолов, идет грузно, глупо, как всегда. Последним — Павлуша Зайцев, человек, он боится. Но весело идти руки вверх, так весело!..
Дошли до толпы, толпа смолкла и расступилась. Пошли в толпе, руки все так же вверх.
Но потому ли, что кто-то из отряда задел кого-то из толпы, или потому, что кто-то из толпы задел кого-то из отряда, но только кто-то ударил кого-то, крикнули оба, и в ответ зверем взревела толпа:
— Бей! Чего смотришь? Бей! — И навалилась.
Хотел Хлебосолов крикнуть, что это же против правил, что так поступать не манер, — но не успел, потому что упал. Он еще дрался на земле и слезливым голосом молил о пощаде. Пелевин тоже дрался, но молча. А Зайцев Иван, агитатор 1-го разряда, как упал, так и затих. Умер, думая о жене и двух детях и не зная, что жена и двое детей убиты.
Павлушка Зайцев, человек, шедший последним, вырвался из толпы и побежал, плача. Но, споткнувшись, упал. Толпа догнала его и прикончила. И никто не подумал, что он, Павел Зайцев, — человек.
Огонь со служб перекинулся на здание и с веселым хихиканьем, подпрыгивая и потрескивая, побежал по сухому старому дереву, — дом Совета был старинный дом, дедовский.
На улице перед домом становилось жарко. Но толпа не расходилась и не отступала. Ждала жадно — когда изнутри первый крик.
А внутри было жарко и дымно, и Коля жаловался, но пока что терпел. Аляпышев готовил на керосинке яичницу для Коли.
Значит, смерть… А помнишь ли, как в медовый месяц ты с женой был в Парголове на пожаре, и тоже было жарко?
Да, Аляпышев помнил, и ему было стыдно, потому что он вспомнил еще, как, стоя в глазеющей толпе, он обнял жену за талию и поцеловал в голую шею. И смеялся… А теперь он сам горит, а они в толпе смеются…
Значит, смерть… Ну, так что ж: смерти не миновать. А загробная жизнь? Какая там загробная жизнь? Глупости! Попы народ дурачат, и больше ничего…
А помнишь ли ты, Аляпышев, как отец твой умирал? — Помню. Помню, как приезжал священник, и я спросил, зачем священник, и мне сказали: причащаться. А все-таки, зачем священник? Зачем причастие? Разве Бог есть?
Есть, есть. Смотри, Он на стене. А вот я Ему прострелил глаз, и ничего. Нет Бога.
А все-таки отец перед смертью причащался, и мать причащалась, и дед, наверно, и прадед. Ты, Аляпышев, первый безбожник. И пусть…
Но если Ты есть, Господи, так прости меня, не за меня, нет — за мальчика. Слышишь? Если Ты есть — спаси! Слышишь?
И еще раз:
Если Ты есть — спаси!
И только подумал — какая-то заблудившаяся пуля попала в Колю. Слабо, но четко закричал мальчик…
VI
Толпа волновалась: надоело ждать, а жара свыше сил. Этак здесь на улице раньше сгоришь, чем в доме. А Аляпышев не орет, ишь живучий черт.
И вдруг: а-а-а-а!
Победное, долгожданное, радостное: а-а-а-а! Вот оно! Дождались! Из горящего дома слабый, но пронзительный, четкий Колин крик…
— Вот он, черт!.. Стреляй, ребята! Не надо стрелять… Стреляй, ребята! Пусть горят! Эй, не надо, не надо!.. Ишь сволочь… Мальчонок-то!.. Что, жарко? А расстреливать не жарко? Черти! Стреляй, ребята! Не надо!
А крик мальчика медленно, но верно рос. И вдруг кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б к Колиному крику не присоединился другой — отцовский. И в ответ яростно и весело взревела толпа:
— Хо-хо-хо! О-о-о! О-о-о!
Как ни хохотала, как ни орала толпа — Аляпышев не слышал ее. Он слышал одно: свистящий, сверлящий крик, крик о помощи, Колин крик, Коли, который у него, у отца, на руках, а руки в крови, и Коля в крови, и Бог не помог…
Что делать? Хотя бы убили ребенка! Хоть бы убили, а то так…
— Коленька! Что с тобой? Что, мальчик? Что?
Чем помочь? Разве поможешь? Пусть он не кричит! Пусть не кричит!
— Папа! Папа! Папа!
— Коля! Хочешь молочка? Хочешь? Нет? — И совсем ненужные мысли, откуда-то взявшиеся, полезли в голову: о том, что молоко полторы тысячи бутылка, но он, как председатель Совета, получает его бесплатно… К черту это! Зачем он думает об этом! Что делать с мальчиком? И приносят молоко крестьяне, вроде взятки, что ли… Что делать с мальчиком, что?.. Но он берет молоко, потому что Коля… Коля! Коля! Коля!
— Па-а-па! Папа! Папа!
Серенький, маленький такой язычок выглянул через дверь: здравствуйте. Это пришел огонь. И слава Богу! Только скорей, ради Бога, скорей. Я не могу больше вынести этого крика!
И схватив кольт, Аляпышев трижды выстрелил в сына. Три раза стрелял в упор с двух шагов и три раза промахнулся. И пронзительный тоненький крик креп, рос, пронзал насквозь и жужжал, жужжал…
И осталось одно: убить себя.
Но чем убить? В комнате, окруженной огнем, держа в руках заряженный кольт, Аляпышев не знал, чем убить себя. И, бросив по землю образ, он повесился на том самом крюку, на котором висела икона.
А на улице шумела толпа. Но как ни хохотала она, как ни кричала, еще сильней был сверлящий, тонкий и отчетливый Колин крик:
— Папа! Папа! Папа!
И опять кто-то, чуть ли не сам унтер Гузеев, сказал тихо-тихонечко: «Ребенок ведь!» А за ним кто-то другой: «Ребенок ведь!» — и третий кто-то уж погромче. И толпа стихала, а крик мальчика все рос, рос и рос…
Назавтра утром из губернского города пришел карательный отряд и расстрелял сто с чем-то человек. Так и сказано было в газете: «сто с чем-то». Руководил расстрелами секретарь Совета Простаков.
Май 1921 года