Серапионовы братья. 1921: альманах

Иванов Всеволод Вячеславович

Полонская Елизавета Григорьевна

Слонимский Михаил Леонидович

Познер Владимир ́Соломонович

Шкловский Виктор Борисович

Зощенко Михаил Михайлович

Радищев Николай

Лунц Лев Натанович

Никитин Николай Николаевич

Каверин Вениамин Александрович

Федин Константин Александрович

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

 

 

РВАНЫЕ ЛЮДИ

I

За окном ночь. В ночь светит свеча.

Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.

Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.

Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.

Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.

Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.

Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.

А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.

Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.

Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.

— Эй! Отвори!

— Отворено!

В комнату вошли красноармейцы — и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы — и комната сразу показалась тесной и маленькой.

Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.

— Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.

— Зачем? Все равно же…

Приторочили к седлу — и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.

II

В темном подвале светлого двухэтажного домика поп плакал, и молился, и коленями ворошил грязную солому. И три его дочери с соломой в распущенных волосах растекались в три ручья. Чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:

— Я их всех знаю. Не беспокойтесь, батюшка. Вас выпустят.

Толстая дама то впивалась острыми ногтями в мягкие ладони, а спиной — в стену, то, осев и разрыхлившись, кричала:

— Неужели? Неужели? Этого не может быть! Неужели?

И тогда опять поп плакал и молился. И дочери его растекались в три ручья. А чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:

— Берите пример с Назара.

Назар, мужик серый и спокойный, уписывал ржаной хлеб, жирно, в два пальца, намазанный маслом, и иногда угощал других. Осторожно ломал мягкий жаркий хлеб, чтобы не отдать слишком много. Хлеб, масло и яйца приносила ему его жена ежедневно утром. Половину брали конвойные, половину получал Назар.

Поручик Жарков шагал по камере из угла в угол. Френча не было — сняли. Волосатая грудь была прикрыта лохмотьями белой рубашки. Ноги были окровавлены о булыжники. Брюки изорваны; колени обнажены; на обнаженном плече — корка запекшейся крови.

Назар ходил на двор пилить дрова. Отдыхал, крутил цигарки и разговаривал с конвойным об урожае. Закурив, снова принимался пилить. Никто не знал, за что он арестован, и сам он не знал.

— Гражданин Жарков! К допросу!

Во втором этаже, в просторной комнате, дагестанец раскатился одной ногой по полу, другой зацепился за ножку стула. Смотрел на мир грозным оком, а под грозным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку.

У дагестанца большой нос и большая белая папаха, хотя на дворе — лето. Папаха эта — гулящая: вчера она была на одном конвойном, третьего дня на другом. Сграбил ее чекист, арестованный за грабеж.

У чекистов все вещи — гулящие. Сегодня на одном, завтра на другом — по очереди. Право собственности отменено, и выбор вещей богатый.

— Ты! Ты знаешь, кто ты такой?

— Я — поручик Жарков.

— Нет, ты гадина ползучая. Вот ты кто такой.

— Я — поручик Жарков.

— Твое отношение к советской власти?

— Нечего спрашивать. Вы сами знаете, что нечего спрашивать.

Дагестанец подобрал раскатившуюся по полу ногу, обутую в огромный сапог.

— Мы потом тебя хорошенько допросим. Отведите эту гадину в отдельную камеру. Кто там еще? Приведите всех сразу.

Допрашивал попа. Поп плакал.

— Дочерей зачем? Ничем дочери не виноваты. Бог приневолил их родиться от меня — одна их вина. Зачем дочерей?

Дочери плакали в три ручья. Дагестанец делал отметки карандашом на бумаге и глядел на отметки величественным оком. А под величественным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Поп боялся карандаша, гулявшего по бумаге.

Дагестанец озабочен мыслью — достали или не достали водку?

— Дочерей зачем?

Чекист, арестованный за грабеж, подмигивает попу и строит веселые гримасы дочерям. Чекист огорчен — зачем плакать, когда он знает, что их всех отпустят. Назар стоит молчаливо, поглаживает степенно бороду, и руки его хотят пилить дрова. Заговаривает с толстой дамой об урожае, а та вдруг забилась в истерике.

— Неужели? Неужели? Не может быть!

Чекист успокаивает и говорит укоризненно дагестанцу:

— Слушай, Митька, нельзя же всех разом допрашивать. Нужно поотдельно.

— Прошу не указывать!

Дагестанец взбешен. Папаха съехала на затылок. Достали или не достали водку?

Допрос продолжается. Последним, отдельно, допрашивали поручика Жаркова. Допрашивали долго.

А к вечеру чекист, переговорив с конвойным, подмигнул попу и сказал:

— Освободят. Всех освободят.

И взглянул на шагающего поручика.

III

Под утро вызвали Назара и поручика и повели за город по заспанным улицам. Шли долго и остановились в поле, у дороги.

Взвод выстроился в линию, черную и молчаливую, как винтовка. Назар первым встал против взвода, поглаживая степенно бороду, и руки его хотели пилить дрова.

Назар снял шапку, посмотрел, подняв бороду, на небо и снова надел шапку.

— Налево кругом!

Назар повернулся направо кругом.

— Взвод! Пли!

Поручик Жарков встал на место Назара.

— Налево кругом!

Поручик, хотя и босой, повернулся ловко, по-военному, даже шлепнул голой пяткой о пятку. Увидел поле, синюю опушку леса и над лесом облачное небо.

— Взво-о-од!

Командир взвода вынул из широкого кармана шинели мешочек с табаком, медленно крутил цигарку, посматривая на спину ожидающего поручика, и усмехался. Скрутил.

— Ведите арестованного назад!

Поручик Жарков ждал.

— Да ну же — оборачивайся!

Поле, опушка леса, небо. И это еще не в последний раз? Поле, опушка леса, небо. И воздух. И трава. И деревья. И желтый лютик у дороги. И две колеи, уходящие в лес. И воздух, воздух, воздух…

Поручика Жаркова вели под конвоем обратно.

Жена Назара передавала конвойному у ворот Че-Ка хлеб, мясо и яйца — для мужа. Конвойный взял и не сказал ничего.

IV

С чекистом, арестованным за грабеж, поступили просто. Дагестанец цепко ухватил его за плечо, отвел в сарай и пулей в затылок уложил лицом в навоз.

А пока чекист спрашивал, куда его ведут, разговаривал о папахе и думал, что останется жив, дагестанец размышлял о важном государственном деле.

Придя к себе, во второй этаж, бросил папаху под кровать, надел военную фуражку и велел позвать Жаркова.

— Гражданин Жарков, как вы себя чувствуете?

Жарков молчал, в лохмотьях, босой.

— Гражданин Жарков, вы говорили, что вы хорошо знаете здешних крестьян и что вы изменили отношение к советской власти. Вы помните, что я предлагал вам. Вы отказались и просили лучше расстрелять вас. Подумайте же теперь.

Поручик Жарков думал. Лицей, ограбленная усадьба, предатели…

Дагестанец в военной фуражке казался совсем другим: гораздо вежливее. А нос его и кровоподтек под вежливым глазом казались еще больше. Дагестанец говорил официальным языком, и карандаш, зажатый между вторым и третьим пальцами правой руки, вертелся официально.

Жарков думал. То есть не думал, а так — не видел ни комнаты, ни дагестанца и стоял у двери неподвижно. Потом двинулось лицо, мускулы дрогнули — и теперь уже Жарков действительно думал. И думал очень быстро, так что дыханье захватывало. И думал радостно. Все образы, туманом затемнившие крепкую голову, сгустились в одно слово:

— Хорошо.

Вечером поручик Жарков писал письма. Прежде всего в Москву, камер-юнкеру Руманову, и в Москву же — еще два письма — Чечулину и Замшалову.

V

— Когда я крашу себе губы? Тогда, когда целую Аню!

И камер-юнкер Руманов смеется. А когда смеется — не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки. И дрожит лампа на круглом столе, мягкий диван и на мягкой шелковой подушке — Аня.

У Ани действительно ярко-красные губы, розовые щеки, ярко-черные глаза и черные волосы. И целовать Анины губы, щеки, глаза и волосы очень приятно.

А все же нужно ехать. Сейчас придут Чечулин и Замшалов — и нужно ехать.

— Я, Аня, скоро вернусь. Мы только на новоселье. Товарищ в коммунисты записался — новоселье в своей же усадьбе старой справляет.

И опять камер-юнкер Руманов засмеялся. И опять дрожит квартира в третьем этаже, на Козихинском, окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха.

Волны ходят по животу камер-юнкера, и глаз нету — истекли слезами.

А все же нужно ехать — лето и деревенская природа.

— Я скоро вернусь.

— Тебе хорошо, а я без тебя, как мыша какая-нибудь буду бегать.

Электрическая лампа с зеленым колпаком на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. И черный автомобиль камер-юнкера Руманова стреляет под окнами бензином.

— Кто там? Войдите!

Вошли два человека. В первый момент казалось, что они поразительно похожи друг на друга — оба высокие, затянутые в коричневые френчи. У обоих широчайшие галифе качаются над тонкими ногами. А в следующий момент уже ясно — совсем Замшалов не похож на Чечулина.

Замшалов — тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву. У Замшалова — усы, правда, черные, но они имеют склонность расти больше вниз, чем вверх, и верхняя губа совсем закрыта усами. У Чечулина же, напротив того, правый ус ровно такой же длины и такой же черноты, что и левый, и так же, как и левый, правый ус слегка раздается в ширину по выходе из ноздри — чем дальше отходит от ноздри, тем становится шире, пока не улетает в безвоздушное пространство острой и прямой, исчезающей в бесконечности иглой.

