Серапионовы братья. 1921: альманах

Иванов Всеволод Вячеславович

Полонская Елизавета Григорьевна

Слонимский Михаил Леонидович

Познер Владимир ́Соломонович

Шкловский Виктор Борисович

Зощенко Михаил Михайлович

Радищев Николай

Лунц Лев Натанович

Никитин Николай Николаевич

Каверин Вениамин Александрович

Федин Константин Александрович

КОНСТАНТИН ФЕДИН

 

 

САВЕЛ СЕМЕНЫЧ

I

У Савел Семеныча ноги кривые, и ходит он вразвалочку, с боку на бок, как судно в бортовую качку. Давно-давно, когда Савел Семеныч рекрутом был, доктор-немец, признав его гожим, посмеялся:

— Ноги у тебя подгуляли, иксом смотрят. В кавалерию бы тебя, там бы тебе их живо выправили…

Икса этого тогда никто не понял, а смеху было много, потому что очень уж у Савел Семеныча кривые ноги, и всем это было ясно без икса.

На царевой службе ноги у Савел Семеныча как будто выпрямились, но потом опять покривились, и теперь, лет сорок спустя после солдатчины, стоит Савел Семенычу нога к ноге стать, как из них какой-то громадный рыбий плавник получается: чем ближе к земле, тем шире, потому что носит Савел Семеныч шаровары длины и простора необъятных, и заполняют они междуножье пространство от слипшихся колен до ступней густой, тяжелой гармоникой. Носит он эти шаровары на подтяжках узорчатых, любит, чтобы узор был красивый, цветистый и нелинючий, а подтяжки зовет помочой и покупает их каждогодно на ярмарке.

Только на ярмарке и показывался Савел Семеныч, поступаясь привычкой своей домоседничать, выходя на улицу, на божий свет. Но велика была слабость — узорчаты подтяжки, — и некому было доверить приобрести единственное украшение тела своего, ни на чей вкус нельзя было положиться в таком большом деле.

И еще была слабость у Савел Семеныча: птички певчие. И тут никто столько не понимал, сколько он, и никому он не смог бы сказать, как много и глубоко понимал он.

Это был второй и последний повод, по которому Савел Семеныч покидал свое мрачное жилище: ловля птиц.

Конечно, это была страсть, а не слабость. От любви к узорчатым подтяжкам можно было отказаться. Смешно было бы поручить кому-нибудь такое дело — купить для Савел Семеныча подтяжки. Но ведь можно же ходить в старых засаленных подтяжках, которых накопилась добрая дюжина в сундучке, где спрятаны деньги, часы и до конца дней страшное, до конца дней тайное — паспорт. Он лежит на самом дне, этот паспорт, завернутый в бумажку, которая уже давно складывается по сгибам сама, когда развернешь ее. Он лежит там вот уж какой год, и Савел Семенычу он не нужен сейчас и не будет нужен никогда, но уничтожить его, сжечь, утопить или разорвать и бросить по ветру почему-то нельзя.

Так вот, в сундучке много крепких несношенных подтяжек, и можно было бы отказаться от слабости покупать каждый год цветистую обновку.

Но отказаться от любви к птицам нельзя. Надо было бы отказаться от единственной страсти, которая питала жизнь, от последней страсти, которая оправдывала жизнь и ради которой стоило молиться.

Ах, осенью, когда клен высасывает из земли золото и переливает его по своим жилам в листья; осенью, когда шелк паутины щекочет печальные лучи солнца; осенью, когда земля благодарна и утомлена, как любовница, этой осенью быть в лесу! Лежать под кустом барыни-ягоды, пощипывать красные мясистые бусины — пряные, рассыпчатые, — лежать так и ждать, когда шустрая синица иль осанистый снегирь, нарядные, разодетые, сядут на золоченую верхушку клена, и потом, не в силах устоять перед зазываньем приманки, с куста на куст, как по лестнице, спустятся на поляну к невидимому крылу тонкой сетки…

Быстрой струной натягивается от барыни-ягоды через всю поляну незримая веревка. В страшной бортовой качке несется Савел Семеныч к упавшей наземь сетке, падает на колени, нежно и легко, как может, прихлопывает ладонью мятущуюся, шумящую жертву, любовно, заботливо выпутывает ее из цепких ниток и бережно несет под куст, сажает в низкую, обтянутую тканью клетку…

И вот дома, в мрачных сводах придавленного подвала, прикрытый тенью решетки, оковавшей окна, перекачивается Савел Семеныч с боку на бок, бродит, заложив руки за узористые подтяжки, и говорит со своими пленницами.

Он не знает, как зовут всех этих пернатых ученые люди и в каком классе, семействе числятся щеглы, чижи и снегиря. У него есть свой язык и свои названья, и он думает, что птицы его понимают. А это главное. Потому что, если бы этого не стало, зачем было бы жить, ради чего молиться, ради чего ходить туда, наверх, по темным, тихим, длинным коридорам, крутым, тесным лестницам, в церковь.

Между тем Савел Семеныч ходил туда каждую субботу, и каждый праздник, и всякий раз, когда бывало богослуженье.

