Военные рассказы и очерки

Иванов Всеволод Вячеславович

#i_002.jpg

О ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЕ

Рассказы

 

 

К СВОИМ

Получив приказ, майор собрал уцелевших бойцов и сказал:

— Выход из окружения осуществить небольшими группами. В пять — шесть человек.

Он помолчал, как бы давая возможность вдуматься в грозное величие слов приказа, а затем добавил:

— Задача наша будет состоять из четырех пунктов: а) дойти до цели, в район Воробьевска, б) в дороге наводить панику на врага, в) собирать все сведения о противнике, г) беречься шпионов, а тем более не привести их с собой. Переходы осуществлять ночью. Все. До свиданья, товарищи.

К вечеру остатки соединения, потопив орудия и разбив машины, покинули место боя.

Случилось так, что последней группой уходили те пять человек, которых должен был вести политрук Григорий Матвеевич Мирских. Группа уходила последней потому, что боец-ополченец Мирон Подпасков никак не мог уложить в котомку свое имущество. Уму было непостижимо, откуда только оно появлялось. Валенки лежали в ящике с пулеметными дисками, шапка в свертке с плакатами, полушубок среди медикаментов — и вдобавок оказалось, что хотя зимнего обмундирования не выдавали, Подпасков уже имел его. Наконец он нашел где-то пустой рюкзак, сложил в него зимние вещи, — но и то все не влезло. Он принес второй рюкзак и навьючил его на своего приятеля Семена Отдужа, хилого, длинного, с голубыми терпеливыми и мечтательными глазами, безмолвно говорящими о постоянной нужде и постоянной вере в то, что нужда эта минует, — и минует по воле односельчанина его, вот этого самого Подпаскова.

— Не тяжело будет нести? — спросил Мирских.

— Зачем тяжело? Ведь это мое, — ответил Подпасков.

Лицо его, широкое, угловатое, покрытое грязным потом (такое лицо народ бесхитростно называет мордой), его переваливающаяся быстрая и хитрая походка, его моргающие глазки, подергивание плечами, словно над ним постоянно моросит дождь и холодная вода льется за воротник, ненужное множество морщин на лице и одежде — все это и при других, менее сложных обстоятельствах могло вызвать раздражение.

Раздражение и бушевало в сердце третьего бойца их группы Гната Нередка. Это был плотный, широкий и крепкий парень лет двадцати пяти с плавными движениями, глядя на которые редкий не скажет: «Какой ловкий солдат». Он действительно был ловок, смышлен, любил исполнять приказания, и ему даже кое-чем нравилась война, пыл сражений, переходы, и как раз по нему были размеры винтовки, а с автоматом он казался еще пригляднее. К тому времени, когда майор произнес последние слова приказа, Гнат Нередка был уже готов к переходу. И вот с ранцем за плечами, с автоматом в руках, с фляжкой воды и аварийным запасом продовольствия он стоял рядом с политруком и чрезвычайно неодобрительно смотрел, как Подпасков суетится со своими вещами. Но раз политрук ничего не говорил Подпаскову, то молчал и Нередка. А он многое мог бы сказать. Он лишь доставал большой чистый и голубой платок, сморкался в него, свертывая его вшестеро, и, спросив разрешения у политрука, закуривал трубочку.

Политрук Мирских поверх головы Подпаскова и Нередка смотрел на место сражения, на эти сгоревшие танки, на эти разбитые снарядами орудия, взорванные блиндажи, грузовики, упавшие в канавы, и на множество немецких и русских трупов, прикрывших собою хлебные поля. Немцы прекратили огонь. Должно быть, они догадывались о маневре русских и теперь перебрасывали войска на фланги, чтобы отрезать дивизии пути отступления.

Солнце, ясное и осеннее, приближалось к закату. Немало людей на этом поле видело его последний раз, и, пожалуй, последний раз видел такое поле и Мирских. Он не часто думал о смерти, но теперь-то, пожалуй, она была близка более, чем когда-либо. Дожди, холодные осенние ночи, длинные переходы, кажется, возобновили его болезнь. Ночью, а в особенности под утро его сильно знобило, а днем мучила испарина и головная боль. Врачу он не желал показаться и потому, что не любил лечиться, и потому, что считал, что есть множество людей более больных, чем он, более нуждающихся во врачебной помощи. Товарищам, которые, глядя на его неестественно алые щеки, посылали его к доктору, он говорил шутливо: «Койки для меня достаточно длинной не найдется». Он действительно был очень высокого роста, но высота его производила благородное впечатление, напоминая собою самую высокую клятву и самый чистый источник одновременно.

Поле битвы казалось ему необычайно красивым и могущественным. Сколько поэтов будущего побывает на нем. Сколько песен будет создано о том, как одна русская дивизия держала это поле в своих руках, в продолжение трех дней сопротивляясь пяти гитлеровским. Сколько слез прольют люди над фильмами, изображающими это сражение. И разве не вспомнят они о том, как после сражения, перед тем как покинуть его, нехитростный русский портной Лубченков, по прозванию Сосулька, маленький, сутуленький, похожий на ковшик, сидел на пенечке и наигрывал что-то на губной гармошке. Ротный баян разбило снарядом вместе с передвижной библиотекой, и он услаждал себя, подыскивая мотив на этой весьма не обильной звуками деревянной, обитой белой жестью игрушке.

— Что вы играете, Лубченков? — спросил политрук.

Лубченков не отвечал, словно спрашивали не его.

— Что вы играете, Сосулька? — спросил его политрук.

— «По Волге-матушке зимой», — ответил тонким голоском Сосулька. — А что, не похоже?

И он засмеялся.

— Если, скажем, сравнить душу человека с пальто, так от этих минометов, товарищ политрук, не только верх отпадет, но и подкладка. Песня — это подкладка.

Катит себе война на огненной колеснице и подкашивает тебе и душу и песню. Так, что ли, сопелочка? — спросил он, дуя в гармошку.

И тотчас же он ответил сам себе песней. Песня получилась. Волга, широкая, зимняя, стлалась перед слушателями. Звенел колокольчик. Ямщик натянул вожжи. Возлюбленная ждала его у окна…

Даже Подпасков почувствовал, что вещи его собраны, и стоял, опираясь на лопату и думая о доме, о детях, о матери, ради которых он четыре года уже работал в городе каменщиком, чтобы получить городскую сноровку, ученье и вернуться в село и быть по крайней мере председателем колхоза. Когда Сосулька окончил песню, Подпасков сказал, указывая на поле:

— Сколько его, хлеба-то, потоптано, а, смотри, не покорено: колос-то выбивается.

Политрук уже привык к иносказательному языку, которым иногда говорили и Подпасков, и Отдуж, и Сосулька. Сейчас он их понял так, что можно двигаться вперед, все готовы. Он отдал приказание. Они пошли.

Перед войной Мирских служил директором музея. Он ценил и уважал свое дело, а главное, обладал природным тонким вкусом. В подвалах районного музея краеведения, среди хлама, он обнаружил картину, которой, по его мнению, коснулась чья-то бессмертная рука. Ученые столицы признали ее работою Даниэля де Вольтерры. Дальнейшие изыскания подтвердили, что картина была написана по рисунку Микеланджело кем-либо из его последователей или учеников.

И сейчас, выйдя через овраг на луг, за которым стоял осенний лес, глядя на клены и дубы, Мирских вспомнил копию картины, что висит у него в третьем зале музея. Несомненно, что чья-то великая кисть коснулась ее так же, как великая кисть осени преобразила лес, что вчера еще был зеленым и однообразным. Словно Даная, во всем совершенстве телесного цвета лежит этот лес на темной постели. Над изголовьем его висит пурпуровый полог. Выше, над самой красавицей, нежное белое облако, из которого, кажется, сыплются золотые монеты. Да, осень, поздняя, злая… Старуху служанку напоминают кустарники — сгорбленная ветром, сидит она у ног Данаи и ловит монеты в свой передник.

Гнат Нередка по-своему понял внимательный взгляд политрука, устремленный на лес. Он оказал, подражая тому военному языку, которым обычно говорил майор:

— Вопрос придется поставить так, товарищ политрук, что большинство бойцов, попавших в лес, будет окапываться в глубине такового.

— Думаете, гитлеровцы будут его прочесывать?

— Обязательно, товарищ политрук, — у них тактика такова. Постольку и предлагаю засесть в кустарниках, на опушке, поскольку ночь еще не настала и пути нам нет.

— Поближе к болоту?

— Так точно. Немец будет искать нас на сухом месте, товарищ политрук. На болоте он боится простуды.

Они срезали две кочки, свалили их вбок и стали под ними копать ямы. Торфяная почва, черная с желтыми прожилками, была легка и удобна в копке, но только приблизительно на глубине метра показалась вода, — выходило, что в ямке придется сидеть скорчившись. Землю сбрасывали в болото. Нередка и Подпасков, как и следовало ожидать, оказались искусными землекопами. Но и Сосулька, этот кое-как, без разбора и изящества, сооруженный человечек бурого цвета, которого даже кожаная куртка и штаны не делали величественным, обращался с лопатой так, что казалось — она для него не тяжелее иглы. Он с почтением проводил Мирских к яме, накрыл кочкой и, смеясь, спросил:

— В плечах не жмет?

Нередка и Мирских, как наиболее рослые, сели в одну ямку, а трое остальных, помельче ростом, в другую. Перед тем как садиться, они съели коробку консервов «Зеленый горошек», по ломтю хлеба толщиной с ладонь — дневную порцию, — запили все это зеленой, с нефтяными пятнами болотной водой и решили заснуть часа на два. Сосулька, который никогда не верил, что противник будет стрелять, но и никогда не удивлялся стрельбе, сказал:

— Какая там проческа, гребенок нету.

И тотчас же после его слов над деревьями пронесся грохот, посыпались сучья, задрожала земля, словно покоробившись, и все они почувствовали в груди короткое и удушливое стеснение, совсем не похожее на то, которое они чувствовали на поле боя. Там множество людей уже одним тем, что они были вместе, отгоняли это позорное и подлое чувство покорности. Здесь же они были одни, и им казалось, что это на них одних валятся стволы, падает земля, неустанно летят раскаленные и острые куски железа, что это их разрывает воздушная волна.

Мирских всем своим телом ощущал, как он дрожит, — и он не мог сдержать этой дрожи. Но тело, которое сидело скорчившись рядом с ним — тело ловкого солдата Нередка, — дрожало еще сильней. Когда на мгновение огонь прекратился, Мирских, с трудом соединяя губы, проговорил:

— В чем дело, Нередка?

Обычный этот вопрос был как раз тем самым, в котором нуждался Гнат Нередка. Если б Мирских попробовал, как всегда, объяснить то, что происходит, — Нередка по-прежнему дрожал бы и, может быть, дошел до того состояния ужаса, в котором портится самый лучший солдат. А сейчас, стряхнув с себя куски земли, он пришел в себя и ответил обычным, лихим, слегка сипловатым голосом:

— Минометами прекратили проческу, сейчас автоматами начнут, товарищ политрук. Прикажете наблюдать?

— Наблюдайте!

Тут они оба вспомнили, что в кочке сделана щелка. В нее видна часть проселочной дороги, холм, на который от болота поднимаются деревья, и, подальше, полянка. По всем расчетам, немцы должны были выйти со стороны полянки. Повернув вправо голову и чуть привстав, так что голова его упиралась в корни трав, торчащие из перевернутой кочки, Мирских мог увидеть через плечо Нередка часть полянки и кривой дуб на ней. Он поправил автомат, упирающийся в коленку, и положил под себя диск.

— Разрешите автомат, товарищ политрук!

— Зачем?

— Приказано навести панику.

— Панику будем наводить в темноте, а сейчас еще светло.

— Темнеет, товарищ политрук!

Мирских не ответил. В лесу послышался треск автоматов, и Нередка сказал:

— Все так же идут.

— Как «так же»?

— А так, что в три ряда прочесывают. Первым рядом он косит верхушки, вторым берет в свой рост, продольно, а третьим рядом нас топчет.

— Что?! Не понимаю.

— Третьим землю обстреливает, лунки, такие вроде как наши, ищет. Вот мне бы автомат, я б им показал кротовью мою жизнь.

— Сидите спокойно, Нередка.

— Слушаю, товарищ политрук.

Он припал к щели и, не оборачиваясь, шепотом, хотя за треском выстрелов его все равно не было б слышно, кричи он хоть во весь голос, рассказывал о том, что он видел в лесу. Мирских плотно прильнул к его плечу. Сумерки еще не сгустились, а им из темной ямы видны были отчетливо не только стволы деревьев, но и мелькавшие среди них люди. Вначале пробежала группа красноармейцев, спрятавшихся в лесу. Человек десять — пятнадцать скрылись в овражке и столько же осталось лежать на дороге. «Раненые, — прошептал Нередка, — ой, боюсь, добивать будут их, товарищ политрук». Мирских и сам опасался этого, но мысль, высказанная Гнатом, как-то совсем спутала и отяжелила его. Ему то казалось, что раненые стонут, то чудилось, что они встали и скрылись в поле, то ему казалось, что убежавшие красноармейцы вернулись и унесли их. Но вот он увидел, что на поляну вышли мерным шагом немцы, сверкнули огоньки, выскакивающие из стволов, и даже разобрал слова команды: он знал немецкий язык. «Пройдут влево», — подумал он. И, словно отвечая на его мысль, Гнат сказал:

— Где влево, прямо на них идут.

Точно, немцы шли к раненым. Автоматы замолчали, и сразу же Мирских услышал отчаянный, хриплый и длинный крик:

— Товарищи, родные!

Гитлеровцев было девять. Один из них, опустив с живота автомат, достал револьвер. Раненый, привстав на локтях, повторил свой призыв. Немец выстрелил в него. Раненый упал недвижно. Немец обернулся и сказал что-то другому, шедшему во второй шеренге, но Мирских не понял, что сказал немец. Пристреливший раненого почесал револьвером шею и пошел к следующему раненому.

— Искалеченных бьют… — пробормотал Нередка.

— Искалеченных, — повторил Мирских и громко крикнул — А вы, что же, не видите, — уже темнота?!

И он, словно с раскату, выскочил из ямки, встал во весь рост и закричал исступленно:

— Тысячи фашистов за это уничтожу! Тысячи таких!

И когда он, весь дрожа от ненависти, стрелял по бегущим фашистам, ему действительно казалось, что он уничтожает тысячи. Выпустив целый диск, он взял нож и бросился вдогонку за убегавшими. Но тут в груди его нестерпимо закололо, он закашлялся, сел на землю и закрыл руками глаза. Когда Нередка, Подпасков и Сосулька вернулись, Мирских сидел на кочке и пил воду. Голове было мучительно больно, в ушах стоял звон, и вода не помогала.

— Вот как разыгрался, будто ракета, — сказал, смеясь, Сосулька, — пятерых вы сняли, товарищ политрук, а остальных мы распугали.

— Где раненые?

— А мы их перевязали и в деревню направили.

— Какие дальнейшие приказания? — спросил Нередка, видя, что политрук молча смотрит на них и ничего не говорит.

— Пошли, — сказал политрук, вставая. — И, кроме того, надо беречь патроны.

— Беда вроде непогоды, — говорил, ухмыляясь, Сосулька после каждого «прочесывания», направленного против них, — раз уж ты начал считаться с природой, сиди и жди.

Рассуждения его были, видимо, чем-то убедительны и смешны для всех, кроме Мирских. Он не понимал Сосульки. Не понимал, почему тот так охотно кривляется, не хочет признавать своей фамилии, а откликается только на прозвище, обидное для всякого иного, а для него, совершенно ясно, очень лестное. Однажды Мирских спросил его:

— Почему вы пошли добровольцем, Сосулька?

— А какая же война без добровольцев? Добровольцы всегда песельники. Они обчество любят, товарищ политрук! Случись в моей области партизаны, я бы туда ушел. Вы как о партизанах рассуждаете, товарищ политрук?

Мирских, привыкший обобщать, ответил:

— Партизанить стало теперь труднее, чем когда бы то ни было. В прежнее время партизан прятался в лес, как в крепость, а теперь леса прочесываются вдоль и поперек.

— Стало быть, я не гожусь для партизанского дела?

— Надо полагать, годитесь, проверим. Вот патроны вы не бережете, а это не по-партизански!..

— До они сами стреляют, товарищ политрук. Как увидят фашиста, так и не могут усидеть. Пуля — она женщина нервная. Прикажите отдохнуть, ноги вроде стерлись. Переобуюсь и анекдот расскажу про солдата и попадью.

Анекдотов он знал много и рассказывал их охотно, но, к сожалению, повторялся — и это раздражало Мирских. Впрочем, его сейчас многое раздражало, и раздражение это терзало его, потому что он не мог сдержать себя, сознавая, что сдерживать себя надо. Он ворчал на Сосульку, обрывал его анекдоты, а когда тот заявлял, что он устал и ему надо или отдохнуть, или переобуться, Мирских начинал длинное рассуждение о том, как должен держать себя боец Красной Армии. Он понимал, что рассуждения его плоски и в них нет обычного огня, свойственного ему, но чем глубже понимал он это, тем длиннее делались рассуждения. Кроме того, ему казалось, что Сосулька не так-то уж устает и остановки придумывает для того, чтобы отдохнул именно он — политрук, да и анекдоты, пожалуй, рассказывает, чтобы товарищи не грустили.

Поэтому Мирских во время остановки не садился, а стоял на ногах; стараясь дышать так же ровно, как и его спутники, он только прислонялся слегка к дереву. И так он стоял, задумчивый, высокий, стройный, всегда готовый к поединку, а его товарищи казались секундантами при нем. И в конце концов они завидовали приятной и нежной завистью силе его духа и выносливости.

А в общем, получалось так, что шли они день ото дня все медленнее и медленнее, а в особенности медленно приходилось двигаться по лесу. Дело в том, что после каждого прочесывания гитлеровцы оставляли в лесу «кукушек» — снайперов, снабженных десятидневным запасом продовольствия и патронов, искусно замаскированных на верхушках деревьев. Эти снайперы, в большинстве своем члены фашистской партии, должны были уничтожать всех, кто проходил по лесу. При следующем прочесывании снайперы менялись. Из-за этого Мирских проводил своих бойцов по лесу всегда между тремя и пятью часами утра, когда снайперы на деревьях, утомленные бессонной ночью, засыпали. Шли босиком, на цыпочках, стараясь не шуметь и не разговаривать; сообщались друг с другом птичьим свистом, хрустом веточек, слабым хлопаньем в ладоши.

А как только приближалось утро, они прятались в ямки. Ямки они научились рыть чрезвычайно быстро и так умело их скрывали, что не раз слышали над своей головой шаги немецких солдат, а однажды и в ямку провалилась нога немецкого солдата. Солдат выругался, вытащил ногу, присел возле норы, вытряхнул землю из сапога и пошел дальше. Когда шаги замерли, Сосулька сказал:

— Так мне его дернуть за сапог в ямку захотелось, ребята, просто сердце чуть не лопнуло. Ведь сапог-то дегтем пахнет. Должно быть, с колхозника какого содрал. В ямку бы мне его, да сапогом по глазам, по глазам, по харе…

Другой раз они долго сидели в болоте, зарывшись головами в корни деревьев, свисавших с крутого берега. Гитлеровцы только что прочесали лес. Было часов семь вечера, ночь еще не наступила. Можно было б идти, кабы не «кукушки». Пятеро потихоньку вылезли из воды, выжали одежду, вернее отрепья одежды, вымененные у крестьян, — и присели на мох, все под прикрытием того же свисающего высокого берега. Перекликнулись две — три «кукушки». Они жадно вслушивались, стараясь угадать, где же они и можно ли их снять. Все затихло в лесу.

Сосулька прошептал:

— Григорий Матвеич, не хочешь побороться для согревания?

Мирских знобило, голова болела, но он согласился. Повозившись слегка с Сосулькой, он быстро запыхался и, выбрав местечко, как ему казалось, потеплее, прилег среди корней. Корни резали тело, как колючая проволока, рот наполняла вязкая горечь, в глазах кололо.

И вдруг, сквозь эту боль, он услышал обрывок хорошей советской песни. Чей-то молодой, сильно срывающийся и, надо полагать, сильно взволнованный голос пел…

«Только бреда не хватало…» — подумал с большим неудовольствием Мирских. Но он знал, что бред бывает короткими кусками, а здесь мелодия все расширялась, крепла и делалась сложнее. Он привстал на локте. Сосулька сказал ему шепотом:

— Поют. Патефон, что ли, Григорий Матвеич?

— Поют, — мечтательно сказал Отдуж, — ловко поют. В патефоне куда хуже получается.

Они встали и поползли вверх, цепляясь за корни. Здесь они высунули головы и изумленно стали прислушиваться.

Лес ожил. Слышались шаги, голоса, кто-то бесстрашно лез на деревья, раза три — четыре выстрелили из револьвера, над лесом пронесся испуганный вопль «кукушки». Еще час тому назад казалось, что и воробью не уцелеть в этом лесу — так умело был пристрелян каждый кустик и каждая былинка, а сейчас лес был полон советскими людьми, партизанами; полон до того очевидно, что «кукушки» в ужасе соскакивали с деревьев и бежали куда глада глядят.

— Не-е! — сказал восторженно Отдуж. — Не-е, нашего человека не прострелишь!

Да, лес ожил. И ожил он, как всегда оживает творчество, — с песней. Песня царила над лесом. Песня! Пусть фашисты, вооруженные автоматами и минометами, находились в трех — пяти километрах, все равно, — песня царила над лесом. Конечно, это не была та беззаботная песня, которую мы слышали до войны, — это была другая песня, хотя она пелась на тот же мотив и на те же слова. Эта песня была тяжелая и грозная, как скрижаль, как закон. В этой песне слышался скрежет ненависти, клятва, что если не хватит оружия, — соскрести врага ногтями С нашей земли. Это было навечно скрепленное согласие на борьбу. Да, это была песня, та песня родины, которую нельзя ни победить, ни уничтожить.

Пятеро стояли, затаив дыхание. Песня скрутила их души, как скручивают листок бумажки для зажигания костра. Огонь бежал по их жилам. Они дрожали от радости и восторга.

У Мирских и Отдужа катились из глаз слезы. Мирских плакал потому, что, хотя он никогда не сомневался в конечной победе Коммунистической партии, сейчас он увидел одну из осуществляемых ею побед. Та партия, к которой он принадлежит сейчас и за идеи которой он в ранней юности сидел в тюрьме и был в ссылке, эта партия стояла рядом с ним и пела, когда он уже настолько физически устал и ослаб, что не может петь. И она будет петь вечно! Пусть даже среди партизан, поющих в этом лесу, нет ни одного партийца, все равно следы их ведут к его партии. Вот почему плакал Мирских, в то время как крестьянин Семен Отдуж плакал потому, что понимал— люди с такой песней не отдадут колхозной земли помещику и после этой войны будут жить еще более справедливо, чем жили до нее. Иначе какая ж ценность людям и их мечтам. Сладостная слава победы уже осияла взлохмаченную, в земле и прелых листьях голову Отдужа.

А Сосулька, тот подыгрывал партизанам на гармошке, плотно прижимая ее к сухим и голодным своим губам.

Гнат же Нередка, одобряя мотив песни и ее воинское содержание, думал в то же время — с какой военной целью раздается эта песня.

Мирон Подпасков, как всегда, ворчал, переваливался с ноги на ногу и ежил плечи, словно над ним моросил дождь. Он тоже был растроган, но растроган по-своему. Ему почему-то пришло в голову, что он стал слабеть умом. Рябой и длинноухий каменщик Герасим Петрович три месяца назад занял у него, в пивнушке, четыре рубля и до сих пор не отдал. Ну, не отдал, так отдаст, черт с ним, а самое обидное то, что вспомнил об этом Мирон только сейчас. «Не хорошо, не по-дружески, — мелькнуло у него в голове, — долг надо отдавать. А вдруг он в этом партизанском отряде, Герасим Петрович-то?» Да, хорошо бы встретиться, взять табачку, покурить и сказать: «Прах с ним, с долгом-то, ради долгов живем, что ли?» И растроганные партизаны дадут пищи — каши, щей, кусок сала, потому что партизаны, как он видел однажды в кинематографе, очень сердобольные люди…

Но партизаны оказались совсем не сердобольными людьми.

Когда их, пятерых, привели перед очи начальника, он принял их, как дезертиров. Особенно подозрительным ему казался почему-то Мирских… Партизанский начальник сидел на пне, ноги его были обернуты одеялом, на голове торчала шапка с ушами. Фонарь «летучая мышь» освещал его короткие руки и бритое молодое лицо с кислым каким-то выражением. Он долго рассматривал документы, фотографии и долго сверял — подходит ли длинный рост Мирских к тому человеку, который изображен на фото, а фотография была из тех, узнать по которой человека, даже стоящего рядом с ней, можно лишь при богатом воображении. Мирских был обижен и отвечал резко, холодно. Начальник отряда, как оказалось впоследствии, районный агент уголовного розыска, задал несколько неожиданных вопросов, среди них были такие, которые указывали, что он был вполне политически грамотный человек.

Должно быть, ответы Мирских удивили начальника, потому что подобные проявленные им знания даже для себя он считал редкими. Допросив всех, он снял одеяло с ног — ноги у него оказались забинтованными, — велел подать носилки. Его положили в носилки, он сделал под козырек, и отряд его двинулся дальше, ведя с собой двух «кукушек», которые от страха перед внезапно появившимися в таком изобилии партизанами слезли с деревьев и сдались в плен.

— Товарищ начальник, — спросил Подпасков, — а насчет нас как же?

— А чего насчет вас?

— Распоряжения никакого не будет?

— Ну, идите, куда идете, — сказал начальник.

Они и пошли.

Все молчали. Только Сосулька пытался что-то подсвистать уходящей песне, да и то у него не получалось. Пройдя минут пятьдесят, Нередка сплюнул и сказал:

— Добрый солдат. Надо думать, выдвинется, в соответствии с тем…

Но тут их догнал верхом на коне пожилой партизан и предложил им вернуться к отряду.

— Я ж говорил, покормят, — воскликнул Сосулька. — Не могут не покормить люди, которые поют.

Начальник опять сидел на пне, и ноги его, как и раньше, были обернуты одеялом. Лицо его было по-прежнему непроницаемо, и по-прежнему равнодушием веяло от тона его вопросов. «Ну и человечина!» — подумал с неудовольствием Мирских. Начальник же голосом допрашивающего обратился к нему:

— Языки иностранные знаете?

«Вот зачем мы ему понадобились», — подумал Мирских и ответил:

— Знаю.

— И немецкий?

— И немецкий, — любезно ответил Мирских.

— Читаете? — тоже любезно сказал начальник.

— Да, — еще более любезно ответил Мирских.

— И пишете? — совсем уже любезнейше спросил начальник и даже улыбнулся.

— И пишу, — ответил Мирских. — У вас папироски нету?

— Как не быть, — ответил начальник и дал всем пятерым по папироске. Затем, указывая на немецкого солдата в короткой меховой куртке и коротких сапогах, сказал — «Кукушку» надо спешно допросить.

После допроса начальник совсем подобрел. Он выдал еще по папироске и приказал отделить от скудных партизанских запасов на всех пятерых два килограмма хлеба и двести граммов масла. Хлеба им выдали действительно два кило, но масла не оказалось.

— Значит, кончилось, — сказал начальник, задумчиво глядя на Мирских. — А масло у нас было, не подумайте. Вот переводчика у нас нету, это, верно, плохо. Прошлый раз захватили мы караул. У них телефонный аппарат — связь с городом: можно все узнать, будь у меня язык. Я беру трубку, слышу — немец там дышит, а я ему — ни слова. Такая злость взяла, что и выругаться не смог. Нет, неважно у нас было поставлено дело в угрозыске — иностранного языка не изучали.