Нет, совсем, совсем разные люди — Замшалов и Чечулин. Как можно их спутать! Никак невозможно.

Если поцеловать в губы Замшалова, то обязательно уколешься об острые черные иголки. Усы же Чечулина мягко обнимают любые щеки, и влажные губы любвеобильно поддаются крепкому нажиму дружеского поцелуя. Замшалов по профессии комиссионер по бриллиантам и ниже алмаза не спускается, высоко ценя свое человеческое достоинство. Чечулин же с удовольствием спекульнет и на серебряных ложках. А если подвернется под руку галстух или брюки какие-нибудь, то Чечулин продаст и брюки. Замшалов очень серьезно относится как к революции, так и к своей профессии. Чечулин же к революции и своей профессии относится с некоторым легкомыслием. Замшалов официально числится заведующим подотдела важного советского учреждения, Чечулин — член Сорабиса, музыкант, и, когда его спрашивают, на каком инструменте он играет, отвечает: «На белендрясах». «Белендрясы, — говорит он, — самый важный инструмент в оркестре мировой гармонии!» Наконец, чтобы не надоесть читателю, — Чечулин, если случится гроза, всегда скажет: «Люблю грозу в начале мая», хотя бы был уже июль. Замшалов же в таких случаях молча затворяет окна и двери, потому что боится умереть из-за пустяка.

Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин — легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто.

VI

Три приятеля ехали в салон-вагоне и, останавливаясь на станциях, смотрели на дикую и безумную, легкомысленную и жалкую, созданную им на потребу толпу. Мешки, сапоги, головы, руки — все было перемешано так искусно, что нельзя было отличить — этой ли руке принадлежит чемодан или нет. И поэтому в толпе происходили частые недоразумения. Случалось, что чья-нибудь рука хватала чемодан, принадлежащий другой руке. Тогда толпа кричала, подходил милиционер и бил кого-нибудь третьего, совсем незаинтересованного человека.

Чечулин рассказывал, как его хотели убить в марте, когда он был еще земгусаром, за офицерские погоны.

— Убежал в вещевой склад, за мешки, а за мной прапор молоденький. Прапор не успел. Как поросенок визжал, когда его кололи. Ей-богу, как поросенок. Даже смешно. А меня не нашли.

Погладил усы и вздохнул.

— А за что меня убивать? У меня ведь дочь есть — Мушкой звать. Где она теперь — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь!

И вынул облупившуюся фотографию. Может быть, женщина. А может быть, кошка. Черное пятно. Приложил к усам черное пятно и дал товарищам. Товарищи смотрели на черное пятно, видели прекрасное женское лицо и влюблялись.

Чечулин допил бутылку и вышел на площадку — подышать свежим воздухом и поболтать с проводником. И ворвался назад в купе. Усы блудливые, как у кота.

— Женщина! Ей-богу, женщина!

— Где женщина?

— Ей-богу, там проводник впустил. Брюки, коричневое пальто — женщина!

— Да как же брюки?..

— Переодета. Ей-богу! Я на нее смотрю, а она глазами вбок. Раз глазами вбок — значит, женщина. Я стреляный волк. Ей-богу!

— Идем!

Пошли — впереди Чечулин, за ним Руманов, позади Замшалов, плотно притворив дверь в купе.

— Мадмуазель, скрывать не стану, безумно я люблю Татьяну. И вы не скрывайтесь.

— Вы женщина? — спросил осторожно Замшалов, ломаясь с треском.

Человек в коричневом пальто отчетливым движением вынул мандат.

— Агент чрезвычайной железнодорожной комиссии.

— А… гм… очень приятно.

Вернулись — Замшалов впереди, Руманов за ним, Чечулин позади, тыкаясь усами в спину Руманову и тщетно пытаясь обогнать ее. Но спина оказалась слишком широкой и настойчивой.

Замшалов отворил окно и выкидывал в темноту пустые бутылки. Когда дело дошло до нераспечатанных бутылок, заколебался. Потом выкинул и их. Осмотрел купе, дыхнул на Руманова.

— Пахнет?

— Пахнет. Только не знаю — от тебя, от меня или от Чечулина.

Замшалов вынул из чемодана розовую воду, прополоскал рот, передал товарищам. Потом все трое задымили махоркой. И когда махорка заглушила спиртной дух, Замшалов сказал кратко:

— Нужно было предупредить, что будет агент.

— А я почем знал? Это со станции какой-нибудь. Я почем знал? А ты тоже, Чечулин, — женщина!

— А конечно женщина, раз глазами вбок.

— Хороша женщина. Такая женщина упечет за милую душу…

Замолчали и испуганно дымили махоркой. Руманов заговорил первый:

— А что испугались? Подумаешь — Че-Ка. Да я важнее всякого Че-Ка!

— Не нужно подавать повода к ложным слухам, — сказал Замшалов.

Снова замолчали. Снова задымили махоркой.

— А ты, Чечулин, дурак! Из-за тебя я чуть Ане не изменил. Я Аню люблю, понимаешь? А ты хочешь, чтобы я изменил ей с каким-то агентом Че-Ка.

VII

Поручик Жарков сидел в своей усадьбе, в той комнате, в которой он родился.

Замшалов осторожно ступал по звонкому полу. Останавливался, сгибаясь и хрустя суставами, на поворотах. Казалось, он что-то забирает в скобки.

— Но ведь это секретнейше. Вы вот говорите нам так, а ведь это секретнейше.

— Мне все равно нечего терять. Либо вы согласитесь, либо — пусть меня расстреляют.

— Но ведь если я, предположим, соглашусь, то ведь это секретнейше. Об этом только мы четверо — и больше никто.

— Конечно. Но ведь никто и не будет знать. Только мы трое и в Москве — Руманов.

— Но ведь это секретнейше. Кто же за нас поручится?

— Мы же сами.

— Я-то за себя поручусь, а за других?

— Каждый за себя поручится.

— Раньше, когда секретнейше, на мече или на кресте клялись. А теперь, теперь на чем клясться?

И Замшалов опять зашагал по комнате, забирая что-то в скобки.

— Вы, Замшалов, просто возьмите отпуск и приезжайте сюда отдохнуть. В деревне летом хорошо. А одновременно…

— Да, это нужно сообразить.

— И вспомните — мы только начнем с этой деревни, а потом, когда станем влиятельнее, — кто знает, Замшалов, какие посты нас ожидают?

— Гм… это нужно сообразить.

— И ничего противозаконного мы не будем делать. Напротив того. Мы будем только в точности исполнять декреты советской власти. Мы только слишком точно будем их исполнять — до ерунды.

— Но ведь это секретнейше!

И опять затянутая фигура Замшалова ломалась с треском на поворотах, забирая что-то в скобки.

— Вы подумайте, Замшалов, — важный государственный пост. Власть над толпой. А начать с мести этим крестьянам… Подумайте, Замшалов, ведь вы достойны большего, чем вы сейчас занимаетесь. Подумайте, ведь и у вас крестьяне разграбили усадьбу, и отобрали землю, и вырубили сады. А советская власть — ведь она нас тоже ограбила. Ваши сейфы — подумайте!

— Это все требует обсуждения.

— Возьмите отпуск. Отдохнете пока что, подкормитесь. Хотя все, что мы отберем с крестьян — а мы последнее будем отбирать и бить будем беспощадно, по декрету, — все это мы будем отправлять в Москву. Возьмете отпуск?

— Да. Это нужно сообразить. Я правда год без отпусков и прогулов. Хорошо… Подумаю…

Руманов казался гораздо толще, чем раньше, массивнее, и лицо пепельнее. Совсем другое надел Руманов лицо.

— Я приму все меры, чтобы арестовать опасных людей. Вы мне сообщайте об них в форме…

Замшалов вытянулся на цыпочках, высокий, ломкий, — и руки, согнутые в локтях, предостерегающе бросил вперед. Острые пальцы растопырены, между средним и безымянным левой руки зажата папироса.

— Законная форма — и между строчек! Между строчек!

Сам себя Руманов спросил:

— Ведь крестьяне, если пошлют делегацию в Москву и будут жаловаться на нас, коммунистов, — значит, они враги советской власти?

VIII

Три приятеля молчали, лежа в купе на диванах. Чечулину хотелось говорить, но товарищи молчали, и он молчал. Глядел в окно — слева направо деревья, кусты, домики, столбы, опять столбы, домики, кусты, деревья. Баба с мешком, телега с мужиком. Ребятишки взмахнули платками — и уже проглочены.

Легонькие подкатывали под окна полустанки, сопровождали поезд и отставали. Тяжелые, людьми нагруженные, зацеплялись за вагоны станции, и с трудом отдирался от них поезд. Ночь.

Чечулин растянулся на верхней полке, расстегнув брюки и сняв сапоги. Взглянул на мокрые, густо пахнущие потом, сверху белые, а внизу черные носки и вспомнил Мушку.

Замшалов аккуратно бросил окурок в пепельницу.

— Только помните, Чечулин. Язык за зубами. Ничего не было. А если и было, то вы сами виноваты.

— Что?

— Ничего.

Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине — страшные сны. На животе — душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла — выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой — неудобно. Тьфу!

Сел — рыхлый, толстый и злой.

— Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.

— Тшшшшш…

— Да кто же нас подслушает?

— Конспирация. Мы сами себя подслушаем.

И сказал громко:

— Конечно, Руманов… Я — год без прогулов и опозданий. Отпуск — вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы — делегация назад в деревню. Да, Чечулин?

Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка — казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии — глупейшее блаженство. Ему все равно — пусть решает Замшалов.

А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.

Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.

— Раз, два, три…

Досчитал до тридцати двух и заворочался.

— Тьфу, черт!

Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.

К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.

Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.

Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.

С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша », забегать по городу, — но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.

— Ну что — подкормился?

— Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.

Руманов спал всю ночь, но так захотелось — пожаловаться.

IX

Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.

— Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?

Руманов подумал — а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два — не больше. Только еще раз посмотреть.

И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов — плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво — надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.

Чечулин глядел в окно и зевал — опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул — и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять — тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.

— Ты это что там начечулил?

А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул — совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе — великолепный получился бы хлебный мякиш.

— Долго еще ехать?

— Нет, не так долго.

А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, — поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.

Приехали. Со станции — тридцать верст до города. Из города — четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих — Замшалова и Чечулина.

X

От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать — целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.

Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.

Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» — не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали — и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.

В городе — Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне — хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:

— Придет Красный Дракон…

Раз Красный Дракон — значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.

А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин — цитату, а из-под папахи — брань. Люди сгрудились вокруг — кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ:

— Я вас арестую. Вот мандат. Агент Че-Ка.

Улицу как метлой вымело. Вот так штука! И вместо Батрашкина сел председателем самый горький пьяница в деревне да еще какие-то неведомые. Назвались Комитетом бедноты и много требовали себе на бедность с крестьян. А тут еще с города нахлынуло — рваные люди под окна совали сапоги и говорили, что голодают. Какое дело, что голодают! Работай, тогда не будешь голодать! Рваных людей гоняли из города беспощадно.

Своего не выгнали. Приехал Жарков, помещика сын. Покормиться. Посмотрел на усадьбу, а в усадьбе — разруха. Окна выбиты, мебель распределена между почтеннейшими в деревне, фруктовый сад вырублен, малина выкопана и в сады к почтеннейшим пересажена, и дедовский портрет висит у председателя. Председатель, когда напьется, смотрит на портрет и говорит:

— Ты, дедушка, не беспокойся — виси себя. Я тебе не мешаю.

У председателя — тегеранский ковер на печке, вольтеровское кресло — чужаком среди табуреток, и мечтает председатель об электричестве. Особенно когда пьян — мечтает.

Мужики посочувствовали бывшему барину. Действительно, разруха по России пошла. И разошлись по избам. А барин остался один на улице.

Ткнулся к председателю:

— Пусти проночевать.

— Рад бы, батюшка, да не могу. Ты живи — я тебе не трону. Только пустить не могу.

Ткнулся к другому:

— Есть хочу!

— Ох, батюшка, голод. Совсем голод. Неурожаи пошли. Ох, плохо! Между прочим, сами еле едим.

И покрывает салфеткой лепешки белые и творожники.

В крайней хате нашел Жарков угол за деньги. Там совсем бедняк жил — деньгами брал и деньги в огород закапывал. По прозванию — Безносый. Бедняк на войне нос потерял — от немецкой пули.

Пошли по деревне толки. Барин приехал. Это неспроста. Значит, что-то будет. Да еще у Безносого поселился, который с немцами воевал. Должно быть, коммунистам крышка. Потолковали-потолковали и отправились к барину:

— Мы, мол, с повинной. Разруха. Так мы, мол, готовы. Головы за тебя сложим.

Тут пошло крутить по деревне такое, что председатель совсем спился — самогонку пил, — положил на телегу дедовский портрет — и в город.

— А ну вас псу под хвост! Ошибешься тут с вами.

И действительно ошиблись. Барин-то оказался не барином. Барами-то оказались другие. Совсем запутались мужики.

А потом и совсем перепилило через край. Опять барин, тот же барин. В той же усадьбе сидит и распоряжается. С ним еще двое усатых. У одного усы большие и папаха, у другого — поменьше и кепка. А кепка-то страшнее папахи. Совсем невозможно стало жить. Ходит усатый в кепке с книжечкой и карандашиком — и все по декрету, и все отбирает, все отбирает. Не разверстка, а грабеж. И посоветоваться не с кем — попа, как бунт был, со всеми поповнами убрали на общественные, далёко, и всю интеллигенцию вымели. Раньше упродкомиссар жалостливее был, да и много своих было в Исполкоме — от работ отлынивали, служили. А теперь только трое и сидят. Помещика сын и двое усатых. Называется — чрезвычайное положение.

Батрашкин опять объявился — выпустили. Да от него толку никакого. Он — все одно:

— Красный Дракон.

А усатый отбирает все до последного и показывает декреты.

XI

Не прошло и двух дней с приезда, как папаха с головы дагестанца перешла на голову Чечулина. Аня изумлялась:

— Зачем вам папаха летом?

— А зачем же голова у человека, как не для папахи?

На второй день Жарков сказал Руманову:

— Слушай, милый, мне очень неприятно, но твоя жена… все-таки ты понимаешь…

Замшалов с треском сломался.

— Ведь это же секретнейше!

Даже руки выше головы поднял.

— Секретнейше, а вы… Впрочем, мы все делаем по закону!

И на третий день утром Руманов, собрав вещи, прощался с товарищами.

— Не беспокойтесь. Я буду все делать, что нужно.

Жарков стоял у ворот и глядел вслед скрипучей телеге. Телега казенная и мужик казенный, из города. Телега медленно вихляла боками в лес, деревья загородили телегу.

И стало Жаркову скучно. До крика скучно, что нет рядом женщины. Рассказать бы ей — не выдала бы. Пошел в комнату, в которой родился. В Исполкоме немало дела, и все нужно вдвоем, потому что Чечулин в городе. Чечулин должен дружить с дагестанцем, чтобы чрезвычайка была своя.

Опять Жарков вышел на двор — поглядеть вслед телеге. Лицо наивное, как у гимназиста, и безусое. И кажется, что усов никогда и в помине не было, а не то, чтобы он просто выбрился поутру. Почему эти три дня он каждое утро брился?

Телеги не было видно. И уже лицо не наивное, а серьезное, как у студента. Постоял, посмотрел — и лицо окончило университет. Теперь ясно — завтра поутру вырастет борода, и наверное колючая, и не то чтобы черная, но и не рыжая. Так, офицерская борода. И лицо офицерское, смолоду взрослое, крепкое в скулах, по наследственности перешедшее от отца, а у отца — от деда. И что за этим лицом делается — неизвестно.

Офицерское лицо — и душа, наверное, офицерская, крепкая, по наследственности перешедшая от отца, а у отца — от деда. Офицерская душа, очень простая.

Подошел Замшалов.

— Уехали, — сказал Жарков.

— И слава богу, что уехали. Ведь секретнейше, а тут…

И со страхом оглянулся кругом. Подслушивать некому, во всем доме они да стряпуха, глухая совершенно, из города, и плохо понимает, что такое советская власть. Стряпуха зато очень хорошо убирает комнаты и готовит обед и ужин. Для этого и живет на свете — убирать комнаты и готовить обед и ужин. Скоро уж восемьдесят лет как живет.

Но все же лучше молчать.

А неделю спустя в деревне Семен Семенович Семенов, мужик, у которого отобрали последнее, отправился к соседу и заговорил.

Сосед вычесывал коричневую грудь и молчал.

— Идем!

К вечеру решили — жалоба в центр. Семен Семенович и сосед немытый — ходоки. Мандат от схода за пазуху, мешки за плечи — и в путь.

XII

Чечулин пил, и дагестанец пил. Чечулин пришел к дагестанцу в гости.

Голубое небо. Тепло. День кончается. Скучно.

— А вот я тебя повеселю сейчас.

Дагестанец смотрит на Чечулина покровительственным оком. А под покровительственным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Кровоподтек вечный. Чуть сойдет, сразу вскочит новый.

— А вот я тебя повеселю. У нас есть такой. Пророчествует. Выпустили было — и пришлось опять забрать. Эй, приведите Батрашкина!

Батрашкин встал у порога.

— Ну, пророчествуй.

У Батрашкина лица нет. Густая колючая черная щетина, и в щетине горят глаза — черные, колючие.

— Говорю вам! Вот — большой Красный Дракон с семью головами и десятью рогами, а на голове его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

У дагестанца — папаха на затылок, нос — кверху.

— Ха-ха-ха! Здорово! Красный Дракон — это мы с тобой. А жена-то кто? Жена-то?

— Россия есть жена. Зачала Россия, беременной ходит, славу хочет родить, и богатство, и счастье человеческое. Великое совершается на земле. И вот явился Красный Дракон, встал перед Россией, зачавшей родить, и хочет пожрать младенца. Но не пожрет младенца! Пошел мужик Семен Семенович Семенов к самому Совнаркому Российскому в Кремль. Все скажет — и исчезнет Красный Дракон, и будет жить младенец.

— Ты это насчет чего? Какой это Семенов?

— Мужик ходоком пошел на вас. Мужик в Кремль пошел. Мужик все расскажет.

Чечулин протрезвел. Эх, прозевал Замшалов — ушел Семен Семенович Семенов.

Чечулин поглаживал усы. Не пустой день. Сел к столу — письмо Руманову в центр.

А в центре, в третьем этаже, на Козихинском — сумерки. Электрическая лампа на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. На мягком диване, подвернув ноги и завернувшись в белый шелковый платок, — Аня.

— Не бойся, Аня, и не спрашивай. Не могу я сказать. Так, дела всякие. Ничего особенного.

Когда летел Руманов с Аней в автомобиле в театр, чуть не переехал на Тверской мужика. Мужик — вперед, назад — растерялся, но мешок не выронил. Шофер затормозил, выругался нехорошо.