Он входил неслышно, раньше всех. Пробирался на клирос в самый угол и пел там тихим жестяным голоском. И уходил не раньше, чем сторож начинал греметь ключами, уходил так же неслышно, как входил, шел по коридорам, лестницам к себе под мрачные своды, в тень решеток, оковавших окна.

Савел Семеныч знал много молитв, но во все молитвы вкладывал всегда один и тот же смысл: благодарил Бога за то, что он не отнял у него любви к птицам. Если бы это случилось, все молитвы потеряли бы всякий смысл.

Савел Семеныч — палач.

Он занимается этим рукомеслом давно. И его знают все, кому надо знать палача: прокуроры, преступники, смотрители тюрем, палачи, полицейские и еще двое-трое людей, относящихся к справедливости безразлично.

Очень хорошо его знали на каторге, где он был сам и откуда пошла его слава. Оттуда он привез свое имя, имя палача, и печать страха и нелюбви, какую наложили на него его братья, когда он изменил им.

Это было, когда Савел Семеныч пробыл девятнадцать лет на каторге и казнил в первый раз, чтобы этой ценой получить свободу.

Он проходил через тюремный двор, и кто-то из каторжан, гулявших под призором солдата, бросил в него камнем. Камень попал в ухо, сзади, и отсек раковину. Из страха за свою жизнь солдат не выдал, кто бросил в Савел Семеныча камнем. И Савел Семеныч после того потерял всякие чувства к людям, перестал ненавидеть, сочувствовать, презирать и стал одиноким.

Тут, в тайге, в вечном страхе, что его убьют поселенцы или беглые, Савел Семеныч полюбил птиц и научился молиться.

На месте уха у Савел Семеныча остался темно-красный комочек, как наливная вишня, — печать нелюбви и страха, — но другое ухо было здорово, и он слушал им, как пели птицы.

Он слушал, как пели птицы, и улыбался ртом и, может быть, глазами, но этого никогда не было видно: его брови срослись в одну сплошную бровь, насевшую низко над глазами, и эта бровь не двигалась, так что улыбка была приметна только на губах.

Так он стоял и теперь, заглядывая в булавочные глазки франтоватого щегла. Бровь его осталась неподвижна, но улыбка упала в пропасть. Он повернул ухо к двери, потом качнулся на своих вогнутых ногах, вынул руки из-за подтяжек и пошел впустить гостя.

Маленький помощник смотрителя с усиками толщиной в спичку с напускной развязностью поздоровался и сказал:

— Поехать вам надо, Савел Семеныч…

Потом заглянул под бровь хозяина и, точно оправдываясь, добавил:

— Недалеко тут… пустяковое дело… Двести рублей…

Савел Семеныч переступил с ноги на ногу.

— Петь некому на крылоси…

— Ну что вы… Как-нибудь! То есть в церкви-то как-нибудь… Поедете?

Савел Семеныч молчал.

— Эх, — вздохнул помощник, — ваше дело-то какое: раз-два — и две катеринки. Наш брат за это полгода работает. А вы еще думаете!

Савел Семеныч молчал. Потом качнулся и шагнул к выходу. Помощник понял и облегченно и еще развязнее уже за дверью:

— Стало быть, завтра поутру, в канцелярии, дорожные и документы получите. До свиданья, Савел Семеныч. А вы все с птичками? Какая у вас натура нежная, хе-хе…

Савел Семеныч щелкнул задвижкой.

II

Чтобы не было душно, двери во всех комнатах надворного советника Тужилкина стоят настежь, но это не помогает. Потолки низкие, квартирка маленькая, и повсюду одинаково гадко преет кислятина, неизбежная там, где ночь напролет пьют и потеют за картами.

Обыграл всех войсковой старшина полицмейстер Аскалон Иваныч Тукмаков. Хозяин собирал «кружку» и теперь прикидывает в уме, сколько очистилось после девятки.

Доктор Сечников, страдающий астмой, ловит ртом воздух, как рыба на берегу, посвистывает каждую минуту носом, точно туда залетела муха и ее надо выдуть, и мрачно твердит, не глядя на полицмейстера:

— Ведь этак прет, этак прет человеку!

Полицмейстер сияет. Он всегда доволен. Доволен собой, приятелями, делами, тем, что счастлив в картах и много пьет, тем, что в его городе военное положение. Он чувствует себя счастливее счастливых, и у него не два, а три румянца: два на щеках и один на подбородке, все три размером в пятачок. От пятачка на подбородке в обе стороны развеваются гроздья жирной, как ковыль, бороды, и никто не умеет расправлять эту бороду так, как это делает старшина: одно движенье руки вправо и влево — и каждому ясно, что человек всем доволен.

Аскалон Иваныч берет рюмку водки и тянется с ней через стол к доктору:

— Ваше здоровье!

Но доктор страдает астмой и сегодня проигрался, и ему неприятно видеть счастливых людей.

— Не хочу.

— Большой проигрыш? — сочувствует Аскалон Иваныч.

— Посчитайте у себя в бумажнике.