И он задумчиво посмотрел на Мирских. Лицо Нередка, бывшее до того одобряющим и почти восторженным, приняло вдруг сосредоточенное выражение. Он опасался, что начальник предложит Мирских остаться. Как же это? Ведь распоряжения майора не было. Он быстро составил в голове сводку всех мыслей своих и нашел такую фразу, которая сразу дала бы понять начальнику, что он и Мирских в некоторой степени соседи по приказу.

— Велено идти на восток, товарищ начальник, — сказал Нередка громко, прикладывая руку к шапке. — Счастливо оставаться прикажете?

Начальник понял его. Он улыбнулся и сказал про Нередка, указывая на него глазами Мирских:

— Высший сорт! С таким бойцом дойдете счастливо. Пока!

Километров десять спустя, в поле уже, Мирских сказал, вспоминая начальника отряда:

— Мужественный человек.

— Такой из соломинки дворец выстроит, — сказал Отдуж.

— Шутник, — добавил Сосулька.

И даже Подпасков сказал, хотя ему и хотелось бы оставить эту мысль при себе:

— Такой и в моем колхозе бы пригодился.

А еще километров через пять, когда остановились, чтобы Мирских мог передохнуть, Нередка сказал:

— Добрый солдат. Правда, он нам патронов не дал, так мы на его месте тоже бы не дали.

Препятствие во всяком походе — голод.

Последствия его и стремительны и гнетущи. Крестьяне, к которым они стучались, чтобы утолить голод, понимали их по стуку. С какой-то военной торжественностью они говорили, что хлеба нет, что весь хлеб поотнимали гитлеровцы: «Не верите, проверьте». А один крестьянин сказал, чем и привел в восторг Сосульку:

— Немец сказал: можете торговать оптом и в розницу. А можем мы торговать разве что смертью, да никто и за грош ее не берет. — И, словно прислушиваясь к чему-то, приближения чего они не слышали, он добавил: — Вон она топочет.

И они отошли от хаты, думая: вот последний, полученный ими от партизан хлеб дал им возможность дойти сюда, а кто даст им хлеба теперь?

Из села они спустились в какой-то парк. Они вдыхали запах душистых тополей, и им казалось странным, что село, которое они только что покинули, не пахло ничем. И хотя аллея была суха, но идти было тяжело и топко, словно здесь неделю шли дожди.

Они томились. Они сильно хотели есть. Их утешало несколько, что, когда они нападали на фашистов согласно пункту «б» приказа майора, те тоже были голодны — галеты, найденные при них, были тонки, как бумага, и, пожалуй, столь же питательны. Мир стал убог, жалок и скуден. Над головами их высилась голубая осенняя пустота, похожая на погребальный убор. У, плохо!..

Первым стал жаловаться на голод Подпасков. Жаловался он своеобразно. Он вспоминал подробно, какую жирную убоину он заготовлял перед праздником. Однажды он кормил двух поросят, и случилось так, что задолго перед рождеством у младшего отнялись ноги и его пришлось прирезать. Нарядили стол, призвали гостей, и, не поверите, поросенок ушел в один вечер. И никому, главное, не было жалко пищи… Тут он, моргая опухшими глазками, показывая исцарапанную в кровь грудь, воскликнул, обращаясь к Мирских:

— Где пища? Куда вы нас привели?

Голод, недосыпание, усталость совсем ослабили Мирских, но, однако же, он не потерял дара речи, а, казалось, стал еще речистее. По-прежнему, когда он говорил, он казался выкованным из того железа, которое было горячо. Слова его входили в человека, как револьвер в кобуру. Он никогда не коверкал слов. Он был чист, как ключ, и в то же время был ключом времени. Он сказал:

— Другой дороги не было. Может быть, вы это поймете позже, Подпасков.

— Я хочу понять сейчас.

— Тогда я хочу попросить вас выслушать меня. То, что вы видите вокруг себя — пожарища, убийства, насилия, — дает вам понятие о том, что мы поступали справедливо. У нас один кров с вами — наша сила. Другого крова и другой родины у нас нет. Упустишь силу, отдашь ее врагу — и не будет крова. Тут уж ничего не поделаешь, раз оказалось, что наши дома стоят у дороги войны.

Сам не замечая того, он говорил замысловато, так, как любили говорить и Подпасков, и Сосулька, и Отдуж. И эта замысловатость, и высокий его голос, сильный и гулкий, несмотря на усталость, делали слова его понятными им.

— Надо исполнять приказ, а не хныкать, — сказал Нередка.

— А если он мне непонятен? — воскликнул Подпасков.

— Чего ж непонятного? — отозвался Нередка. — В приказе всего четыре пункта.

— Да нету главного.

— Какого?

— А где тут пункт, где меня накормят?

Нередка достал свой голубой, сильно полинявший от стирки носовой платок, который он обычно стирал каждый день и сушил на кустике. Свертывая платок, он сказал:

— То, что хлеба нет, то нас не сказнит. А что вот патронов стало мало, то нас сказнит и утрамбует.

И Подпасков смолк, сраженный силой этого довода. Когда они просили хлеба, они редко слышали: «Убирайся к черту!», но, когда они спрашивали у крестьян патроны, часто раздавался этот возглас. Крестьяне так же, как и они, держали при себе последний патрон, и вовсе не для того, чтобы убить себя, — нет. Патрон был совершенно необходим для храбрости. Его берегли больше, чем ломоть хлеба, — даже и тогда, когда человек не ел три дня и предполагает этим ломтем поддержать свои оставшиеся силы.

И чем дальше они шли, тем больше встречалось им людей с одним патроном.

От убитых или бежавших немцев доставались им патроны и винтовки. Но они их не брали с собой, не столько из презрения к оружию врага, а главным образом потому, что согласно приказу они должны были принести свое оружие. Это оружие как бы уменьшало расстояние между ними и тем, далеким еще районом Воробьевска, расположенным на востоке, куда через болота, леса, вытоптанные и сожженные нивы, через опустевшие села, мимо озлобленных и мстительных врагов шли они.

Несколько патронов оставалось еще у Гната Нередка, но больше всего, несомненно, хранилось их у Подпаскова. Две котомки на нем да две на Отдуже весьма ему пригодились. Подпасков, как только уразумел, что патроны дороже хлеба и способны поднимать угасающий дух, стал менять и выпрашивать их у крестьян с удивительным умением. Он сразу угадывал хату, где могли найтись патроны, и умел разжалобить рассказом о своих несчастьях крестьянина, который, вздохнув и утирая слезы, доставал из-под полы две-три обоймы.

Меньше всех имел патронов Сосулька, всегда не больше тройки. «Зато о тройке сколько песен поется», — говорил он, смеясь. Подпаскова сердил этот легкомысленный смех. Ему казалось, что Мирских должен «произвести увещевание Сосульки», но Мирских слабел все больше, так что половину дня, меняясь, они несли его на носилках. И странное явление — всякий раз, когда Мирских открывал глаза, он останавливал свой взор на Подпаскове. Да и Подпасков смотрел на него пристально, так что Мирских думал: «Картину эту надо расчистить, можно новую увертюру услышать в его душе…» Он путал понятия, но мысль его была правильна, он не хотел, чтобы Подпасков оставался таким, каким он его встретил. И все время мысль эта то ширилась, то уменьшалась, то проясняясь и осмысливаясь, будто под микроскопом, то ускользая, словно поглощенная ночью.

Но постепенное воздействие личности Мирских на Подпаскова уже начало сказываться. Подпасков стал заботиться о своих товарищах, политруку удалось воспитать в нем сознание, что без этого жить нельзя, сам Мирских так был переполнен этой верой, что сумел пробудить ее в других.

Однажды, когда стали меняться и ему надо было взяться за поручни, чтобы нести Мирских, Подпасков достал семь обойм, которые хранились у него, и положил их на горячую, пышущую жаром руку Мирских.

Мирских почувствовал на ладони холод и открыл глаза. Неподвижный взгляд его спрашивал у Подпаскова: «А как же ты, товарищ? Ты же отдал мне последние!» И на этот неподвижный взгляд таким же теплым, неподвижным взглядом отвечал Подпасков: «Ничего, товарищ, я ловкий, я найду!» Мирских сказал, закрывая глаза: «Спасибо, друг!» И тут Подпаскову показалось, что он давно уже копил в себе те мысли, которые теперь увлекли его сердце и увлажнили глаза, — вот он накопил их в себе так много, что он способен теперь думать о товарищах, чем он раньше занимался не с такой уж охотой, будучи способным позаботиться разве что о близких родных.

Утром, когда они залегли в чащу, Подпасков исчез.

Он не возвращался долго, так что Гнат Нередка обеспокоился. Он, пожалуй, один из всех не понимал того перелома, который произошел в душе Подпаскова, но в то же время он один мог не поверить, что Подпасков пропал.

— Хороший боец, — сказал он, — такие навсегда не пропадают. Разве что плохие инструкции получил.

Но никто не давал Подпаскову инструкций. Мирских лежал без памяти, остальные и не видели толком Подпаскова. Нередка подошел к Мирских. Мирских дышал поспешно, точно поднимающийся быстро в гору неумелый пешеход. Нередка смотрел на него, и ему казалось, что Мирских получает увольнительное свидетельство от жизни и теперь отмахивается от него пальцами. И еще казалось ему, что кто-то в отдалении скачет, хотя он и понимал, что всадников поблизости нет.

Гнат Нередка сказал с тоской:

— Большая неувязка. Кто же нами руководить теперь будет?

Тогда Мирских открыл глаза и произнес последнюю речь, самую короткую в его жизни.

— Подпасков принесет вам патроны… — сказал он и сделал пальцами такое движение, словно развязывал узел. Вздохнул и умер.

Трое неподвижно и пристально вглядывались в него, словно узнав о нем что-то необычайно важное и огромное, что нельзя покинуть. Они стояли, объятые этим чувством, которое можно было б назвать тоской расставания. Сначала им показалось, что ими утеряна навсегда дорога на восток. Но затем каждый стал думать о Мирских по-своему, — не расставаясь все же с общим и сроднившим их горем. Мирских лежал под кустарником. Веточка, которую он всколыхнул своим последним дыханием, еще качалась.

Нередка сказал:

— Так как мы удостоились присутствовать при такой героической смерти, когда политрук Мирских вел нас на восток, не имея компаса, то я в силу обстоятельств беру на себя командование.

— Ну, что ж… — только и мог сказать Сосулька и вынул из кармана губную гармошку.

Гармошка теперь казалась ему вздорной игрушкой, не достойной жить в такие великие дни, и он хотел бросить ее. Нередка как командир понял его, хотя раньше, часа за два до смерти Мирских, ему бы и в голову не пришло так думать. Он взял за руку Сосульку и сказал:

— Зачем бросать инструмент? Приказываю тебе при погребении сыграть товарищу марш. Пока не подошел оркестр и взамен холма не поставили памятник…

И вот над останками политрука Григория Матвеевича Мирских в поле, возле ракиты, поднялся низенький холм и надпись на обструганной жерди, над которой была прибита выплетенная из лозы звезда: «Политрук Н-ского полка Г. М. Мирских. Погиб геройской смертью за цветущую жизнь. Товарищи, уничтожайте фашизм!»

Когда составляли эту надпись, вернулся Подпасков. Он нес ящик с патронами. Он бросил этот ящик возле могильного холма, и все проникновенно посмотрели друг на друга, и всем подумалось, что вот этот ящик с патронами и есть тот вечный и нетленный памятник, который воздвигли на могиле политрука Мирских. и, отдав честь мертвецу, Нередка оказал всем остальным:

— Приказываю согласно пунктов, шагай на восток!

Их осталось четверо.

Дорога стала еще более извилистой и топкой. К тому же пошли дожди. Гитлеровцы сжимали вокруг них кольцо теснее и теснее, заботы увеличивались, а усталости было так много, что им казалось, будто они идут уже годы по этим болотам, лесам, валежнику.

О политруке Мирских стали забывать.

Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем — отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», — думал Подпасков, поплакав, — и это была его человеческая скорбь. Так он мог думать об отце, когда тот умер, так он думал об умершем брате, погибшем лет пятнадцать тому назад от бандитской руки. Погоревал, поплакал — и принялся за недоделанную ими работу в хозяйстве.

Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.

Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он — это было всем известно — любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.

Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.

«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».

— Шагай, шагай, — хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.

— Шагаю, — отвечал Семен, — прямо в музей.

Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:

— Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.

До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.

Они стояли на краю оврага, в который надо было спускаться, так как приблизился рассвет. Овраг, скудный, общипанный, дышал на них сыростью и отвратительной, надоедливой прелью.

— Волчий овраг, — сказал Подпасков.

— Да и волки-то в нем с голодухи передохли, — добавил Сосулька, и это была его последняя шутка в тот день.

На востоке, там, где маячили лучи рассвета, слышались редкие раскаты, точно кто катал голыши. Там рокотали советские орудия. Этот отдаленный, но решительный голос давал четверым право на жизнь, но в то же время вызывал головокружение, потому что перед ними вставала обходная дорога — все полтораста километров болотами.

Перед тем как подойти к оврагу, они обошли деревню и теперь стояли к ней спиной. Но они помнили все очертания ее: голубоватая, с черным, как головешка, выгоном и с тремя испуганными дымками из труб, она вызывала в сердце у них томление и надежду. И сейчас они думали — не вернуться ли к ней, не найдется ли в ней добрая душа.

Пролетел самолет со свастикой на крыльях. Они легли, выругавшись. Когда они встали, деревня, казалось, приблизилась к ним, и овраг был еще отвратительнее, чем прежде. Они смотрели исподлобья на его бока, испокон века испещренные вымоинами, на дно, покрытое искристыми валунами, и на крылья его, покрытые кривыми дубами, среди которых так превосходно красться.

И все же они не повернулись бы к деревне, кабы не крик курицы, сообщающей о том, что она снесла новое яйцо. А им хотелось есть, и думали они также о том, что жизнь не остановишь. Этот крик курицы, слабый и чуть различимый, как испарение, разом повернул к деревне их лица. Искус был велик. Он вызывался жаждой жизни.

Принимая во внимание их слабость, они шли искусно и быстро, делая иногда в минуту шесть или семь шагов.

По мере того как они приближались к деревне, она становилась перед ними во всем опустошении войны, искромсанная, искрошенная. Спинной хребет села — магазины— был искривлен пожаром; рамы без стекол; надворные постройки без дверей. Три трупа смердили в канаве. Неподалеку, в школе, они услышали голоса, перекликающиеся на чужом языке, — и они остановились.

— Давайте мне все патроны! — сказал вдруг Нередка.

Они послушно передали патроны, не спросив, для чего они понадобились ему. Но Гнат сам объяснил своим замысловатым слогом:

— Приказываю искать помощи, поскольку все мы исключительно скомканы недоеданием. В случае вашего непоявления беру деревню под обстрел. И прошу не искажать моего приказа.

Он приказывал им искать помощи у крестьян, а сам становился в резерв, если кто-либо выдаст. Сказав это, он сделал под козырек и свернул в огород, а они двинулись вдоль плетня.

Они долго колебались, прежде чем заглянуть через плетень во двор и слабым голосом крикнуть: «Батько!» Двор не очень отличался от прочих. Так же, как и в других дворах, плодовые деревья в нем обломали немцы, так же, как и всюду, были сорваны двери и выбиты окна и так же долго не получали они ответа на свой призыв к доброте отца-кормильца.

Наконец дверь распахнулась. Короткобородый крестьянин, в проседи весь, сверкнув, словно ножом, глазами, вдруг посторонился и сипло сказал:

— Входите!

За столом в хате, против печи, вороша угли и с незакуренной папироской во рту, сидел второй крестьянин, помоложе. Он был в солдатской одежде, но босой. Взор его сверкнул с той же силой, что и у отца, так что взором, казалось, он мог опрокинуть человека, как буря лодку.

— Побираетесь и пробираетесь? — спросил крестьянин постарше.

Подпасков, к которому перешло командование, пожелал внести в отношения свои с крестьянами точность и определенность. Если предашь, черт с тобой, но чтоб сразу. И тут же он подумал, — как же все-таки они ослабли, раз забыли обменяться с Гнатом условным знаком. Ну, каким образом Нередка поймет, куда прийти на выручку. Но даже и не зная того правила, что философское слово нуждается в долгосоздаваемой оправе, как бриллиант или рубин, а деревенская мысль величественна сама по себе, словно валун среди долины, Подпасков сказал грузно и тяжело, будто выкатывая валун:

— Поесть дашь, батько?

Крестьянин молча подошел к печи. Второй крестьянин передал ему горшок. На дне его лежали остатки солдатской каши, видимо из пшена, принесенного сыном. Трое мгновенно съели всю кашу, и, когда обнажилось дно, они переглянулись.

— Ну, теперь пойдемте.

И он привел их в погреб.

Погреб был тоже без двери, погребная яма — пуста, гнилая солома устилала пол. Крестьянин остановился посредине, опустил голову и развел руками, и, поглядев на этот жест, на узкие его плечи, Семен Отдуж подумал: «Не выдаст». Крестьянин сказал:

— А завтра Иван отвезет… Он на ту сторону хочет. Ну пускай его, раз хочет… пускай везет… Сын мой, сынку…

Голос у него был опустошен горем, и только голод и усталость мешали Подпаскову понять это горе. Сосулька уже спал, уткнувшись в гнилую солому, а Семен Отдуж, никак не желая огорчать друга, когда крестьянин ушел, псе же осмелился сказать, впрочем так и не договорив фразы:

— Никак того нельзя…

— Что никак нельзя? — грубо, как всегда говоря с Семеном, спросил Подпасков, привстав на локте и зорко всматриваясь во двор.

— Никак нельзя так о нем думать.

— Как же надо? Научи… Оправдываешь, что тебя предали. Иуду оправдываешь!

У ворот слышались чужие голоса, стукнул приклад, о стену хаты разбили бутылку — и словно что сверкнуло и резнуло им по сердцу. Немцы дружно захохотали. Подпасков прикрыл соломой Сосульку и шепотом сказал Отдужу: «Ложись, прикрою». Отдуж тоже шепотом ответил: «Я тонкий, давай тебя». Подпасков толкнул его в бок и зашипел: «Ложись, приказываю». Отдуж лег. Дышать было трудно, и спать уже не хотелось.

— Девок ищут, — сказал чуть слышно Отдуж.

— Не девок, а нас, — ответил Подпасков.

— Чего нас искать, мы спим, — сказал, просыпаясь на мгновение, Сосулька. Резко повернувшись на другой бок, он опять уснул.

Подпасков вздохнул.

— Вот уж верно, дуракам счастье.

— Он не дурак, — сказал Семен.

Подпасков вытряс из головы солому.

— Ушли. Вставай. Да ушли, тебе говорят!

Голоса немцев действительно слышались едва-едва. Через двор, охая, прошел пожилой крестьянин, и Подпасков сказал:

— Ой, чую я, продаст. Только чего он задерживается, интересуюсь.

Сосулька, опять проснувшись на мгновение, сказал:

— Интересовался парень девкой, а она ему двойню да исполнительный лист.

Подпасков засмеялся, и ему, тотчас же после смеха, захотелось спать. «Спи!» — сказал он строго Отдужу, и тот лег. Подпасков прикрыл его еще соломой, зарылся сам и заснул.

Проснулись они от стрельбы зениток. Солнце стояло высоко. И казалось — выше и более горячие, чем солнце, летели над землей советские бомбардировщики. Сердца троих наполнились гордостью, а больше всех был преисполнен гордостью Подпасков. Он сидел на гнилой соломе, охватив колена руками, думал о том, что надо бы вырыть на всякий случай ямку, и в то же время говорил сам себе: «А плюю я на вас, людоеды». Ему было приятно так думать. Он подмигивал сам себе мокрым умиленным глазом и бормотал вслух: «Эк тебя подмело», — и это надо было понять, что он умеет и способен исполнить любой приказ командира. То, что он стал теперь другим, подлинным человеком, совершенно не доходило до его сознания, и то, что он глазами, полными слез, глядит на небо, где летят советские бомбардировщики, казалось ему не переломом в его душе, а точным исполнением приказа. Он подтверждал это, бормоча: «Что же, раз есть приказ, мы дадим подмогу». На одну секунду мелькнула мысль о доме, но те мысли, с которыми он пошел в ополчение, то есть получить медаль, выйти в председатели колхоза, — казались ему теперь пустыми и нелепыми. Он думал о жене, но хотел увидеть ее лицо лишь тогда, когда ему разрешит родина.

— Семен, слышишь?

— Слышу, — растроганным голосом ответил Семен, и Подпаскову было удивительно приятно понять, что у Семена те же мысли, а может быть, даже крупнее и трогательнее, чем у него. Но долг командира, каким себя сейчас чувствовал Подпасков, не разрешал ему долго «кукситься».

— Я о другом, Семен. Поручаю тебе — приведешь из-под ракиты Гната. А я пока вырою ямку, и будет в той ямке лежать один человек, на всякий запасный случай.

— Слушаюсь, товарищ командир!

— Если не способен привести, так и говори. Я пойду.

— Приведу, Мирон Ефимыч!

— Смотри, доверяем жизнь, Семен.

— Уж что-что, а доверие я понимаю, Мирон Ефимыч!

И Семен, шепча что-то про себя, ушел.

Подпасков и Сосулька взяли лопаты. В углу стояла полуразвалившаяся бочка из-под огурцов. Они решили вырыть ямку под этой бочкой, а землю сбросить в погреб. Рыть было трудно, так как земля слежалась и в ней было много щебня. Рыли они без перерыва часа два, и к тому времени вернулся Отдуж.

— Приказано антервалом идти! — сказал он, вбегая в клуню. — Дай лопату, надо ямку пошире, а то Гнат будет ругаться.

Действительно, после интервала минут в пятнадцать пришел Гнат Нередка. Он осмотрел ямку и проговорил недовольно:

— Кошке в этой ямке сидеть, а не бойцу Красной Армии, — и, оглядев всех, как бы этим принимая вновь командование, он добавил — Приказ вышел в силу того, что нас теперь четверо, и согласно пункту один должен быть в резерве. Семен, садись в яму, жди…

Семен послушно сел в яму. На яму надвинули бочку. Нередка достал из кармана клочок бумаги.

— Надо домой, кому хочется, написать. Порубят немцы, один уцелеет, передаст. Также и рапорт. Подпасков, говори адрес и что писать.

— Пиши, — сказал протяжным голосом Подпасков. — Дорогая жена и детки. Пишу вам из отряда в немецком окружении, где мы сражаемся под руководством товарища Гната Нередки. Во всяком случае, фашисты будут уничтожены, враг будет разбит, и победа будет за нами. С получением сего я буду мертвый, и пусть дети подрастут и сражаются с лютым врагом за ту цветущую жизнь…

— Хватит, — сказал Нередка, — бумаги иначе на всех недостанет. Сосулька, каков твой адрес?

— А ты припиши мой адрес в то, Подпасково письмо. У него жена исполнительная, она моим напишет, а бумаги еще прикурки на три тогда останется.

— Это верно, — сказал Гнат, приписывая к письму Подпаскова адрес Сосульки. — И табаку вровень, и бумаги тоже. Полезай, Сосулька, в яму, письмо будет писать Семен.

В разных они сиживали ямках, но эта, в погребе, оказалась самой душной и самой тяжелой. Но они сидели безропотно, каждый свой срок, который указывал им Нередка. На краю лежали три записки с адресами, а как только садился сменный в ямку, трое оставшихся повторяли ему, сами не замечая того, все, что они уже говорили сидевшему перед ним в ямке.

Солнце скрылось. Упала роса. Поднялась луна. С севера подул холодный ветер и показались тучи. Пришла опять очередь Сосульки сидеть в яме.

— Под солнцем человек выше, а под луной подлее, — сказал он, надвигая на себя бочку. — Если тот батька нас выдаст, я его подкурю, ребята, так, что он вместе с хатой сгорит.

— Молчи, идут, — проговорил Гнат. — Письма не забудь. Все согласно пункту.

— Будьте покойны, ребята. Прощайте.

— Прощай, — сказали они шепотом.

Вошел крестьянин. В руке он держал краюху.

— Коней у нас немцы поотнимали, так Иван их у немцев отнял, — сказал он просто и не спеша, протягивая им краюху. — Пойдем до коней, а то как бы немцы не хватились.

В темноте глаза его казались еще более тоскливыми, а голос резал сердце. Однако они сдерживали себя и старались не верить ему.

— На ту сторону сын хочет, — сказал крестьянин. — Ну, что ж. Хочет, так пусть…

И он проводил их за огород.

Пара коней, запряженных в бричку, стояла у плетня. Иван соскочил с сиденья, поправил чересседельник, не столько для надобности, сколько чтобы скрыть слезы, затем поцеловал отца, и отец сказал троим:

— Садитесь. А то немцы догадаются.

— Да они ж все равно догадаются, — сказал сын горестно. — Не уцелеть тебе, батька!

— А, пускай!

Гнат Нередка спросил у крестьянина помоложе:

— Чего ж отец с нами не едет?

— Да нельзя. Параска больна. Как оставишь?

— Нельзя оставить, — подтвердил пожилой крестьянин.

Подпасков и Отдуж сидели в бричке. Нередка стоял, опустив голову.

— Обождь приказа, — сказал он.

Подпасков думал о том же, о чем думали остальные. Теперь уже не было сомнений, и крестьянину они все верили.

Они торопливо оглядываются: на дне брички лежат четыре немецкие винтовки с патронами, да и бричка, по-видимому, досталась Ивану не даром, так как весь передок ее обрызган кровью. Ясно, что опасения их были напрасными, и предчувствие недоброго появилось в них из-за усталости и измучившего их голода.

И что же? Раньше получалось так, что они оставляли Сосульку на жизнь, спасали его, а теперь выходит, что оставляют его на смерть.

— Приказываю поправку, — сказал Нередка, и, круто повернувшись, он вернулся в клуню.

Подпасков объяснил пожилому крестьянину:

— Четвертого решили с собой взять.

— Да я знал, что он там сидит, — сказал крестьянин. — Мы так только полагали, что он не хочет или оставлен для вашего дела.

Четверо уселись в бричку.

— Прощай, Иван, — сказал отец.

— Прощай, батька, — ответил сын.

Нередка озабоченно посмотрел в лицо Ивана. Это было красивое, честное и гордое лицо. И он спешил к бою. Он хотел защищать родину.

— Двигай, — сказал Нередка.

Бричка вошла в лес. Она пробиралась такими топкими и непроходимыми местами, что, как ни хотелось четырем спать, они не могли не любоваться на ловкость Ивана.

— Да никакого дива тут нет, — сказал Иван. — Мы сюда постоянно за сеном ездим, каждый метр знаем. А вы бы отдохнули пока. До Воробьевска езды часов шесть.

Они и уснули.

Иван сидел, смотрел на дорогу и не видел ее. Кони шли сами. Иван думал об отце, о больной сестре и о том, что эти голодные, оборванные люди напомнили ему о долге перед родиной, о необходимости защищать ее и что при взгляде на них в нем окрепла решимость уйти из дому, «на ту сторону». Он гордился тем, что они доверились ему с первого взгляда, и он решил отплатить им тем же, не покидать их никогда. От света луны он казался еще более стройным, красивым и верным. Если б в эти минуты проснулся кто-нибудь из четырех, он бы непременно подумал, что Иван очень походит сейчас на политрука Мирских, и ему могло б даже, под призрачным светом луны, показаться, что деревенский парень исчез, передав вожжи Мирских, и политрук правит теперь бричкой.

Ну что ж, ведь их теперь было действительно вновь пятеро!

2 декабря 1941 года

 

БЫЛЬ О СЕРЖАНТЕ

Эту быль о сержанте Морозове рассказали мне бойцы полка, где служит Морозов, и партизаны, встретившие его на пути. Случилось это в начале 1942 года, когда полк был расколот противником на части и меньшая его часть, где тогда находилось полковое знамя, остановилась в так называемом Парусном холмовье. Полк продолжал упрямо пробиваться к своему знамени. Немецкие танки, сопровождаемые автоматчиками, занимали узкий перешеек, отделивший основные силы полка от подразделения, которым командовал лейтенант Потапов и где, как я уже говорил, находилось полковое знамя…

Но предварительно надо сказать несколько слов о Василии Морозове.

