Военные рассказы и очерки

Иванов Всеволод Вячеславович

#i_003.jpg

ОЧЕРКИ

 

 

МОЕ ОТЕЧЕСТВО

В трамвае тесно и жарко. На небе редкие, пухлые облака, те, на которые всегда хочется махнуть рукой, — ни тени от них, ни влаги. Улицы горячи. Трамвай несется быстро. На переднем месте, у площадки, возле открытого окна сидит седенькая, тоненькая старушка. Большой курчавый рабочий держит в своих громадных руках седенькую головку старушки. Они смотрят в окно. Ей не хочется показать своих покрасневших век. Но на сына взглянуть надо. И мы видим ее лицо. Сколько в нем нежности, любви, ласки.

Рабочий рядом в форменной куртке говорит старушке:

— На фронт?

— На фронт, милый, — отвечает старушка и прижимается, тонет в больших руках сына. — Который раз на фронт провожаю, кажись бы привыкнуть, а сердце — оно и есть сердце.

Навстречу мчится грузовик с мобилизованными. Удалой мотив песни на мгновение заглушает звон трамвая. Все смотрят на грузовик. Лицо у старушки меняется, она сияет, а когда грузовик проскочил, она озабоченно обращается к сыну:

— Это как же, Крохолец-то вперед тебя успел в машину попасть? Стало быть, он раньше тебя на фронте будет?..

Вот они, эти великие слова матери! Вот она, гордость нового человека, строителя советского общества. Это я слышал мельком, в тесном трамвае, где, как известно, трудно расчувствоваться.

Или идешь через Красную площадь. Сегодня второй день войны, все заняты — кто на собраниях, кто в мобилизационных пунктах, кто усиленно, почти без перерыва и отдыха, работает, — и все же через всю площадь, мимо Исторического музея, под жарким солнцем стоит нескончаемая, во много рядов, очередь — к Ленину.

Рабочие, красноармейцы, работницы, инженеры, ученики — у всех на устах одно слово:

— Война.

За два года империалистической бойни это слово «война» мы произносили часто. Оно грызло нам сердце, когда полчища фашистов залили кровью Францию, когда война зажглась в пустынях Африки, когда тонули корабли в Средиземном море, когда погибла Греция, когда предательски уничтожались славянские народы на Балканах, когда мы слышали стоны их, — когда мрак встал над Европой!

Мы стояли, сжав руки и стиснув зубы. Мы были готовы к нападению любого врага. Мы не готовились ни на кого нападать. Мы просто были зорки — привыкли к опасности.

И вот война подошла к рубежам моей страны, моей любимой отчизны, к моим полям, к моим фабрикам и заводам, к моим школам и библиотекам, ко всему тому, что принадлежит мне, советскому гражданину, — война, навязанная нам отребьем человечества, подонками его, — война хочет поглотить мою культуру.

Поглотить? Сжечь? Уничтожить? Никогда!

Я русский. Мое отечество от Белого моря до Тихого океана. Это они, мои предки, шли по степям и тайге Сибири вместе с Ермаком; это их казацкие кони пили воду из Рейна, и это их знамена колыхал ветер на улицах Берлина, и это они защищали свою родину, когда стояли плечом к плечу на полях Бородина, и это от моих предков бежал, в испуге бросая оружие и снаряжение, свою гвардию, всегда непобедимый Наполеон. Это они — рязанские, тамбовские, тульские, сибирские мужики победили Наполеона и погребли его армию на своих, тогда очень тощих полях. Русский народ не хотел отдавать своей земли врагу и никому никогда не отдавал, как бы трудно ни приходилось!

Народ мой ждал. Народ мой верил в свое будущее — светлое и крепкое. Он бился за это будущее в сотнях Разина, в полках Пугачева, на Пресне в 1905 году. Он говорил: «Не мне счастье, так детям».

И он дождался.

Пришел — Октябрь.

И вот тогда мой народ совершил самую великую победу из побед, такую победу, которую никогда не совершал ни один народ!

У моего народа были границы государства. Оно называлось Россией. Но в границах этого государства была еще граница других народов, и эти, другие, «иноязычные», как тогда говорилось, угнетались, и правящие классы старались отделить их от русского народа. Это не всегда и не со всеми удавалось. Всегда передовые люди России ненавидели малейшие намеки на русский шовинизм.