— Везет, везет, — вздыхают со всех сторон.

— Везет, потому что у человека талисман.

— Ерунда, — говорит доктор.

— Нет, не ерунда-с.

— То есть вы хотите, чтобы я поверил, что счастье зависит от какой-то дряни, какую бабы зашивают в ладанки?

— А как вам угодно, хотите — верьте, хотите — нет.

— Предрассудки!

— И я вот думаю, предрассудки, — произносит Аскалон Иваныч, одним разглаживаньем бороды давая понять, что он доволен, — думаю-с, а талисман ношу.

— Вы серьезно?

— Совершенно-с.

— А ну… покажите.

— Извольте-с!

Аскалон Иваныч расстегнул мундир.

В широком кожаном бумажнике, глубоко-глубоко, где-то под кредитками, спрятан талисман. Небрежный жест, и он на столе: обрезок плотной, хорошо сплетенной, не очень толстой веревки.

— Извольте-с!

Доктор недоверчиво, двумя пальцами, повертел талисман перед собой.

— Что это?

— С повешенного? — быстро осведомился Тужилкин.

— Точно так-с.

— С самоубийцы? — переспросил доктор.

— Никак нет. С повешенного по приговору военного суда.

— Вам подарили?

— Нет, достал сам.

— То есть как?

— А очень просто.

Аскалон Иваныч лукаво сожмурился и повторил:

— Очень просто. А как — вы будете иметь случай лицезреть самолично.

— Не понимаю, — сказал доктор, глядя на Аскалона Иваныча и все еще покатывая веревочный обрезок между пальцев.

И вдруг, точно обжегшись, бросил веревку на стол и начал потирать пальцы так сильно, как после догоревшей в руке спички.

— Ба! — воскликнул полицмейстер, схватившись за голову. — Ба, видно, вы еще не знаете, что послезавтра ваша очередь?

Доктор весь осел, уменьшился, стал еле слышным:

— Какая очередь?

— Будет вам, батенька! На какое дело доктора у нас по очереди ходят?

— На казнь? — догадался чей-то остренький голосок.

— Пустяки, — снисходительно бросил Аскалон Иваныч. — Напрасно доктор так близко к сердцу принимает.

— Я не пойду, — выдавил из себя доктор.

— Будет вам! Хорошо было говорить «не пойду», бунт устраивать, когда азбуку только перебирать начали. А теперь все азы и веди, како и люди прошли, до слова докатились, вот и пожалуйте. Сечников ваша фамилия? Становитесь в затылок! Это долг, а не что-нибудь… Ну а вы рыпаться изволите. Так нельзя. А главное, повезло вам: палач — пальчики оближете.

— Кто такой? — полюбопытствовал Тужилкин.

— Всемирно известный, можно сказать.

— Да что вы, расскажите, Аскалон Иваныч!

— Недавно интервьюер у него был, от «Таймса».

— Что вы говорите!

— Так тот с него полсотни потребовал, чтобы только показаться. Замечательный человек, понимаете ли…

— Неужели это так трудно?..

— То есть вы понимаете, конечно, что повесить — дело простое, если бы, скажем, чучело какое вешали. А то у каждого смертника — своя манера. Тут индивидуальное. Никогда не знаешь, что может произойти. Один идет на виселицу так, другой этак. Хороший палач никогда не растеряется, ему хоть что. Ну а дрянь разная, черт знает! Вот, например, недавно… Впрочем, доктору, кажется, неприятно?..

— Просим, просим!

Аскалон Иваныч расправил бороду.

— Черт знает, говорю я! Черт знает, что у нас за народ: разбойникам, грабителям конца краю нет, а порядочного палача днем с огнем не сыщешь. Вот и последний раз такая же история… Уломали одного деревенского малого, лет двадцати. Сам смертник: за убийство приговорили. Здоровый детина. Уломали, пошел. Ну какой из него, к черту, палач! Как из валеного сапога — певчий. Стоит, дурак, дрожит, словно его самого вешать будут. Наконец вцепился в смертника, повис. Сорвалась вся музыка! Надо бы вставать, поправлять, а он лежит. Смертник стонет, шевелится, а палач возле него, как камень, не шелохнется, руками обхватил его и словно примерз. Обморок, видите ли! Смотритель тюрьмы здесь был, так тот совсем растерялся: достал откуда-то пузырек с нашатырем, тычет этому парню в нос, в чувство, значит, палача приводит. Тут уж я не вытерпел. Что, думаю, за черт! Подошел к этому малому деревенскому, р-раз ему сапогом в ухо, два, три! Тварь, думаю, этакая, как людей резать, так ты тут, а дело делать, так у тебя обмороки! Очухался, встал. Тут я ему еще р-раз! Ничего. Полез, поправил, наладил. Только вижу, дрожит весь, как лозник. Думаю, опять что случится! Ведь не откладывать же на другой раз, надо и смертника пожалеть: два раза вешали без толку. Надо, думаю, кончать. Подошел, двинул по уху парня, полетел тот, как мячик, а я — а-ач, подпрыгнул, уцепился, повисел немного, потом бросил. Он у меня, покойничек-то, и не дрогнул…

— Сами? — вдруг взвизгнул доктор.