Василий происходил из села Крицы, расположенного неподалеку от Парусного холмовья. Отца, сестру он не видал с начала войны. Вот теперь, когда полк перебросили в холмовье, Василий рассчитывал увидеть родных… Вместо этого как раз накануне боя он узнал, что его больной отец и сестра, не пожелавшая оставить отца, попали к немцам. «Что ж, колхоз им коня не мог дать? — думал со злостью Морозов. — И соседи с конями есть! Скажем, заведующая почтовым отделением — Смирнова Надя!..»

…Мобилизованный, он шел на станцию. Надя?! Желтый свет лампы льется из ее окна. Она разбирает полученные письма… еще мирные…. Подняла голову. Видит? Не видит! Любит? Не любит!.. Где там спрашивать, когда за все встречи от смущенья и пяти слов не сказал. Да и что случалось при встречах? Поле. Кустарник. Пруд. Полдень. Тележка, в ней баулы. Конь… Здравствуйте, прощайте… Вот теперь бы встретить, он бы сказал!.. Но где теперь встретишь?

Красноармейцы, те, что не стреляли, вызваны к редкому березняку, покрывавшему спину высокого холма, где расположились позиции подразделения лейтенанта Потапова.

Сырой, серый и длинный день словно еще удлинялся в этом полосатом и кочковатом холмовье, где остановилось подразделение.

Послышался простуженный и хриплый голос лейтенанта:

— Развернуть знамя полка. Старший сержант Морозов, к древку.

Знамя полка, освобожденное от чехла, повисло под теплыми каплями мелкого дождя.

Жидкая осенняя земля чавкала под сапогами сержанта. Он встал рядом с древком и глядел на командира подразделения, который медленно, с бледно-серым лицом, поднимался на холм вдоль коротенькой линии выстроившихся красноармейцев.

Теплый дождь сменился холодным ветром. Непригожие тучи, темные, длинные, показывающие по краям своим белую подкладку, грозили чуть ли не снегом. Лейтенант со злостью взглянул на тучи, и по этому взгляду было понятно, что он принял на себя всю вину за грозящую боевому знамени полка опасность.

Широкое бледное лицо лейтенанта с его всегда опущенным ртом приблизилось к молодому, несколько рыхлому лицу сержанта.

— Старший сержант Василий Морозов!

— Слушаю, товарищ лейтенант.

Сержант выпрямился, ловя мысль командира сквозь две бессонные ночи, грузную усталость, сплетающую тело, тоску по родным и желтому свету лампы, льющемуся из окна почтового отделения.

— Старший сержант Морозов! Если не ошибаюсь, окрестности занимаемой нами позиции вам широко известны, поскольку вы родом из данной местности?

Сержант ответил утвердительно. Он добавил, что пройдет здесь ночью с закрытыми глазами.

Лейтенант провел ладонью по широкому опущенному рту, и Морозову подумалось, что лейтенанту стыдно плакать при всех, глазами, и он плачет ртом…

— Старший сержант Морозов, вам известна боевая история нашего полкового знамени?

И на этот вопрос сержант ответил утвердительно.

— Повторите ее вкратце.

Дыхание из груди лейтенанта вырывалось с хрипом и хлюпаньем, словно работал насос для откачки воды при сильной течи корабля.

И тогда сержант, повернувшись лицом к знамени и глядя на его багровое полотнище и золотые буквы, которые, казалось, отражались на всех лицах и во всех глазах, сказал низким, старательным и в то же время вдохновенным голосом:

— Еще в суровый девятнадцатый год, товарищи, шли в бой под этим знаменем защитники нашей родины. Бойцы полка с честью пронесли знамя по многим фронтам, вплоть до снегов Финляндии. В новых боях за отчизну пробитое пулями боевое знамя все время находилось с передовыми подразделениями полка, вдохновляя людей на подпит…

Он говорил слова, которые много раз повторял бойцам на теоретической подготовке. Бойцы превосходно помнили эти слова, знали их так же, как знали винтовку. Но бой заставляет пересмотреть многое из наших знаний! А сила убеждения изменяет наши знания иной раз еще больше, чем бой!.. Во всяком случае, то, что сейчас говорил Морозов, многое изменило и возвысило в сердцах этих людей, защищающих дальние подступы к городу Ленина, как изменило и лицо сержанта, хотя он и не чувствовал этого. Лицо его, еще недавно такое рыхлое, нерешительное, смущенное, стало сокрушительно упорным и приобрело какой-то странный цвет. Да, все видели, что он признавал сейчас самым важным и самым необходимым спасти полковую святыню во что бы то ни стало, каким бы то ни было путем…

Морозов окончил свое краткое слово.

Подразделение пребывало в торжественном молчании.

Лейтенант, вполне удовлетворенный и речью сержанта и своим выбором, дышал ровно. Он сказал:

— Морозов, возьмешь красноармейцев Гусева и Королькова и проберешься через болота ползком, как хочешь… Знамя передашь в штаб и скажешь, что мы приняли на себя удар гитлеровцев, пока ты относил знамя. Но помни, Морозов: погибнет знамя — погибнет полк. Согласно уставу — расформируют! Погибнет и твоя честь и честь полка.

— Не погибнет, товарищ лейтенант!

— Так что — сроки тебе малые, а кроме того, лично ты, Морозов, не должен умирать.

— Слушаюсь, товарищ лейтенант.

— Полк по рации извещен, что ты идешь передать знамя.

— Будет передано, товарищ лейтенант.

Лейтенант крайне медленно снял с древка полотнище, поцеловал его и передал сержанту. Затем, указывая на пустое древко, воткнутое в землю, сказал:

— А мы будем биться возле этого древка до тех пор, пока есть последний патрон и кровь в жилах. Понятно? Жму руку, Морозов!

Морозов пожал руку лейтенанту, причем тот долго держал ее в своей.

После этого Морозов пошел по небольшому кругу красноармейцев, пожимая всем руки, а затем, отойдя вместе с лейтенантом в сторону, сбросил гимнастерку и начал обертывать тяжелое шелковое полотнище вокруг своего туловища. Лейтенант сказал:

— Вот и на солдата ты теперь не похож, Морозов. Растолстел. Какого села?

— Села Крицы.

— Родные в селе?

— Встретил третьего дня земляка. Говорит — остались. Отец — болен, а сестра с ним.

— Если посчитаешь возможным, зайди. Они дадут правильную информацию.

— Чего правильней. Прощайте, товарищ лейтенант. Они подумали и не спеша обнялись. Лейтенант спросил, холост ли Морозов. Сержант ответил утвердительно. Тогда лейтенант вздохнул и сказал:

— Что холост, то одобряю. Хотя, с другой стороны, и холостой много думает, да женатый вдвое того… Ну, прощай еще раз, Морозов. Мою жену увидишь… детей…

И лейтенант вытер ладонью широкий свой рот. Долго мерещилось Морозову лицо лейтенанта, его небритые щеки, заросшие твердым волосом, впалые глаза, и этот пригорок с твердыми кочками, и все это полосатое от поваленных берез кочковатое холмовье под длинными и словно наполненными болезненным соком тучами…

Они вышли или, вернее, выползли из холмовья.

Морозов полз впереди. За собой он слышал легкое дыхание Королькова, лесника. Гусев дышал так, словно того и гляди вскипит, как самовар.

Корольков был длинный, сухой, с белесыми усами, Похожими на сосульки, да и все его лицо какое-то ледяное, застывшее. Сына его убили в начале войны. Корольков пошел добровольцем и не уставал рваться в самые рискованные предприятия. «Сын сокрушает, кличет, — говорил он в таких случаях, — мне за сына надо идти, он из меня искру высекает». И с Морозовым пойти он вызвался сам, хотя и не весьма доверял сержанту как ходоку, считая себя опытнее.

Гусев — румяный, круглый, с нежным лицом, которое, казалось, никакая война не выдубит. У Гусева нет, подобно Королькову, личных счетов с немцами. Он обрадовался, когда его призвали, потому что ему давно хотелось, как он выражался, «дать себе подвиг для родины», а в мирной обстановке случая для подвига не представлялось. Да и какой может быть случай для подвига, когда служишь электромонтером на хорошей железнодорожной станции первоклассной магистрали?

К вечеру сильно похолодало, и все полагали, что земля подмерзнет, но земля хлюпала, как и днем. Руки и ноги увязали в слизистой и маслянистой жиже. Ночь была темна, и если б не компас с самосветящимися стрелками, сбились бы с пути непременно.

К рассвету проползли те трудные десять километров, где больше всего было немцев. Выползли точно к назначенному месту. Увидали озеро, рыжие камыши и синеватый туман над ними. Справа, в тучах, вставало солнце. Морозов объяснил спутникам, что если идти вправо, так можно обогнуть озеро по болотам и выйти на шоссе, а если влево — дорога будет легче, но тут пойдут деревни, а в деревнях немцы. Его мнение — идти вокруг деревень: и людей встретишь, расспросишь о событиях, о месторасположении полка, да и вообще шоссе тут ближе. Гусев немедленно согласился с ним, а Корольков словно обрадовался возможности поспорить.

— Немец тут нас в деревне и караулит. Разве он в болота полезет? Он там угорит сразу. Мы там из него, коли попадется, всю душу выжмем. Не-е, надо идти болотом…

Морозова раздражала самоуверенность Королькова, и сержант приказал:

— Идти в направлении деревень.

Сделали несколько шагов. Корольков спросил:

— Ты к своей?

— Чего к своей? — не понял Морозов.

— К своей деревне, что ли, тянешь?

Морозов разозлился:

— А хоть бы и к своей. Ты что, оспариваешь приказание?

— Чего мне оспаривать, я человек болотный, — криво улыбаясь, сказал Корольков. — Я чего понимаю?

Морозов хотел было прикрикнуть, но раньше того он понял, как надо прекратить начинающуюся между ними неприязнь. Он сказал:

— Гарантирую тебе вооружение — автоматы и три десятка уничтоженных фашистов в придачу.

Лицо Королькова словно бы качнулось и мгновенно преобразилось. Улыбка загуляла по его губам. Шаг стал торжественнее.

— Вот мы теперь втроем и попразднуем встречу с гитлеровцами.

Зашли в деревню. Порожней, неправдоподобно пустой была она. Только в одном доме они нашли мяукающую кошку да в другом застали слепого старика. Корольков опять почувствовал недоверие к сержанту и сказал:

— Вот тебе и обворужение. Нет, надо было идти болотом.

Морозов спросил у старика:

— Немцы есть?

— Были вчера, а нонче как будто их здесь нету. Да ведь я слепой.

Выходя из лачужки, Морозов обернулся к старику.

— А про село Крицы, дед, не слыхал?

— Село Крицы будет через три деревни. Как минуешь Осьмушкино да пройдешь Доезжалово, попадет тебе такая роща, сынок…

— Я спрашиваю, как у них там положение?

— Положенье что ж? Положенье у всех такое, что лучше в гроб. В Осьмушкине осталось шесть дворов, в Доезжалове три, а в Крицах небось и одного нету.

Отправились в Осьмушкино. Неподалеку от села завернули в хуторок. Пожилая женщина высунулась из окна и крикнула им:

— Чего ходите? Немцы ездят как раз по этой дороге.

— Мимо хутора? — спросил обрадованно Корольков.

— То-то что и есть — мимо хутора. Заходите покушать.

Морозов сказал:

— Не, нам вооруженье требуется. Мы все нашим оставили, а теперь видим — без вооруженья скучно.

— Да заходите ж.

Зашли. Женщина угостила их кашей, показала троих ребят, сидевших в погребе. Была она тревожна — боялась за детей и за двух коров, из-за которых не покинула хуторка… Она даже пива своей варки налила им по большой кружке.

— Порежут фашисты. И коров моих порежут, и детей. Куда мне деваться? Они все время завертывают ко мне, да днем, вишь, торопятся… а как ночь придет, порежут.

— Чего им не порезать, — сказал Корольков спокойно, — у них на нас жалости нету. Товарищ сержант, — обратился он к Морозову, — здесь бой принимаем али на дороге?

— Ишь ты, не терпится! — воскликнула в страхе пожилая женщина, а Морозов, утешая ее, сказал:

— Отправились.

И пошли они дальше.

Миновали стороной Осьмушкино, от которого осталось действительно несколько изб, и вышли на широкий проселок, окаймленный березами, чисто вымытыми дождем.

По дороге в тощей повозке ехал еще более тощий старик, понукая серую и маленькую лошаденку. Попросили старика, чтобы подвез.

— А садитесь, — сказал вяло старик, — мне что.

И разговориться не успели — видят: навстречу три повозки, и в них битком набито немцами.

— Хорошая встреча, — воскликнул Корольков.

— Кабы свободны мы были, — сказал Морозов, — а то ухлопают, кому знамя достанется?

— Еще посмотрим, кого кто ухлопает.

Между тем старик, видимо привыкший уже к боям, поспешно свернул в березы. Немецкие повозки тоже остановились. Морозов решил, что единственный выход — брать на хитрость. Сержант с винтовкой наперевес бросился вперед, крича:

— Взвод, за мной! Сдавайся, немец!

Несколько гитлеровцев бросились бежать, но человек восемь залегли и открыли огонь.

Залег и Морозов.

Выстрелом разбило карабин у Королькова и ранило его в руку. Гусев стал перевязывать приятеля, а Морозов, разозлившись, схватил гранату и встал… Немцы бросились бежать. Морозов — за ними, кидая гранаты. Он бежал за ними метров двести.

Когда он вернулся, Корольков стоял на ногах, прислонившись к березе и придерживая правой рукой разбитую левую. Морозов, чувствуя себя виноватым, сказал:

— Зря мы сюда направились. Надо бы тебя послушать, Корольков.

И тут только он разглядел лицо Королькова. Оно, несмотря на рану, вызванную ею боль и бледность, наполнено было таким торжеством, что Морозов не мог не подивоваться. Корольков сказал:

— Почет событию. Разве мы в болоте могли бы их столько уложить? В честь сына… Пойдем.

И они пошли мимо убитых фашистов.

Корольков сказал:

— Ну, ребята, большой у меня нынче домашний праздник, в толстый колокол звоню. Не грех бы выпить чарочку простого. — И добавил — Теперь вы без меня пойдете, а я уж как-нибудь к нашим вернусь. Прости, товарищ сержант, если чем обидел.

— Бог простит, — ответил сержант шутливо, и они обнялись.

Корольков повернул к подразделению, а Морозов и Гусев направились лесом дальше, на восток.

К полудню небо, как и вчера, огрузло тучами. На листья посыпался дождь.

То и дело вспоминая подробности схватки, ранение Королькова и его удивительный характер, они лезли через поваленные и гнилые деревья с опавшей корой, переходили поляны, кочки…

Птицы без обычной боязни нехотя поднимались из кустов, понимая, что людям теперь не до охоты.

Поздней ночью они вышли к Доезжалову.

Точнее сказать, Морозов только смутно был уверен, что перед ним Доезжалово. Ночью все села похожи одно на другое, и если на пашне, утомившись, делаешь огрех, обойдешь сохою участочек, то где в ночи в военное время загрязненному, затоптанному усталостью правильно определить направление?

Они стояли долго. Мелкий дождь сыпался на них. Хотелось сесть, уснуть.

— Приказывай, товарищ начальник, — решился наконец вымолвить Гусев.

Они осторожно — насколько можно быть осторожным при таком утомлении — двинулись вперед в темноте.

Колодец — и колодец вроде бы из доезжаловских…

Приблизились…

Немецкий часовой, не окликнув их даже, пустил очередь из автомата.

Они ответили.

Задребезжали стекла, послышались крики. Выстрелы немцев стихли. Опять шум дождя, едкое безмолвие деревни.

— Что-то немец больно нервный в этих местах, — сказал сержант, неуверенно делая шаг вперед.

— Отопрел. Ему ленинградский климат отсек окорока. Разрешите, товарищ сержант, проверить обстановку.

— Не торопись. Происшествий впереди будет много.

Они шли, переговариваясь шепотом. И вдруг из высокой и словно бы складчатой тьмы услышали вопрос:

— Ктой-та? Наши?

— Ваши, — ответил, радостно смеясь, Морозов. — А ты кто?

— А я Савелий.

— Ну, иди ближе, Савелий.

Совсем маленький, куда ниже Гусева, человечек обозначился возле них. Швыркая носом, он ощупал их и сказал весело:

— Двое. А страху-то на врага напустили, как сотня.

— С чего это немец-то у вас такой нервный? — повторил Гусев. — Боится чего, что ль?

— Боится. Бают, на него наша сила идет крупная. Наступление предстоит. Вот и есть у нас предложение осветить путь.

— Какое село? — спросил Морозов.

— Село наше Доезжалово, а здесь, в сараях, пшеница. Немцы грузовики, вишь, подали. Хотят увезти. А наше предложение такое: сжечь ту пшеницу дотла, пока немцы не вернулись.

— И село ваше спалят дотла, дядя Савелий.

— А пускай палят. Все равно, рано ли, поздно ли, сгорим. Но, поскольку мы во множестве…

— Давай жечь! — воскликнул торопливо Гусев. — Давай, давай, дядя Савелий!

Морозов подумал-подумал и приказал сжечь.

Из брошенных грузовиков добыли бензин, мальчики, невесть откуда вынырнувшие, притащили солому и доски. Склад обложили, и Морозов поднес спичку. Несмотря на дождь, пламя принялось дружно.

— Ну и денек, — сказал, широко зевая, Морозов.

— Не так брюхо набили, как голову, — отозвался Гусев все так же торопливо глухим голосом. — Не знаю, как ты и донесешь свое порученье, товарищ сержант, если такое каждый день.

— Донесем. Дядя Савелий, а если нам до приезда немца соснуть? У тебя не найдется такого скрытого места?

Дядя Савелий сказал, что такое место найдется, и они пошли, причем Гусев все время раздражал Морозова, так что он даже подумал: «И чего привязался, как грыжа?» Гусев все спрашивал: сумеет ли один дойти Морозов, легкий ли дальше путь и найдутся ли провожатые? Морозов хотел спросить: «Да что ты, струсил? Вернуться или спрятаться где-нибудь хочешь?» — но, объясняя болтовню Гусева ранением, неимоверной усталостью и большими событиями дня, промолчал.

Легли. Сон пузырем надул глаза, и заснули они мгновенно.

А утром оказалось, что Гусев заснул тем сном, от которого не пробуждаются.

Раненный в живот навылет, он напряг все силы, чтобы дойти до погреба.

Морозов скорбно глядел в неподвижное маленькое лицо Гусева и спрашивал себя: «Так ли я поступал? Верно ли? Туда ли я их вел? И сам туда ли иду? И дойду ли?» И он отвечал себе: «Должен дойти. А что смерть? Придет и мой раз, да не в этот раз».

Он шел теперь один.

Когда он чувствовал, что дальше идти не может, он забирался под ель и, прикрывшись бархатными ее ветвями, закрывал глаза, прислонившись спиной к стволу. Ему было тяжко и хотелось плакать, и во сне он плакал с ревом, как можно плакать только в детстве. И, проснувшись, он чувствовал благодетельную перемену состояния.

Он выходил на тропинку и устремлялся дальше.

И наконец он вышел.

Пологий холм спускался к реке, которая обозначала спой поворот многочисленной ольхой. Между соснами, где стоял Морозов, и ольховником простиралось поле плохо выкопанной картошки. У ног Морозова лежала канава, наполненная до краев водой; у канавы низкий межевой столбик с цифрами «325». Морозов пошел от столбика, повторяя про себя: «Триста двадцать пять…» Но едва ли он досчитал до ста, как остановился.

Девушка, торопливо собиравшая картошку в корзину, выпрямилась, чтобы передохнуть.

— Надя?! Надя!

Она, прижимая к груди корзину, бросилась к Морозову.

— Вася? Откуда?

— А оттуда, откуда и все, — ответил он. — Да пойдемте в сосны: за мной, кажись, гонятся.

Он взглянул на мелкую картошку и опомнился.

— Не надо в сосны. Идите собирайте картошку.

— Вася!

— И дотрагиваться не надо. Они с собаками, кажись, ищут. Еще собака унюхает. Один вопрос. Как мои?

— Живы. — Она указала на картошку: — Для них.

— Сожгли?

— В поле живем, в землянке…

— Видел, что сожгли. Я шел… мимо…

— Разбили вас, Вася?

— Досада фашистов загложет, что они нас не разбили. Оба мои здоровы?

— Отцу получше, а Саша здорова. Поправится отец, мы пойдем.

— Адрес мой прежний, на тот же полк. Пишите. До свидания.

Сосны закрыли его.

Девушка вспомнила его костистое лицо, широкие и в то же время наполненные какой-то странной, слепой недоверчивостью глаза, вспомнила, что давно собиралась лично сказать многое, в чем признавалась его сестре; сказать, что восхищается им… Девушка догнала его, когда он, сутулясь, переходил лесную дорогу.

Она положила ему руки на плечи.

— Вот так, — сказала она. — Мы стояли рядом. Теперь для каждой овчарки ясно: у нас один след.

— Зачем?

— Так нужно. Вы домой?

— Нет. Я шел мимо, Надя.

— Вася, вы шли домой. Я верю, что ваш полк не разбили. Тогда вам дали отпуск.

— В военное-то время?

— Ну, вы исполняли какое-то поручение и выкроили день, чтобы навестить родных?..

На лице его показалось мучительное сомнение. Он сомневался в ней? Да. Она не могла ошибиться. Но почему сомневается?

Она испуганно заглянула ему в глаза.

— Вася! Вам не надо зайти домой? Разве вам не разрешено?

Он подумал и сказал:

— Разрешено.

— Идемте. Вы отдохнете день, другой… — И она спросила прямо: — Чего вы опасаетесь?

— За мной гонятся… с собаками. Я овчарок наведу на отца, сестру… на вас…

— Ну, мы скажем — за грибами ходили, спрячем вас, Вася.

— Меня нельзя спрятать, — сказал он, упрямо качая головой. — Я шел к отцу… верно. А теперь… не пойду.

— Да чего такое?

— С собаками… опасаюсь…

— Вы мне доверяете или нет?

Он схватил ее за руку и потащил за собой в чащу.

Под ноги подвертывались стволы, чавкало болото, затем — мох, какая-то яма… Он толкнул ее туда… Тогда только она расслышала собачий лай, свистки, и ей даже почудился топот. Яма была узкая. Их плечи и туловища сблизились, и, несмотря на то, что они всем своим телом ловили звуки в лесу, они чувствовали теплоту, исходящую друг от друга.

Теплота эта, медленная, медовая, вязкая, мало-помалу уносила с собой ту смуту, которая перед тем наполнила их тела. Они уже не с такой страстностью прислушивались к звукам погони. Им казалось даже, что звуки эти утихли, ушли в сторону…

Их теперь, пожалуй, больше беспокоила та внезапная перемена ощущений, которая произошла сейчас в них. Они испытывали друг к другу высшую степень симпатии. Щурясь, они глядели на струйки света, пробивавшегося в яму сквозь хворост, прикрывавший ее, ощущали запах мокрого мха на дне ямы. А еще приятнее сознавать, что не только тебе одному радостно соседство другого, но и этот другой полон радости.

Шум леса исчезал перед шумом их сердец.

Они с удивлением глядели в глаза друг другу. Они чувствовали, что вот сейчас, с этой минуты, они навсегда принадлежат друг другу и могут, как желают, распорядиться друг другом. Разве не поразительно и мощно подобное чувство, а в особенности для тех, кто впервые испытывает его?

В такой сладкой и поневоле беспечной неподвижности они сидели долго, пока над лесом не пронесся порыв ветра, указывающий на приближение сумерек. Преследователи не нашли следов Морозова. Дождь стер их.

Они вышли из ямы, движениями рук и ног выгоняя из мышц и сухожилий ломоту от неподвижного сидения.

— Как бы тебе, Вася, не простудиться, — сказала она с заботливостью совсем близкого человека. — Да ты и голоден небось. Пойдем, покушаешь. Мы вчера отца твоего побаловали: пирог из картошки испекли, еще остался…

— Пирог — это хорошо, — сказал он, счастливо смеясь и держа ее руки в своих. — Ух, Надя, давно я пирогов не пробовал.

Он приблизил ее руки к своим щекам и сказал, поглаживая ими лицо:

— Так, значит, поживем вместе?

— Поживем, Вася.

Тут он опустил ее руки и схватился за грудь. Лицо его исказилось, словно он вложил в грудь раскаленный камень.

— Ты что, Вася, болен?

— Здоров.

— А грудь?

— И грудь… ничего. — Он наклонился к ее лицу, так как был выше ее. — Ты, Надя, иди… А я… тоже пойду.

— Куда? — Она теперь уже не выражала недоумения, а сердилась. — Куда ты пойдешь? Тебе надо увидать отца, сестру. У тебя что, задание есть какое?

На лице его опять мелькнуло сомнение.

Она повторила вопрос.

— Да, — ответил он.

— Так что же такое? — спросила она.

И виновато он ответил:

— Не могу сказать точно…

— Чего ты боишься, Василий?

Он опять подумал и ответил многозначительно:

— Заснуть.

— Ну и что же? Если опасность — разбудим.

— Боюсь заснуть… — повторил он, и ей показалось, что в ответе этом есть что-то такое, что ей не уловить, и это раздражало ее.

— Боишься проспать. Что? — И она сказала решительно: — Тогда идем вместе…

Он покачал головой.

— Почему нельзя?

— Нельзя.

Она всплеснула руками.

— Господи, Василий… Я хочу, чтоб ты мне сказал…

— А я и сказал…

Она взглянула ему в глаза и поняла, что он действительно сказал все, что мог.

Она опустила руки древним крестьянским жестом, выражавшим отчаяние.

— Ну что ж… иди, Василий. — И уже тихо вслед, про себя, добавила: — Немного пожито, а все прожито.

Он увидел на небольшом пригорочке трех гитлеровцев. Старший из них был, по-видимому, офицер. Ему захотелось приманить офицера. Он издал приглушенный крик, который, по его мнению, должен был походить на немецкий.

Офицер поднял бинокль и, осторожно шагая по росистой траве, пошел вперед. Морозов подумал, что здесь бы у него с Корольковым непременно получился спор: кому бить первому?

Корольков считал себя снайпером, но и Морозов был стрелком не последним. Морозов сказал бы, что он бьет за унижение своей невесты, которую вынужден был оставить, даже не открывшись ей — из осторожности, — куда он идет и что он несет. Он бьет за своего отца и сестру, которые, покинув сожженную гитлеровцами деревню, живут, как звери, в земляной норе, а к тому же отец болен ревматизмом. Он не зашел к отцу проститься, так как не знал, кто там вокруг. Он должен, должен во что бы то ни стало, как давший слово, донести знамя… На все это Корольков ответил бы, что да, мысли у сержанта правильные, но у него, Королькова, немцы убили сына, и он, так сказать, вместе со своим сыном обязан стрелять первым, и он никак не уступит своего права сержанту потому, что сержант бьет хорошо, но он, Корольков, лучший снайпер роты… И тут спор и прекратит Гусев, который просто предложит ударить всем вместе.

Так вот, Морозов ударил за всех вместе!

Офицер упал мгновенно.

Упал, взмахнув руками в предсмертном хриплом вопле, но дивное дело — упавши, ползет все-таки к своим, которые залегли.

Морозов ударил еще.

Офицер вздрогнул — но ползет.

Морозов еще выстрелил.

Офицер ползет.

— Ага, тебе хочется уползти, фашистская шкура! Еще.

Он бил по ползущему до тех пор, пока чуть ли не все патроны высадил. Наконец опомнился и притаился.

Немцы подняли головы. Он — в эти головы.

Метил хорошо парень.

Когда Морозов подбежал к трупу офицера, то оказалось, что он весь продырявлен. Морозов присмотрелся. От пояса офицера к солдатам тянулась длинная веревка. Гитлеровцы, выходит, шли по кочкам, связавшись, как ходят по ледникам альпинисты. И, значит, когда офицер упал, солдаты тащили его к себе мертвого…

— У-ух ты. Приказаний ждали. От мертвого?