Октябрь не раздвинул географических границ государства. Но он уничтожил границы внутри этого государства, он уничтожил великорусский шовинизм. Вот это-то явление и придало нашей стране мощь и силу невиданную.

Вот я. Я остался русским, как и был им раньше. Но в мое сердце вошли мои родные братья, о которых я слышал, но сердца которых знал плохо. Я полюбил их, и полюбил навсегда! Ко мне вошли украинцы, казахи, армяне, грузины, узбеки, туркмены… и великое множество больших и малых братьев-народов. Я стал понимать много языков и узнал много культур. Я по-иному увидал Грузию, Армению, Казахстан, Украину, Узбекистан, Белоруссию!..

Братья!

Мы братья; мы товарищи; мы бойцы социализма; мы сыны великого Советского Союза. Вот почему мы переносили и перенесем любые невзгоды; вот почему мы били и побьем любого врага! Мы братья, и мы защищаем наш большой светлый дом, который мы строили двадцать три года, с первых же дней Октября, и будем строить его. Этот дом называется социалистическая отчизна.

Мы готовились к той минуте, когда коварный, озлобленный враг вылезет из норы, чтобы подкрасться к нашему дому и зажечь его. Эта минута настала. Сердце сжалось, когда я услышал это слово — «война», и оно громко прозвучало в моем сердце. Это был трубный, призывной клич моей родины, моей отчизны, моей счастливой и гордой страны социализма! Он потряс меня с головы до ног, и я чувствую, что я необходим отечеству еще более, чем когда бы то ни было. И мой долг — откликнуться на этот клич, выполнить волю моего отечества.

Работать — будем работать так, как никогда не работали!

Отдать жизнь — отдадим в таком бою, которому могли бы позавидовать наши предки и которым будут гордиться наши потомки.

Для нашего отечества мы добьемся победы. И я вижу предзнаменование этой победы. Оно есть! Это — единодушие нашей партии, нашей страны, воля нашего народа, всех народов моего великого отечества.

24 июня 1941 года

 

СЕРДЦЕ СТРАНЫ

Вытоптанные хлеба, сожженные села, остовы заводов, остовы городов, реки крови и реки горя — таковы ужасные дороги, которые никогда человечество не забудет, пока оно будет существовать, — дороги, по которым кровавый враг хочет пробиться к сердцу нашей страны, к Москве!

Горя много, страдания неисчислимы. Эти страдальческие лица, это горе видишь и в поездах, оно проходит или входит в Москву пешком, оно плывет на пароходе. Мы все видим их. Мы все их знаем. Мы рассказываем о них и долго-долго будем рассказывать, чтобы люди знали их, чтобы помнили, что такое германский фашизм и что такое его преступления.

Проходишь по улицам, бываешь в домах, поездах или на пароходах — и всюду можешь прочесть, что в сердце страны, с силою, которую можно сравнить разве с силой фронта, ощущается и понимается то громаднейшее по ответственности время — время, когда решается судьба не только нашей отчизны, но и судьба всего цивилизованного человечества. Именно сейчас решается судьба каждого из нас.

Мне хочется привести несколько примеров того, как оценивается московскими людьми сегодняшнее время и на какие поступки оно толкает людей. Эти примеры — не редкие какие-нибудь примеры. Это просто наблюдения писателя, обращенные в сторону обыкновенных, ничем не выдающихся людей, но тем более удивительной и чудесной является та сила, которая владеет этими обыкновенными и ничем не выдающимися людьми.

Эта сила называется любовью к своей стране и к сердцу ее — Москве.

Каждый из этих людей, о которых я буду рассказывать, в той или иной форме в разговоре со мной упоминал о Москве, и у каждого из них замечательная гордость слышалась в словах «Москва, столица». Собственно, трудно даже назвать выражение это гордостью. Это была действительно и гордость, и в то же время нежность, и в то же время неистребимая и непобедимая преданность; и каждый, говоривший эти слова, произносил их по-особому. Конечно, мне не передать всей той чудесной краски, с которой эти люди и их нежность встали передо мной.

Москва, сердце наше!

Кто не влюблён в это сердце? Кому оно не близко?

И кто не желает защищать его!

Мне нужно было в одном доме найти квартиру знакомого. Случайно я попал не в те двери.