Аскалон Иваныч от неожиданности даже вкрикнул:

— Ну да, сам! А потом меня же благодарили. Господи Боже мой, какие все нервные пошли, прямо ужас!

— Ну а этот, как его?.. — начал кто-то из гостей.

— Савел Семеныч? Ну, это совсем другое. У этого никаких неожиданностей, как по команде: ать, два, а-ач, шейный позвонок — хрусть, и кончено дело. Чистая работа… Я говорю, что доктор напрасно волнуется…

Доктор встал и хрустнул пальцами.

— Пора.

Распрощались.

Когда он ушел, Тужилкин спросил полицмейстера:

— А если он не придет?

— Сечников-то? Придет! Одни только нервы. Охота ему с насиженным гнездом расставаться, практику терять. Ведь если не придет — сошлют еще куда Макар телят не гонял…

Стали собираться.

В передней надворный советник чмокал слюнявым и пьяным ртом и упрашивал полицмейстера, мешая ему одеваться:

— Ну Аскалон Иваныч, ну дорогой, ну что вам стоит? И никто меня не заметит. Допускают же всяких писателей там и прочее. Вот и я… Пожалуйста, прошу вас, возьмите!

Аскалон Иваныч долго отмахивался, потом спросил:

— А вы какого ведомства?

— Финансов, Министерства финансов, акцизного управления…

— Ну ладно, — сказал войсковой старшина, — посмотрю.

Кучей вышли на свежий воздух. Следом за гостями из открытой двери выползли на улицу гадкая кислятина, перегар и окурочная вонь. Но все это без всякого усилия тотчас уничтожил жирный, молодой аромат земли.

III

На небе потягивается белый волк. Вот он выпятил передние лапы так сильно, что они оторвались и поплыли одни. Из волчьего туловища вышел корабль. Он взметнул своим носом против высокой волны из волчьих лап, пересек ее и вдруг расползся на куски тонких кружев. Понемногу густая синь проглотила кружева.

Все это видно через решетку одиночки, но те двое, что сидят в одиночке, не смотрят на небо. Они сидят плечом к плечу, оба серые от повисшей по углам холодной мути, оба тихие, как стены. На полу, возле двери, лежит квадрат света, который недавно, когда набежало облако, там, за решеткой, потемнел, а теперь опять вспыхнул.

Отставного урядника гвардейского Атаманского полка казака Грейню завтра будут судить военным судом. Грейня убил двух баб и мальчонку, убил на проселке, а сам ушел в лес. Там его схватили.

Грейня — высокий, худой. Кожа на нем вся растянута, и кости того и гляди прорвут ее и вылезут наружу. У него торчат скулы, выступает челюсть, и даже сквозь халат видно, что весь он из костяных узлов.

Рядом с ним его защитник — мясная туша. Пухлый, волосатый, он весь обложен складками просторной одежды.

Но оба они, один сухопарый и длинный, другой пухлый, похожи друг на друга в холодной мути камеры.

Из-под матраца выглядывает уголок Евангелия. Черный переплет захватан пальцами, грязен и стар.

— Читаете? — спрашивает тихо защитник.

— Нет, — говорит Грейня.

Смотрит на книгу ленивым взором и скучно добавляет:

— Чего читать… Так, смотрю…

Тогда защитник волнуется, складки его широкого пиджака начинают шевелиться, и безнадежные тают в холодной мути слова:

— Поймите вы, Грейня, поймите, что лучше не может быть, если будете отпираться. Не может быть лучше и если по-старому молчать будете. Подумайте, говорю я вам. Улики подавляющие. Захватили вас тут же, не успели вы и двух верст отойти. И руки у вас в крови, и рубаха. И кошелек весь выпачкан. Чего же еще, каких улик? Нарочно ничего ясней не придумаешь. Кошелек, который у вас отобрали, признали родственники женщины этой… Что же прикажете говорить мне на суде, о какой защите разговор может быть?..

Квадрат на полу как будто потемнел, но скоро опять загорелся.

Грейня скучно молчит,

— Как прикажете мне защиту строить? Ведь я рта не могу открыть. А сознайся вы — тогда раскаяние налицо, тогда — другое. Подумайте, Грейня, насколько же вина человека легче, когда человек понимает, что он виновен, когда человек раскаялся…

Защитник делает паузу и строгим торжественным голосом чеканит:

— Последний раз говорю вам, Грейня!..

Тогда казак встает. Полы халата тяжело падают с его колен, и поочередно вылепляются под ними длинные, костлявые ноги. Грейня ходит по камере взад и вперед, отмеривая семь шагов, поворачиваясь в одном конце камеры на правую, в другом — на левую руку. Когда он идет к двери, светлый квадрат прыгает с полу ему на затылок и ползет вниз по спине, ногам на пол. Когда Грейня поворачивается, светлый квадрат взбирается по животу, груди, на лицо и как будто на мгновенье скулы, лоб и челюсть Грейни оживают от работы какой-то мысли.