Морозов протяжно и размышляюще вздохнул.

— Как сон. Что-то позавоевался я. Этак, того гляди, и к нашим не дойдешь. Надо осторожней, Морозов. — И добавил: — Ну, я волнуюсь — ясно с чего. А немец — узнать бы… — с чего это волнуется? Веревкой, вишь, связывается.

Ему суждено было узнать, отчего так нервничали и волновались немцы!

Но прежде того он долго крался среди опасностей и страхов много километров, все время испытывая тягчайшую и мучительнейшую усталость.

Он пробирался в обход неприятеля по глухой, презлой и пречерной чаще леса. Каждый шаг — это значит преодолевай либо топь, либо вязкий гнилой валежник, либо сплетенные острые травы.

Каждое мгновение, словно петлей, задерживало ноги, но он шел. Гитлеровцы, вооруженные пулеметами и автоматами, патрулировали все шоссейные и проселочные дороги.

Он не знал — в отдалении находится его полк или идет где-то близко…

Временами его знобило, трясло. В особенности мучителен был озноб под утро, когда сырость наполняла все вокруг. Он прыгал, стараясь согреться, потому что сумрак еще не позволял идти.

И тогда-то находило самое страшное. Ему хотелось закрыть глаза и лечь, чтобы совсем не вставать. Наступит тот сладостный и длинный покой, какого никому не доводилось встречать.

Сон, сон, сон… Вот сейчас-то, как только появится солнце, снизойдет к тебе и сон. Мягкий, длинный, похожий на теплое течение широкой летней реки, синей-пресиней. Она понесет тебя без плеска вдоль отмелей с мелким и сухим песком.

«Днем надо спать, а идти ночью…» — шептал ему полусонный бред. «Нет. Сейчас надо идти. Днем. И всегда идти!..» — «Но ведь ночь невыносимо холодна, и, в сущности, ты, сержант, не спал уже…» — «Нет! Я спал. А если засну сейчас, днем, я уже никогда не проснусь. Меня найдут немцы…» — «Ты боишься смерти? Вздор! Ты ее никогда не боялся».

И он говорил сам себе, почти в бреду, во весь голос:

— Мне приказано не умирать. Нельзя мне умирать! Ни в коем случае… И спать нельзя! Надо идти.

Нельзя!

И он стискивал зубы, раскрывая глаза с усилием, как раскрывают ворота весной, когда тяжелый и темный снег еще не превратился в лужи.

Ему нельзя умирать!

Это он повторял ежеминутно.

Усталость шептала ему, что весь путь его наполнен случайностями. Случайно он встретил невесту. Случайно вышел и к селу Доезжалову и к своему колхозу. Случайно встретились немцы. И случайно убили Гусева. Случайно ранили Королькова. Так же случайно могут ранить и даже убить его…

Нет, его не убьют.

Ему нельзя умирать!

Он ощупывал знамя на груди и, шатаясь, почти падая, шел дальше.

Когда ему не хватало сил, он шел, опираясь на стволы сосен, от одной сосны к другой. Кора их была разная, то шершавая, то гладкая. Множество хрупких, часто меняющих форму теней — голубых, розовых — скользило у него под ногами. Что это такое? Почему?

Ему нельзя умирать. Ни в коем случае.

И он шел, падая, вставая, волоча за собой автомат, патроны, сумку с остатками пищи. Нельзя!

Иногда из густого леса он выходил на поляну, наполненную сильным светом. Он останавливался, протирал глаза. «Отдохнуть?» Но сейчас же, вспомнив о немцах и о знамени, которое он должен донести, шел дальше.

Он встретил нескольких человек. Трое из них были солдаты.

Его вид ужаснул их, и они точно ответили на все его вопросы. Они указали ему, где, как им кажется, стоит 84-й.

И тогда он опять пошел вперед.

Его уже меньше мучили мысли, рыхлые, как прах, который ветер поднимает и опускает, творя сухой и едкий туман…

Нет, он поступил правильно!

Тяжело, но правильно!

Прошел мимо отца, невесты, сестренки…

Кто знает — расчувствовавшись, разве он не мог им сказать, куда и что он несет? Мог. Он любил прихвастнуть.

Тяжело, но иначе нельзя!

Да и наконец, разве это не в их интересах? Разве им было б слаще, если бы его арестовали немцы, нашли бы знамя?! Родных его повесили бы тоже!

И он старался придумать для Нади то, что не успел сказать, что утешило б ее: произведен, мол, в капитаны и несу устное важное сообщение в штаб! И боюсь забыть от радости и жара твоего присутствия.

Он падал, вставал, опять падал, полз — и уже теперь не по километру, а только по метру в час двигался он вперед!

Он падал чаще и чаще. Впрочем, ему не казалось, что он падает, просто шаги несколько неуверенны, да оно и понятно: в него стреляют, его уже ранили в правый бок, контузили в плечо…

Нет, ни в коем случае ему нельзя умирать. Таков приказ.

И он выполнит его во что бы то ни стало.

Главные силы полка, пробиваясь к рубежу, намеченному приказом, вели бой.

Бой был тяжелый. Артиллерия выдалбливала проход в немецкой обороне. Полк устремлялся туда, но немецкий огонь был так силен, что полк ложился. Так повторялось несколько раз. И несколько раз приходил в ярость командир полка, хотя он и понимал, что перед таким огнем нельзя не лечь. Черт — и тот лег бы перед таким огнем!

Командиру полка доложили, что из подразделения лейтенанта Потапова пришел старший сержант Морозов.

— Привести сержанта!

И его привели.

Он стоял перед командиром, весь покрытый пылью и запекшейся кровью. Одна рука его была неумело перевязана. Голова его тряслась, глаза слипались…

— В чем дело? — спросил командир.

Морозов доложил:

— Боевое знамя полка находится при мне, товарищ подполковник. Приказ выполнен.

Командир от изумления отступил на шаг, вглядываясь в этого измученного, еле стоящего на ногах солдата. Командиру даже показалось, что солдат бредит: такие у него воспаленные глаза и дрожащие губы…

Командир приказал:

— Развернуть знамя!

И старший сержант Морозов дрожащими руками стал развертывать знамя, побуревшее от его пота, потемневшее от его крови.

— Древко! — приказал командир. — Подать древко!

Появилось древко.

И тогда, не обращая внимания на усталость сержанта, — да и он сам не обращал на нее внимания — подполковник приказал ему поднять развернутое знамя и пойти вперед. И сообщить об этом всему полку.

Сообщили.

Старший сержант Морозов шел.

Ветер колыхал знамя.

Ветер был чуть заметный, но Морозову казалось, что ветер разрывает его на части. Тем не менее Морозов шел.

И полк шел вперед.

Шел, не обращая внимания на огонь противника, шел, готовый взять любые препятствия, шел отчаянно.

Шел и брал танки и орудия. Шел так, что командир армии, узнав о подвиге 84-го пехотного, сказал, прикрывая шуткой свою радость (он был очень сдержан):

— Что-то нынче гитлеровские гости уезжают спозаранку!

И вот старший сержант Морозов стоит на холме, таком знакомом, покрытом кочками, которые все еще кажутся твердыми, словно закремневшими. Перед ним расстилается полосатое кочковатое холмовье, и низкие тучи, словно приняв на себя зарок идти только на этой высоте, несутся над лесом. Как будто ничто не изменилось. Даже древко от знамени, воткнутое лейтенантом, стоит по-прежнему.

Нет, не по-прежнему.

Нет лейтенанта Потапова. Нет его подразделения. Усыпав бесчисленными трупами неприятельских солдат и остовами танков все холмовье, подразделение лейтенанта до последней капли крови стойко защищало дальние подступы к городу Ленина, защищало честь своего полка.

Полк выстроился по холму, и под холмом, и по всему кочковатому холмовью и отдает честь героям.

И у знамени, которое держит старший сержант Морозов, стоит подполковник и говорит пламенную речь в честь погибших героев.

Стоит Морозов и глядит вдаль, за лес. Там находится землянка, где его ждут отец, сестра и, может быть, невеста. Да, ждут непременно! Теперь туда можно пойти и рассказать, как и почему это случилось, что он не зашел домой, а свернул в лес и тем самым обидел отца, сестру, невесту. Но они люди, и притом наши люди. Они поймут, если разъяснить им. А может быть, даже и сами догадались раньше того… Они ведь понимают, что природа войны строго запрещает слабодушие, и тем более если ты стоишь у знамени…

Он смотрел вверх, на лесные вершины, над которыми стремились тучи. Туда, вперед надо идти теперь, вперед. Ведь он теперь узнал, почему гитлеровцы нервничали и даже связывались веревочкой, как альпинисты, когда шли по ленинградским кочкам. Они узнали, что русские перешли в наступление, о-ого!..

Сердце его ныло. Он мог хоть сейчас отрапортовать, что дойдет туда, куда нужно. Он знал это. Но его сердце ныло, оттого, что ему хотелось наступать немедленно, сейчас. Он ждал приказа.

— Слушай, полк!.. — раздался знакомый, уже подлинно ратный голос командира.

И сердце у старшего сержанта Морозова перестало ныть.

Оно услышало приказ.

Полку, под славным его знаменем, приказано продолжать наступление.

1943

 

«СЛОВО О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ»

Сержант Сергей Животенков, командир орудийного расчета, до войны был преподавателем русского языка в средней школе.

Многим из нас, привыкшим к исполняемому сегодня делу, кажется иногда, что дело, которое мы исполняли до этого, мы любили меньше.

Подобная мысль возникла в голове сержанта Животенкова, и обстоятельства, при которых она возникла, были следующие.

Ранней весной, когда перелески изобиловали снегом, а в поле под лучами свежего ветреного утра появились уже цветочки, противотанковый артиллерийский полк, шедший на запад, вдруг поворотил к югу и стал пересекать длинное село, едва ли не самое длинное во всей Смоленщине. Видно, что немцы и жгли-то его, и взрывали, и растаскивали на блиндажи, а оно все стоит и стоит, упрямо поблескивая на солнце своими рыжевато-бурыми соломенными крышами.

Вот школа. Кирпичное здание ее разрушено наполовину. Нет физического кабинета, библиотеки, общего зала. Но во второй половине, если постараться, можно еще работать.

Начальник связи, далеко высовываясь из машины, подъехал к батарее. Он передал приказание полковника: «Задержаться в селе на полчаса… дальнейшие приказания получите дополнительно!..» И тотчас же замолкли моторы, прекратился грубый лязг тракторных гусениц — и все услышали легкий шум ветвей, колеблемых весенним ветром, шелестящий шепот ручейков, струящихся из-под снега… Что-то простое, деревенское полилось всем в сердце…

Животенков вспомнил весенние испытания, которые он проводил у себя в школе, там, в Тамбовской области. Они всегда сильно волновали его. Ведь узнаешь, что тебе удалось сделать за зиму!..

Дверь в здание школы открыта, вернее, сорвана с петель. Он вошел. Во втором этаже слышались голоса. Он поднялся по лестнице, на которой лежали груды затвердевшего синеватого снега.

Несколько мальчиков усердно рылись в большом ворохе чего-то рыхлого, пепельно-серого. Несмотря на весенний ветер, шатавший разбитые рамы, кислый и прогорклый запах наполнял комнату. Мальчики услышали характерный стук солдатских сапог, но голов не подняли. Население у фронта всячески старается удалить войну из памяти…

— Учебники ищете? — спросил сержант.

— На курево! — ответил мальчик постарше, не догадываясь, что перед ним учитель. — Научились, хватит… — И он добавил изощреннейшее ругательство.

— Эвон фашисты как постарались, — сказал второй, уродливо кривя лицо, — луну, звезды скорее найдешь тут, а не книгу!

Протухлый, отвратительный запах в комнате, тощие лица детей цвета ржаного хлеба, их хриплые голоса — все это в душе сержанта подняло высокую волну простого и безыскусственного сострадания.

Тоном опытного учителя он оказал:

— Будет врать, ребята. Вы давно не учились, и понятно, что скучаете по книге. Где ваши учителя? Та-ак… Выходит что же? Двоих, вроде, убили в партизанах, третья ушла с нашей армией. Печальное дело, но не унывайте. Мы пришли и отсюда уже не уйдем. А пока… — Он посмотрел на часы. — Семь утра. Так вот, ровно через три дня, в семь утра, я даю вам урок русского языка. Понятно?.. Полк? Ну, будет ли здесь стоять мой полк или уйдет — это вас не касается, поскольку военная тайна. А я лично приду. Урок будет по теме — героический эпос «Слово о полку Игореве».

Животенков превосходно изучил особенности войны, разбираясь в них с легкостью, как в падежах. Например, по двум — трем фразам, брошенным начальником связи, Животенков понял, что полк простоит в селе не полчаса, а добрую неделю. Но сколько сержант ни был догадлив и наблюдателен, он не мог, разумеется, узнать намерения противника. А эти намерения проявились часа два спустя после того, как он, вкатив орудие под навес, лег отдохнуть в избе на соломе, которую уже успел расстелить «второй номер»…

Командир батареи скомандовал выступление, и Животенков опять зашагал по ржавой, угрюмой, неподатливой грязи. «Вот тебе и догадлив! — думал он с досадой. — Вот тебе и урок!» Собой он был крепок, широкогруд, с дюжими щеками, работал споро, окапывался, например, в полминуты, но вот окапываться мыслями куда трудней!

Орудие сержанта Животенкова установили в леске, в полутораста метрах от деревни Большое Кропотово. Впрочем — какая там деревня?! Три отвратительные трубы, уцелевшие ненароком, да отвратительно разрытые погреба, где немцы искали не то припрятанные крестьянские пожитки, не то картофель. От деревни несло дымом. Изредка налетавший дождичек обмывал темные сучья деревьев… Тоска!

К вечеру из-за деревни показались два танка и за ними несколько грузовиков. Гитлеровцы! Сержант подпустил танки меньше чем на сто метров и приказал открыть огонь по грузовикам. Он хотел разрушенными машинами закрыть дорогу танкам, которые пожелали бы отступить. Дело в том, что по обеим сторонам проселка были крутые песчаные балки… Расчет получился и хороший и нехороший. Грузовики перекувырнулись, загорелись, началась паника… но вот танки он не успел подбить, и те прямой наводкой начали обстреливать его орудие. Поблизости разорвался снаряд, попал осколок в замок. От соседнего орудия, спасибо, послали артиллерийского мастера. Он сообщил, что с левого фланга приближается еще полтора десятка танков.

Горячее произошло дело!

Словно подчиняясь какому-то непреодолимому валу, который их гнал сюда, на двух линиях проселочной дороги, в районе Большого Кропотова, появились и шли на батарею то тяжелые, то легкие танки. За три дня, в течение которых билась с ними батарея, их вышло сюда не менее пятидесяти. Батарея подбила и сожгла одиннадцать, а орудие сержанта Животенкова — заклинившийся в замок осколок давно изъяли — уничтожило не менее трех! Черный дым шел из машин, из аварийных люков выскакивали немецкие танкисты… Они не бежали — они ползли к орудиям, бросали гранаты, обстреливали батареи из автоматов. Горячее, повторяю, было дело. Убило наводчика, тяжело ранило «второй номер», связисту батареи пробило голову… Дым. Огонь. Дым. Огонь. И не разберешь, где день, где ночь!

Ночи стояли холодные, длинные, темные. Надо подносить снаряды, надо покормить расчет, а тут отовсюду — смерть, холодный дождь, и над промокшими ногами бесчисленные обнажившиеся корни деревьев. Из жерла вылетают пылающие красным трассирующие болванки — и странно чувствовать, что тебе нестерпимо зябко, а рядом летит столько огня!

И как медленно прибывает вода в реке от тающего весной снега, так и мысли прибывали и прибывали в голове Животенкова. Да, холодно, тяжко, иную минуту просто хочется заплакать от боли и страданий, от голода и жажды сна, но почему же все это совершающееся вокруг держит в состоянии непрерывного воодушевления и вызывает в душе непрестанное стремление действовать — стрелять, уничтожать танки, искать их, тщательнейше замаскированные, самому маскироваться, менять позиции, выкатывать орудие, заряжать его — и стрелять, стрелять, стрелять?!

Что это такое? Как это назвать? Кто, как привил ему это, что пылает внутри него ярче трассирующего снаряда, что гонит его к непрерывной деятельности, что не дает заснуть, что делает его годным на все, что потребуют командиры и нечаянности, неизбежные в военной обстановке?

Вторые сутки. Уже сон то и дело машет крыльями над глазами, а он: «Прицел сколько? Шестнадцать! Перелет! Уменьшить на два деления! Правильно!» И чего ж тут неправильного, когда танк начинает метаться, как уклейка, выброшенная рыбаком на траву!

Третьи сутки. Фашисты подвозят в кустарники орудия, по-видимому самоходные. Крадутся пехотинцы… «Ребята, прикрываем железную дорогу Ржев — Вязьма, понятно?» Летят кумачовые искры, стальные болванки впиваются в глубокий снег. Снег, издали слышно, шипит, и пар поднимается над кустарниками… А сон распускает над глазами что-то пленительное… ух!.. уснуть бы!..

Животенков выпрямляется, трет снегом лицо и старается думать о чем-нибудь постороннем. Но — мысль одна: «Любишь все это, любо защищать родину. Может быть, в военном деле твое призвание. Значит, вернешься к учительскому столу, и станет тебе скучно…»

Уже приближается исход третьих суток, когда должен он пойти в школу и рассказать детям, усталым от войны, о князе — отважном Игоре.

Стоит сержант на опушке леса. Перед ним поле, широкое русское поле. Еще не совсем стаяли снега, но много уже видно темной, напитанной водой земли, а кое-где уже ползет травка. На эту травку смотришь пристально, и кажется, что она двигается на снег и зеленые лучи рассеиваются по нему…

Была ранняя весна. Солнце сияло нестерпимо. Князь Игорь выехал на опушку леса. Он приподнял красный свой щит и, заслонившись им от солнца, глядел вперед, туда, где за русскими холмами простирались степи половецкие. Пальцы его сжимают серебряное копье, которое сверкает на солнце, как те сосульки, что свисают ранней весной с крыш. На сердце его и холодно и светло. Ух, далеки и опасны дороги! Страшна и угрюма земля половецкая! Опасен и коварен враг! Но что поделаешь — земля русская зовет, и надо не гнушаться битвы, а о тех, кто гнушается, — думать мерзко. Вперед, друзья, вперед, за землю русскую, за русскую волю, за весну русскую.

…Хотя Животенкова и контузило слегка в плечо, он тем не менее помог вкатить орудие под тот же навес. И по-прежнему, с той и другой стороны орудия, валялась помятая мокрая солома и те же чистенькие воробьи, слегка распустив крылышки, прыгали по ней. Но в голове сержанта не было прежней ясности. Возбуждение улеглось, и голову наполнял какой-то скрытый и неприятный шум. Пройтись разве по улице села? Может статься, развеет?

Он сказал, указывая на замок:

— Надо его… чтобы никаких разрывов в металле… Начинайте. Работы тут, — он взглянул на часы, показывающие без четверти семь, — часа на три, начинайте. Я вернусь через сорок пять минут.

— Товарищ сержант, да ведь вы, почесть, трое суток не спали. Мы хоть вздремывали. Вы ложитесь, а мы его подчистим и тоже ляжем. Ложитесь, а то у вас такой сон в глазах, щипцами не вынешь.

— И то лягу, — сказал сержант, — вы и без меня… невелика хитрость оттереть ржавчину.

Сержант шагнул. Но, вместо того чтобы идти в избу, он пошел на улицу. Бойцы объяснили его уход тем, что ему надоело трое суток воздерживаться и он желает выпить перед сном водки. И, позавидовав счастью сержанта, они принялись очищать и залечивать рану, нанесенную орудию.

Тем временем сержант вошел в класс, где три дня тому назад он дал обещание школьникам.

Они ждали его. Комната была убрана, выметена и даже, кажется, вымыта. Возле окна возвышался стол учителя, табурет, а рядом — классная доска. Правда, все это было расщеплено и кололось, как плавники у рыб, но кто обратит внимание на это! Ученики сидели за партами, и их было вполне достаточно, чтобы создавалось впечатление нормального урока.

Учитель положил перед собой записную книжку, в которой были лишь одни пометки о количестве снарядов, им принятых, кроки местности, где развертывалось орудие, да еще перечисление белья, сданного им в полковую прачечную.

— Все готово, — сказал он, — приступаем. Вам известно, что такое героический эпос и что такое «Слово о полку Игореве»? Нет? Забыли? Ну что ж, фашисты — одно, учение — другое. Будем восстанавливать знания.

Он начал было объяснять смысл и значение для нас героического эпоса прошлого — славы нашей родины. И опять ему представилось: поле, весенние коричневые, словно подернутые лаком, веточки кустарников, нерастаявший снег, кони, звенящие удилами, красные щиты, всадники и впереди них задумчивый человек — Игорь Святославич, Новгород-Северский князь. Целью его похода…

…Теплая всасывающая струя воздуха опустилась на него. Ему было крайне приятно смотреть на детей, видеть их изменившиеся лица, как бы поглощающие знание, однако под этой теплой струей, льющейся на него откуда-то сверху, он словно осел, стал меньше, углубился во что-то безрассудное… он закрыл глаза и заснул.

Когда он открыл глаза, он даже и не подумал, что спал. Просто сквозь разбитую раму дунул теплый ветер, и сержант на одно мгновение прикрыл веки. Странно только, что ноют локти и затекла кисть руки, к которой, должно быть, он прижал голову, да и ноги свело…

Он строго посмотрел на ребят.

Лица их были по-прежнему внимательны и даже, пожалуй, еще более внимательны, чем в начале урока.

— Будем продолжать урок, — сказал он и, перед тем как продолжать, взглянул на часы. Удивительное дело! Часы показывали без десяти десять. Что, он забыл их завести? Но тогда бы они остановились! Он приложил их к уху. Часы шли исправно, как всегда. Он взглянул опять в лица ребят. — Я, кажись, задремал, ребята?

— Нет, нет! — ответили ребята в голос.

Голова его была теперь ясна. Речь текла плавно. И он испытывал редчайшее удовольствие от урока. Оказалось, что он любит то и другое! И войну за отечество, и рассказы ребятам о том, чем жило и чем живет его отечество. Оказалось, что сердце сержанта Животенкова обширно и может вместить многое — много любви!

Хрестоматии «Русская литература» он, разумеется, не имел, не имели ее и ребята, поэтому вполне извинительно, что он не так уже точно цитировал подлинник и перевод. Точность он заменил пылом, и ребята вполне удовлетворились этим. После того как он закончил урок, он проверил их. Они отлично усвоили пройденное и спросили, когда он назначит следующий урок.

— Скажу по секрету, в ближайшие часы выступаем дальше, на запад, — проговорил сержант, — так что урока от меня вскорости не предвидится. Но мы заложили фундамент, и, будьте уверены, он не распадется. Сколько дней прошло с того момента, как вошла в село Советская власть? Пять. А уж был один урок! Так поверьте, что через несколько дней к вам приедут и настоящий учитель, и книги, и тетради. До свиданья, ребята!

И все же он возвращался к своему орудию в недоумении. Спал он или не спал? И если спал, то сколько? Неужели же школьники так страстно хотели учиться, что сидели и ждали урока, неподвижные, два долгих, утомительных часа? Два часа не шелохнувшись. Уж что-что, а детскую психологию он знал. Во время войны, да весной, да при выбитых рамах. Невозможно!

Он вошел под навес. Орудие было в исправности. Часовой у орудия подтвердил это.

— Сколько ж они работали? — спросил сержант.

— А часа два с лишком, може, и три, докончили, одним словом, да и пошли спать, товарищ сержант. Солнце-то ведь высоко, а как опустится, пойдем, сказывают, дальше.

Сержант взглянул туда, куда он не догадался взглянуть, — на солнце.

Огромное, сверкающее, резкое, оно стояло действительно высоко в бездонном, казалось, всепоглощающем небе. Оттуда оно как бы говорило человеку: ну разве не прекрасна жизнь, разве не прекрасна весна и разве не поразительно прекрасна борьба за все это: за солнце, за тебя, за меня, за жизнь!

И тут только сержант Животенков понял, почему ребята не ушли из класса, когда он спал. Они знали, где и как он провел эти три дня и три ночи, и, охраняя его сон, продолжавшийся два с лишним часа, они тем самым охраняли и уважали и свое будущее, и свое настоящее, и свое прошлое.

— Одобряю! — сказал сержант Животенков и улыбнулся улыбкой, едва ли не самой широкой за всю его жизнь.

1943

 

НА БОРОДИНСКОМ ПОЛЕ

I

В первых числах октября 1941 года, в ярко выбеленной комнате оливкового особняка на Новинском, в Москве, важный и пожилой артиллерийский офицер, проницательно щуря чернильно-синие глаза, говорил молодому лейтенанту:

— Хочется на Бородинское поле? Мысль похвальная. При вашей похвальной патриотической мысли, вдумчиво оценив обстановку, поймете, что судьба сражения за Москву, развивающегося на пространстве трех тысяч километров, решается не на Бородинском поле. Там — эпизод. Впрочем, увидите.

Офицер добавил, что ему приятно познакомиться: он некогда удостоился чести слушать лекции Ивана Карьина, отца лейтенанта. Проницательность и матовый блеск чернильно-синих глаз раздражали.

А про себя Марк думал: эпизод ли? Бородино ли? Неважно! Другое важно — попасть на фронт и умереть с честью. Он так в уме и подчеркнул: с честью. Он не труслив — нет, зачем же? Терзает иное: что в современной войне важнее — храбрым быть или дисциплинированным? Позорна и трусость, и своеволие — знаю! Трусости не замечал. Своеволие? Измучило!.. И, если нельзя его подавить, растоптать, — не лучше ли умереть с честью?

Но все дело в том, думал он, что вспыльчивость, ужасная, неудержимая, почти болезненная, хотя он физически здоровее дуба, — дикое своеволие загубит его раньше, чем он возьмется за дело, которое и является его честью!

В двадцать четыре года погибнуть перед битвой? Из-за чего? Из-за того только…

Он не знал, из-за чего!

II

Природа одарила Марка Карьина способностями, вдобавок вычеканив, правда без особого старания, образец физической крепости. Отец, виднейший теоретик и практик танкостроения, бесконечно любивший сына, помог Марку усовершенствовать его природные дарования. Школа развила остальное… казалось бы, живи да радуйся!

Рано Марк стал вскипать, не зная себе удержу. Слегка наклонив большой лоб, повитый темными волосами, вечером принимавшими фиолетовый оттенок, расставив крепкие ноги в больших разношенных и будто чугунных сапогах, он сдавленным голосом вызывающе ворчал:

— Надо по порядку, зачем ты меня «тыкаешь»?

Вопрос был нелепый, тупой, и было в нем что-то страшное. Многие, чтобы освободиться от гнетущего чувства неловкости, лезли драться. Марк, казалось, того и ждал: кулак у него был сокрушающий, каменный, а драться ему было и приятно и стыдно. Он стыдился отца.

Любя и уважая отца, Марк находил странное удовольствие в сопротивлении ему.

Отец мечтал, что Марк продолжит его дело. Марк же выбирал профессию, где поменьше столкновений с людьми и побольше простора. Когда вы думаете об уединении, вы естественно сразу же вспоминаете пустыню. «Песок да скалы, — думал Марк, — над чем тут сомневаться?» Но в песок и скалы он желал ехать с тем, чтобы не подчиняться им, а их подчинить себе! С трудом окончил он Лесотехнический институт и скрылся в пустыне, в тайге, в чаще. Рубил, сплавлял, кормил комара, дрался с медведями, тонул, падал с деревьев, разбиваясь почти насмерть, и вдруг явился к отцу, вывезенный несколькими «лесовиками», которые отстаивали необходимость постройки на Каме бумажно-целлюлозного комбината. У профессора Ивана Карьина другая специальность, но в Совнаркоме и плановых организациях у него друзья и знакомые, понимающие в любой специальности, способные защитить и отстоять свое понимание. «Старик обрадуется, — сказали Марку „лесовики“, — сын в разум вошел: поможет».