Мужик с мешком остался, как столб придорожный, далеко позади. Это был Семен Семенович Семенов, ходок в центр. Немытый сосед зачесался на буферах и вывернулся с буферов под колеса. Семен Семенович приехал в центр один и спотыкался по Москве оглушенный. И всюду за плечами мешок таскал, а в мешке — мука, крупа, масло. Ночевал в учреждении командировочном. Большие везде очереди, а мешок нигде нельзя оставить — украдут. А в грязной руке — мандат; потому что, куда ни придешь, всюду спросят мандат, а без мандата слова не скажут. Так и носил Семен Семенович мандат в руке. Мандат грязный стал, и даже грамотей с трудом разберет, что там написано. По краям мандат лохмотьями пошел, но печать есть — у горького пьяницы, бывшего председателя, нашлась. Печать и подпис — Безносый подписался — пуще всего беречь. А что перед печатью и подписом — это все равно. Печать и подпис — и везде пропустят.

А на пятый день пришел к Семену Семеновичу мужик с винтовкой и отвел его в другое помещение, гораздо лучшее. А из помещения — на вокзал в автомобиле, с вокзала — в вагон, законопаченный решетками, — чудесный вагон. И ехал Семен Семенович со всеми удобствами домой в деревню. Сидел с ним человек в коричневом пальто и папиросы курил. Молчаливый человек — в коричневом пальто и лицо коричневое. Семен Семенович, как ни пытались вырывать, мешок из рук не выпускал и теперь не выпускает — еще этот коричневый человек сграбит: они все — рваные люди — до масла охочи.

С мешком в руках, не спавши, доехал Семен Семенович до станции. И опять мужик с винтовкой — и ведут Семена Семеновича по знакомым дорогам.

XIII

Тепло. Мухи. В окно — голубое небо.

Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.

У дагестанца — папаха на затылок.

— Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли — по восстанию. Помнишь? Пойдем — уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец — мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь — в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?

Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность — с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.

— Дочка у меня — Мушкой звать — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?

И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.

— Да ты что не идешь?

— Иду! Иду!

Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый — срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:

— Сейчас изжарим такого каплунчика…

Пошли. У ямы, в поле — Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка — приросла.

Сердце — не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло — выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок — на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.

Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.

— Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…

Пили. Пили. Пили.

— Дочка у меня есть — Мушкой звать…

— А я твою дочку…

И очень нехорошее слово сказал дагестанец.

— У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?

Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.

— Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху — теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.

Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.

— Мушка моя! Мушка!

И увидел Мушку — жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там — как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин — Мушка.

И катался по полу.

Вскочил. В окне — голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.

— Кто взял брюки? Где?

Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.

XIV

Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время — не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.

Мужики замолчали и не посылали делегаций — боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов — только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».

А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения — дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют — дерево заплачет. В отряде — пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.

К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.

Скрипнула дверь.

— Войдите!

Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.

— К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!

— Приведите.

Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом — дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.

— Батюшка Иван Петрович!

— Да?

— Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.

Горький пьяница — на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.

— Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой — в мундире ходил. Возьми своего деда — пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.

— А вы — помнили Бога?

Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.

Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.

— Доволен, дедушка?

XV

На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.

Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет — когда же засмеется?

И Аня ждет — когда же засмеется?

Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо — сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.

И Аня, как мыша , забегала по квартире, по городу — выручить. Какая опасность — понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.

И опять Аня, как мыша , — по квартире, по городу.

Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар — это гора, — там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла — плотная толпа.

Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» — не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.

— Дайте дорогу!

Толпа разжимается вправо и влево, но границы толпы точно определены, и если нужно этой женщине, которая непохожа на ожидающих в очереди, потому что у нее накрашены губы, — если нужно этой женщине пройти, то определяющие границу люди останутся на местах — ни шага за магический круг, а внутри пусть разожмутся, тяжело дыша, давя друг друга и толкая.

Сквозь толпу буравит Аня узкий коридор категорическим голосом:

— Дайте дорогу!

Молодой солдат, завидев Аню, разворотил в толпе прикладом отверстие и тычет винтовку, в отверстие запихивает. Аня — сзади, молодой солдат — спереди:

— Дайте дорогу!

Категорически.

И когда Аня, по ногам, не видя и не слыша ничего, только вперед глядя, выскочила из замкнувшейся снова толпы, молодой солдат, отворив дверь, весело, и о толпе забыв, сказал:

— Вот и выбрались. Вы служащая Че-Ка?

— Где заведующий?

Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, — такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. В такой комате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов. И Чечулин сидел бы в такой комнате, если бы не специализировался на белендрясах.

Стол, заляпанный чернилами, на столе — регистратор, пустой, и отдельно от регистратора — бумаги. Машинка в углу без машинистки. Машинистка только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим. А когда прибежит стриженая подруга из комнаты № 2, болтает со стриженой подругой.

За столом заведующий очень занят вырисовыванием на клякс-папире женского лица — хочет изобразить машинистку. И поэтому, увидев Аню, очень строго смотрит на нее и хмурится. Но сразу лицо, как сахаром облитое, — сладкое, но невкусное все-таки.

— А! Товарищ Руманова? Как же… О вашем муже…

— Мне нужен пропуск…

— Куда? Пожалуйста.

Куда, действительно, пропуск? Как эту станцию? Ах ты, Господи!

— Да, так — если к вечеру выехать, так утром приедешь. Это еще… там город…

Заведующий улыбается:

— Везде города есть, а вам именно какой?

Аня, как мыша , растерялась.

— Я к вам завтра приду.

И убежала. А заведующий развеселился совсем и даже дорисовал женское лицо на клякс-папире. Только получилось женское лицо — как у Ани.

Машинистка с колбасой влетела в комнату № 3.

— Хотите колбасы?

— Нет, что колбаса. Дай ты мне двух китов!

У заведующего — широкий мир пред глазами. С красивой женщиной разговаривал.

— Дай ты мне двух китов!

— У меня китов нет, — обиделась машинистка, — киты только в Черном море водятся.

XVI

За усадьбой — обрыв. На откосе обрыва — деревья. Деревья спускаются к реке. А если карабкаться на обрыв — то деревья подымаются от реки. Тропинка вдоль реки, а за рекой поле. С той стороны, с поля, совсем не видать тропинки, а однако тропинка такая, что вот два человека идут и не боятся упасть в воду. Если посмотреть с той стороны — совсем похожи друг на друга два человека. А перейти на эту — совсем непохожи.

— Мой отпуск кончился, — говорил Замшалов. — И ваш отпуск кончился. Полтора месяца уже. Опыт удался. Но он затягивается. Не можем же мы постоянно сидеть в провинциальном Исполкоме. Ведь Жарков говорил… До крестьян — какое мне дело до крестьян? Я хочу занимать важный пост. А крестьяне усадьбу подожгут, убьют нас, ночью ножом зарежут, топорами искалечат. Ведь пьет отряд. И отряд этот… Боюсь отряда. И потом, идут белые. В Москве ничего, когда идут белые. В Москве дома, и организация в Москве, а тут нет домов и организации нет.

Чечулин оглянулся — действительно нет домов. А без домов, когда дерутся люди, страшно. И когда большое пространство без домов — страшно.

— Я занимаю важный пост. Я не хочу подвергать себя напрасной опасности. Если долг требует — я готов. Моя жизнь принадлежит государству.

А наверху, за деревьями невидный и за деревьями невидящий, сидел поручик Жарков и глядел в поле. За полем лес. За лесом опять поле. Лес, поле, лес, поле — вот тут, под его ногами, Россия. Жизнь дремучая, как лес, и страшная, как поле. Зачем женщине не рассказал? Пожалела бы женщина.

Поручик Жарков услышал сзади:

— Пришел Красный Дракон! Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.

— Это опять ты? Выпустили или убежал?

Черная и острая щетина, и в щетине горят черные и острые глаза.

— Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков отступал к обрыву. Еще шаг — и упадет.

Остановился. Вынул из кобуры револьвер.

— Брысь, собака!

— Ты Красный Дракон! Ты!

Поручик Жарков выстрелил. Закраснелась щетина.

— Господи, в руки Твои предаю дух свой!

Поручик Жарков спихнул ногой труп в обрыв. Труп повис на верхушке дерева — красной щетиной в небо. И в красной щетине — большие невидящие глаза.

Палкой Жарков тянулся к трупу — спихнуть. Труп зацепился крепко за верхушку дерева — красной щетиной в небо. Может быть, еще жив. Поручик Жарков выстрелил еще раз и пошел к усадьбе. Вернулся, выстрелил еще, и еще, и еще. И еще щелкал курком разряженного револьвера. И не мог остановиться.

Замшалов вздрогнул, сломался, согнув плечи. Остановился.

— Слышите? Слышите? Я хочу в Москву.

И Чечулину так страшно стало — такое страшное поле за рекой, такое зеленое, и такое большое, и такое пустынное.

Замшалов выкрикнул в поле сорвавшимся впервые голосом:

— Рваная сволочь!

А поручик Жарков стоял на обрыве и щелкал курком уже разряженного револьвера.

После обеда, сытного, изготовленного глухой стряпухой, Замшалов сказал Жаркову:

— Ехать в город нужно. Отпуск продлить. Еще на полтора месяца в отпуск. Вернусь через неделю.

XVII

Аня из отдела пропусков, как мыша , — по городу. Увидела в окне магазинном: творожники, лепешки и духи. Влетела, проглотила творожник, лепешку и купила духи. И опять магазин. Там тоже духи. Купила духи и там. А в третьем магазине зачем-то продала духи — и втрое дороже, чем купила. Творожники и лепешки вышли даром.