Наконец он садится, и взгляд его застывает на кресте, украшающем грязный переплет Евангелия.

— Все равно, — говорит он скучным тоном.

Тогда встает с койки защитник и почти так же, как Грейня, начинает ходить взад и вперед, только делая шире шаги — таких шагов шесть — и громко вздыхая на каждом повороте. И так же светлый квадрат бегает по нему от головы до ног и вверх, и все так же, как прежде, не отводит глаз от переплета с крестом и молчит Грейня.

— Ну хорошо. Ответьте мне только на такой вопрос, — говорит защитник. — Скажите, почему вы смотрите все время на это, — он показывает пальцем на уголок грязного переплета, — потому что удобнее сюда смотреть?

По-старому лениво звучит и тает в холодной мути полуответ-полувопрос:

— Не все равно, куда смотреть?..

— Тогда прощайте, Грейня.

Он идет к двери, но в этот миг торопливые нагоняют его слова:

— А что, на могиле на моёй крест поставят?

Защитник останавливается, хочет обернуться, но неожиданно для себя сразу пожимает плечами и машет рукой.

По длинному коридору, мимо одинаковых узких дверей справа и слева, потом по темным ступеням вниз и снова по коридору с такими же дверями он быстро, чем дальше, тем быстрее, идет к выходу из тюрьмы.

В просторной комнате, похожей на все казенные залы вместе, в комнате, которую нужно пройти, чтобы выйти во двор, прямо навстречу защитнику покачивается низкорослый мужик на кривых ногах. Сбоку от него и немного забегая вперед, худощавый надзиратель готовным движением руки приглашает кривоногого вперед и шепелявит торопливо:

— Сюда, сюда пожалуйте…

И кривоногий мужик в смятом картузе над большой неподвижной бровью, с узелком в длинной руке раскачивается из стороны в сторону, несет свое круглое туловище опасливо и аккуратно.

И после встречи этой еще быстрее идет, почти бежит защитник, через двор, в ворота. Вскакивает в пролетку извозчика, тычет рукой в его спину и почти кричит:

— Скорей, скорей!

IV

Надворный советник Тужилкин надел все черное. В черном есть что-то жестокое и очень определенное, не допускающее каких-нибудь двусмысленных толкований. Нельзя про человека в черном как-нибудь неуважительно подумать, или сказать, или посмеяться. Так думал Тужилкин, облачаясь в штатское пальто и разыскивая по комодам старые черные перчатки. Особенно удовлетворила его шляпа, которую он взял у шурина: широкие мягкие поля, помятое донышко. Похоже на что-то испанское, а в испанцах сохранилось что-то инквизиторское, как раз то, что представлялось необходимым Тужилкину.

Он переступает с ноги на ногу, точно катафальщик, и зачем-то играет челюстными мускулами, может быть, от страха, может быть, для того, чтобы придать своему лицу нечто инквизиторское. Но лицо у него мясистое, особенно губы, а нос русский — картошкой, — и инквизитор у Тужилкина не получается.

— А что, если Сечников не придет? — спрашивает он у полицмейстера.

Аскалон Иваныч косится в сторону, где развалился кандидат на судебную должность, и успокаивает:

— Придет!

Кандидат на судебную должность оделся тоже особенно: в чужую шубу с котиковым воротником шалью — и стал шире, солиднее. Но у него еще студенческая привычка — докуривать папиросу до ваты, и полицмейстер это заметил и распустил по усам и подбородку улыбочку, гадая, у кого кандидат на судебную должность мог занять шубу.

А вот он, полицмейстер Тукмаков, оделся, как всегда, в форменное пальто и форменный картуз, и из кармана пальто, слева, торчит обычный эфес шашки. Румянцы Аскалона Иваныча — все три — ничуть не ярче и ничуть не бледнее, чем всегда, и едва ли войсковой старшина чем-нибудь недоволен, потому что он шутит, косясь в сторону кандидата на судебную должность:

— Сегодня в городе слух, что товарища прокурора переводят. Интересно, кого на его место назначат, как вы думаете?..

Кандидат поправляет на себе воротник шалью и поводит одним плечом, только одним:

— Масса слухов…

Всем троим становится скучно. Они собрались в участке и дожидаются доктора. Товарищ прокурора выразил желание прибыть отдельно.

Дежурный околоточный пялит глаза на начальство. Он уж давно получил от полицмейстера разрешение сесть и давно сел, но и сидит он точно стоя: сапоги — пятка к пятке, сам весь прямой, и кисти рук прижаты к ногам лодочками, по швам, как в строю.

Под самым потолком висит лампа с нечищеным стеклом. В ней догорает керосин, свет рыжеет и меркнет, но дежурный околоточный не замечает этого, потому что от неотрывного гляденья на полицмейстера из его глаз давно уж текут слезы.

За дверью что-то угрожающе шумит, она распахивается, входит доктор в клеенчатом дождевом плаще и с зонтиком.

— Наконец-то, — говорит Тужилкин, играя челюстями и снисходительно улыбаясь.

— Вы уже? — удивленно вопрошает доктор.