«Лесовики» недолюбливали Марка, да выхода другого не было: строительство комбината никак не умещалось в план.

Приехали.

А знаменитый профессор Иван Карьин, теоретик и практик громадных и неуязвимых машин, умирал.

III

Он давно страдал несколькими болезнями и, знаток медицины, хотя и не врач, понимал, что исход каждой из них смертелен. И, однако, привыкнув к мысли о смерти, он умирал с легкой усмешкой на морщинистых старых губах. Уже лежа в смертной постели, он без спешки и, казалось, без напряжения доканчивал свои работы, давал советы молодым конструкторам и каждый раз, просыпаясь на рассвете, брал свой дневник, чтобы записать события вчерашнего дня.

— Подвожу, Марк, итоги, — сказал он, увидав сына. — Хотел тебя вызвать, а ты сам. Твои каковы итоги?

Марк смотрел на длинное лицо, покрытое тонкой и серо-желтой кожей, с подпалинами табачного цвета на висках, слушал короткое дыхание, и ему было стыдно, что он избегал отца.

— Ты прав, Марк… Всякий должен выбирать ранец по плечу. — И он добавил со своей обычной многозначительностью: — Велико ли занятие отстоять проект комбината, а попомни, в какую тебе это заслугу поставят позже. У меня — труднее: танки — капризные дамы… — И, побоявшись, что сын обидится на поучение, сказал: — Твою просьбу… помогу… Перед «итогом» похлопочу и обещаю самый верный успех… Но с моей стороны тоже… будет просьба.

Выбирая слова, старик долго шевелил потрескавшимися, сухими губами:

— В дневнике… Фирсов упоминается… Личное. Лишнее. Еще напечатают, вздумай они дневники издавать…

Он закрыл глаза. Несколько минут лежал неподвижно. Затем прежняя легонькая, как пух, улыбка осветила его лицо.

— Собирался дать факту новое освещение… Фирсову… не собрался. Тогда лучше вырвать…

…Просматривая дневник отца, Марк нашел про Фирсова. Он вспомнил легонькую, напоминавшую Анатоля Франса, улыбочку отца и задумался. Что он знал такое о жизни, чего не знал Марк? Чем он был выше?

Поддаваясь очарованию этой неумершей улыбки, Марк подумал: «Да уж так ли виновен отец?»

Сущность дела заключалась в следующем.

Лет восемнадцать тому назад двое молодых ученых Иван Карьин и Федор Фирсов, не видевшиеся несколько лет, уговорились отдохнуть вместе на берегу моря, у подножия потухшего древнего вулкана Черная Гора — «Карадаг», в селении Коктебель.

Фирсов приехал с женой и трехлетней дочкой. Друзья поселились рядом, в одном доме. Начались купанья, прогулки по песчаному берегу, обеды под полотняным навесом, содрогающимся от ударов волн о берег.

Жена Фирсова, желая угодить мужу, — Карьин казался ей холодным и самонадеянным — обращалась с ним по-братски, если мало сказать — дружески. Она балагурила, пела с ним песни, будила по утрам, уговаривала больше кушать, даже заботилась об его одежде. Вначале Фирсов одобрял, а через неделю — две заревновал. К несчастью, застенчивость и страх незнакомого ему раньше чувства ревности помешали ему сразу объясниться с женой. Та истолковала его ревность своеобразно. Подобно Гермионе в «Зимней сказке», она, подумав, что муж сердится на нее за то, что она мало обращает внимания на его друга, удвоила нежности. Фирсов совсем надулся, придравшись к какому-то вздору. Супруги ссорились.

Жена сгоряча пожаловалась Карьину на сумасбродство мужа. Мы часто говорим, что старость любит поучать. Молодежи, пожалуй, поучительный тон доставляет больше удовольствия, чем старикам. Иван Карьин предстал перед Фирсовым строгий, надменный. Он сказал, что возмутительно из-за глупой ревности рвать такую ценную дружбу, как их, а также оскорблять невинную женщину. «Надо понимать, что идеи прогрессируют очень медленно и, значит, нуждаются в постоянной поддержке.

Таковы, например, идеи взаимоуважения…» Фирсов своеобразно принял ученую эту тираду. Он ответил презрительным знаком. Как хотите, а ученые так не разговаривают, да еще по этическому вопросу! Они расстались навсегда.

С той поры какая-то докучливая одурь овладела Фирсовым. Мало того, что он упрекал жену в изменах ему в Коктебеле, он даже придумал обстоятельства, при которых она будто бы встречалась и ранее с Иваном, и женитьба эта, мол… словом, обычный ревнивый бред, который, как пламя, чаще всего освещает гримасы вашего лица, но иногда и опаляет всю жизнь. Случилось последнее. Жена не нашла сил сносить несправедливость. Она, взяв дочку, тайком покинула мужа.

Прошла неделя, другая… в начале четвертой Фирсов написал Ивану Карьину, прося указать адрес жены. Короткий ответ гласил, что «поскольку Иван Карьин ее не избирал, то Иван Карьин и не знает, где его избранница».

Да и действительно Карьин не знал, что сталось с нею. Впрочем, он обладал завидным даром не изнурять себя излишними хлопотами. Когда лет десять — двенадцать спустя бывшая жена его друга написала известному конструктору, автору книги «Танк», просьбу о содействии ее дочери, Карьин запнулся и не без усилий вспомнил ее. Однако, когда его просили помочь, он помогал охотно. Помог и здесь. Но с женой друга встретиться не высказал желания и в дневнике, который он вел аккуратно, уделил «драме юности» семь строчек. Ему и в голову не пришло, что он косвенно виновен в неудачно сложившейся жизни своего так много обещавшего друга, вскоре после их ссоры умершего…

«Да так ли уж отец виноват? — переспросил сам себя Марк, прочтя еще раз страницы дневника, относящиеся к событиям в Коктебеле. — Кто знает и кто скажет правду? И в чем она? И как и что можно исправить, если в самом деле произошла ошибка? Ведь это было так давно…»

И однако, несмотря на все отговорки, воображение продолжало работать. Не будучи завершителем отцовского дела в области вооружений, Марк хотел в области нравственной быть ему равным, а то и выше его… Он поступил так, как завещал отец: вырвал из дневника страницы, относящиеся к истории с Фирсовым, но из своего сердца он их вырвать не хотел, да если б и хотел, то не смог бы.

Без труда он нашел адрес жены покойного Фирсова. Ответ пришел через полтора месяца и не с Украины, где она учительствовала в последнее время, а из Ногинска, под Москвой, с ткацкой фабрики, от Настасьи, дочери покойного Фирсова. Мать умерла несколько лет тому назад. Дочь живет хорошо — впрочем, в подробности она не пускалась, — и если ему хочется узнать что-либо о покойной, она сообщит… Почерк ее показался ему хмурым, несчастным.

Умерла! Уже одно это слово говорило ему, что жизненные сплетения труднее распутать, чем сеть, застрявшую в корягах. И, однако же, он страстно возжелал распутать то, что не распутал его отец. Девушка несчастна! Не он ли обязан сделать ее счастливой? Он представлял дружбу… любовь наконец!.. Пламень, которого недоставало его отцу и которого у него, Марка, в излишке, он соединит с пламенем, унаследованным ею. Встречи с другими девушками, бывшие у него раньше, ласковые слова, им и ему сказанные, — лишь предвестники очаровательного будущего, которому суждено начаться после встреч с нею…

Встречи же не было. Соответственно духу его современников он желал встать перед нею человеком высшего нравственного уровня. Он со дня на день откладывал поездку в Ногинск. Переписывались. Тем временем сажал на солонцах лес, хлопотал о добавочных ассигнованиях уже строящемуся комбинату, останавливал соснами пески, засыпающие хлебородный район. Началась советско-финская война. Он записался добровольцем. Его направили в школу лейтенантов артиллерии. Он окончил ее как раз перед самым заключением мира.

«Судьба, — сказал сам себе Марк. — И вообще такому пустоплету не место в мире…» Однако, несмотря на мрачный тон размышлений, подобных этим, Марк в своем деле преуспевал, сам не понимая почему. Фраза, сказанная о нем в наркомате, услышь он ее, многое бы разъяснила ему: «Человек мрачный, но работник первоклассный». В начале же Отечественной войны авторитет Марка поднялся еще выше. Он сразу же получил назначение в комбинат на Каме и опять-таки не понимал почему.

Но он не спешил в комбинат. Он ждал повестки; Он запасной, он артиллерийский офицер и должен находиться на войне! Не дождавшись вызова, он направился к областному комиссару. Тот ему: «Когда будет потребность, вызову». Марк наговорил дерзостей, снялся с учета и уехал в тот же день в Москву. В наркомат, разумеется, он не явился: «Не до бумажного производства теперь, да и вообще хорошо бы поменьше бумажек…» Он пришел к известному генералу, другу отца, и получил рекомендательное письмо в оливковый особняк на Новинском…

IV

Высоко сжатое поле, солома почти по колено. Неужели — комбайном? Здесь — на Бородинском поле? А почему бы не быть комбайну на Бородинском поле? Правда, машина, видимо, попалась изношенная — много огрехов, хватала как попало, но, возможно, беда не в машине, а в комбайнере, который боялся немецких штурмовиков и больше глядел на небо, чем на убираемое поле. Двенадцатое октября. Немцы приближаются.

Небо сердитое, бледное. Облака похожи на морщины. Все просырело так, что упадет две — три капли, и какая-то слизь с чесночным запахом наполняет воздух, рот, ест глаза.

Торчащие клочья побуревшей соломы, тронутой первыми заморозками; мокрые заплаканные осины; золотом покрылся дуб, много берез и там, подальше, в поле, обелиск с узловатым куполом… Э, да не до того! После рассмотрим купола.

В землянку он спускался боком, плечом вперед, задевая костистой и мускулистой спиной о наспех, криво сбитые стенки.

Возле поставленных один на другой пустых и гулких ящиков из-под консервов сидели двое: подполковник Хованский, резкоскулый, с узкими глазами, с длинными седыми баками, и врач Бондарин, с наружностью врачебно-внушительной и утомленной. Профессию его Марк определил тотчас же: «Мыслящий рецепт», а про Хованского решил: «Лубяная душа, глиняные глаза, тупые руки» — и сразу ошибся. Хованский — сообразительный, хитрый. В ответ на рапорт Марка подполковник, рисуясь, приподнялся и сказал:

— Хованский, Бондарин. Учились вместе в университете, с той поры дорожки едины и — спорим. Судьба одобряет споры, сталкивая нас…

Рассуждая так, он точил о скользкий и темный камень бритву с черепаховой ручкой. Намылил часть широкой щеки, взглянул в зеркало, будто озабоченный: его ли лицо там? В то же время он присматривался к Марку, что стоял у порога, расставив ноги в чугунных сапогах, наклонив голову со свисающими на лоб черными волосами.

«Горяч конь, — думал Хованский. — Умно править — далеко увезет! А силища-то, силища! Вот тебе и наследственность: профессор-то был тоще щепки. А взгляд, тьфу, спаси господи, не сглазить бы… — Хованский, как и многие долго воевавшие, был суеверен. — Огонь — взгляд! Куда бы мне его? На вторую батарею? Там политрук — магистр философии, наводчики — из студентов. Туда Гегеля надо посылать. На первую?.. Нет, пошлю на третью: покойный Матвеев горяч был, да и его пыла не хватало. А этот — угодит. Этот непременно угодит! И дело третьей предстоит горячей некуда. Пошлю на третью!» Вслух же он говорил, быстро водя бритвой по щеке:

— Спорщики! Судьбы людские решаем. Сидим напролет ночи, а расставшись, три шага не отойдя, наговорим друг о друге такое, что, кажись, и минуты нельзя вместе пробыть.

Хованский мнителен, и ему нравится расспрашивать о лечении и профилактике. Это не значит, конечно, что он боится боя. «Бой — одно, болезнь — другое». Часто он беседует с Бондариным еще и потому, что тот — единственный из всех врачей — находит у подполковника рак печени. В бондаринские диагнозы Хованский верит, но лекарства его принимает с осторожностью: «Практика у него слабая, но знания — ого!» Лекарства, выходит по Хованскому, надо относить к практике, и он немножко прав — Бондарин много лет неудачно экспериментирует.

Бондарину в Хованском нравится ум, совершенство человеческого организма, который, несмотря на сокрушительную болезнь, силою воли — чудовищной, сказочной — заставляет себя трудиться, бороться, преодолевать несчастья и оставаться бодрым, размышляющим. Хованский в противоположность многим военным скрытен — не делится душевными волнениями. В сердце его, несомненно, какая-то семейная драма, но он предпочитает о ней не говорить. У Бондарина — несчастье с медициной, а дома — полная и счастливая чаша, и ему хочется узнать: какие же бывают семейные несчастья? Хочется, разумеется, и помочь! Вот и сейчас, рассуждая с подполковником о семейной драме профессора Фирсова, дочь которого Настасьюшка из Ногинска попала на рытье укреплений, а оттуда в стоящий рядом его медсанбат, он, пробираясь между всеми хитросплетениями чужой жизни, мечтал копануть и в душе Хованского. Хованский и здесь увильнул, ловко переводя разговор на свои служебные успехи, что всегда раздражало Бондарина: по службе ему не везло. Поэтому Бондарин зол, насупился и не скрывает этого.

Марк не понравился ему с первого взгляда. Самоуверен, нагл — что за поза для офицера! — невероятно здоров физически, презирает, само собой, медицину и будет испуганно визжать на операционном столе, когда ему станут удалять какую-нибудь бородавку. Отраженно злит и Хованский. Бондарин не отвечает на его вопрос: каким образом медицина способна гарантировать спасение от нелепой смерти на войне? «Тампоном Бондарина», работой, которую он сейчас, несмотря на смертельные бои с врагом, ведет!.. И, как всегда, Бондарин слегка преувеличивает, но ему не привыкать стать. Считая себя великим диагностом, он чаще всего ошибается в диагнозе. Считая, что умный способен изучить все и быть мастером в любом деле, он три года изучал теорию словесности и научился писать плохие стихи.

В землянке чадит керосином подпрыгивающая от канонады коптилка, пахнет свежеиспеченным черным хлебом и мокрым полушубком Хованского, брошенным в углу. Вошел писарь, и Хованский опять возвращается к мыслям о лейтенанте Матвееве, командире третьей батареи.

— Бондарин, вы знаете меня? Дед — кантонист, прадед — крепостной, убит под Севастополем! Не скрою, были в нашем роду и духовные. Дядя служил дьяконом. Но где? В гвардии Семеновском полку! Весь мой род — кадровое солдатство, привыкшее к войне. Сам я ранен одиннадцать раз…

— Одиннадцать раз и три контузии, — подчеркнуто говорит Бондарин: дескать, желаете хвастаться — пожалуйста!

— Одиннадцать раз. Но Хованские на рану сросчивы! Значит, смерть видал во всех образцах. В самых неприглядных! Храбрейшие валялись у ней в ногах, вымаливали минуточку, еще секундочку жизни! Видал — в шелках, в бархатах, равно как и нагую, наглую, и все же не могу примириться, когда умирают такие, как Матвеев. Не могу!

Он стукнул кулаком о консервный ящик. Коптилка, сделанная из гильзы артиллерийского снаряда, подскочила и покачнулась. Врач поставил ее на место и поправил фитиль. Хованский раскрыл маленький овальный чемоданчик, достал флягу, налил чарку, протянул врачу. Тот отказался. Тогда Хованский, не угощая Марка, а только кончиком глаза наблюдая за ним, выпил, сплюнул и понюхал корку черного хлеба, лежащую на мокром полушубке.

— Куда, Бондарин? Обождите, выйдем вместе.

Хованский, упершись локтями в ящик, положил широкую голову на длинные и твердые, как колья, руки с толстыми, словно вожжи, жилами.

— Дмитрий Ильич, как вы относитесь к опере?

— Изредка бываю.

— Я не об этом, а о факте вашего отношения к оперной, равно и к симфонической музыке. Что вы скажете, лейтенант?

Голос — небрежный, насмешливый, будто дразнит этот лубяной голос.

— Ни разу не был в опере, товарищ подполковник. И вообще к искусству отношусь хладнокровно, исключая кровных коней.

Подполковник повернул к нему большую голову со сверкающими азиатскими глазками и подумал: «Ну да и мы не из пены морской родились, а из земли. Мы вас научим любить музыку». Он взял карандаш и провел им над головой.

— Слушайте!..

Он высоко, под потолок, поднял карандаш. Молчание воцарилось в землянке.

Наверху кто-то огромный и сверкающий жевал железными челюстями железо. Затем послышались такие звуки, словно лопались металлические пузыри. Запахло раскаленным металлом. Унылый, отдающий в костях звук, вопиющий об одиночестве, о смерти, поднялся и замер. Его сменила торопливая акающая бестолочь, вопящая о чьем-то неистовстве, исступлении…

Хованский опустил карандаш. И звуки, словно подчиняясь дирижерской палочке, неожиданно притихли. Коптилка качалась едва-едва.

— Что же вы услышали, Дмитрий Ильич?

— Канонаду, Анатолий Павлыч. Канонаду начинающегося столкновения за Бородино.

— Частности прочли?

— Прочел: мне предстоит много работы. Разрешите уйти?

— Слушайте! Начинается атака…

— Откуда вы взяли — атака? Я, слава богу, не маленький, слышу. Подготовка артиллерийская и та не началась, а он — атака!

Опять загремело, заухало, заохало.

Хованский, сыпя артиллерийскими терминами, высоким голосом стал выкрикивать итоги действий, которые он считал в громе боя. Лицо горело вдохновением.

Марк невольно залюбовался этим рослым офицером, разбирающимся в звуках войны, как в своей записной книжке.

— Резюмирую: атака с фланга была поручена батальону капитана Дашуна. Шляпа! Слышите? Ра-ра-ра!.. Наши отступили. Противник в прочной круговой обороне отражает атаки с любого направления. А? — Он указал, куда стрелять, сколько выпустить снарядов, а затем продолжал, обращаясь к Бондарину — Слышите?! Немцы перегруппировывают свои огневые средства, тянут их на меня, снимают с фронта. Ух, приободрился капитан Дашун! Смотрите, лоб вытирает. Лоб вытирает, а?!

Он вытер лоб, как, несомненно, вытирал его капитан Дашун. Всякому другому — но не Марку — подполковник мог показаться пьяным или рехнувшимся. Марк же понимал, что такое яростная и вершинная страсть.

— Рождается новая, решимость биться! Дашун оставляет на фланге одну роту, она ведет — слышите?.. — огонь. С двумя другими капитан крадется к опорному немецкому пункту с фланга. Использован танковый десант, не так ли? Слышите? Браво, капитан, брависсимо! Три танка и следовавшие за ними сибиряки… это они так четко, ровно стреляют!.. Бондарин, берите трубку и узнайте результат атаки капитана Дашуна. Атаки!..

— Не было атаки, — упрямо твердил Бондарин.

— Была. Берите трубку на «Орел»!

Бондарин спросил. Кладя трубку, сообщил — не без почтения:

— Ваша правда. Подразделения капитана Дашуна ворвались в населенный пункт и ликвидировали немецкий гарнизон.

— Умею я читать партитуру, Бондарин?

— Опыт.

— Здравствуй, стаканчик, прощай, винцо! Спорить мне с тобой некогда: сейчас немцы на меня всю свою злость обрушат. Надо пойти к ребятам. Пойдем, Бондарин?

— Я к себе, в медсанбат.

Они вышли из землянки.

Подполковник угадал. Гул орудий заметно приближался к позициям полка. Правильный, огромный, с едва уловимыми пролетами тишины, он сжимал сердце и наполнял чернотою жилы. Подбежал Никифоров, комиссар полка:

— Товарищ подполковник, противник сосредоточил против нашего полка все свои огневые средства!

— При известных условиях есть возможность их уничтожить, — ответил Хованский.

Он вплотную приблизился к Марку.

— Каково здоровье, лейтенант, как сможете?

— Сможется, товарищ подполковник, — отозвался Марк. — Прошу дать место в бою.

— Назначаю командиром третьей батареи, лейтенант! Вместо убитого Матвеева. О твоем отце слышал. Нешаткий был мужчина, окончательный! Поживем изрядно и мы. Ухожу и приветствую. На всякий случай передаю тебе тайну музыки: основой действия боя должно быть стремление атаковать во что бы то ни стало. И атаковать… как? Со-о-окрушительно-о!

V

Хованский ушел давно. Марк ждал, когда же появится обещанный командир, который его поведет и представит третьей батарее.

Рощица содрогалась от разрывов. Выглянуло солнце. Запахло прелыми березовыми листьями, грибами, мокрой землей, навозом. Где-то, у коновязи, после каждого разрыва почесывалась лошадь, тонко звякало железо, точно соединялись вязальные иглы. Вдоль рощи летело несколько ворон.

Врач, сидевший на поваленной березе и прочищавший веточкой мундштук, разглядывая на нем отверстие, сказал:

— Видали — вороны? Бой — боем, Бородино — Бородином, а жизнь все-таки говорит: пускаю вас до своей милости. То есть пусть двигаются по реке льдины, сбиваются, образуют заторы, но под льдинами идет, как всегда, существование живых особей. Плывут рыбы, ворочаются рачки…

— А человек на опасной льдине все же наверху.

Медсанбат врача Бондарина с юга подъезжал к Можайску. Принесли увечного: в работах по рытью укреплений плотнику бревном перебило ногу. Одна из девушек, работавших подле, наскоро перевязала плотника. Бондарин, увидав перевязку, изумился мастерству. Он приказал привести к нему девушку. Это оказалась Анастасия Фирсова, жительница Ногинска, комсомолка, бывшая еще недавно ткачихой. «Медобразования не получала! Перевязку сделала согласно санминимума». Бондарин сказал: «Дар у вас, гражданка» — и пригласил ее к себе в медсанбат дружинницей. Девушка согласилась, но поставила условие: взять и подругу — Тоню Владычеву.

Ум Бондарина, пытливый, трудолюбивый, неустанный, отставал от таланта только на один шаг, но какой это мучительно тяжелый шаг! Бондарин всю жизнь свою открывал, искал, посылал «заявки» и всегда опаздывал. Молодой или пожилой профессор только что, оказывается, пришел к таким же выводам: именно этим способом излечивается именно эта болезнь! Возьмем малярию. Бондарину современные методы лечения малярии кажутся нерадикальными. Он уезжает в ужасные места, где комаров больше воздуха. Здесь, среди поколений, в крови своей носящих иммунитет, он найдет такое лекарство, которое… короче говоря, его, больного, насильно увезли из глухого уголка Ленкорани. Лекарство он обнаружил, но на другой день после того, как его открыл ныне всем известный доктор Фабусов, открыл, не выходя из удобной лаборатории большого города… Тем не менее Бондарин радовался своим открытиям. Однако же разум есть разум. Порадуешься зря один раз, порадуешься другой, да и устанешь. Приблизительно в двадцатый раз бессмысленной своей радости Бондарин усомнился в своих талантах. Он стал раздражителен, работы, им исполняемые, не отличались уже тщательностью.

В семье он был счастлив, и была она у него большая, удачная. Старший сын, химик, профессорствовал;. первая дочь заведовала психиатрической больницей; вторая — видный специалист по туберкулезу; младший — печатает стихи. Бондарин говаривал: «Моя семья — самое лучшее мое открытие», и на глазах его показывались слезы, а так как ему было уже под шестьдесят, то слезы объяснялись любовью к семье. Гитлеровцы идут? Неужели Бондарин, сын народа, весь выкипел и выцвел? И подумалось ему: «Покажем ловкость!» Все прошлые труды казались ему теперь рожденными преждевременно. Пусть под шестьдесят, но он покажет проворство на. пользу людям. Мысли творческие словно бы укисали, выбраживали. Он ждал вдохновения. Встреча с Настасьюшкой принесла его. Перевязка, ею сделанная, навела на мысль — и на такую новую, что от волнения зарябило, забилось сердце. «Батюшки, так ведь это и есть „тампон Бондарина“»!

Благодарный за намек, лишенный зависти и преклоняющийся пред талантом, он всячески помогал Настасьюшке. В какие-нибудь две недели она узнала то, чего не узнаешь иной раз и в три года, но и дарование ее было не простое, а, так сказать, с зарницами. Одна беда — при виде книг, которых, к счастью, у врача оказалось мало, лицо ее тупело и превращалось в пустырь. На войне не до расспросов. Все же Бондарин с отеческой пытливостью захотел узнать о прошлом Настасьюшки. Она и передай, что говорила ей мать. И, кстати, уже рассказала о переписке с Марком. «Лесной человек, удивительный», — сказала она, будучи и сама не менее удивительной.

Поле, рощица, овражек, какой-нибудь захудалый садик, даже огород — умиляли и радовали ее несказанно. «Мне бы — знахаркой, — говорила она, широко раскрывая голубые и бойкие глаза, — я б тогда смерть, как лиса, со следу сбила, меня бы до кореньев допустить». Все времена года, все птицы и звери, все, что цвело и веселилось, было близко ей. Соловьи и осины, подберезовики и кроты, дубы и пескари, закаты, восходы, росы, ветра — все, все щекотало ее сердце.

Идет мимо нее красноармеец. В коротеньких сапогах, открывавших ее кругленькие икры, в юбочке хаки, в гимнастерке и пилотке, воззрилась она на березовую рощицу. Говорит солдату:

— Наберегли, накопили, нахозяйствовали, а он — кто?.. Враг! Ему, наезжему, красоту такую отдать?!

Боец смотрит на лес. Думает о родных местах, вспоминает самые веселые дни. Ага! Свадебная гулянка. Зима, поближе к концу — время свадеб. И тут вот роща словно собралась на свадьбу. Невесты березы в талии обтянуты белым шелком с черными вышивками. Золотой газ реет над ними. В густом скопидомном золоте стволы сосен, ярки их иссиня-зеленые иглы, среди игл разбросаны шишки.

— Наезжать наезжают многие, — скажет красноармеец — пензенский или уральский крестьянин. — Да каково-то им придется уезжать? Мы нашу красоту грабить не позволим. Сила не тесто, Расея не квашня, понаскребем такое — вспухнут! Дай время.

— И я так думаю. Подвооружимся, соберемся, и будет ему плохо.

— А что ж? Не кто-нибудь — Советская Расея! Вот она какая — просторная.

Настасьюшка с восторгом передает этот разговор, подкрасив его слегка: фантазия — не ложь, фантазия — правда, да только попрытче. И летит та девичья фантазия по линии, добираясь до самых смертных окопчиков, забрызганных кровью, замощенных патронными да снарядными гильзами. Летит такая прекрасная, что всякому хочется с нею встретиться!

Говорят: «Хвали бесстрашно, перехвалить через край нельзя». Но кто знает наш народ, поймет, что это не так. Привыкший к едкому слову, он и в принятии похвалы и в отдаче ее — осторожен. Оно и лучше. В кремне огня не видать. Величайшим тактам Настасьюшки было то, что веру в победу, веру в то, что неудачи временны, она сумела облечь в эти скромные и прекрасные описания русской природы. Поэтому и похвалы ее казались естественными, и вера ее — правдивой. Душе становился понятен глубокий смысл жизни. Сродно птице летать, рыбе плавать, а русскому быть красивым в минуты опасности!

VI

Между землянок со вздрагивающими трубами показалась фигура комиссара. Марк устремился туда. Когда он вернулся, Бондарин сидел по-прежнему, положив тонкие руки на колени, такие острые, словно напоказ. Среди рыженьких волосиков тыльной части руки как пали несколько капелек с березы, так и лежат.

— Командира ищете? Зря. Он вас найдет. Насчет боя не беспокойтесь, бой сегодня не кончится. Война тоже. Прежде при Бородине бились день, теперь будем биться дней десять, двадцать… Курите?..