Передо мной была длинная анфилада комнат. Через всю анфиладу тянулись столы. На них стояли швейные машинки. Женщины, девушки, старушки крутили ручки этих машинок с такой силой и оживлением, как будто хотели превратить этот стук в стук пулемета. Это жительницы дома шили добровольно белье для бойцов. Здесь рядом сидели жена почтеннейшего инженера, высокого специалиста, и подавальщица из столовой; журналистка и рядом с ней шофер-женщина с автобуса, две миловидные студентки и сестры дворника.

Из всех работавших меня поразило одно лицо. Оно было молодое, но озабоченное до такой степени, что озабоченностью этой старило себя лет на десять. Я не очень понимал причину этой озабоченности. Перед молодой женщиной лежала только что сшитая прекрасная фуфайка, пушистая, толстая и, видимо, замечательно теплая. Я глубоко убежден, что боец, который наденет фуфайку, испытает большое удовольствие. Что же волновало эту женщину?

Степенная женщина, беседовавшая со мной, подошла к молодой и сказала:

— Я против, но он разрешил вам остаться на четвертую смену.

Эта женщина непрерывно работала три смены и желала остаться на четвертую. Когда она узнала, что ей можно остаться, вы бы посмотрели, как осветилось ее лицо, какое оно стало красивое!

— У нее есть родственники на фронте? — спросил я.

— Нет никого, насколько я знаю. Родители при ней, вон старушка работает — ее мать. Они москвичи.

Москвичи? Москва! Сердце наше, любовь наша!

Неподалеку от Устьинского моста есть «Пункт по приему вещей от населения в фонд обороны». Как-то я там простоял часа два — три, наблюдая за москвичами, которые приносят вещи. Вещи приносили и обыкновенные, вроде белья или пальто, или табаку, но были необычайные подарки, которые даже трудно было бы представить, чтобы их могли принести.

Один подарок особенно растрогал меня. Пришел калека, одноногий. По профессии он кустарь-сапожник. Ногу потерял на войне 1914 года. Принес он хорошие хромовые сапоги и сказал следующее:

— Заказчик сказал, что придет за сапогами. Прийти не пришел, а прислал письмо и квитанцию, в которых просит передать эти сапоги в фонд обороны, так как у него уже есть одна пара сапог и ему ее хватит. Вот документ.

Он положил на прилавок письмо заказчика и свою квитанцию. Сапоги у него взяли, а квитанцию вернули ему, равно как и письмо. Но сапожник не уходил. Он стоял рядом со мной, держа правую руку в жилетном кармане и пристально разглядывая тех, кто приносил вещи. Затем он сказал:

— Сапоги-то заказчика, а не мои, конечно. Но и своих вещей я много отдал. А вот… вот это…

Он достал из жилетного кармана маленькое золотое колечко. Он положил его в жилетный карман, чтобы отдать его тогда же, когда отдаст сапоги своего заказчика. Но сапоги-то он отдал, а кольцо стало жалко. Я понимал его. Не то, чтобы он жадничал, нет. Но ему жалко было расставаться. Это кольцо он получил в подарок от жены много лет назад. Она умерла. Он любил ее и не женился более. Он хранил кольцо, и, как ему думалось, смерть не разлучит его с этим подарком жены. Но подошла другая любовь — любимый город, его защита. И сапожник стоял у прилавка, держа на большой, вымазанной варом ладони кольцо, размышляя про себя. Я понимал его мысли так же, как и он, наверное, понимал мои. Это были очень хорошие и высокие мысли, и недаром на глазах у нас обоих показались слезы.

— Берите! — сказал сапожник и положил на прилавок кольцо.

Москва!

Ты берешь наше сердце и свое сердце отдаешь нам, потому что ты наше сердце, сердце нашей любимой и великой страны, Москва!

Окраина. У остановки троллейбуса группа рабочих. Очень рано. Медленно из тумана встает великий город, ополчившийся на врага.

Когда я подошел к остановке, рабочие продолжали разговор. И тот кусок его, который я слышал, как нельзя более отвечал и моим мыслям, и тому, что написал только что. Пожилой рабочий говорил:

— У завода Сталина крупный коллектив и вообще агитация. А у нас? У нас почему работают за четверых, за пятерых? Откуда? Откуда, скажем, при военной учебе, заметь, при стрельбе, метании гранат и, словом, при обучении технике боя, откуда взялось такое, что заточник Мартемьянов никогда ничего не придумывал и был незаметный — тут приспособление для заточки зубцов придумал? И на, пожалуйте, в четыре раза больше работает!