Как выручить? А может быть, никто и не докопается, в чем дело. А вдруг докопается.

На Тверском бульваре подошел к ней коричневый человек, приподнял вежливо, по-старинному, широкополую шляпу.

— Вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова?

— Да.

— Очень приятно. Сядем в таком случае на скамейку, если вы супруга бывшего камер-юнкера и коммуниста Руманова.

— Да.

— Вот так. Очень приятно. Разрешите закурить в таком случае?

— Да.

— Благодарю вас. Мне с вами очень приятно поговорить, если вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова. Меня очень волнует судьба мужа вашего.

— Да.

— Очень волнует.

Коричневый человек тоненькой струйкой пустил дым в воздух.

— Никто нас не видит и не слушает. И мы поговорим с вами в таком случае.

— Да.

— Вот и поговорим с вами о вашем муже.

— Что поговорим? Как поговорим?

Аня заерзала на скамейке, как мыша , — улизнуть, спрятаться в нору.

— А вот поговорим. Меня очень волнует судьба вашего мужа. Очень волнует.

— Он ни в чем не виноват!

— В этом я уверен, что он ни в чем не виноват. Я слишком его ценю. А все-таки очень волнует. Поговорим подробнее о муже вашем бывшем камер-юнкере Руманове.

Очень трудно выдержать разговор с коричневым человеком. И глаза, и сердце — как мыша — бегают.

— Да он не виноват! Он только теперь узнал и… Это все…

И все выложила Аня — про Жаркова. Только про Жаркова. Остальные — обмануты, потому что вполне законно.

— И муж мой, бывший камер-юнкер Руманов, только вчера узнал и уже хотел…

— Благодарю вас.

Коричневый человек приподнял коричневую шляпу, и папироса зажата в левой руке между большим и средним пальцами, а указательный палец постукивает по папиросе — стряхивает пепел.

— Очень ценно. Благодарю вас. Очень ценные указания. Благодарю вас. И супруг ваш — бывший камер-юнкер Руманов — настоящий коммунист. Нам очень полезен был недавно. Контрреволюционера из деревни указал — по крестьянскому восстанию. Мы услали на место с предписанием соответствующим о допросе и дальнейших поступках. Настоящий коммунист. Очень ценный человек. Большой человек.

Окурок бросил в траву, за скамейку, чтобы глаза не видели, и приподнял коричневую шляпу.

— Очень вам благодарен. Очень ценные сведения.

Аня не мышь. Чувствует. Ничего коричневый человек не знал. И по мужику не догадался. Но коричневый человек тоже не мышь. Нюх хороший у коричневого человека.

XVIII

Мужики смотрели на усадьбу, смотрели друга на друга и молчали. Жена Назара вернулась в деревню и прошла по улице с плачем. Она сегодня узнала, что мужа ее расстреляли вот уж два месяца тому назад, и никто ей ничего не сказал. Она с плачем прошла по деревенской улице и всем рассказывала, что два месяца она работала для мужа и носила для мужа продукты, а продукты брали чекисты. Жена Назара с плачем говорила, что она два месяца работала на чекистов, расстрелявших ее мужа, и что нельзя отслужить панихиду, потому что церковь заколочена и поп далеко, на общественных.

Мужики молчали и собирались к церкви. И смотрели на церковь. А белая церковь молчала, и белая колокольня утончалась в небо, как немая жалоба.

На церковь смотрели мужики, а церковь была заколочена.

И мужики оглядывались на усадьбу, и почтеннейшие поглаживали бороды.

Безносый взошел на паперть и попробовал оторвать доску от двери. На паперть взошел бывший председатель, горький пьяница, и дернул доску за другой конец. Почтеннейшие взошли на паперть и дергали доски. И уже зачернела паперть, и белая колокольня молчаливо пела в небо жалобу. И гулко упали доски. Отворилась дверь, и мужики вошли в церковь. Сыро было в церкви. И не пахло ладаном. И не было горящих свечей. Сняв шапки, стояли мужики в церкви и молчали. И смотрели туда, где утончалась в небо белая колокольня. Смотрели и ждали. И белая снаружи колокольня изнутри была черна, как ночь. Темно было в церкви и сыро. И не пахло ладаном. И не горели свечи. И поп был далеко, на общественных.

Мужики смотрели вверх и ждали. И в ночи белая колокольня, как нежная жалоба, утончалась в небо.

И разошлись мужики, черные и молчаливые, как ночь, плотно затворив дверь в церковь.

XIX

Опять тот же город, тощий, пыльный маленький город. Те же лица, но на лицах — ожидание. И толстая дама, встретившаяся на улице, говорила сама с собой:

— Неужели? Неужели? Не может быть!

Чечулин хотел сразу на вокзал, да прошел мимо двухэтажного светлого домика и вспомнил — брюки. Брюки с широчайшими галифе. А в комнате — дагестанец. И перед дагестанцем — водка.

Дагестанец не хотел пить. Дагестанец сидел мрачный, как ночь, и нахмуренный, как обрыв над рекой. И широчайшие галифе утолщались вокруг бедер.

Чечулин пил и думал, что отсюда нужно уехать. И что нужно добыть от дагестанца брюки с широчайшими галифе. А брюки спросить страшно, потому что дагестанец страшен, как ночь.

Пил, пил, пил, и в окно, из ночи, глядела Мушка. И в комнате была уже ночь. И на лице дагестанца — ночь. И в душе — ночь. Чечулин пил. И чем больше пил, тем темнее ночь, темнее комната, темнее лицо дагестанца и темнее душа. И там, из темной и глубокой души, утончалась в небо жалоба. И росла, и отделилась от тела, и плыла в ночи. И эта жалоба — это он, Чечулин. Он, Чечулин, — эта жалоба, молчаливая, как ночь. Чечулин плыл в ночи и видел темное тело, беспомощно свисшее над столом. Видел голову, упавшую на стол щекой. А сам, светлый и нежный, как жалоба, плыл к Мушке.

И видел оттуда, сверху, где нежный свет и успокоение, — видел, как дагестанец повернул голову, свисшую на стол, и ножом срезал усы. И от боли упал книзу, в темное тело. Руками схватился за лицо и заплакал.

— Брат мой, за что?

И мял руками голое обиженное лицо, и плакал. И уже рвалась ночь, и рвалось небо, бледнея, и рвалась душа, истекая черной кровью.

Вышел на улицу и, шатаясь, шел по улице, по широкой дороге, и плакал. Поле и лес, поле и лес, сменяясь, молчали. Чечулин плакал, идя к усадьбе. И перед тем как отворить дверь, отер слезы и, руками ощупав голое лицо, опять заплакал. И с плачем вошел к Жаркову.

Жарков сидел за столом у окна и прислушивался к тишине. А в пристройке, рядом с усадьбой, отряд готовился к бою.

— Брат мой!

— Ты, Чечулин? Здравствуй! Что это с тобой?

— Брат мой, мы предали тебя. Кончена моя жизнь. А тебя предали. Руманов тебя предал. Рассказал все в Че-Ка. Замшалов уехал в Москву и тоже хочет рассказать. А я не могу. Кончена моя жизнь. Коммунисты расстреляют тебя. В Че-Ка все известно. А Руманова и Замшалова простят. И меня простят. Но не хочу. Всё люди простят. А я не хочу! Брат мой, я не хочу!

— Белые идут, — ответил Жарков, глядя в окно и думая о телеге, которая увезла женщину. — Белые идут, — повторил он и подумал: «Она пожалеет».

А в Москве, в третьем этаже, на Козихинском, камер-юнкер Руманов сидел на мягком диване, обнимая Аню, и прижимался к Ане, дрожа. И женщина жалела толстое и рыхлое тело и говорила:

— Забудь. Забудь. Будем жить дальше.

Агент Че-Ка в коричневом пальто выехал с секретным поручением из Москвы, отправив предварительно срочную телеграмму. Замшалов ехал вместе с ним и говорил:

— Я, как коммунист и ответственный советский служащий, немедленно же стал наблюдать. И когда понял, в чем дело, приехал к вам, чтобы рассказать. И как раз вовремя, потому что Румановой вы, кажется, не совсем поверили. Но не оказался бы он уже у белых.

И тонкая затянутая фигура Замшалова ломалась с треском, и тонкая рука щелкала серебряным портсигаром, предлагая папиросы.

Коричневый человек молчал и курил.

На одной из станций они встретили дагестанца.

XX

Чечулин спал, тяжко всхлипывая и всхрапывая.

Жарков посмотрел в окно и вышел на двор. Покружил по двору, вышел в поле, на полдороге к деревне остановился.

Красноармейцы бежали босые вприпрыжку. Деревня закипала молчанием.

Утро было. Золотушное солнце нехотя подымалось над деревней. Красноармейцы бежали. Оттуда, из-за деревни, придут новые люди, его люди. Поручик Жарков ждал новых людей. И мужики ждали новых людей. А туча наскочила на солнце, и солнце прищурило глаз на землю.

Отряд особого назначения неслышно подошел сзади и доверчиво собрался вокруг Жаркова. Доверчиво затягивали пропащие люди кушаками серые шинели и доверчиво жались к поручику, ожидая приказаний. Ветер сдвинул тишину, потащил, отбросил, раскидал тишину и понесся, полетев по полю. Поручик Жарков повернулся резко и мимо пропащих людей, совсем им чужой и не начальник, ушел к обрыву. И пропащие люди остались одни в поле, аккуратно затянутые кушаками и недоумевающие.