— Нет, благодарю вас. Разрешите узнать?

— Смотря что.

— Сколько лет подполковнику?

— Сорок три.

— О! Седой уже.

— Бывает… суть не в седине…

Он, нервно стуча мундштуком о ноготь, торопливо, точно наотмашь рубя, спросил:

— А вы, лейтенант, и не подозреваете, что перед вашим приходом мы с подполковником имели рассуждения о вас лично?

— В списке пополнения моя фамилия значится, — сдержанно ответил Марк. И он хмуро добавил — Благодарю вас за внимание, товарищ.

— …Иван Карьин — имя известное… — без внимания к собеседнику, а будто рассуждая сам с собой, продолжал врач. — Машина много раз выручала в бою. Спрашиваю подполковника: «Не сын ли случайно?» Звоним в штаб. Угадал: сын.

— Я признателен весьма… Во время боя, да еще при Бородине… моя личность…

— В данном случае вы были не личностью, лейтенант, а канвою при другой личности, — сказал Бондарин.

Воспользовавшись тем, что лейтенант плохо слушает сто, а разглядывает приближающегося к ним капитана Елисеева, врач внимательно осмотрел Марка. При первом взгляде он кажется дурно сложенным, косолапым, разметанным, при втором — находишь некую, допустим, лесную изящность, а при третьем — третий взгляд уже женский — влюбишься.

— Капитан, вы меня ищете? — заговорил быстро врач, суя танкисту портсигар. — Курите, курите, я только что. Докурился до глупых мыслей, до головной боли! Каков подъемник перестрелки, а? С минуты на минуту самолеты появятся. Вы незнакомы? Лейтенант Карьин! Капитан Елисеев, сосед наш и выручатель!.. Вы ко мне, капитан?

Молоденький, только что умывшийся и весь прибранный, как оптический аппарат, капитан Елисеев, несомненно, всем нравился, и, несомненно, он знал это, и это нравилось ему. Взгляд его больших маслянистых и словно бы намокших глаз остановился на Марке — и Марку понравился этот взгляд, на что капитан ответил еще более ласковым взглядом, не без оттенка превосходства.

Но тут капитан вспомнил что-то.

— Карьин?.. Ох, боже ж ты мой, боже! Карьин? По верхней башне вижу — Карьин! Его голова! Сын Ивана?..

— Сын, — отозвался Марк, и ему никогда еще не было так приятно выговорить это слово.

Сильные и горячие руки охватили его. Капитан отскочил и, размахивая руками так, точно желая расколыхать всю вселенную, воззвал:

— Карьин! Сын! У тебя на мне долгу понаросло много. Получишь в любое время и в любом количестве! Благодаря тебе, может, тысячи русских жизней спасено.

— Это не я. Это — отец. Я ни при чем, товарищ капитан.

— Не скажи! Плоть есть плоть. Верно, дорогой доктор? Ты угадал, Дмитрий Ильич, я искал тебя, не спорю. Но, найдя тебя вместе с Карьиным, имею желание встречи вдвойне. Ты вознаградишь встретившихся: водкой и закусками, ха-ха? Мои машины ремонтируют. Есть полтора часа. Насущная необходимость ехать к нему в медсанбат, а, Карьин? К врачу?

Марк сказал:

— К сожалению… извините… мне надо на батарею. Я бы рад… в другой раз…

В ту же минуту появился давно ожидаемый командир, и Марк ушел.

Капитан Елисеев поглядел ему вслед:

— Предмет не бьющийся, не курящийся, не пьющийся, а?

— Вроде, — отозвался врач. — Он произвел на меня тягостное впечатление.

— Ну? А на меня — наоборот. Он… Он стоит сверх чего-то! Он живет громко, вроде меня. А отдыхая, опирается на тучи! Так, доктор?

— Вы, капитан, действительно опираетесь на тучи, а он…

— Не обижай Карьина, доктор. И вот что: я опираюсь на тучу, но на какую? Не на грозовую ли, Дмитрий Ильич?

— Вы о Настасьюшке?

— О ней. Чего скрывать? Фашиста бью, воюю — и в любом случае, самом распропогибельном, о ней думаю. Куда, на какую полку класть такое отношение?

— На полку любви.

— Не нравится мне это слово: любовь. Фокусник мышей своих и тех любит. Настало для меня время отгадать это слово. Страсть? Чувство?

— Аффект?

— Вот-вот, его еще недоставало. Аффект! Знаешь, какое слово, Дмитрий Ильич? «Всклонюся я другу, недругу: убери от меня ты подалее, не клади ты мне это словушко». Так у нас поется. И — названо оно: страдание! И опирается оно точно о грозовую… эвона, легка на помине, корыстится!

И он указал на север.

Оттуда, охватив уже четверть неба, поднималась тяжелая и обвислая, как мокрый мешок, грозовая туча.

VII

Отец его редко рассуждал о религии. Когда бабка, зажигая накануне праздника лампадку, жаловалась, что «к деревянному маслу не подступишься», отец говорил о некоем собирательном крестьянине Иване Сидорове, который «дорогонько платит за поиски правды, понеже в чем правды нет, в том и добра мало». В детстве Марк часто слышал об этом Иване Сидорове. Он казался похожим на седого водовоза, по утрам медленно ввозившего но двор их домика зеленую бочку воды. Водовоз отчаянно, бабьим голосом, ругался, и Марк представлял, что пот так Иван Сидоров ругается, ища правду, и похожа та правда на подпрыгивающую в колеях зеленую бочку.

С детства запомнилось крепко: отец доставал старинную книгу в кожаном переплете с мягко звякающими медными застежками. «Здесь не религия, сударыня, — говорил он матери, — а красота». И Марк знал, что в этом отец не кривит душой. Красота — древние слова, розовые птицы, печально-радостный узор, пение, золотое, гладкое, легкое. На всю жизнь запомнился звучный колокольный голос отца, читающего древние сказания.

И оттуда шло это: «И бысть ему скорбь велия».

Тем временем третья батарея поднималась на холм, опускалась, выкатилась на берег реки, вдоль которого набиты мшистые сваи, тявкнула оттуда; обогнула излучину; промчалась мимо какой-то церковушки с тремя главами, со следами пулеметных очередей; и опять выкатилась к реке. Река теперь была другая и по размеру и по цвету. Узкая, в лозняке, насмешливо голубая, веселая, будто нет и не будет ей дела до войны, и неважно ей, что килем вверх торчит тут у берега катер.

Да, грузен труд артиллериста, тяжелы пушки, глубоки грязи, грозен и беспощаден враг, которого жди за каждым кустиком. Светловолосый, как в песне, Ванюшка Воропаев, крановщик с Уралмаша, сказал очень метко:

— На войне, товарищ лейтенант, угодником стать легко, а вот праведником попробуй.

Это значит — угодить просто. А знать правду войны, ее музыку, ее ритм — куда труднее.

И, стоя по колена в грязи, когда мутная, как кисель, холодная вода текла за голенища сапог, а проклятое орудие никак не вкатывалось на пригорок, а тягач глох, Марк думал: «О, как прав Воропаев, как прав! И ему легко, ибо он все-таки уже праведник, а я? Он-то ведь угадал уже музыку войны. И не он один. Вот он присматривается к орудию и сейчас так повернет его, что оно само вкатится. А я?»

Праведники? Хорошее слово, все объясняющее! О войне, ее смысле они говорят редко. О враге говорят теми же словами, какими на Руси испокон веков обзывают палачей, катов. Пленных провожают недобрым взорам:

«Вожжи нужны, а то бы на осину». Все думы — возле орудия. И кажется, что помимо снаряда летит еще рядом с ним кусок их воли. На всякое затруднение, даже беду, уже готов выход. Прищуришься и глядишь согласно приказу, в ноль-ноль столько-то батарея на позиции и ведет огонь.

И, разумеется, далось это умение не сразу, но вот как далось, кто обучил и приладил, допытаться невозможно. Матвеев? Да, Матвеев, но до него был Петренко, а там — Самсонов, и десятки сержантов, старшин, рядовых — ловких, умных, ладных…

У Марка с батарейцами сразу установились правильные взаимоотношения. Они нравились Марку. А батарейцы рады были своему новому командиру. И похоже, что у всех чувство одинаковое — большая лодка, много сильных гребцов, у руля знающий, а главное — смекалистый. и этот смекалистый сам над собой чувствует сметку подполковника… Эх, всю бы жизнь так прожить: в отваге, в сметке, в ладу!

Бойчее себя чувствовал также и оттого, что с каждым часом понимал их больше и больше. В редкие передышки, чаще всего после еды, он присаживался к ним, слушая их разговор. Сперва он казался беспорядочным и даже бессмысленным, но вскоре стал обнаруживаться высочайший смысл.

Разговор обычно начинал сержант Никита Редлов, тридцатилетний мужчина с тяжелой челюстью и предобрым лицом. На сцену одновременно появлялись какой-то племенной рыжий бык в тонну весом, которого колхоз менял на ветряк, и вражда двух колхозов из-за неправильно срубленной сосны на кладбище. Редлов служил тогда в каком-то «Земельном управлении» и ездил, как он говорил, «ликвидировать этот сосново-бычий конфликт».

— Я им говорю: «Ну, чего блеете, мужики? Ловчей вас людей в области нету, а вы быка обменять не в состоянии». Тут они кричат: «Да зачем они у нас сосну срубили!» — «Постойте, говорю, давайте разложим событие на основные части». — «Это тебя, сукин сын, надо разложить да выпороть, а не нас!» — кричат, будто не понимают, а самим все очень хорошо известно.

— Кропотовцы-то? Село умнейшее! — подхватывает наводчик Стремушкин, бывший плотник, тощий, белесый и самый говорливейший на батарее. — Я, товарищи, все области прошел и в Кропотове был три раза, а однажды и осень рубил им колхозный коровник — богатейшее здание…

— Так это ты, Стремушкин, сосну-то на кладбище срубил?

— Я знаю, кто рубил, — внезапно входит в разговор татарин Батуллин. — Я зимой катал им валенки, ух, теплый село, жирный народ, веселый…

Собрались люди с разных концов страны — а страна маханула и в Азию, и в Европу, и уперлась одним крылом в Америку даже, — и у каждого своя профессия: крановщик, плотник, пимокат, трубопроводчик, тракторист, огородник, тончайший знаток ягодных растений, печатник. Но, оказывается, все они бывали в Кропотове и, мало того, знают его наизусть! А велико ли село, сотня домов!

Неужели так-таки все и бывали? Не врут ли? Да и существует ли вообще это село Кропотово, племенной бык в тонну, ветряк и пень от нечаянно срубленной сосны на сельском кладбище? Почему удвинули это село дальше, в уральские степи, почему оно оказалось самым нужнейшим, что каждый из них побывал там? И почему там такие ловкие, умные, богатые и щедрые жители и такие простые дети? Мечта, созданная дружбой? Идиллия, порожденная войной?

Это сомнение возникло, когда Марк впервые услышал и разобрался, что дело с быком и сосной происходит именно в Кропотове, в уральских степях. Позднее, после двух — трех разговоров, сомнение исчезло — и объяснить и возникновение его и исчезновение было крайне трудно, да и нужно ли! Марк попробовал прервать их беседу о Кропотове вопросом:

— Редлов, вам известно, что мы стоим на Бородине?

— А как же, товарищ лейтенант? Политрук объяснял, а в Можайск приезжал профессор. Читал лекцию. Кутузов, Багратион, редуты. Что ж! Земля хорошая, противник и лезет.

— А мне, товарищи, — заговорил скороговоркой Стремушкин, — мне сюда идти было боязно. Это Бородино я в школе учил. Учитель сердитый орет на нас: «Чтоб от корня до корня мне подать». А оно длинное. И стоят на нем, товарищи, богатыри. Ну как не смутиться?.. А пришел, гляжу: вдругорядь тот же народ стоит. Я тоже встал.

— Вдругорядь! — отозвался светловолосый крановщик. — А я вперворядь его вижу и скажу: парализовать хочет…

И он затейливо выругался.

— На «нее» и в щель взглянуть жутко, — отозвался кто-то.

«Она» — это смерть. О «ней» говорят редко и без насмешки. И обычно, когда скажут о «ней» что-нибудь, то разговор прервется и возобновляется о другом, обычно опять вспоминают о Кропотове.

Однажды молчание продолжалось дольше, чем обычно. А затем произошло совершенно неожиданное. Воропаев, светловолосый крановщик, вытер узловатые руки о штаны, пригладил усы и, простодушно глядя в хмурое лицо Марка, спросил:

— Разрешите обратиться с вопросом, товарищ лейтенант?

— Прошу вас, — сказал Марк.

— Настасья Федоровна Фирсова родственница вам придется, товарищ лейтенант, или — кроме знакомая — ничего?

Спросил он небрежно, словно бы походя.

— Знакомая, — сказал Марк с усилием. — Постой, Воропаев! Да разве она здесь?

— Ну, а вы будто и не знаете, товарищ лейтенант? Хозяйка! Все поле в ее руках. Смерть не страшна, а умирать противно, не то бы ранам радовался, потому — она лечит. Полевая терапия, товарищ лейтенант!..

Отступление, ужасающие бои, неудачи — и дружба, господство возвышенного, вера в себя, в отечество… Хорошо!

Праведники? Несомненно, праведники! Люди, шагающие с правдой и мечтой в душе. Люди из Кропотова…

VIII

— Сожалел небось, Марк Иванович, что тайгу да зверей оставляешь? Кто в лесу жил, знает: дерево, не говоря о звере, и то привыкает к тебе. Отходишь от него, ветру нет, а оно колышет-машет ветками, и на зенитках, приглядись, роса. А солнце полуденное. Как это в лесотехнике-то называется, Марк Иваныч?

— Сентиментальность, Настасья Федоровна, — ответил Марк.

— Ну, кто меня так зовет? Зовут меня Настасьюшкой, будто няню. Да и по словам я старушка ведь, Марк Иваныч?

И она думает: «Не такой он, каким нашел его Бондарин, который, будь ему воля, запретил бы ей совсем встречаться с Марком. Давали парню ноши не по плечу — легкие, он и заскучал и подумал, что мир в ладонь. И стал он выбирать ношу потяжелее, и наткнулся на „ошибку с Фирсовым“. Парень смелый, решительный, дай ему эту ношу — донес бы, не согнулся, да на ту беду вторая ноша: война. И уж две-то ноши: фирсовскую, непонятную, и вторую — военную, ему не унести! Значит, надо парню помочь сбросить ту, надуманную ношу — фирсовскую. Пусть себе, с богом, несет военную ношу — лишь бы донес. А донесет! Собой крепок, буен во хмелю небось, но душой и разумом чист. Жалко такого отпускать, да какая же с ним дружба? Медведь с ним дружи!»

— Я давно собирался увидать вас, Настасьюшка, — говорит Марк в напряжении. — И приехал бы, считай себя достойным встречи.

— Чем же один человек может быть перед другим недостойным, Марк Иваныч?

— Мой отец украл у вашей матери…

— Ах, Марк Иваныч! Откуда у вас эта муть? Чем ваш отец мог обездолить мою маму? Вы не думайте плохо о мамином счастье, Марк Иваныч. Да и о моем тоже. Мама моя вышла за другого, за бухгалтера, жили они хорошо, и бухгалтер был очень доволен, что вот она — с профессором разошлась, а с ним живет. И меня он любил. У ней от него двое сыновей было, они сейчас в Ногинске; один учится, другой на фабрике, где и я работала. На фабрике мне было хорошо, Марк Иваныч. Интересно. Траву ведь ткешь! Ткешь себе, и чудится, что целое поле превращаешь в кружева, в коленкор или в бумазею. Жалованье получишь, конфет купишь или варенья… Нет, я своей жизнью была довольна, Марк Иваныч. Я семилетку, слава богу, кончила, и теперь меня Дмитрий Ильич на сестру милосердия готовит, сдам экзамен, на фельдшерицу учиться буду…

Марку подумалось, что разговор идет неправильно: не о том он мечтал, когда рисовал встречу с ней. И он сказал:

— Не сохранилось ли, Настасьюшка, в вашей памяти… это очень важно для меня!.. беседы с матерью… и ваш вывод: в той ссоре наших отцов — кто виноват?

Настасьюшка ответила совершенно безмятежно:

— Да кто их знает, голубчик! Не нам их судить. Все трое покойники. Раз так случилось, что поделаешь?

— Сделать многое можно, — горячо заговорил Марк, — и мы, дети наших отцов… взяв на себя все, что осталось от прошлого…

— О прошлом-то, Марк Иваныч, как раз больше всего и врут: оно ведь не встанет опровергать. И я так думаю, что взяли мы от прошлого только хорошее, в первую очередь жизнь. Вот стоим мы с вами на Бородине, а сколько о нем песен пето…

Еще более поспешно, боясь утерять мысли, Марк сказал:

— Да, да! Но о Бородине после. Дневников, записок у вашей матери не осталось? По запискам раскроем: в чем же дело, почему сломали жизни?

— Какие жизни, Марк Иваныч? Мамаша жила хорошо, отец помер — вольно ему было два литра после рыбной ловли пить, я… Да вы на меня гляньте: чем же я несчастна?

Марк напряженно вглядывался в нее. Черты лица ее мелкие, и вообще она вся какая-то мозаичная. Розовые уши ее немножко велики, она понимает это и убирает их под платочек, кокетливо улыбаясь и поправляя шинель, падающую с плеч, тем движением, каким цыганки поправляют шаль. Назвать ее несчастной? Почему же? Тогда чем же Марк способен ей помочь? Но почему же ему хочется говорить о помощи ей?

— Не-ет, разве я несчастная, Марк Иваныч? Я поднимусь высоко. Есть такие, которые считают, что человек не должен выше их носа подниматься. И начнут тебе свет застить. Тех я оттолкну! Я добрая, но отталкивать умею. Свету мне хочется, Марк Иваныч!

— Законное желание.

Она повела плечами. За этими плечами лесок, а за ним поле. Темные воронки дыма стелются по нему. Из серой ямы неба пикируют самолеты. Сыплется на поле пулеметный град. Снарядом повалило дерево. Лохматое, плетенное из веточек, воронье гнездо упало с вершины и застряло, катясь, в колее дороги. Раненый, идущий по колее, перед тем как войти в палатку врача, смущенно очищает грязь с сапог о гнездо.

Марк уходил мелким, лесным шагом, высоко приподнимая ноги. Большие следы его сапог четко отпечатывались на обочине. Рыжая вода заполняла эти следы… Так ли она поступила? Правильно ли, что так быстро сняла с его плеч «фирсовскую» ношу? Она не налгала, нет — она несколько пофантазировала на тему о своем стремлении «повелевать». И относительно книг она не лгала — Лермонтова, например, она любит больше, чем Пушкина. Но ведь о своем счастье она не лгала? Да, она скоро будет счастлива… с кем?., с ним?.. Не потому ли «отваживала», что любит другого? Нет, нет, как так можно думать?!

— Настасьюшка, Настасьюшка, что задумалась? Он — интересный, да? Интереснее капитана?

— Какого капитана, Тоня?

— Господи! Да капитана Елисеева.

— Стыдилась бы!.. Копеечные мысли!.. И вдобавок где! — на Бородинском поле!.. Мало работаешь, идем…

IX

В землянке мало перемен. Мозолит глаз коптилка, телефон с засаленным от долгого употребления шнуром, папка с приказами, испещренная отметками красно-синим карандашом, закапанная чернилами. По-прежнему вздрагивает коптилка от взрывов, и по-прежнему знамя, стоящее в углу, в клеенчатом чехле, слегка отделяется от стены; тогда кажется, что кто-то хочет его вынести, но, раздумав, ставит обратно. По-прежнему в землянке Хованский и Бондарин. Широкоголовый, недвижный, словно одеревенев, сидит за ящиками из-под консервов Хованский, прислушиваясь к чему-то такому, что слышит он один. Красные его руки оттягивают ремни портупеи. Во всех движениях его серьезная и умная многозначительность, и Марк не думает о нем: «философ музыкальной баллистики». Он думает другое, еще неясное, но, должно быть, очень хорошее…

— Лейтенант Карьин явился по вашему приказанию, товарищ подполковник.

— Садитесь, лейтенант.

И опять безмолвие; пристальное безмолвие, наблюдающее за силой и движением врагов, необозримые ряды которых теснятся на древнем русском поле… Странно, но после разговора с Настасьюшкой Марк стал чувствовать себя гораздо свободнее, даже к Бондарину нет прежнего, несколько презрительного отношения. Неужели придется заменить «мыслящий рецепт» — «мыслящим врачом»? — думает он, с улыбкой глядя на Бондарина.

— Как на батарее, лейтенант?

— Все в порядке, товарищ подполковник. Со снарядами есть неувязка, но снабженцы обещали…

— Снаряды привезли. Психическое состояние бойцов?

— В Москву врага не пустим.

Хованский взялся за телефон.

— Нет! Не отдавать ни в коем случае! — вскрикнул он, бросая трубку.

И он опять повернул лицо к Марку. Лицо это показалось Марку усталым, больным, измученным бессонницей сражения. Утешал Бондарин. Бурное волнение пылало на его лице. Он, видимо, страстно желал устремиться в разговор и сразить в нем кого-то:

— А, Марк Иваныч! Попали вы на именины войны.

Стремление отбросить, покорить врага достигло наивысшего накала. Я это стремление ощущаю более резко, чем всегда. Я вижу, как всегда: ко мне все нити сражения, вернее, перерезанные нервы. Но они еще трепещут, и я вижу много. Многое, голубчик! «Тысячи падали. Но первые ряды казались целы и невредимы: каждый пылал ревностью заступить место убитого и безжалостно попирал труп своего брата, чтобы только отомстить смерть его». Эти строки были написаны по другому поводу. Но я прочел их сегодня… три ночи бессонных… перед сном читал Карамзина… прочту, уроню слезу, — страшна ты, история русская, и…

— История Европы еще страшней, — глухо кашляя, сказал Хованский. — Мы привыкли — Возрождение, французская революция, Кромвель, сорок восьмой год, Коммуна… Это — окна. А о доме судят не по окнам. Вы в простенки взгляните! Виселицы, пытки, костры, насилия, надругательства над нациями, искусством. Рыцарство? Ха-ха! А вот в результате исторического шествия всей этой сволоты и появляется великий гной, мировая гангрена, которую мы с вами сегодня, изволите видеть, лечим, Дмитрий Ильич.

— И вылечим, Анатолий Павлыч, вылечим, клянусь!

— Что мне ваши клятвы? Берегите их к концу.

— Концу чего?

— Сражения. Там они понадобятся, когда придется клясться, что с поля не уйдем, пока не падут враги. Впрочем, что о вас заботиться? У вас жару на сотню клятв хватит. Молодая у вас кровь, Дмитрий Ильич!

— Да и у вас не княжеская. Прошлый раз я, простите, злобствовал и, кажись, назвал вас поповским сыном…

— Поповский сын не позорней какого-нибудь другого. Мне-то все равно: поп ли, дьячок ли, купец ли, а лишь бы папаша. Не видел я папаши! И матери не знал. Дед, сказывают, из дворовых, а фамилия — княжеская. И за княжескую кличку бежала за ним всегда насмешка, отчего дед и пил нещадно. А может быть, просто выпить предлог искал? Глупости все эти фамилии, двадцать пять рублей им цена. Суть не в этом. В другом. То, что я вижу в вас, Дмитрий Ильич, трепет от труда! — Он глубоко, будто на столетие, набрал в себя воздух и сказал: — Труд — самый великий меч человека, его защита и его счастье. Платон в «Федре» сравнивает душу человека с телегой, запряженной парой волшебных коней. Кони-то хоть и волшебные, но один из них с пороком, норовит, негодяй, вместо верха — вниз. Но возница мудр и тверд. Благородный, трудолюбивый конь пересилит порочного, вывезет. Вывезет, как вы думаете, лейтенант?

Марк сказал:

— Он уже вывозит, товарищ подполковник.

Хованский захохотал:

— Вот оно, великодушие молодости! Они хотят разделить славу с отцами. И правы! Отцы тоже не дураки. Например, врач Бондарин, вам, я уверен, сегодня пришла в голову великая мысль? Вы накануне открытия! Человечество с легкостью будет залечивать раны! В природу надо еще много вложить труда. И вы вкладываете, Бондарин, а? Читали вы первую книгу Бытия, лейтенант? Нет? Еще прочтете. В конце шестого дня: «и увидел бог все, что он создал, и все хорошо весьма». Обрадовался. А почему? Да потому, что был уверен — придут Бондарины и поправят то, что недоделано, а недоделанного много: и в природе и в человеке! Например, болтливость. Да еще во время боя.

— Болтливость — порок, если бой не налажен. И дай бог нам побольше такой болтливости, как ваша, Анатолий Павлыч.

Хованский опять захохотал, широко раскрывая темный рот.

— Начальник и подчиненные! Речь представителя подчиненных по случаю юбилея начальника. Впрочем, перед тем начальник хвалил подчиненного.

Марку было чрезвычайно трудно следить за беседой. К тому же подполковник явно многословен, а врач — излишне и даже бессмысленно горяч. «Не скрывается ли здесь, как и прошлый раз, что-то иное? — встрепенувшись, подумал Марк. — Спорят они о труде, а думают обо мне». Но, пожалуй, на этот раз было другое.

Бондарин достал портфель, вытащил оттуда пачку поспешно набросанных заметок. Посыпались медицинские термины. Хованский, к удивлению Марка, превосходно разбирался в медицине. Даже сквозь свое невежество Марк понял, что подполковник высказал несколько дельных мыслей. И это наряду с тем, что он отдает приказания о бое, выслушивает донесения, соглашается или возражает своим помощникам.

К Марку они оба относятся теперь по-другому. Почему? В бою никаких особых дарований Марк еще не проявил. Он был послушен, не больше. Для него в бою хорошо и то, что дисциплинирован, но разве не нужна в сражении выдумка, молниеносное вдохновение? «Такими разве хаживали в бой деды наши?» — «А разве ты знаешь какими? Бывало ходили такими, а бывало, придя, делались другими. Мы знаем начало и конец действия, а самый процесс его кто уловил? Кто расскажет мне истинную музыку прошлого сражения, когда вон, по словам Хованского, до сих пор спорят о том, как протекала Бородинская битва…»

Промежутки в буре предвещают еще более ужасный всплеск ее.

Внезапно канонада прекратилась. Наступила тишина, да такая, что упади пылинка — прогрохочет громче грома. Сырой холод потряс Марка.

Хованский откинул назад плечи. Из угла, из тьмы, выступил долговязый писарь. Держа шинель двумя пальцами, он подал ее Хованскому и вышел торжественно, словно на цыпочках. Хованский надел шинель, закутал ноги, опять уселся насупившись. От его шинели пахло табаком, машинным маслом, мылом. Из одного кармана торчало полотенце. Должно быть, ходил на речку окунуться, да и забыл вынуть — купался он, говорят, до льда.