Он старается отдышаться, придерживает себя одной рукой за бок, повыше сердца, другой прокладывает путь сквозь клеенчатый плащ, пальто, пиджак к жилетному карману и тянет оттуда за цепочку скользкие золотые часы.

— Разве дождь? — хочет подшутить кандидат, но затягивается ватой и кашляет.

— Нет, у меня палки нет, так я зонтик взял. Астма у меня, знаете ли…

— А плащ тоже от астмы? — расправляет бороду Аскалон Иваныч.

У доктора на пальце повисли и закачались часы, он забыл, что хотел посмотреть, сколько времени, и, точно оправдываясь, добродушно говорит:

— Весной очень часто по утрам идет дождь или, знаете ли, слякоть этакая…

— Ну, поехали, — поднялся Аскалон Иваныч.

— Как, разве все тут?

— Только вас и поджидали.

— Меня? Ну, так поедем, поедем…

Плащ у доктора шуршит, калоши мызгают по каменному полу, через руку висит зонтик, и на пальце качаются забытые золотые часы.

— Поедем, поедем, — торопится доктор.

Стали выходить в таком порядке: Аскалон Иваныч, за ним Тужилкин, потом кандидат на судебную должность, позади доктор.

Но доктор вдруг засуетился, отстал, повернулся лицом к меркнущей лампочке и начал отцеплять от жилетки свои часы.

— Ступайте, ступайте, — крикнул он через плечо, — я догоню вас, догоню!

Потом почти силой отодрал от себя цепочку, бросился к околоточному и сунул ему в руку свои золотые часы:

— Спрячьте, спрячьте покамест!.. — Это совсем тихо и с видом человека, говорящего тайну.

Потом опять громко:

— Иду, иду!

И зашуршал плащом, нагоняя ушедших.

Аскалон Иваныч, не очень стараясь, чтоб его не было слышно, сказал:

— Трусит-то как, а?

И надворный советник Тужилкин, надвигая на глаза черную шляпу, снисходительно ухмыльнулся вслух, потому что было темно и полицмейстер мог не заметить его презренья:

— Хе-хе!..

Уселись в дроги по двое с каждой стороны, Аскалон Иваныч спиной к доктору, Тужилкин — к кандидату. Их разделяла чем-то шершавым обитая перегородка, попискивавшая на каждой выбоине немножко громче комариного. На высоких козлах искал равновесия кучер-казак.

Скоро попали в глубокую лужу, и кучер сказал:

— Пострели-тя заразой!

И доктор удивился вслух, хотя жил в городе лет двадцать:

— Какие у нас, однако, дороги…

— Как же так, — обратился к соседу Тужилкин, — суд состоялся вчера утром, а вы еще третьего дня говорили, что Савела в город доставили…

— Что ж, и хорошо сделали, — одобрил Аскалон Иваныч, — предусмотрительно. Дел, что ли, мало у военно-окружного суда? Не одного, так другого приговорят. А зевать тут некогда: Савелов у нас не бог весть сколько, не успеешь оглянуться, как его другой город вытребует.

— Вроде как на гастроли! — почтительно заметил Тужилкин.

— Куда там на гастроли, прямо нарасхват. Редкий человек…

Дроги выкатились на пустырь, и откуда-то с горы, черной стеной вставшей за городом, сползла вниз первая молочная волна рассвета. Справа, тоже черной стеной, встала тюрьма, к которой правил кучер.

— К вам вовремя приходят столичные газеты? — вдруг обернулся доктор к Аскалону Иванычу.

— Не читаю.

И тут же лошади оступились в болото, и тяжелые брызги обдали их животы и морды, и дроги ухнули следом за лошадьми в яму.

— Оп-ля! — подпрыгнул полицмейстер, а кучер поправился на козлах и произнес:

— Язви-тя…

Лошади фыркнули.

Очень далеко залаяла собачонка, перестала, видно, прислушиваясь, как тает ее голос в ночи, и снова залаяла тоном пониже. Тюрьма вышла из мрака или, может быть, мрак стал приоткрывать свои бесчисленные одеяла. У ворот чернелось что-то широкое, большое.

— Сейчас, — сказал Тужилкин.

— А почему это, — спросил доктор у кандидата на судебную должность, — почему военные власти судят, а гражданским приходится все это расхлебывать?

Кандидат любил во всем ясную формулировку:

— То есть что расхлебывать?

Но доктор ничего не ответил.

Полицмейстер расправил свою бороду очень резко и заметил, ни к кому не обращаясь:

— Ничего меня так не раздражает, как трусость.

Надворный советник надвинул на глаза шляпу.

В это время дроги въехали в кольцо казачьего конвоя подле тюремных ворот.

На извозчичьей пролетке, съежившись, сидел товарищ прокурора. Он покачал головой и сказал, когда дроги поравнялись с ним:

— Что же так долго, господа?

Какая-то юркая тень скользнула к воротам. Они распахнулись.

Очень высокий тенор скомандовал:

— А-а-у-ау!