Поручик Жарков у обрыва смотрел через верхушки деревьев — и гнилой запах ударил в нос. Труп, гниющий, безобразный. Неужели за два дня не убрали? Поручик смотрел на червей, кишащих в щетине, на черное мясо, в котором копошились черви. И услышал крики. Это пропащие люди, оставленные начальником, ветром разлетелись по полю — драться, защищаться, нападать.

— Но не пожрет младенца!

Понял Жарков и вытянулся над обрывом. Над обрывом — офицерское лицо, крепкое в скулах, неподвижное, простое.

Услышав из усадьбы крики, повернул резко от обрыва и увидел, как в поле добивали белые пропащих людей, аккуратно затянутых кушаками.

В усадьбе два солдата гонялись по комнатам за Чечулиным. Чечулин, повизгивая, перебегал из комнаты в комнату и прятался за стульями, столами, дверьми. Повизгивая, просил:

— Братцы мои! Не нужно, братцы мои! Братцы мои!

Солдаты гонялись за ним по усадьбе и хотели заколоть штыками. И загнали в комнату, из которой не было выхода. Чечулин бегал по комнате, повизгивая, и, загнанный в угол, просил:

— Братцы мои. Не нужно.

Схватил руками холодный и острый штык, от живота отстраняя. С рук потекла кровь. А стена налегала на спину.

Поручик Жарков вошел в комнату и сказал:

— Я председатель. Я.

В деревне Безносый лежал, раскинув руки и ноги, посреди улицы. И лежал, раскинув руки и ноги, горький пьяница, бывший председатель. И еще лежали мужики, чтобы больше не встать.

А почтеннейшие поглаживали степенно бороду и говорили, что председателя, помещикова сына, и того, что в папахе ходил, поймали на усадьбе и убили. А тот, что в кепке, успел удрать.

Май 1921 г.

 

ПОРУЧИК АРХАНГЕЛЬСКИЙ

I

По туго натянутому голубому небу медленно катился ослепительный шар. Горячий воздух тяжело налег на море, на песок, на сосны. Еще секунда — и все вспыхнет ярким пламенем, треща, как сухие ветки в жарко натопленной печи.

Медленные пары двигались по пляжу — вперед, назад и опять вперед. Голубое, розовое, фиолетовое, оранжевое, желтое, зеленое мелькало перед глазами и расплывалось шариками и полосками в воздухе. И снова — пробор за пробором, бант за бантом — бесконечная вереница гуляющих. Медленные пары сверкали кольцами, серьгами, браслетами, зубами.

Мудрецы, расположившись на скамейках, глубокомысленно вычерчивали на песке палками и зонтиками таинственные заклинания в виде мужских и женских имен и других фигур, смысл которых был недоступен пониманию непосвященного. И если неосторожная сандалия, промелькнув мимо скамейки, стирала архимедову запись, мудрец колдовал на песке снова, углубленный в решение неведомой никому задачи и слепой ко всему, кроме линий, избороздивших послушный песок.

Пригвожденная острыми солнечными лучами к песку, Наташа смотрела на море, на Петербург и думала, что град Китеж, наверное, был такой же из картона вырезанный, с колокольнями и стенами. А если закрыть глаза — от моря, от неба, от солнца отделяется тогда огромная и прозрачная глубина, прилипает к ресницам, мерно покачивается и проливается в тело. Наташа плыла высоко над землей, в безвоздушном пространстве, где нет ничего — бесконечная голубая пустота.

Одна в голубой пустыне неслась Наташа. Это только приснился ей странный город на берегу моря, летящий в неизведанные страны. И может быть, скоро исчезнет город. Достиг предела. Появились в нем странные люди. Хотят все разрушить. Хотят разрушить всех прежних людей, чтобы все стали новыми, ни на что не похожими. А люди уж и так разрушены — у кого ноги не хватает, у кого руки, а кто душу потерял. Так без души и ходит. А такой — без души — все равно что пулемет. Убьет сотню — и пойдет в ресторан, чаем запьет.

Поручик Архангельский встал со скамейки и подошел к Наташе:

— Наталья Владимировна, танцы начинаются.

Дирижер изгибался, дирижер подпрыгивал, дирижер хотел взлететь на воздух. Победно взвивались фалды черного фрака. Дирижер был влюблен в первую скрипку с лицом из порнографического альбома. Дирижер ненавидел третьего с края виолончелиста, такого маленького в сравнении со своим инструментом, что казалось, не он играет на виолончели, а виолончель на нем. Больше всех старались литавры. Они звенели так, как будто тут разбивалась посуда тысячи пансионов. Локти музыкантов сверкали, как пятки убегающих солдат. Все гремело, пело и гудело — литавры, тромбоны, скрипки, виолончели, валторны и какие-то совсем неизвестные инструменты, похожие на огромные зубочистки, на которых играли мрачные небритые люди с преступными лицами и без воротничков.

Мазурка, венгерка, падеспань, тустеп, уанстеп, полька, вальс безудержно лились в прыгающую залу. В зале нельзя было найти пары ног, спокойно стоящих на месте.

Поручик Архангельский, подхватив Наташу, в легчайших объятиях скользил по паркету. Ноги выделывали такие штуки, что некий герой с Георгием, но без ноги возмущенно говорил о безнравственности танцев приятелю-авиатору, у которого на ногах не хватало в общей сложности трех пальцев. Авиатор соглашался с героем до тех пор, пока сам не улетел в объятиях неведомой красавицы.

Дирижер утомленно повис на невидимом крюке, литавры грянули по инерции в последний раз, вздернутые ноги приняли нормальное положение.

Поручик Архангельский угощал Наташу лимонадом и говорил тихим голосом:

— Очень трудно подчинить людей. Убить легко, а подчинить трудно. А если подчинить, то удерживать в подчинении — ох как трудно. Один — дирижер, другой — простой музыкант. Везде так.

Отпил из стакана и продолжал:

— Самое легкое — на войне подчинять. Там погоны гипнотизируют. Но снимается гипноз, Наталья Владимировна, катимся мы, Наталья Владимировна, и только очень сильная рука удержит.

Дирижер воскрес, и зала опять запрыгала. Поручик Архангельский поцеловал руку у Наташи:

— Подчинили вы меня, Наталья Владимировна.

II

Товарищи приезжали к Андрею и рассказывали о чудесах, сияя замысловатыми орденами. Раз приехал товарищ и без орденов, и без ноги. Поглядел на него Андрей и подумал: «Нет, дома спокойнее».

И три года Андрей — мимо чудес, мимо крови, крепко надвинув на брови фуражку, — в шахматный клуб. В шахматном клубе — свои дела. На улицах — Варшава, Лодзь, Ковно. В шахматном клубе:

— Вы слышали о замечательном событии? Тринадцатый ход в гамбите слона…

Шахматные люди опеночной кучей обрастали доску.

— Тринадцатый ход в гамбите слона…

Андрей больше всех деревяшек любил офицера и морщился, когда офицера называли слоном. У офицера непременно должны быть погоны поручика и блистательный пробор, как у Андрея, — дугой разделявший каштановую голову на две неравные части: две трети справа, треть слева.

Летом — пансион. Люди шахматными деревяшками сидели за табльдотом, и каждый делал только свой, предназначенный судьбою ход. Офицер — Андрей — работал глазами в разные стороны, пересекал шахматную доску, улетал в пустое пространство, в бесконечность, где все пути сходятся, и путь офицера пересечется с путем королевы. Только не той королевы, хозяйки пансиона, которая сидела рядом и защищала одержимого подагрой и глубокомыслием короля от противника. Все бы фигуры появились на шахматной доске — можно найти, но противника нет. Противник еще не расставил своих фигур.

На третий год, в мае, когда в Петербурге кричали о революции, Андрей, распланировав весь мир на квадратики, решал à l’aveugle сложную задачу Endspiel’я — король и королева против короля и офицера. Солнце медленным белым королем ступало по расквадраченному небу. Земной король — Петербург — чернел на краю шахматной доски. Андрей поднял глаза. Белая королева стала на пути: шах королю и офицеру. Сложная задача была решена.

Сброшенный с шахматной доски, Андрей лежал на песке и долго смотрел на белую королеву. И увидел — цепь черных и белых квадратиков — день и ночь, день и ночь — путь офицера, ровный и блистательный, как пробор, прошедший через весь гладко причесанный мир. И по этому пути — непреклонно, сбиваться в сторону по правилам игры не полагается. Двадцать лет, сорок лет, шестьдесят лет — все равно: гладкие квадратики — белый, черный, белый, черный — день, ночь. И конец шахматной доски — гамбит слона.

— Не хочу, — сказал Андрей и сделал непозволительный ход в сторону. Пусть игрок сбросит зашалившую фигурку с доски. Фигурка будет в бесконечных нерасквадраченных пространствах гоняться за белым королем и солнечной королевой.

Через неделю Андрей подошел к Наташе на пляже:

— Вы меня не знаете. А мне кажется, что мы уже давно знакомы. На сегодня я получил отпуск, а завтра я уже в маршевой роте.

И, прощаясь, попросил:

— Вы придите меня провожать. Я в 387-м полку, на Глухаревской улице. Недели через две еду. Я дам вам знать.

III

В казармах смачно пахло солдатским сапогом.

— А ну — вылетай на занятию-у-у!

Городская пыль воздвигла Вавилонскую башню к стеклянному небу. Дома трескались от жару, и окна пылали. Перед порогом рождались люди — один, другой, третий… Сто человек, похожих друг на друга, как сто папирос на фабричном складе.