— А все оттуда же, из Москвы, — ответил сосед.

12 сентября 1941 года

 

УКРАИНА СРАЖАЕТСЯ

Зима 1942-го. Гостиница, длинное белое уютное московское здание. В одном из номеров живет украинский поэт, талантливый, мечтательный, страстно влюбленный в свою родину. В эти дни испытаний особенно остро понимаешь и чувствуешь эту любовь: я часто прихожу к поэту.

Снега нынче глубоки, душисты и трепетно-игольчаты. Приходишь со снега, с мороза в узкую комнату поэта — и все равно просторы и снега не покидают вас, и оттого жизнь кажется еще более, чем всегда, просторной, снежной, поэтично-звонкой. Овеянных снегами и поэзией битвы за отечество вижу я здесь людей: ленинградцев, сталинградцев, мурманцев, украинцев. И среди них я встретил генерала Орленко.

Входит несколько человек, очень разговорчивых, торопливых. Горючая, вещая правда звучит в их словах. На шапках у них красные ленты. Это украинские партизаны. А этот, приземистый, с непреоборимо властными глазами, — их предводитель, генерал Орленко. Ныне он указом правительства произведен в генералы, а тогда, зимой, когда я его встретил, тщетно искали бы вы его имя в списках людей, коим присвоено генеральское звание.

Генерал Орленко!

Генерал Орленко

Это имя родилось в лесах и степях Украины, среди сел, где, защищаясь от партизан генерала Орленко, сидят в окопах окоченелые от страха гитлеровские солдаты, бегут от шоссе, спасаясь от партизанских пуль, испуганные люди, мобилизованные фашистами.

Это имя орла присвоено работнику одной из украинских областей, оставшемуся на своей земле во время немецкого нашествия. Этот работник до войны специально военным делом не занимался, он был специалистом совсем в другой области, и тем не менее украинский народ прозвал его генералом, воплощая в этом звании всю свою любовь к Красной Армии!

Случилось так, что в партизанском отряде генерала Орленко накануне 1942 года появилась радиоустановка. До того партизаны никак не могли наладить радиосвязь. Ведь радио — это все: связь с Красной Армией, возможность узнать, что творится на фронте, что происходит в тылу. Отряд почти пять месяцев ходил по лесам. Преследуемый противником, он, отбив табун коней у оккупантов, в течение трех месяцев питался только одной кониной, без соли и хлеба. Фашисты в своих листовках писали, что Москва давно взята, что гитлеровские войска стоят за Волгой. Конечно, партизаны не верили этому, но все же куда как хорошо знать правду.

И вот случилось необычайное. В отряде появилось радио и вместе с ним трое новых партизан. Недавно они составляли отряд человек в семь, что ли. Теперь остатки этого отряда, разбитого немцами, желали присоединиться к генералу Орленко.

Генерал запер радистов в хату. Приставил караул, чтоб не беспокоили. И сказал: «Не выпущу до тех пор, пока не свяжетесь с товарищем Хрущевым!» Идут минуты, часы. Новый год все приближается и приближается. Уже из соседних деревень, узнав, что генерал хочет говорить с Хрущевым, спешат к партизанам селяне. Партизаны приготовили угощение. Этим они хотели выразить свою уверенность в том, что советские армии целы, что немцев нет в Москве и что радисты найдут товарища Хрущева.

Теперь представьте засыпанные снегом леса, узкие Дороги, немецкие броневики, шныряющие по шоссе, застывшие, звенящие трупы повешенных на столбах, могилы замученных — и горестный стон над Украиной. А в лесу, в хатке, сидят партизаны в ожидании. В соседних хатках партизаны накрывают столы для гостей, и сердца партизан ноют, ноют. Они верят своему генералу, недаром же с боями шли они за ним пять месяцев! Они любят его приземистую фигуру, острые глаза, черные подстриженные усы и шрам на лбу.

Генерал быстрым шагом ходит вокруг хаты радистов.

Поодаль толкуют селяне, напряженно следя за генералом.

— Услышите Хрущева, гарантирую вам, — говорит твердо генерал. — Ручаюсь своим генеральским званием.

И он улыбается. Вокруг него снега, темно-синее украинское небо с волшебными — гоголевскими — звездами. И вокруг него — уверенность и сила.