Лошади зацокали подковами в грязи, у каждой из них сбоку шелохнулись бесформенные фигуры, потом эти фигуры неслышно поднялись, выросли, стали всадниками, и опять непонятное крикнул тенор:

— О-о-ы!

Переваливаясь на рессорах, выехала из ворот толстая тяжелая карета, и неизвестно кто спросил громко:

— Можно?

Товарищ прокурора взглянул на кандидата:

— Ничего не забыли?

Тогда доктор начал торопливо похлопывать по карманам, как всегда дома, в передней, перед уходом в больницу, и сказал вслух:

— Кажется, все…

Двинулись так: впереди карета, за ней дроги, потом пролетка с товарищем прокурора. Все это обхватило растянувшееся кольцо казачьего конвоя.

V

Земля, кусты, деревья — весь лес — окунулись в жидкое голубоватое молоко. Бывают такие камни — бледно-голубые; вот если погасить эти камни, вынуть из них свет, то они станут такими, как краска раннего утра в лесу.

Довольно глубоко в осиновой чаще сереет круглая плешинка поляны. Лес прилег на возвышенности. Тут еще не везде стаял снег, и его заплатки белеют у корней низкорослых осин.

Посреди поляны — виселица. Она из неструганой суковатой березы и похожа на глаголь с очень длинной ножкой; к ножке глаголя приставлена короткая подпорка, как к телеграфному столбу в поле.

Прислонившись к этой подпорке, стоит Савел Семеныч. Он уж давно все приготовил и теперь думал, что нехорошо закуривать натощак, раньше времени, как это сделали мужики там, на краю поляны, выкопав яму и присев на кучу мерзлой свежей земли.

Когда с другого краю раздался шум, Савел Семеныч потихоньку закачался ему навстречу. Конвой не размыкал своего кольца и здесь, в чаще деревьев, но те, кого окружал он, уже не ехали, а шли пешком, увязая в грязи, то расходясь, то скучиваясь, медленно, неохотно.

Грейня выступал между двух казаков с шашками наголо. Впереди них торопился помощник смотрителя, а сзади, в беспорядке и без нужды меняя места, двигались власти.

В начале поляны Грейня встретился с Савел Семенычем. Они коротко посмотрели друг на друга, подались вперед, будто поклонившись, но тотчас же отвели свои взоры: Грейня — на виселицу, Савел Семеныч — на кого-то из начальства, оба медлительные и деловые.

Казаки построились в каре.

Товарищ прокурора поежился от холода и произнес, косо взглянув на кандидата:

— Пожалуйста.

Кандидат на судебную должность посмотрел на свою папиросу: до мундштука оставалось еще много, но он все-таки бросил папироску, тщательно втоптал ее в землю, отпер портфель, вынул из него папку, раскрыл ее.

Стало так светло, что всем были видны мелкие женственные черты лица сотника, трусившего перед казаками на коротеньком иноходце. Это тот, который непонятно командовал очень высоким тенором.

Стало светло, но кандидат на судебную должность делал вид, что ему очень трудно разбирать написанное на большом листе бумаги, и голос у кандидата не звенел, как у сотника, а дребезжал, точно развинтившийся бортик в телеге.

Но то, что ему почему-то казалось самым важным, он произносил ясно, стараясь направить звук своего голоса прямо на Грейню, и тогда было слышно:

— …на основании статей 1451-й и 1642-й уложения о наказаниях…

И немного погодя:

— …статьи 279-й 22-й книги военно-судебных установлений…

И было похоже, что кандидат готовится к выпускному экзамену.

Все были неподвижны, как лес: и казаки, и начальство, и Савел Семеныч, и лошади. Но неподвижнее всех был Грейня, как будто все, что происходило, меньше всего касалось его.

Когда кончилось чтение приговора, Савел Семеныч толкнул легонько Грейню, и тот повернулся лицом к виселице и сделал два шага к ней. Но сделав два шага, остановился. Тогда Савел Семеныч опять и немного сильней подтолкнул его вперед. Но Грейня спокойно повел костистой, длинной рукой, и Савел Семеныч откачнулся в сторону.

И тут Грейня снова повернулся лицом к властям и очень медленный сделал поясной поклон. И голосом, не похожим ни на один из тех, что раздались в лесу этим утром, глухим, земляным голосом проговорил:

— Простите, православные!..

Потом неторопливый сделал поворот и, поклонившись в пояс казакам, молвил:

— Простите, станишники!..

И такими же нутряными, точно из земли идущими голосами ответили Грейне казаки со своих седел:

— Бог простит!..

И только кровь прилила к молодому лицу сотника: не хватило голосу крикнуть нужную команду.

Когда же лес проглотил земляной гул казачьих голосов, Грейня ровными, прямыми шагами подошел к виселице и смирно посмотрел на Савел Семеныча.

Он был выше Савел Семеныча на целую голову, но у Савел Семеныча шире плечи, круглей и круче грудь и жилистые руки проворней.