Поручик Архангельский гулял по фронту, покуривая, и посматривал на солдат, как будто выбирая, какую папиросу закурить. Все были одинаковы — серые, плотно набитые, с фабричным клеймом на погонах — «387». Все будут выкурены и брошены в огромную пепельницу ненужными окурками. И вот этот вольнопер — как его фамилия?

Из-за угла подлетел, как ловкий танцор, новенький автомобиль. Вылезло четверо. Самый маленький, в очках, пошел по рядам, жал руки солдатам маршевой роты. На четвертом десятке остановился — устал. Снял военную фуражку, стер платочком пот с выпуклого, но узкого лба и кивнул остальным круглой головой. Снизил очки, и сразу показалось, что он сейчас захрюкает.

— Товарищи!

Комиссар откашлялся.

— Товарищи! Свободная Россия должна сокрушить германский милитаризм. Товарищи! Мы не хотим воевать. Но мы не можем позволить германскому императору вонзить нож в спину революции.

Комиссар откашлялся.

— Товарищи! Временное правительство делает все, чтобы кончить войну, начатую царем, и выйти на дорогу мирного революционного строительства. Вы…

Комиссар откашлялся.

— Вы пришли на помощь Временному правительству! Благодарю вас, товарищи. За землю и волю!

Новенький автомобиль скользнул за угол. Поручик Архангельский скомандовал:

— Смирррно! Го-ло-вы на на-чаль-ни-ка!

Пара серых глаз стянула в узел двести нитей.

— Левый, начинайте ученье!

Сегодня к ночи маршевая едет на фронт, а поручик Архангельский остается: три года воевал, а теперь незаменим в Петербурге.

Поручик Архангельский направился домой. Чем ближе к центру города, тем громче, оглушительней, теснее.

Какой-то маленький человечек в котелке с ожесточением боксера размахивал кулаками на площадке Городской думы. Толпа орала так, что человечек, очевидно, сам себя не слышал. Человечек в этот день говорил в восемнадцатый раз одну и ту же речь.

Сквозь толпу могли протискиваться только мальчишки дошкольного возраста, то есть того возраста, который стоит на углах с винтовкой и каждой мимо проходящей кошке наступает на хвост. Мальчишки подняли такой визг, как будто тысяча паровозов разом пустила пар. Поручик Архангельский взлетел на воздух. Военная кепка соскочила, гетры раскачивались над головами.

— Пустите, граждане.

Толпа кричала «Ура!» и наступала поручику Архангельскому на ноги.

— Очень тронут, граждане.

Поручик Архангельский надел кепку и пошел, покуривая, к трамваю.

IV

Маленький человечек на площадке Городской думы разгорячился. Двадцать пятую речь говорит. Жарко.

Женщина в платке объясняла Наташе:

— Вот улица сейчас направо, так вы по этой улице не идите. А потом еще будет улица — налево. Так вы и по этой улице не идите. А третья улица…

Из-за женщины вывернулся человек в мягкой шляпе. Широкая борода падала на мятый пиджак, и было совершенно неизвестно, есть у человека воротничок и рубашка или нет.

— Я к вашим услугам, мадмуазель. Вам куда? Идемте, мадмуазель…

— Мне нужно…

— Я к вашим услугам, мадмуазель. Я уже знаю, куда вам. Идемте, мадмуазель…

— Откуда же вы знаете?

— Я к вашим услугам, мадмуазель, Я все знаю. Идемте, мадмуазель…

— Позвольте! Оставьте руку! Мне нужно…

— Я к вашим услугам, мадмуазель, но мне некогда. Я прошу вас не задерживать меня, мадмуазель…

— Я вас не задерживаю.

Люди кольцами обвивались вокруг Наташи.

— Я занятой человек, мадмуазель, а вы меня изволите задерживать.

— Да вы можете идти.

— Хорошо «идти», когда протолкаться теперь из-за вас нельзя…

Толпа волновалась:

— В чем дело? Кого? Раздавило? Что? Большевичка?

И пошло кружить по кольцам, обвившимся вокруг Наташи.

— Большевичка! Большевичка!

Наташа — в центре страшного зеленого круга. Не двинуться с места, как во сне. Змея напружилась для прыжка, выпускает ядовитое жало. И вдруг — хорошо. Вот-вот укусит. Пусть. Наташа даже улыбнулась.

И вдруг кольца развернулись.

— Пропустите, граждане. Это вы, Наталья Владимировна?

— Да. Я не понимаю. Я хотела спросить дорогу…

Поручик Архангельский спокойно зажал широкую бороду, дернул — так и есть: ни воротничка, ни рубашки. Волосатая грудь.

— Отведите его, граждане, в Комиссариат. Это неопасный человек. Это вор, граждане.

Толпа обвилась вокруг человека без бороды.

— Большевика поймали! Большевика!

Наташа объясняла, волнуясь:

— Понимаете, я просто спросила дорогу — мне нужно было…

— А куда вам было нужно?

— Сегодня один мой знакомый уезжает с маршевой ротой на…

— В каком полку?

— В 387-м полку.

— Знаю. Уехала уже маршевая рота, Наталья Владимировна. Еще вчера уехала.

— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!

— Да, вчера уехала, Наталья Владимировна.

А на Глухаревской улице к ночи все жители повылезли из своих нор и глазели. На Глухаревской улице — Марсельеза, барабанный бой и булыжная поступь солдат маршевой роты. И только на вокзале, в вагонах, солдаты затянули свое, не французское:

Лучше было, лучше было не ходити, Лучше было, лучше было не любити.

Не было конца песне. Не было конца вросшим в рельсы вагонам. А за тупыми задами поездов — огромное черное поле. Рельсы уходили в черное поле. И в черном поле потонул черный поезд, железными цепями аккомпанирующий солдатской песне.

V

Огненные стрелы прорезали бегущую за окном темноту. Казалось, поезд летит с аэропланной скоростью. Но нет! Поезд делает десять верст в час и останавливается у каждого полустанка. Там, откуда едут к морю Наташа и поручик Архангельский, — багровое небо. Это Петербург бросил вверх свои огни.

Поручик Архангельский щелкнул портсигаром.

— Тут курить не полагается! Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский вынул из портсигара папиросу. Бритая рожа оскалила гнилые зубы:

— Это вагон для некурящих!

Поручик Архангельский зажал папиросу зубами.

— Вы не имеете права тут курить! Я не выношу табачного дыма!

Поручик Архангельский посмотрел сквозь бритую рожу и закурил. На бритой роже то красное — революция! — то белое — сдаюсь! Рот открывается и закрывается. Бритая рожа исчезла. Одни.

— А кто ваш знакомый в маршевой, Наталья Владимировна?

— Ах, не говорите! Это ужасно, что я не успела его проводить. Я теперь просто не живу. Это странная история…

— А вы расскажите, Наталья Владимировна.

— Ах, это ужасно! Рассказать можно очень кратко. Я его видела только один раз. Но он такой странный… Нет, все равно не объяснить.

Поручик Архангельский затянулся крепко, крепче, чтобы во все жилы дым, и выдохнул — серые чудовища закачались в воздухе.

— Я сказал неправду, Наталья Владимировна. Вы бы поспели. Маршевая рота только сейчас уезжает.

— Поручик!

— Вы знаете, почему я это сделал, — сказал поручик Архангельский.

— Отворите окно! — попросила Наташа.

— Вы знаете, почему я это сделал.

Наташа смотрела в окно: там где-то… Может быть, догнать?

— Поручик, вы все можете. Сделайте это — я обещала. Только проститься — больше ничего.

— Уже поздно. Теперь уж не поспеть. Вы вздрогнули. Значит, вам холодно.

Поручик Архангельский затворил окно.

VI

Для отца Наташи все ясно: в таком-то году объявлена война Германии, причины такие-то, в таком-то году было свергнуто царское правительство, причины такие-то. Отец Наташи, преподаватель истории и член Городской управы от кадетской партии, заносит в тетрадочку факты и когда-нибудь издаст учебник. Гимназисты будут ходить по комнатам и зубрить.

— Наташа, нельзя так поздно возвращаться. Это вредно для здоровья.

— Ах, папа, если бы ты знал! Это просто ужасно!

— Ну что — рассказывай.

— Ах, это даже невозможно рассказать.

— Невозможно? — удивился преподаватель истории. — Все можно рассказать.

— Нет, ты все равно не поймешь, — ответила Наташа.

— Я? Не пойму? Это ты так говоришь со своим отцом?

— Да нет, папа, боже мой, мне не до того.

— Все-таки я твой отец, и ты можешь рассказать мне просто и ясно.

— Ах, это нельзя просто и ясно. Это ужасно.

— Тетя Саша умерла? — испугался отец.

— Да нет же! Никто не умер!

— Если никто не умер, значит, все благополучно. Прими вот…

Преподаватель истории вынул из стола бром — верное средство против всех ужасов, кроме смерти, — и отсчитывал отчетливые капли. Отсчитал, оглянулся — нет Наташи.

Наташа — у себя, наверху. Окно отворено. В голубом мире — дыра. А за окном где-то там…

Преподаватель истории услышал наверху странные звуки и, вспомнив далекое прошлое, догадался: плач. Склянка с бромом разбилась о спокойный пол, преподаватель истории, роняя книги и папки с вырезанными из газет фактами, в семимильных сапогах по лестнице — наверх.

— Наташа! Что с тобой? Ната!

— Не знаю, папа. Совсем не знаю. Страшно!

А внизу ветер крутил по полу вырезанные из газет факты.

VII

Андрей из окопа пятые сутки смотрел на одну и ту же мызу. И пятые сутки думал: «Не пришла».