Часы идут. Осталось несколько минут до нового — 1942 года. Что несет этот год? Какое счастье, какое горе?

Вдруг дверь распахнулась, и партизан крикнул с порога:

— Хрущев у аппарата!

Хата наполнилась народом. У стола стоял сияющий от счастья генерал. Радиоприемник был слабенький, но все же отчетливо был слышен голос Хрущева, поздравлявшего украинский народ, его партизан и, в частности, отряд генерала Орленко с Новым годом! Советские армии стоят твердо, враг будет разбит…

— Победа будет за нами! — откликаются партизаны.

И глаза их в слезах, когда они слышат опять голос Хрущева — голос Большой земли:

— Хай живе Радянська Украина!

Многие селяне, пришедшие послушать Хрущева, решили остаться у партизан — до победы.

Мы говорим то о Москве, то об Украине, то о Средней Азии, то вдруг о живописи, о кино, театре, то о спутниках, с которыми генерал приехал сюда.

Возле стола, невесть как попавшего сюда, широкое кресло. Однако двоим в нем уместиться трудно. Но все же уместились. Сидит светловолосый молодой человек и рядом с ним его жена. Она приехала, чтобы повидаться с ним. Он разговаривает со мною. Лицо его задумчиво, нежно. Рука лежит на плече жены, перебирая стеклянные бусы, украшающие ее шею. Он контужен. Голова перевязана бинтом. Зовут его Александр Балабай. Он — бывший учитель, окончил Педагогический институт имени Гоголя в Нежине. Мы вспоминаем Нежин — я был там много лет тому назад… И вдруг Орленко перебивает меня:

— А как вы предполагаете, сколько фашистов убил этот человек? — И он указывает на Балабая.

Я гляжу на нежное и задумчивое лицо и говорю:

— Такой может и ни одного не убить, а рассердившись, и зараз пять уложит.

— Вот-вот! — обрадованно говорит генерал. — Так он у нас часто сердится. Он убил шестьдесят трех фашистов, из них шестнадцать ножом. Понятно? Но-о-жом!

Еще бы не понятно! Я знаю, что такое нож и как трудно воевать с ножом. Нужно быть не только смелым, но и очень хитрым, ловким, изворотливым…

Генерал между тем продолжает:

— Смотрели мы здесь фильм «Секретарь райкома». Вы еще не видели? Советую посмотреть. Интересная картина, хотя, на взгляд партизана, и есть в ней недостатки, в частности то, что маловато молодежи. А у нас ее много. Я, например, самый старший среди всех. А сколько мне лет, по-вашему?

Я вглядываюсь в его лицо. Заботы и горе, конечно, состарили его раньше времени.

— Сорок пять?

— Тридцать восемь! Надо быть выносливым. К тому же нам пришлось питаться кониной в течение трех месяцев. — Он рассмеялся. — Ну и надоела ж нам эта конина! Наравне с фашистами.

Каждый раз, когда он говорит слово «фашизм», ненависть, как молния, прорезает его лицо.

И сейчас, на мгновение притушив свою ненависть, он продолжает спокойно:

— Что поделаешь, приходилось отступать. Но отступали достойно. Этим летом фюрер приказал навести «порядок» на Украине, то есть уничтожить партизан. Для того «порядка» определил, кроме полиции, десять фашистских дивизий с самолетами, танками, минометами, орудиями. Из тех десяти на мою долю досталось две. Они так и назывались «дивизиями порядка».

Он положил мне на колено маленькую, но удивительно крепкую руку и сказал:

— Помучили нас те «дивизии порядка», но и мы им пить дали! Кружили мы, кружили по лесам и долам, измотали немца так, что он задыхаться стал…

Он повернулся к кому-то из военных, сидевших в комнате, и продолжал:

— Вот вы говорите — нельзя командира пускать впереди солдат. И это правильно. Но вот у нас, партизан, был такой случай. Гонят нас те «дивизии порядка». Так. Приходят ко мне люди из незнакомого отряда. Лица встревоженные. «Что, испугались?» — «А как же, товарищ генерал, говорят, мы ведь окружены!» — «Вот дурни. Мы все время окружены. Только иногда теснее, а иногда слабее. Ведь мы в тылу немецкой армии. И тем не менее наши идеи не окружишь!» Вижу — у людей тревога. Устали? Значит, надо учитывать психологическую сторону вопроса. Окружены? Будем прорываться. Как?