Этими руками живо расстегнул Савел Семеныч рубаху на морщинистой короткой шее Грейни, загнул воротник внутрь, привычно пощупав, нет ли на груди креста. Потом выдернул из-за своего пояса коротенькую веревку — остаток той, что не шевелясь спускалась с глаголя, — быстро заломил Грейне руки за спину, перехватил их веревкой, затянул цыганским узлом. Вытащил потом из-за пояса — с другого боку — мешочек, ровно сложенный вчетверо, встряхнул им, потом насучил его на руки, словно наволочку, перед тем как надеть на подушку, и так же, как наволочку, вывернул мешочек на голову Грейне.

Взял Грейню за руку, повыше локтя, подвел к скамейке и вместе с ним взошел на первую, потом на вторую ступеньку, потом на самою скамью.

Грейня заносил ноги осторожно, как по незнакомой лестнице ночью, а когда поднялся, задел головой петлю, и она качнулась, точно от ветра.

Савел Семеныч поймал веревку, накинул петлю на голову Грейни, затянул ее так, что узел пришелся на затылке, а из-под чехла выдвинулись бугорки подбородка и носа, ощупал одним быстрым прикосновеньем всю шею и соскользнул наземь.

Грейня стоял на скамье один, высокий, угловатый, недвижный.

Тогда Савел Семеныч поднял бровь, осмотрел свое орудие сверху донизу, занес кривую в широкой штанине ногу назад и с размаху ударил ею по основанью скамейки. И тут же, еще на лету, обхватил Грейню в коленях, прижался к ним грудью и головой, поджал под себя свои ноги и повис так, тихо раскачиваясь.

Лес уже проснулся, но, точно недовольный, притворялся, что все еще спит. Молочно-голубая краска смешалась с чем-то огненным, потеплела, заулыбалась. Деревья отделились друг от друга.

Савел Семеныч, обняв в коленях Грейню, висел.

Доктор, лицом к лесу, копал своим зонтиком ямки в земле, сосредоточенно, деловито, усердно. С лица его падали крупинки пота, он смахивал их рукавом, опять и опять ковырял зонтом землю.

Аскалон Иваныч только теперь заметил это и пожаловался Тужилкину:

— Как меня раздражает доктор!

Но тут же увидел, что говорил не с тем Тужилкиным, с которым ехал в дрогах.

У надворного советника широкополая шляпа сползла на затылок, рот открылся, и челюсти не играли мускулами, а тряслись мелкой дрожью.

Аскалон Иваныч осмотрелся. Отойдя в сторонку, кандидат на судебную должность мелко и часто, словно старуха в позевоту, крестился.

Товарищ прокурора делал вид, что чистит ножичком ногти. И никто ни на кого не смотрел, точно все были голые.

Савел Семеныч отпустил руки, постоял, чего-то поджидая, на одном месте, потом поднял скамью, поставил ее к вытянувшимся прямым носкам Грейни, приладил ступеньки с той стороны, где было начальство.

А когда пришло время, помощник смотрителя взял доктора под руку и ввел его по ступеням на скамейку.

Там пришлось помощнику поднять докторскую руку к скрюченной кисти Грейни, наложить большой палец докторской руки на то место, где мог биться у Грейни пульс, и придержать этот палец некоторое время: очень ослаб доктор, ручьи пота бежали по его лицу, и точно мал был у доктора рот, чтобы поймать столько воздуху, сколько было нужно. Его почти сняли со скамейки, но, лишь только он почувствовал под собой землю, он пошел прочь твердо и уверенно, только не туда, где ждали лошади.

И тогда совершилось самое быстрое.

Аскалон Иваныч ухарски вбежал на помост, выхватил из ножен шашку, сверкнул ею над своей головой и перерубил веревку, на которой висел Грейня.

Грейня ухнул на землю.

Тогда Аскалон Иваныч еще раз сверкнул шашкой, отсек коротенький кусочек веревки от конца, повисшего на глаголи, спрыгнул со скамьи, разыскал на земле обрезок и, на ходу вкладывая оружие в ножны, побежал за доктором, крича:

— На счастье, захватите на счастье, доктор!

Но доктор не оборачивался.

Была его фигура средь всех, что встретили это утро в лесу, самой непонятной, и спрятал ее лес раньше всех в своей чаще.

Савел Семеныч торопился и пошел впереди всех. Он переваливался с боку на бок, аккуратно и опасливо неся свое туловище на вогнутых ногах, глядя в землю, сунув руки в карманы, потому что носил подтяжки поверх рубахи только дома.

Аскалон Иваныч, кандидат на судебную должность, товарищ прокурора, надворный советник Тужилкин и помощник смотрителя тюрьмы шли каждый по-своему и каждый по-своему глядел на Савел Семеныча.

Но он вдруг остановился.

Остановился неожиданно, без всякой причины, на самом краю поляны, перед тем как войти в деревья. И все пятеро шедших следом за Савел Семенычем как один остановились тоже, словно он задал им всем загадку. И не все сразу увидели, что Савел Семеныч к чему-то прислушивался единственным своим здоровым ухом.

А когда увидели это, прислушались тоже и поняли: где-то позади радостно налаживала свою утреннюю песню синица…

Петербург, 9 июня 1921 г.