— Воспитывался я в военной среде, знаете, — сказал он, редко моргая длинными ресницами. — А военная среда к женщине на словах относится хорошо, а на деле — значительно хуже. Здесь, Дмитрий Ильич, тоже не мешало бы подлечить среду. Был я однажды на маневрах. Пришел из Рязани — стояла наша часть тогда в Рязанской. Батарею мою поставили на хуторе. Так, одно слово, что хутор. Торчит полугнилая изба среди полугнилого поля, у гнилого болота, и вокруг темень, ветер, осень, жуть. Жена у меня тогда в городе находилась. Думаю: чтобы хоть жене приехать? Да откуда она узнает, что я здесь? Маневры, бросают влево — вправо, бросили на хутор — пятые сутки неизвестно для чего. И вдруг трынь-трынь — тогда еще колокольчики водились — въезжает пара. Она! И была у меня дочка трех лет. До того часу, как они сюда, на хутор, въехали, не помню, как относился я к ней. Растет — ну и расти!.. Въезжает пара, жена возле ямщика, сама белей мела. Говорит: «Ты?» — «Я, мол. Что случилось, в чем причина приезда, да и как нашла?» А она дочь сует в руки, шепчет: «Не могу, тоска загрызла, объясни, что происходит со мной?» — «Да глупость, мол, происходит! Зачем приехала? Что отвечать начальству?» — «То и скажешь, что тоска». Пожили они у меня день. Я настаиваю: «Надо уезжать, и без того неприятности». Уговорил. Да и жена поуспокоилась. Правда, у меня сердце ныло. Выйду, погляжу на небо, небо в тучах, и тучи те прямо у моих сапог. Махнешь направо — дождь, налево — слякоть, а в полях что-то катится, и воет, и свищет. Вдуматься по сути дела, самая обыкновенная русская непогодь, которую и бурей-то, собственно, назвать нельзя. А тоска непогодная, туманная! Поехали. Через день непогодь как топором отхватило, батарея моя вышла к месту назначения, и в каком-то районном центре получаю телеграмму: «Ваша супруга, товарищ командир, скончалась». Поскользнулись кони, когда ехали от меня, покатило тарантас по откосу, а тут река, омута — и захлестнуло. О дочери ни слова. Я телеграфно спрашиваю. Молчат. Я — в город. Уже похоронили обеих! Я пришел на могилку. Кладбище старинное, в деревьях. Деревья как золотым металлом осыпаны. А я стою, гляжу на этот темный холмик, где еще следы лопат — приглаживали землю могильщики, и думаю: «Ведь вот отчетливо помню, что полюбил их неслыханно, когда сходили они с крылечка и над ними простерлось наше бессонное небо. Полюбил ведь? Вчера пылало сердце, а тут захирело в сутки?» Что это? Нелепости в жизни? Предчувствия? Или случайности, которые сопровождают каждую бурю? Этих ответов я дожидаюсь сейчас, а тогда была просто мука, звериная, грубая мука. И самобичевание: не будь бы я годами холоден, разве бы они ринулись ко мне? Дождались бы!.. Простите, я вам не повесть читаю поучительную о сгоревшем доме, а у меня такая своеобразная манера отдыхать в затишье. Я просматриваю карты, на которых бит, перед тем, как взять карты, на которых выиграю.

И прояснившимся, великолепным голосом, напомнившим Марку голос отца, он спросил с отменной простотой:

— Хорошо вы встретились с Настасьюшкой?

— Хорошо, — ответил Марк и не солгал. Чувство, оставшееся после встречи, было подлинно хорошим, словно побывал в большом, отлично содержимом фруктовом саду. Выразить это чувство трудно, но надо. Хованский ждет. На добром лице Бондарина тоже напряжение. Марк, немного помявшись, сказал — Видите ли, товарищ подполковник…

— В таком случае не трудно сказать — Анатолий Павлыч.

— Я боюсь нагрубить, Анатолий Павлыч, если попытаюсь передать мои чувства, испытанные мною при встрече с Настасьюшкой.

— Раз боитесь нагрубить, значит, не нагрубите.

— У меня осталось такое впечатление, — сказал Марк, уже повертываясь к Бондарину, — что я ложусь спать в двенадцать, а она в восемь. Я работаю в ночи. Она — днем. А все же для нас обоих солнце блестит одинаково прекрасно…

— Как здоровье, лейтенант?

— Превосходно, товарищ подполковник.

— Отправляйтесь на батарею: она нацелена на врага; батарея, вообще говоря, хорошая. Но встречаются неприятные мелочи, наблюдайте за ними внимательно. Знаете, шелуша орешки, тоже наешься вдоволь. Поприглядитесь.

— Есть приглядеться, товарищ подполковник.

X

Да и приглядываться не пришлось.

Два разведчика — Батуллин и Прокопьев отправились узнать, что творится у противника. Три часа идет редкая перестрелка. Противник к чему-то готовится, перегруппировывает силы. В разведке Прокопьева ранили, и в это же время фашисты открыли сильный минометный огонь. Батуллин, «не выдержав техники», по его словам, покинул товарища и прибежал на батарею. Политрук и Воропаев, первые встретившие его, говорили, что никогда они не видали такого испуганного посинелого лица.

— Мертвец, и тот чище, — добавил Воропаев.

Добро, что случайно оказались под рукой санитары, которые и вынесли Прокопьева! А если б их не было? Погиб бы хороший боец, пал бы позор на батарею! Уже сейчас подполковнику известно… откуда?

— Откуда известно?! Не знаю! — тем же несколько беспечным голосом сказал крановщик.

Марк приказал привести Батуллина.

Приближалась ночь. Торопливо, точно подводя счет, били по лесочку немецкие минометы. Батарея им не отвечала. Спрятавшись в лесочке, на полянке, возле старинного колодца, заросшего высокой крапивой и лопухом, батарея бросала снаряды на левый фланг, к реке. Сюда, по предположению Марка и по словам разведчиков, движется основная сила удара немецких войск.

Ковыляющей походкой, выкидывая вперед каблуки, подошел Батуллин. Лицо его, раскосое, круглое, было так бледно-прозрачно, что казалось — можно разглядеть сквозь кожу решетку костей. Увидав это виноватое лицо, политрук и будущий сержант Воропаев потемнели, точно сейчас разглядели трусость.

И тут-то ужасный взрыв ярости, которого так страшился Марк, охватил его. Наклонив голову с просторным, заполненным вспухшими жилами лбом, расставив чугунные сапоги, сумрачный, вздрагивающий, он ворчал глухим голосом, от которого Батуллин сотрясался больше, чем от пикирующего штурмовика.

— Глядите на него! Всматривайтесь!..

— Товаришш командир, товаришш литинант… — бормотал Батуллин, медленно ворочая треснувшими от внутреннего жара губами.

— Уходи! Уходи, чтоб батарея тебя не видала! Уходи под минометы! А оттуда приведешь «языка». Слышишь? «Языка»! Немецкого! Без «языка» не пустим! Налево кругом!..

Батуллин сделал «налево кругом» и, как был без шапки, без винтовки, так и пошел. Уже по дороге добряга Воропаев нагнал его и вручил ему винтовку:

— Ты ничего. Ты не бойся, Батуллин, главное дело! Ты считай вроде меня — весело пожито, красно похоронено.

Батуллин неожиданно рассердился. Зубы его сверкнули. Лицо исказилось.

— Кто хоронись? Не буду хоронись! — прошипел он и скрылся в голых кустах.

Воропаев глядел на размеренно вздрагивающие ветки кустарника. Верх их еще зеленоватый, а низ уже надел темную шубу зимы, закутавшись дебелым мхом. «Дал маху лейтенант. Уйдет поэзия!» Разговоры о домашности, которым часто предавался Батуллин, светловолосый крановщик называл «поэзией, детским дерьмом». То ли дело Уралмаш или хотя бы Кропотово, товарищеское веселое село, работящее, вдумчивое, где все друг за друга, каждый другому наседка. «Жалко лейтенанта, надо его поберечь: кропотовский парень, оттуда! Только как же это он, при кропотовском уме, маху дал?»

Но оказалось, что лейтенант маху не дал.

Батуллин вернулся с «языком».

А перед его приходом было жарко.

Батарея, понимая, что все ее спасение в точности работы, действовала с чудовищной, невозможной, казалось, для живых существ точностью. Хотя позиция была новая, но каждый шаг по неровной и незнакомой еще земле был рассчитан сразу: столько-то секунд на проверку. Чутким ухом батарея улавливает в трубке полевого телефона голос корректировщика, что «с пяти попаданий», «с четырех», «с трех»… «объект разрушен». Марк вносит сообщение в клеенчатую тетрадь, широкую, как тот чехол, которым обернуто шелковое знамя, — и да будет она священна, эта тетрадь, как знамя!

Чем сильнее сгущалась ночь, чем ниже спускались осенние тучи, до липкой влаги которых, казалось, достанешь затылком, тем чаще рассыпались пониже туч коварным, серебристо-желтым блеском вражеские ракеты, тем быстрее и удачнее сыпала в ночь, в наступающих немцев третья батарея свои смертоносные, злые снаряды. «Помирать хотите под иллюминацию? Пожалуйста!» — изредка говорил Воропаев, наблюдавший за подноской снарядов.

И ярость, которой был охвачен Марк и которая не исчезла с уходом Батуллина, а еще увеличилась, ужасающим своим восторгом охватывала не одного его, но и всех, стоящих рядом с ним. Подражая своему бешеному лейтенанту, солдаты, как и он, наклоняли головы, расставляли ноги и после залпа глядели на ракеты, будто по их блеску пытаясь угадать: сколько же уничтожено сейчас гитлеровцев?

Давно от сотрясений обрушился древний колодец, стоявший небось с Наполеонова нашествия; давно осыпались деревья, засизевшие было осенним инеем; давно в волдырях привыкшие к работе руки подавальщиков снарядов, а командир батареи неутомим. Он смотрит на приборы, проверяет радиста, телефонирует и чрезвычайно радуется, когда ему удается переброситься по телефону словом с Хованским, который почему-то тоже в эти часы охоч с ним поговорить. Говоря, он представляет себе Хованского. Голова его, в седом жестком волосе, широка, как кастрюля, а тело длинно и тонко, будто тесина.

— Как можется, лейтенант? По левому флангу?

— Сможется, товарищ подполковник. Так точно, по левому!

И лейтенант спешит к орудиям.

— Еще, ребята, по противнику! Действуй, артиллеристы!..

И то сказать — третьи сутки не дают артиллеристы немцу ударить по дивизии с левого фланга. Рушат и рушат.

— …Куда прикажешь с ним идти, товаришш литинант?

Ух, знакомый голос! Знакомый? Лейтенант кинул трубку полевого телефона.

— Батуллин? Черт! Ты?

— Так точно, товаришш литинант!

— И с «языком»?

— Так точно, товаришш литинант. Большой «язык», едва засиловал. Думал, осиротеют у меня в колхозе, под Уфой. Он мне наперерез! Я — в один прыжок!

Голос у разведчика сиплый, но какая теплота, какая чертовски приятная теплота!

Марк осветил фонариком фигуру гитлеровца. Человек не тряпка, да и ту изомнешь, если ползти тебе под огнем минометов. Помят и немец, рослый и, видимо, силищи неимоверной. Еще недавно, там, за спиной своего огня, был он напыщен и высокопарен, а вот как пробрила смерть, так и стал он пуст и мелок, что противно и смотреть.

— Завоеватель? Ефрейтор, сволочь? — слышится взвизгивающий от злобы голос Воропаева. — В Кропотово им! Прикажете пулю, товарищ лейтенант? Она зудит по нем. Прикажете?

Лейтенант спешно приказал вести пленного в штаб полка. Батуллин, самодовольно лоснящийся, повел его. Не доходя шагов ста до штаба, он решил показать штабным, как удалые разведчики приносят «контрольных пленных». Он взвалил огромного гитлеровца на спину и, согнувшись, потея и пыхтя, принес его к землянке. Немец лежал на его спине смирно, стараясь не задеть татарина локтями; испуганно был раскрыт рот ефрейтора со вставным стальным зубом вверху.

Едва Батуллин скрылся с полянки, как внутри Марка все запенилось и запетушилось. Приятно, леший его дери, чертовски приятно!

Приятно, что угадал сердце Батуллина. Теперь много будет угадываний. Другого порядка, разумеется. Приятно, что в ярости не потерял себя, а, наоборот, нашел! «Тра-та-та-та-та, тра-та-та!» — насвистывал он. И орудия подпевали ему в голос: «Тра-та-та-та, тра-та-та!» И лес вторил.

«Нет-с, Марк Иваныч, вы в этом деле не уронили тени отца!.. Да, в этом. А в другом? В каком? Ах, — Настасьюшка!..»

Подумал о ней, и радость его не умножилась… Живет для себя? Живи. Славы ищешь? Ищи. Я ни при чем! Я не из вашего комода, не ваш выдвижной ящик…

…Перед рассветом орудиям дали отдохнуть. Воропаев принес в котелке пахнущую дымом кашу. Марк густо, по лесной привычке, посолил ее и стал жадно есть. В голосе Воропаева — он «заводило» в батарее — чувствовал уважение. Он учтиво подавал хлеб: любимые Марком горбушки. Марк понял — батарея нашла настоящего хозяина и подчинилась. Что ж, приятно!

И еще ему приятно сознавать: гул сражения, в котором он участвует, в несколько дней изменился для него. Изменился заметно. Вначале — что греха таить! — он чувствовал себя песчинкой в урагане. Теперь же Марку уже кажется, что он выдернул из себя наиболее вредное, наиболее суетливое, от которого в диком страхе пучеглазится человек. Добыто «оно» с трудом, с тяжестью, будто не дни прошли, а годы. А разве остальным «оно» легко досталось? Мало искривилось людей, мало истоптано дорог гвоздистыми ботинищами войны?.. Невелика третья батарея, а послушаешь бойцов — сколько народу погибло, пока не подобрались ладные…

Сквозь залпы орудий, каждый из которых выбивает себе дорогу по сквозящим верхушкам деревьев, сквозь едко-мягкий вой минометов Марк услышал лязг танковых гусениц. Машина спешно пробирается лесом. «Чья бы, куда бы?» — подумал Марк, и ему пришло в голову, что, поглощенный жизнью своей батареи, он забывает спросить, как же обстоит дело на всем Бородинском поле, этом небольшом участке великого сражения, происходящего на гигантском пространстве: от тундр до кипарисов.

С ловкостью, свойственной удачливым и счастливым людям, капитан Елисеев поставил свой танк на холмик, возле опушки. Гусеницы чавкнули последний раз, и, вытирая руки тряпкой, с маслянистым, сияющим довольством лицом в люке танка показался сам капитан. Разумеется, так же, как и Марк, он почти не спал эти ночи, но какая разница в выражении лица! Марк, хотя внутренне и чувствовал себя превосходно, внешне казался угнетенным. Капитан Елисеев? Разве подумаешь: ну. подгулял немного! По-прежнему волосы капитана цвета спелой пшеницы, нежна кожа на длинной шее, даже грубый ворот кожаной потрескавшейся куртки похож на дивный ожерелок из каких-то приятных рыженьких камешков.

По-прежнему капитану нравится шептать вам на ухо, обдавая ваш затылок теплым дыханием. Слова его, включая и самые обыкновенные, вроде «задание», придают вещам и поступкам удивительную волшебную силу. Второй раз видел его Марк, а как стал близок этот человек!

— Есть на моем сердце твоя отметка, — шепчет он на ухо Марку, — по такому случаю и заехал. Надо поговорить. Увидимся ли еще — не знаю.

— Предчувствие есть?

— Почему так: предчувствие? Предчувствие — это когда угорит человек от нужды. Другое, друг, другое! Ливень крови вижу — так бьемся. А какой рекой плыть, ту и воду пить.

Слова у него прихотливо плещутся. В юности он был пильщиком, и есть в его словах что-то от прежнего рукомесла: опьяненно свистит пила, сыплются розовые, пахнущие сыростью и смолой опилки, рубаха вздувается от движения…

— Стало быть, другое?

— Другое. Сердце! Про тебя тут, перед приездом, промелькнула напраслина. Дескать, профессорских сынков знаем: дурье сплошь. Ха-ха! Я да еще Настасьюшка в тебя верили. Что? После приезда? Нет, после приезда твоего я с ней не говорил о тебе. Молчали. Да и зачем жевать вслух! Но перед самим собой мигать не хочу! Хованский прав и Бондарин прав: любит она тебя. И ты ее, вижу, любишь! Москва, сказывают, с одной спички сгорела. Так что же нам чмурить над людьми, издеваться: не бывает любви с одного взгляда! Бывает?

Бывает пламя? Сжигает?

— Сережа!

— А?

— Взгляни на меня.

— Гляжу!

— Похож я на того, каким вы меня вылепили?

— Ты почему так: не годен? Чем? Что ты скрываешься?

— Шарю день и ночь в себе и не нашарю. Чего мне тебя, Сережа, морочить, да и зачем себя портить разговором?..

Он хотел объяснить ему все думы, которые накопились в нем о Настеньке. Достаточно его ткнуть, еле-еле уколоть, как он уже поймет тебя. С ним можно… И тотчас же пришло в голову: «С ним-то более чем с кем-либо нельзя! Уж кто-кто, а Елисеев не поймет. „Какое право, — спросит он, — имеешь ты говорить о ней плохо, сухо, низко? В каком гадком деле ты ее видел? Слово дурное ты о ней слыхал?“».

— Марк! Ты опять молчишь? Мне, друг, костылять некогда, мне надо на новые позиции спешить. Я урвал десять минут. Говори, Марк. Не хочешь ты меня морочить? Понимаю! А в чем? Да не мешкай, друг! Говори. Жду.

Марк сказал:

— Не хочу кричать на всю округу во время боя!

Неожиданно словам этим капитан Елисеев придал большое значение — истолковав их, разумеется, по-своему.

Он сказал:

— Спасибо, друг. У смерти коса низко ходит, укос травы будет большой. Но про меня не думай, что я, как трава, попаду под ту косу! Нет! Я бы к тебе тогда никак не заехал. Я уязвлен, но не заколот. И уязвленный — пойми… — я могу за твое счастье радоваться.

«Ну, что он пристал ко мне с этим счастьем?» — подумал в горечи Марк. Вслух же сказал:

— А как положение на Бородинском?

— На Бородинском? В порядке. Я к тебе почему заехал? — зашептал он опять на ухо. — Почему за тебя радовался? Только потому, что ты хороший? Э-э! Мало ль их, хороших. Я, друг, не так ограничен умом. Нет! А потому, что ты бился лихо! И лихо мне помог на левом фланге! Вот ловко, думаю, от отца — машина, от сына — снаряды. Ух, не отвертеться немцу!

— Совсем не такой я хороший, Сережа.

Капитан выхватил планшетку, развернул карту поля и, тыча сломанным карандашом в испачканный маслом лист, сказал:

— Вот. Иду на правый фланг! Приказ.

— Да ведь левый-то важнее?

— Перебрасывают. Приказ. Не обсуждаю. На правый так на правый… Иду. Возле — как его? — музея встречаю машины. Медсанбат Бондарина продвигается к правому флангу. Э! Значит, быть там всему пылу. Настасьюшку вижу. Два — три слова. Из них — половина о тебе. Тогда, думаю, свиньей мне быть — не заехать, не сказать? Миновало меня счастье, а что поделаешь? Тысячи могут стоять в пространстве. Но в том же пространстве троим тесно. И весь разговор!

— И все-таки на правый — лишнее.

— Приказ.

— Приказ?

— Приказ, выполненный на «отлично», — победа. Вот и весь разговор. Будет тебе приказ — бить по правому флангу, — ты меня поддержи.

Марк вспомнил множество толстых книг о стратегии и прочем и увидал, что точкой опоры теперешнего маневра немцев является бесповоротная решимость завершить маневр атакой, сокрушающей русских на левом их фланге. А мы в это время отдаем распоряжение отвести войска на правый фланг?! Марк привел из книг много примеров. Капитан слушал, моргал глазами и думал о своем: о Настасьюшке. Удивительный человек! Бой у него должен быть в голове, а он — Настасьюшка! И, чтобы отвлечь его от глупых дум, Марк сказал:

— Что же касается нашего разговора о Настасьюшке, то — ни я ее не люблю, ни она меня, да и не встретимся мы с нею больше. Так сложилась обстановка.

Капитан Елисеев протянул вперед руки, будто думая благодарно обнять Марка, но только хлопнул в ладоши и сконфузился от этого мальчишеского жеста. Чтобы скрыть свою радость, он сделал вид, что очень серьезно думает о стратегических расчетах Марка. Он сказал:

— Ты предполагаешь: немцы обеспечивают внезапный удар на левом фланге и мы тоже маневрируем? Допустим. Но зачем же тогда перебрасывать на правый фланг медсанбат Бондарина? А ты знаешь, он опять открытие осуществляет! Буду, говорит, на поле сражения его проверять… И-и, батюшки-светы, Волга-река, времени-то сколько, а мне надо в ноль-ноль…

Он прыгнул в люк и оттуда крикнул:

— Великая у тебя душа, Марк Иваныч. Вся в отца! Ы-ых, Волга-река, и покрошу я нонче врага в твою честь!..

Танк щеголевато встал на дыбы, боднулся и, прокладывая переулок в кустарнике, пошел напрямки на правый фланг, чтобы, развернувшись, с ходу атаковать немцев. Елисеев думал: «Есть еще по дороге родничок, напьемся студеной…» Он остановился у родничка и зачерпнул котелком водицы, студеность которой отдавалась в висках.

XI

В те минуты подполковник Хованский думал о Марке. Только что был получен приказ, подтверждающий приказание, отданное полчаса назад: направить все силы к правому флангу и во что бы то ни стало отбить фланговую атаку противника, а затем самим перейти в атаку, дабы немцы откатились к Дорохову, где их ждут… О том, что немцев ждут у Дорохова уничтожающие русские силы, подполковник только предполагал, но иначе и быть не могло.

Подполковник вспомнил Марка Карьина и его третью батарею, действующую превосходно и, само собой, явно гордящуюся своей превосходной работой. Он сел в автомобиль и приказал везти себя на третью.

Было это около двух часов пополудни.

Тогда же на третьей батарее ранило Михася Ружого и насмерть зашибло осколком мины наводчика Стремушкина, тощего настолько, что все в нем казалось упрощенным донельзя. Зашибло его тоже пустяковым осколком, не крупнее горошины, словно для того, чтобы показать, что смерть и таким делом не гнушается.

Перед смертью Стремушкин, широко раскрыв рот, кричал навзрыд:

— Сестрица-а, сестрица, ох, больно мне, больно-о!..

Минутами сознание приходило к нему. Он глядел на Марка, на приятеля своего Воропаева, губы его не двигались, а взгляд говорил: «Простите, товарищи, много в запас было приготовлено терпенья. Вот не хватает!» И, закрыв бесцветные глаза, он изгибался, выпячивая тощую плотничью грудь. Болтались на материи полуоторванные пуговицы гимнастерки, выпачканные кровью.

Люди убывали. Резервы не успевали подходить. Оставшиеся, собрав силы, отталкивали смерть, но она, упругая как резина, возвращалась снова. Опять распахивалась, визжа на петлях, подвальная дверь неба. Тягучий и смертно-медовый звук немецкого штурмовика простирался над леском, и на мгновение вся земля, отдавая звук, превращалась в деку, в доску инструмента, на которой натянуты струны. «У, страшновато… — мелькало у всех в голове. — А что поделаешь: бывает еще страшней! Где страшней? У кого бывает? Где-то, не у нас…»

И одновременно с этим люди бьются, а некоторые разговаривают так, как недавно говорил милый капитан Елисеев. Поворотливые, расторопные, они презирают врага и уверены, что в конце концов, как ни тяжко, а мы фашиста побьем. Каждым мускулом, каждым нервом приспособляясь к длительному бою, они твердят: «Не уковырнешь! Будем биться. Будем говорить о своем счастье, заботиться о нем в размерах дум, какие кому положены от природы. Один из нас думает необъятно, другой — набирает поуже, но все мы гребем в одной лодке, к одному берегу. Везем, гребем, и плевать нам на тебя, вражеская сила! Не лезь в терн, обдерешься».

После двух пополудни на батарею приехал подполковник Хованский.

Незадолго перед его приездом отошел Стремушкин. Глаза его совсем обесцветились, слились с измученным темным лицом, лицом походов, горя, ранений, муки нестерпимой. Глаза его были еще полуоткрыты, когда к нему подошел подполковник. Он закрыл Стремушкину глаза и сказал:

— Что поделаешь, дружище, что поделаешь?! — И добавил очень смутно, видимо занятый другой мыслью: — Знаю, и во сне будешь биться. И трудней, чем наяву, да что поделаешь, дружище!

Он на виду осунулся, постарел, волос его отдавал зеленью, а лицо потемнело. Глядя сумрачно и твердо, говорил он негромким густым басом:

— Приметно бьетесь, приметно, ребята. Всему Бородинскому полю приметно. Если так и дальше, увидит немец во сне хомут. Так! — обратился он к плотному высокому артиллеристу лет тридцати. — Нефедов, как можешь?

— Да, кажись, сможем, товарищ подполковник, — зардевшись от радости, ответил артиллерист. — Вот пожрать не дает, сволота, это он сознательно.

— Сознательно, сознательно. Он и на свет-то обнаружил себя сознательно. Да в бреду уйдет, Нефедов!..

Подполковник отошел ко второму орудию, которое было задето неприятельским снарядом. Опытным глазом он осмотрел его, поежился, как будто на сквозняке, и отвел Марка и политрука в сторону.

— Подбили второе?.. — сказал он, и опять в голосе его послышалось, что он думает совсем о другом. — А на сотню выстрелов хватит? Как, лейтенант, сможете?

— Пожалуй, и до трех сотен дотянем, — ответил Марк, пристально глядя на подполковника.

Распоряжения Хованского замелькали одно за другим. Занят он, верно, своей думой, а то и горем, но все же видит он зорко, так, что лишь очень опытный ум разберется в этой суматохе, казалось бы, беспорядочных и даже бесцельных фраз. Через час, как опытнейший портной, он заштопал все дыры и прорехи, которые Марку были чуть ли не в диковинку. Выпрямившись, строгий и одновременно очень довольный своей распорядительностью, подполковник сказал:

— Ну, надо нам расстаться…

Провел розовыми ладонями по портупее, темной и лоснящейся от долгого употребления, и, не замечая, что спрашивает уже в четвертый раз, спросил:

— Снарядов хватит на сутки? Бьете?

Марк, объясняя вопрос подполковника усталостью, ответил:

— По-прежнему, товарищ подполковник. По главному направлению немецкого наступления.

— Полагаете, оно там, на левом?

Марк, недоумевая, молчал.

— Вам виднее?

Марк не отвечал.

Короткая синяя тень подполковника движется на отлогий холмик, где еще видны следы танка капитана Елисеева. Марк тщетно старается угадать его мысли, но ничего не видит, кроме его тени, сизых щек и широких скул.

В руках у подполковника карта. Он тычет в нее коротким, поросшим рыжим волосом пальцем:

— Вот… вот… Кто у вас на наблюдательном пункте?.. А, дельный мужик, способен себя выказать. Но считаю необходимым, лейтенант, и вам встать туда на непродолжительный срок и проверить.

Марку приятно, что ему разрешили пойти ближе к неприятелю. Но он сознает, что Хованский делает это не напрасно. Что за этим кроется? Почему он вдруг разрешает Марку зайти далеко вперед, когда ранее ни под каким видом не разрешал?

«Вам виднее?» — сказал он насмешливо. А если и на самом деле ему, лейтенанту Карьину, виднее? Мало он посылал разведчиков? Мало приводил пленных? Ведь отовсюду слышишь — враг ведет основные свои силы на левый фланг, а тут приказывают последними снарядами бить по правому, когда достаточно трех — четырех ударов по левому, чтобы немцы откатились!

«Вам виднее?» Да, мне виднее…

На одно мгновение Марк словно бы споткнулся, а затем давно знакомая ему злость прорвалась и знакомым жаром наполнила голову. Как всегда в таких случаях, ему стало тесно.

— Товарищ подполковник, — он начал не своим, ворчащим голосом, весь дрожа, нахохлившись и залившись шершавой краснотой — Товарищ подполковник!..

Хованский, не обращая внимания на рокочущий голос Марка, сказал Воропаеву, заложив руки за спину:

— Благодать-то, Воропай, какая! Сейчас бы зайцы шуровали этим осинничком да выбегали на опушку, а тут мы стоим…

Он выкинул вперед руки и торжественно, словно подавая святыню, сказал только три слова:

— …на Бородинском поле!

Замолк.

Замолк и Марк — недвижный, разбитый этими тремя словами, тоном, каким они были произнесены. Так вот она какова, грозная музыка боя!

И предстало ему Бородинское поле.