Мыза принадлежала господину Левенштерну. А господин Левенштерн жил в Стокгольме, пил шоколад и спекулировал на коже. У мызы каждый день такой шум и треск, как будто тысячи гостей съезжаются на таратайках к мызе — отдыхать и пить молоко. Но если бы господин Левенштерн захотел вернуться на мызу, гости пустили бы великолепный фейерверк, как в великий праздник, и выехали бы навстречу на всех своих таратайках. И в последний раз увидел бы господин Левенштерн свою мызу.

С мызы приходил широкий майор с Черным Крестом на груди и белым флагом в руке и говорил густо пахнущую свиным жиром речь о солидарности пролетариата. Левый всадил майору пулю прямо в живот — кишка высунулась. Солдаты были недовольны.

— Не по фамилии действуешь.

И вместо майора появился пулемет. Глаз у пулемета был очень хороший и верный. Нельзя было высунуться — сразу заметит. Майор был лучше — толстый и добродушный.

Было задание — снять пулемет. Андрей ждал ночи. Искал бумагу — написать письмо. Левый вытянул из голенища курительную.

— На.

Андрей рвал огрызком карандаша курительную бумагу.

— Вы, Левый, отнесите в штаб полка, если что…

Левый сунул письмо за голенище. Андрей с гранатой в руке пополз по вздрагивающему полю — в тихую темноту. Тишину прорезало фыркающее чудовище. Может быть, метеор, звезда упала, хотя рано еще — конец июня. «Кто-то умер», — говорят тогда люди и секунду думают об умершем. Андрей полз покорной пешкой. Игроки сидят над шахматной доской — и что для них это поле, которое пешке кажется огромным. Маленький черный квадратик. А в сложной комбинации пешкой всегда можно пожертвовать. Потеря пешки не означает проигрыша.

Уже над головой взлетают разноцветные ракеты, и совсем близко мыза. И прямо на Андрея взглянул черный бездонный глаз пулемета.

Левый ругается сам с собой:

— Зачем отпустил дитё малое? Не понимает дитё — потому и вызвался.

В окопах нельзя курить, но как тут не закурить? Левый выскреб бумагу из-за голенища, крутит цигарку за цигаркой.

Далеко у мызы — затрещало, вспыхнуло, загорелось поле. Левый — недокуренную цигарку за голенище.

— Ну, теперь назад ползи. Скорей! Да скорей же!

Андрею бы только скрыться, зарыться в землю, не видеть и не слышать.

«Не меньше как четверых убил, — думал Андрей и полз по грохочущему, сверкающему и дымящемуся полю. — Не меньше как четверых убил».

Лицо старое, жженое — сорок лет. Дополз.

— Скорей сюда! Ну, брат, думал, что убили тебя! На тебе грушу за это.

И Левый сует грушу. Но Андрей не донес до груши руку — на груди красный кружок, как в тире для прицела. Вспомнил — весна, девушка, море — и недокурком упал в окоп. Гамбит слона.

Левый посмотрел — каюк. Кончено. Запустил пальцы за голенище — где письмо? Нету. Все письмо раскурил на цигарки. Вытянул недокурок, долго разбирал — что там такое? Пойти показать грамотею.

VIII

Огромными звездами лопались окна, пропуская пули. Пули рвали телеграфные провода. А люди в распахнутых серых шинелях стреляли и пели о том, что они хотят установить на земле счастье. Мирные граждане прятались за стенами домов и говорили с ужасом:

— Большевики!

К поручику Архангельскому прибежал взводный.

— Рота бунтует, господин поручик.

— А вы успокойтесь, Точило, — ответил поручик. — Выпейте воды. Успокойтесь.

— Да, господин поручик, мне нет причины волноваться. Вам убегать нужно, господин поручик.

— А вы не торопитесь так, Точило. Зачем торопиться? Вот сядем и поговорим.

— Да, господин поручик, придут сюда. Шум уже, господин поручик.

— Шум разговору не мешает, Точило. Пусть шумят. А вы расскажите мне — письма из деревни имеете?

— Господни поручик, да убьют же вас.

— Не думаю, Точило. Может быть, но не думаю. Да это к делу не относится. Где это я портсигар оставил?

Поручик Архангельский рылся во френче, в брюках.

— Очень хороший портсигар, — говорил он. — И притом подарок. Это я, должно быть, в роте оставил.

— Не пущу, господин поручик, ей-богу, не пущу.

Точило сложил на груди непреклонные руки и упрямой статуей стал у порога.

— Вы пустите меня, пожалуйста, — сказал поручик Архангельский. — Очень хороший портсигар. Пустите меня, пожалуйста, Точило.

Точило неожиданно для самого себя отодвинулся от двери.

Поручик Архангельский тихо шел по коридору — так бы всю жизнь пройти. И за каждым поворотом — такой же коридор, только чище или грязнее. Коридор казармы. Издали все слышнее шум. И вот — конец коридора — помещение первой роты. Может быть, смерть. Поручик Архангельский вошел, и шум оборвался на полузвуке, забился под нары, в углы — и стих.

— Братцы мои, я тут у вас, кажется, портсигар оставил. Не видели, братцы?

Двести глаз смотрело на офицера. Из чьего-то грязного кармана вылез портсигар. Чья-то рука молчаливо подала.

Поручик Архангельский взял портсигар, раскрыл, вынул папиросу, сунул портсигар в карман. Чиркнул зажигалку, закурил и, покуривая, прошел через помещение первой роты на улицу. И пока ехал до вокзала, все курил одну и ту же давно потухшую папиросу. И в поезде не выпустил из крепко сцепленных зубов изжеванного ненужного окурка.

IX

Наташа с трудом разбирала корявые буквы:

Письмо от Солдат Русских Воинов. Всенижайший почтенья ото всех Русских Воинов Госпоже Наталье Владимировне Макшеевой.
Илья Замиракин

А еще госпоже Наталье Владимировне Левый просил всенижайший почтения ото всех Русских Воинов и жених ваш чудо-богатырь Андрей Толмачев убит, в чем поклон вам посылает.

А еще госпоже Наталье Владимировне цигарку от письма. Левый не докурил, а я адрес разобрал, в чем и расписуюсь и цигарку при сем прилагаю с всенижайшим почтением.

Наташа аккуратно подобрала с полу вывалившуюся цигарку, раскручивала: адрес ясен, а на обороте — «лая», «ша», «лю» — нечленораздельно, как предсмертный крик.

А может быть, прав отец — и все на свете ясно: Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…

Наташа завернула цигарку в письмо, положила в стол и отчетливыми шагами ходила по комнате — от окна к кровати, от кровати к окну. Десять минут. Двадцать минут. Полчаса. За обедом отцу отвечала точно и отчеканенно: Да. Нет. Да. Нет. Как пулемет.

— Что с тобой, Наташа?

— Я здорова.

Преподаватель истории все две недели — как в далеком прошлом. В город не ездит. Бросил дела. И брома нет — разбил. Купить новый не хочется.

— Ты действительно здорова, Наташа?

— Да.

— Но с тобой что-то странное.

— Нет.

— Я тебя не понимаю сегодня. Ты странная какая-то.

— Нет.

Преподаватель истории после обеда сел за стол — вырезывать из газеты факты. Взял ножницы — и выронил. Был бы бром — тогда не дрожали бы так руки. Неужели же он такой старый? Нет брома.

— Папа, тебе нужно принять бром, — сказала Наташа.

— Ната, что с тобой?

— Ничего, — ответила Наташа. — А тебе нужно принять бром.

— Нет брома. Я пойду лягу.

Наташа вышла в сад. Поручик Архангельский стоял у террасы.

— Наталья Владимировна, я к вам. Я не могу больше, Наталья Владимировна. Я…

Один миг — да или нет? Да — и конец голубому миру. Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…

— Нет! Нет!

И Наташа — на террасу, по лестнице, наверх — к цигарке.

X

Преподаватель истории видел во сне странное. Может быть, очень страшное. Может быть, очень радостное. А к утру неумолимые пальцы схватили преподавателя истории за горло и стали душить, сильнее, сильнее…

— Ох!

Преподаватель истории сел на кровати. Кабинет стоял, должно быть, так же прочно и ясно, как всегда. Но преподаватель истории смотрит на кабинет из-за далеких туманов. Кабинет качается, кабинет уплывает. Преподаватель истории один в тумане. Неумолимые пальцы сжимают горло, давят грудь.

— На… та…

Преподаватель истории руками разгоняет туман.

— На… та…

Туман все гуще. Кабинет уплывает. Как найти дверь из кабинета? Как выйти из кабинета?

Преподаватель истории упал, и вдруг с последним напряжением — ослепительный свет, гудящий ацетиленовый фонарь. Нет стен, нет ничего, только море и Ната наедине с белым королем в голубом мире. От сосен, дюн, к опушке леса, к Наташе — коричневая фигура.

— Наталья Владимировна, я требую, чтобы вы мне подчинились!

Наташа опять в страшном зеленом круге. Змея напружилась. Выпускает ядовитое жало. Как во сне. Вот-вот укусит. И страшно, и хорошо.

— Нет!

Наташа — к морю, в голубой мир, под защиту медлительного короля, к офицеру, сделавшему непозволительный ход.

— Наталья Владимировна! Остановитесь! Я требую! Наталья Владимировна!

— Ната!

Гладкое синее большое море.

Ацетиленовый фонарь ослепил преподавателя истории и потух. Стены кабинета замкнулись. Но преподавателю истории не нужно было искать дверей. Преподаватель истории не дышал — вышел из кабинета.

Поручик Архангельский стоял на опушке леса, на опушке новой и странной судьбы, и думал о девушке, ушедшей в море.

Апрель 1921 г