Гордец к гордецу, плечом к плечу стоят здесь русские. Стоят против всей силы, собранной немцами в Европе, против германских, французских, бельгийских, голландских и прочих пушек, танков, минометов, бомбардировщиков. Деды стояли день. Мы стоим четвертый и еще четыре простоим, не заметив, не дрогнув, не возроптав…

«Не дрогнув, не возроптав? А оспаривать приказ командира — это что такое?»

Чувство вины заполняло Марка так, что он не сознавал, как ногти пальцев впиваются до крови в ладони. Он проклинал свое глупое самомнение, а сказать об этом ему было не под силу.

Подполковник между тем думал: «И не так уж он горяч, как я предполагал. Знать, горячность-то на фашистов хлынула! Хороший командир выйдет и хорошо по правому флангу ударит. Нет, что ни говори, а наследственность — великая штука». Вслух же он сказал:

— Значит, сокрушительный огонь по правому флангу. И наблюдайте сами, лейтенант, за огнем.

— Есть, сокрушительный огонь по правому флангу, товарищ подполковник, — не поднимая еще глаз, ответил Марк. — Есть, наблюдать лично за огнем, товарищ подполковник.

Он поднял глаза.

Он увидал широкую голову Хованского, узкие рыскающие его глаза… И какое это превосходное, чудесное, умное русское лицо! Нет выше счастья, как смотреть в это лицо, слушать глухой, пахнущий табаком голос, быть помощником, сыном… Если этот голос покинет его, Марк умрет с тоски.

— Других указаний не будет, товарищ подполковник?

— И это не легкое, лейтенант. Как, сможете?

— Сможется, товарищ подполковник. Разрешите открыть огонь?..

И на поляне наступила тишина, та приблизительная тишина боя, когда слышишь голос соседа. Батарея готовилась к ответственному поручению, и всем своим существом Марк хотел сказать, что он умрет, но выполнит это поручение… Но сил не было сказать вслух.

Длинные ресницы Хованского быстро двигались. Он, несомненно, сумел прочесть правду на лице Марка, и правда эта понравилась ему. Он повеселел, похлопал Марка по плечу, рассказал коротенький анекдот артиллеристам и полез в свою «эмку».

Через час Марк был уже километрах в трех от своей батареи, на передовом наблюдательном пункте. Отсюда он руководил обстрелом. Его сопровождал Воропаев, таща за собой ящик с полевым телефоном.

В лесочке, где стояла его батарея, он мог лишь вообразить то, что происходит в поле. Сражение разгоралось. Виденное им позавчера было лишь вступлением в бой, а не самим боем.

Теперь он видел бой!

Перед ним простиралось огненное море, дышащее жаром, грохочущее, плещущее смертью прямо в лицо. Теперь ему стало ясно, почему он опомнился сразу же, едва подполковник назвал ему Бородино, священное место, где сражались и сражаются русские. Искренне он сознался самому себе, что желает наилучше биться за родину, а значит, и наилучше понять себя. Спасибо Хованскому за его чуткость!

Все горит, шатается, колеблется. Немецкие огнеметы сосредоточили свое пламя на двух русских дзотах… Ага! Понятно! Надо заставить немцев повернуть на Дорохово?

— Огонь! — скомандовал он. — Мы их заставим повернуть.

Откуда-то, в обход дзотов, идет гитлеровская пехота. Марк слышит свист первых пуль, но откуда они — ничего не видно. Впереди холмистое поле, закрывающее горизонт. Посреди поля дерево.

— Придется нам, Воропаев, на дерево лезть, — сказал Марк.

— Скосят огнеметом, да и поджарят, — сказал, смеясь, Воропаев. — Пускай жарят, на то они и людоеды.

Влезли на дерево. Но и оттуда ничего не видно.

— Меньший прицел… — сказал он по телефону. — Огонь!

И оказалось — угадал! Первые выстрелы весьма удачны. Снаряды ударили и по наступающей цепи гитлеровцев и по танкам. Когда Марк, миновав дерево, прополз дальше, к концу холмистого поля, он увидал трупы фашистов, сраженных его снарядами, и два случайно подбитых танка.

— Те же данные. Огонь!

В стереотрубу он видит клубы разрывов, поваленные деревья, воронки от снарядов. Мимо деревьев, чуть кренясь, торопятся танки. Он узнает походку капитана Елисеева.

Дальше — враг. Засек. Огонь!

Клубы приближаются к немцам. И к ним же приближается капитан Елисеев.

— Куда, под наши снаряды? Куда тебя черт прет, дурак?!

Танки медленно, словно нехотя, все же приближались к месту разрыва наших снарядов. Марк кричал на батарею, требовал штаб… В густых черных потемках дыма, там и сям, обозначались резкими толчками машины Елисеева. Изредка, с ходу, они стреляли, и тогда дымную темноту прорезал оранжевый луч света.

Должно быть, за танками шла наша пехота…

Помнит Марк, что до боли в глазах он вглядывался в пожарища, в танки. Но дым от взрывов, вздымающиеся воронки не давали возможности ничего разглядеть. Подзадоривая себя воспоминаниями, он рисовал очертания танка, на котором приезжал к нему Елисеев, — именно этот танк видит теперь Марк!

Именно этот танк взметнуло вверх, вбок и шмякнуло оземь так, что звук упавшего железа донесся сюда…

Именно к этому танку спешили, — идя от волнения в рост, — наши санитары, санитарки… Скорей, скорей!..

И именно к этому танку бежала тоненькая девушка, за нею врач с длинной сумкой… Да скорее же!

Наискось, по направлению к тому же подбитому русскому танку, идет цепь немецкой пехоты. Если бить по немецкой цепи, то ударишь и по своим?!

— Те же данные… Огонь!

Помнит Марк: после залпа с осторожностью — хотя для чего, непонятно, — приподнялся он на руках и поглядел вперед. Теперь дым походил на темные окна. Уцелевшие березы походят на рамы. И в окнах пустота. Смерть?

От земли пахнет мятой. Он уперся в засохшие стебли ее и раздавил, вытер скользкое и словно бы линяющее лицо; тотчас же мучительные думы охватили его: «Куда они девались? Что с ним стало?.. Отступили наши? Где немцы?..»

И, будто отвечая на его вопрос, вокруг него опять завизжали пули. Значит, гитлеровцы перебили наших и приближаются? Значит, погибли Бондарин, Настасьюшка, капитан Елисеев, сотни превосходнейших русских людей?

Погибли и не отомщены?! На Бородинском мы поле или нет?

Он закричал:

— Еще левее… огонь! Безостановочно, слышите?

Утомленный, измятый, он полз назад перед самой цепью наступающих немцев, все время указывая цели своей батарее. Падали немцы, падали их танки — и каждый раз он возвышал голос и резко указывал еще более точную цель. Наконец он подполз к первым деревьям лесочка, где стояла его батарея. Он прислонился туловищем и горячим лицом к прохладному стволу дерева, и ему показалось, что сейчас откроется дверь и он войдет в большую прохладную комнату — там он отдохнет вдоволь.

— Товарищ лейтенант, — послышался откуда-то с вершины гула голос Воропаева, — какие распоряжения?

— Биться! — ответил лейтенант. — Биться, черт их дери, до последнего…

И, оторвавшись от ствола, он вошел в лес.

Лес уже горел.

Ело глаза. Затыкало глотку дымом. Ветра не было, и закатное солнце похоже было на вымытую луну.

С востока прислали пушки, но артиллеристов не хватает. Если расставить всю прислугу, превратив ее в наводчиков, то и тогда не хватит.

Он бросился к телефону.

— Держись, — ответил Хованский. — Найдутся артиллеристы — пришлю. Не найдутся — держись все равно. Сможешь?

Марк, согнувшись над телефоном, неуклюже и хрипло смеясь, ответил:

— Сможется, товарищ подполковник.

— Значит, свидимся.

Щелчок. Подполковник положил трубку.

Марк не помнил, в какой последовательности шел дым от горящего леса и в какой последовательности шли атаки танков на этот лес. Иногда сквозь дым и треск падающих деревьев доносился к нему вдруг визг собак, невесть зачем появившихся.

Мимо пробежали пехотинцы: выбивать гитлеровцев из захваченного ими дзота. Выбили, вернулись — перекололи парашютный десант.

— Огонь!

Ночь. Ночь на Бородинском.

Немцы бьют из пулеметов трассирующими пулями. Зажигают фары танков… Наши навстречу фарам — свет десяти прожекторов.

Вечер был бы совсем прохладен, кабы не дым. С какой радостью глядели, когда орудия выкатились из леска, оставив позади себя догорающие деревья. Выстроились в линию, нашли родничок, умылись.

Шурша соломой, подошел Воропаев.

— Присядьте, товарищ лейтенант, — строгим голосом сказал он, — закуты нет. Да и к чему? Солнце встанет, немца лицом к лицу встретим. Он ждет. Я соломки подстелю.

— А ты, Воропаев? — с усилием спросил Марк. — Подполковник звонил: ты произведен в сержанты. Как, сможешь?

Воропаев сказал с простотой, которая казалась даже искусственной:

— А я, как все, товарищ лейтенант. Пятый день смогли, сможем и десятый. Только бы по двести грамм сейчас, это бы да!

Марку не хотелось водки, но не хотелось и огорчать Воропаева.

— К вечеру подполковник обещал исхлопотать.

После прохладной воды руки горели. Горело и лицо.

С жадным вниманием приглядывался Марк к своим потемневшим и дрожащим рукам, пытаясь усталостью объяснить то, что происходило у него в сердце. Он верил в проницательность Хованского, в его знание военного дела, но, с другой стороны, разве Марк не видел Елисеева, Бондарина, Настасьюшки и разве не над ними, милыми и хорошими, разорвались снаряды, посланные по его, Марка, приказанию?!

— Воропаев, у тебя зеркальце…

— В мешке, товарищ лейтенант.

— А, вспомнил. У меня есть…

Потолок, неожиданно оказавшийся над ним, резко рванули. И тут же, еще более резко, рванули из-под ног землю. Вслед за тем открылось бесконечно широкое и бесконечно глубокое пространство. Не закрыть глаза нельзя. Он сделал движение рукой, как бы запахивая шинель, и закрыл глаза.

Разорвавшаяся на холмике в наполовину затоптанных следах от елисеевского танка вражеская мина сбила Марка с ног, и осколки металла врезались ему в бедро и в плечо.

Полчаса спустя наши войска перешли в контратаку, и гитлеровцы повернули на Дорохово.

XII

Когда орудия действовали исправно и били точно, Марк думал, что действуют и бьют они так потому, что из штаба полка ему дают замечательные приказания. А когда орудия стреляли плохо и расчеты суетились без толку, Марк думал, что вся эта бестолковщина от запаздывающих приказаний. Он и не замечал того, что полк уже давно не дает ему приказаний, ограничившись регистрированием того, что Марк делает.

— Не трогайте его, — говорил, с трудом скрывая свой восторг, Хованский. — Он попал на дорогу. Не сбивайте!

Изредка Хованский брал трубку и был счастлив слышать приглушенный расстоянием молодой голос Марка Карьина:

— Сможется, товарищ подполковник.

Это «сможется» уже обошло Бородинское поле и покатилось, подхваченное ветром войны, дальше, по всему полю сражения, от Баренцева до Черного…

Марк не знал этого.

Не знал он и того, что произошло с капитаном Елисеевым.

Капитан, попив воды из родничка, пришел на правый фланг и стал в засаду, прикрывшись плотными и приятно пахнущими кустами черемухи. Загремели батареи. На поле развернутым строем выходили немецкие танки. Капитан насчитал их сорок два и, чтобы не огорчаться, перестал считать. «Сорок против троих, четыреста против троих — все равно не поверят», — сказал он сам себе, внимательно наблюдая за противником.

Видны башни, тускло поблескивающие от свежего утреннего воздуха.

— Понадуло смерти во все щели, — сказал, посылая бронебойный снаряд, капитан Елисеев. — Обидятся на меня немцы, а иначе нельзя.

И он послал еще снаряд.

От первого снаряда свернуло башню головному танку; от второго — дым, грохот, взрыв; от третьего — громоздким машинам захотелось вдруг искать другую дорогу, менять курс, увеличивать скорость; от четвертого — «Ага, понадобился кобыле ременный кнут!» В тот момент, когда залпы батареи Марка Карьина пришли на помощь, в поле уже пылало семь немецких танков. И кто знает, запылал ли бы восьмой, потому что немцы уже нащупали, откуда идет уничтожающий огонь, и два прямых попадания уже грохотом отдались в елисеевском танке… помогла карьинская броня, помог сыновний огонь.

— Наделили талантом всех родных — и отцов и сынов, спасибо!.. — сказал капитан Елисеев, зажигая восьмой немецкий танк.

…Не знал Марк и того, что произошло с врачом Бондариным.

Втайне, уже несколько дней, надумал и приготовил он новое противогнилостное средство. Проверить легко: раненых не успевают перебросить в тыл, а некоторые, заслышав о Бондарине, приходят издалека. Проверил. Разумеется, от той перевязки, которая натолкнула его на мысль о новом средстве, не осталось и следа, да и дело оказалось не в перевязке. Но Настасьюшку он уважал, надышаться не мог на ее молодой и радостный талант. Он с нею первой поделился своими выводами и показал первых излеченных им больных. Три часа назад был на розово-синем теле отвратительный гнойник. Настасьюшка сама омывала его. А теперь уже и тело приобрело другой вид, словно бы оттаяло, и гнойник исчез бесследно.

— Дмитрий Ильич, счастливый вы! Как оно на вас налетело?

— Напился допьяна, вот и налетело, — нарочито грубым голосом сказал Бондарин. — Налетел, голубушка, «тампон Бондарина» и всех с ног сбил.

Ночь напролет Бондарин писал в Медсанупр свою «заявку». Поутру он пожелал непосредственно на поле сражения проверить действие своего «тампона». Тампон не только удаляет гной, но сразу же, приложенный к ране, затягивает ее. Уговоры были бесполезны, да и не особенно уговаривали — работы много, врачей не хватает, хочет в поле — иди, не маленький ребенок.

Настасьюшка пожелала сопровождать его. Прошел слух: ранен капитан Елисеев, но о том, что слышала она об этом, Бондарину не сказала. Он проговорил, глядя в ее глаза, голубые, словно налощенные морем камешки:

— Надо идти туда, куда вас, пичужка, зовет не сердце, а долг.

Она не поняла его.

— Куда меня зовет сердце, Дмитрий Ильич?

— К щеголю зовет, пичужка.

— Он не щеголь.

— Догадалась? Капитан Елисеев — щеголь: бой ведет щегольски. И не верю я, что он ранен… — Он подумал и добавил: — Абсолютно не верю. Такого человека не убить врагу, не ранить; он слишком ловок. Марка Карьина могут надломить. Горяч, упрям, а ловкости немного не хватает. Впрочем, приобретет… Знаете, когда капусту квасят, так для гнета кладут сверху каменья. Война тем же самым занимается по отношению к Марку Карьину… Так-то, пичужка!

Он осмотрел полевую сумку, все ли взято, ощупал карманы, нет ли чего лишнего, проверил, правилен ли адрес на «заявке». Настасьюшка стояла, опустив руки. В глазах ее он читал тоску. И он поднял ладонь ко лбу, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание голосов раненых и санитарок, измученных боем, он думал. Открытие, совершенное им, помогло ему как бы встрепенуться. Он почти невзначай сказал о капитане Елисееве, а вдумавшись, понял, что надо кое-что досказать. Миленькая пичужка любит капитана и сама себе еще не призналась в этом. Что же касается Марка Карьина — то какие ж мы дети! В сущности говоря, ни ей нет дела до него, ни ему до нее. Дай бог, если они останутся друзьями, да и это надо ли? Разные люди, разные пути.

Приучив себя говорить людям, которых он уважает, все, что он думает о них, Бондарин высказал свои мысли Настасьюшке. Она малость подумала и с поразительной простотой, ей свойственной, ответила:

— Вот и верно, что пичужка. Посмотрел в мою маленькую душу, да сразу и понял. Люблю, Дмитрий Ильич. — И она добавила — А мне, значит, лучше идти к батарее Карьина? Жалко мне Сережу бросать и вас, Дмитрий Ильич, оставлять жалко. Вы меня известите в случае чего.

— Обязательно, пичужечка.

Известить не удалось.

Бондарин успел наложить «тампон Бондарина» троим раненым. Возле четвертого уложила самого Бондарина фашистская пуля. Случилось это перед тем, как Марку привиделся в поле танк капитана Елисеева, который в то время стоял в засаде; почудилась ему и фигура Бондарина, который хотя и шел по полю, но по другую сторону черемуховых зарослей, как и не мог Марк, само собой, видеть в поле Настасьюшку.

Не мог видеть потому, что в это время Настасьюшка, два медика-студента и санитары пробирались горящим лесочком к батарее лейтенанта Карьина, который с непонятным умением и поразительным упорством отбивал все атаки немцев и подготовлял нашу контратаку, ломая у немцев коммуникации…

Без памяти был Марк, не знал он и не видел, как маленькая девушка, «пичужка», после того как убили санитаров, ранили студента-медика, сопровождавшего Марка, взвалила его себе на хрупкие плечи и, помогая студенту, вынесла Марка из-под огня.

Не знал он и того, что, услышав о ранении Марка, подполковник Хованский охнул и уронил со стуком тяжелые, словно мертвые, руки на стол.

— А все равно не отойду, — сказал он. — Пока сочится кровь, не отойду! И никогда не отойду. Будем биться!

Он приказал соединить его с третьей батареей.

— Кто говорит? — спросил он сурово.

И услышал:

— Сержант Воропаев, товарищ подполковник. Принял командование батареей, держусь. Извиняюсь, немцы приближаются. Отобью атаку, доложу об ихних потерях, товарищ подполковник. Скажите только, лейтенант Карьин Марк Иванович жив?

— Жив, жив, — торопливо ответил подполковник, не веря своим словам. — И будет жив, бейтесь!

— За нами дело не станет… Извиняюсь, идет!

XIII

Марк полуоткрыл глаза с трудом. Веки словно свинцовые и еще по краям посыпаны песком.

Он увидал мелкую речку с длинной, не по ее размаху, широкой отмелью. Словно от стыда за свое хвастовство, речка скрылась в кочках, потемнела. На песке — следы птиц, улетевших отсюда последними… Ветер свежит лицо, заносит следы птиц… И Марку не хочется ни о чем думать. Заносит, и пусть заносит.

Возле борта машины усталое лицо Настасьюшки с мокрыми волосами, приставшими ко лбу. Глаза ее широко раскрыты, будто выкатываются. «Что с вами, Настасьюшка?» — хочет спросить Марк и раскрыл было рот, но равнодушие, наполняющее его голову, опять сдвигает губы. Кончик носа у нее синеет, на скулах коричневатая краснота… Пусть!

Милое детское личико. И пусть!

Милое отцовское лицо. Чье? Хованского? И пусть.

Они о чем-то говорят. Кажется, о том, хватит ли покрышек до Москвы. «Какой вздор? При чем тут покрышки?» — подумал Марк, и ему отчетливо вспомнился обрывок разговора с Бондариным. Говорили о том, что Настасьюшка не любит читать книги.

Книги? Разве дело в книгах? Дело в любви. Сейчас это видно совершенно отчетливо, как вон те следы птиц на песке. И странно, что его волновали и возмущали в ней какие-то пустяки, а главное не взволновало его, главное-то он увидал сейчас.

Честолюбие, которым она бахвалилась? Ах, какая чепуха! Или она лгала на себя — сознательно, может быть, даже, — или же она заблуждалась? Разве люди с такими страдающими глазами способны быть честолюбивыми? Ну, что она сделала для своего хваленого честолюбия? Ничего. А если прикажут, она без промедления, немедленно отдаст жизнь за… как это отец читал… «за други своя»? Отдаст красоту, молодую и горячую кровь, погасит прелестные голубые глаза с тонкими детскими бровями. Честолюбие? Нет, не честолюбие, а скрытность великолепной души, прикрывающей себя, как крыльями, этим честолюбием!

Для человека, так же как и для картины или архитектурного сооружения, необходим ракурс, точка, с которой возможно разглядеть его по-настоящему. Для Марка, разглядевшего сейчас Настасьюшку, таким ракурсом была мокрая прядь волос на ее усталом от работы и волнений, чудесном и умном лбу.

Разглядеть он ее разглядел, но думал о ней с холодным равнодушием тяжко больного человека. Мелькнул в его воображении лесок, по которому на носилках несли его. И ему пригрезилось, что несла его Настасьюшка. Но по-прежнему холодно он думал о шумящем лесе с его запахом сырого дыма и о руке Настасьюшки, которая поддерживала его голову. «Если так… значит, конец?» — подумал он и хотел сказать прощальные слова, но желание появилось и ушло быстро. Его молодое лицо приобрело цвет металла… оно было страшно.

«Если бы жив был Бондарин…» — подумала Настасьюшка и заторопила шофера:

— Скорей в Москву! Записку не потеряли? Шофер, когда вы поедете через Бородинский мост…

«Позвольте, — сказал сам себе Марк, — но ведь я на Бородинском поле?»

Он думал, что эти слова взволнуют его, — они не взволновали. Мало того: показалось странным, что недавно лишь намек на значение Бородина остановил дикую вспышку свойственного ему гнева, а теперь…

«Конец, — подумал он, — конец тебе, Марк…»

Машина прошла не более шести километров, как оказалось, что до конца жизни еще далеко. Равнодушие кончилось. Вначале разбудила колющая боль в боку, затем он наполнился злобой, когда увидел толпы беженцев, и особенно поразил его седой интеллигент. Серый просторный костюм его был выпачкан грязью, известкой и разорван на коленях. Он шел быстро, почти вровень с машиной, сжав кулаки и вытянув вперед руки. Брови его приподняты, рот раскрыт. Он выкрикивает… и от криков его хочется повернуть машину, вернуться к своим орудиям, бить, бить, дни и ночи напролет!.. Было трое детей, племянница, мать, жена… жили вместе…

— Будь вы прокляты, прокляты, прокляты!..

И кажется так, через всю Россию, идет этот несчастный, у которого фашисты убили все, что можно убить… убили и разум его… потому что, кроме вот этого «будь вы прокляты», он уже ничего выкрикнуть не в состоянии…

И Марк повторяет:

— Будь вы прокляты, прокляты!..

Машина повернула к Москве, увозя его, потерявшего сознание.

…Перед тем как пробудиться и приподнять голову, чтобы наполниться необычайным счастьем жизни, которого он не испытывал никогда, он пробуждался несколько раз. Он видел белый квадрат палаты и себя в центре этого совершенно равнобедренного квадрата. От равнобедренности кружилась голова, и он спешил закрыть глаза. Ему казалось, что он шагает по квадратам, поднимается, опускается, опять поднимается. День жаркий, солнечный, квадраты стоят на теплой песчаной отмели, и он слышит:

— Тампон Бондарина!

Плеск воды. Блеск металла. Что-то теплое, приятное вливается в его тело. И опять голос:

— Тампон Бондарина!

Знакомая фамилия, но он не может вспомнить, чья она.

Это его почему-то сердит, и когда он снова открывает глаза, он спрашивает сестру, вытирающую ваткой термометр:

— Кто такой Бондарин, сестра?

— Не знаю.

Увы тебе, Бондарин! Тебя постигла участь многих знаменитостей — остался титул, произведение, «тампон Бондарина», дарующий жизнь, а кто был открывший его, что его мучило и что ему мешало — кому это известно?

XIV

Марк поднял воротник тулупа и сел в машину. И опять Бородинский мост, грузовики, недостроенные дома.

За Кунцевом, едва они миновали столбы высоковольтной передачи, машину встретил злой северный ветер. Он будто железной щеткой мел широкое шоссе, подскакивал к машине, тряс ее, стремясь сорвать на ней свою непонятную злобу. «Крути, крути немцу хвост, а не мне», — думал Марк, глядя, как ветер крутит стеганый капот на радиаторе и глушит пар, выскакивающий из-под плохо завинченной покрышки.

Чем дальше по шоссе, тем меньше плакатов и тем больше надолб — скрещенных и скрепленных попарно железных балок. Начали попадаться немецкие мины, сложенные по обочинам шоссе кучками. Металлические края их прихватил иней. В одном месте ветер раскидал снег, выкопав что-то серовато-коричневое, скорченное, похожее на камень. Шофер, безбородый, молодой, передвинул папиросу из одного края рта в другой и сказал:

— Успокоился. Видно, машинку не ту встретил.

— Противники?

— Парашютист, кажется. Их тут много выдувает, товарищ старший лейтенант. Сорвали голову на Москве, ну и обижаются.

«Скоро? Скоро?» — думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!..

За Дороховом свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать — так вчера сговорились по телефону — капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.

А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он… И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел на часы. Ого! Половина четвертого? Придется подождать. Все равно темнеет теперь рано и ехать придется ночью.

Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.

Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, — следы гитлеровского отступления. А что было недавно — осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу… и как много полегло его… полегло…

«Не отдали Москвы!»

«Не отдали», — повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить… В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться — в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, как замерзают», — сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля.

…Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса. Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных, заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? — думает Марк, здороваясь с мужиками. — Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают что-то кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, — говорит Марк мужику постарше — Говори ты, куда немца ведешь?» — «Немца-то! — кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. — Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?» — «Подожди, подожди, — говорит Марк, — какой князь? Откуда вы пленных взяли? Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?» — «Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает». Второй мужик подхватывает: «Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берет. Вот и ходим мы… Помилосердствуй!..» — «Позвольте, позвольте, — волнуется Марк, — но это же я — Иван Карьин, и разве Хованский — князь, какой же он князь?!» И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. «Позвольте, — думает Марк, — как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый».

…Он услышал смех. На него бросилось что-то мохнатое, ловкое. Его тормошат, обнимают. Перед ним чудесное, милое лицо капитана Елисеева. Нагнувшись к уху Марка, капитан шепчет, что все замечательно, что он очень доволен, что Хованский ждет не дождется, что на батарее все живы-здоровы и рады его видеть, что Воропаев уже вернулся… Откуда? Да он кончал школу и теперь, обученный, будет командовать третьей, которая действует здорово…

— А Настасьюшка? — спрашивает Марк, и хотя ему приятно будет узнать о ней, но он сознает, что вопрос этот вошел в его голову лишь потому, что надо узнать обо всех. Он помнит что-то опрятное, голубое, необыкновенно внимательное — и всё. Ни лица ее, ни фигуры явственно он представить не в состоянии. Если можно так выразиться, она стала для него отвлеченностью. Даже странно слышать оттенок благодарности в словах Елисеева: он все еще думает свое — «дескать, отказался Марк, сознательнейше взвесив „за“ и „против“». Какой вздор живет иногда в голове очень умных и здоровых людей, вроде капитана Елисеева! Понять бы ему: был мальчик, думал исправить ошибку отца — ах ты, юноша, — а прошло время, сделался взрослее, понял, что не все исправишь в мире, да и не все надо исправлять.

Елисеев шепчет:

— Настасьюшка, друг, идет далеко! От нее ждут бондаринских способностей. Касаясь личной жизни, скажу, что мы соединились навечно. Да что я? Она, коли надо, гвоздь из стены взглядом вырвет: выдающаяся личность. Играй, ветер! Шуми по этому случаю, песня. Пляши, жизнь! А помнишь?..

— Что, Сережа?

— Помнишь, фашист нас все с фланга брал? А теперь мы ему под фланг подобрались, да так загнем полу, что бежать ему не убежать! Мы теперь так живем: маневр и атака. Маневр и сокрушительная атака! И ты, Марк, тем же жить будешь.

Он стоит перед ним, распахнув полушубок и не обращая внимания на холодный ветер. На золотистых бровях у него повисли сухие прозрачные январские снежинки. Руки у него — словно из меди, а лицо — огненное от заходящего солнца, глаза — прикажи только — способны пробуравить насквозь землю. Как с ним приятно быть вместе, а того приятней дружить!

Они долго стоят на январски звонкой, закатно-золотистой дороге, смотрят друг на друга и не насмотрятся. На душе у них просторная весенняя оттепель. Они — друзья навсегда, навечно.

1943