Он сказал, глядя военному в лицо:

— Командиры и политработники с автоматами стали впереди. Снег по пояс? Надо дать пример, как можно наступать по такому снегу! Позади поставил рядовых и дал артиллерийский залп. Артиллерия у нас хорошая, снарядов для изумления врага не пожалел. Прорвали окружение на два километра и хлынули!.. Но как хлынули! Какое изумление вызвали у фашиста! С того изумления у нас потери — один убитый и один раненый, а у противника, бегло считая, — четыреста девяносто трупов. Дивизии ушли. Мы трофеи несколько дней подсчитывали и убирали.

— Были пленные?

— Пленные? Разве «языка» возьмешь, а чаще всего они, если видят опасность, предпочитают от нас бежать.

Он вздохнул.

— Много приходится терпеть Украине. Но яростно клокочет она, и тяжко будет врагу, ох как будет тяжко немцу! Много поднималось на немца сел и городов, много поднимали мы — ведь мы, петляя, прошли по Украине свыше трех тысяч километров… Приказали фашисты одному селу выбирать полицейских и старосту. Село говорит: «Мы вас не звали и знать вас не хотим». — «Выбирайте!» — «Не будем выбирать!» — «Сожжем село». — «Не будем выбирать». Сожгли фашисты село. Согнали селян. «Выбирайте!» — «Не будем выбирать». Повесили каждого десятого.

Опять согнали. Опять селяне отказываются. «Детей побросаем в огонь». — «Мы вас не звали, вы нам не нужны». Побросали фашисты в огонь малолетних. Развалили село артиллерией и ушли. Узнали мы о тех зверствах поздно. Когда ворвались в село, увидали только развалины, трупы да дым. Едем и, каюсь, плачем. И вдруг видим: идет по развалинам старуха и что-то в подоле несет. Подходит к нам. «Что такое несете, бабушка?»

Она и говорит: «Побили у меня всех, уцелела я одна на горе. Умереть бы мне, да вот хотела вас встретить, бо слышала, что курите вы дубнячок».

А у нас действительно происходили затруднения с куревом, и курили мы «дубнячок», попросту говоря дубовые листья. «Да, говорим, курим дубнячок, но, извините, какое это имеет отношение?»

Тут старуха и говорит: «А вот поручили мне селяне передать вам табаку, и еще там есть… от немцев сберегли, велели передать… сами селяне-то насмерть полегли, а мне поручили передать вам табак, чтобы не курили вы того пакостного дубняка».

Показывает. Лежит в подоле табак — хороший, желтый, выдержанный. Да в ямах еще был табак, так что надолго нам хватило…

Все присутствующие в комнате, растроганные рассказом, замолчали.

Генерал закурил папиросу, и нам показалось, что она из того желтого табака, который поднесла ему украинская старушка.

Три тысячи километров генерал Орленко со своими сподвижниками прошел по Украине. И чем дальше он шел, тем все крупнее и крупнее становился его отряд. Появились у него уже не пулеметы, а целые батареи, вплоть до тяжелых орудий, появилось у него все для больших ударов по немцам, а главное — пришла любовь народа, имя, подаренное народом, — Орел.

Однажды партизанам понадобилось смолоть пшеницу. Отправили они пшеницу в село на мельницу. Крестьяне отказались молоть. «Не знаем, мол, кто вы такие…» Сообщают Орленко. Он приезжает в село и созывает селян на собрание. Собрались селяне. Орленко выходит и говорит:

— Я генерал, прозванный Орленко. Вот за мою голову фашисты назначили сто десятин земли по выбору и пятьдесят штук скота и всюду мои фотографии расклеили. А не выдают. Почему? Потому, что мало назначили. В нашей области было три миллиона десятин земли, бюджет у нас был несколько миллиардов, и та область принадлежала и мне и вам. Так как же менять всю область на гитлеровскую неволю? Кто согласится?

Селяне рассмеялись и говорят: «А чего ж ваши не сказали, что они от генерала Орленко? Мы б помололи». И верно, помололи пшеницу.

А генерал Орленко все шел и шел, только усы и борода у него становились длиннее. На плечах — бушлат, на ногах — красноармейские ботинки, оба на левую ногу.

Идет Орленко через одно село. Навстречу староста, кричит на селян:

— Сукины сыны, не подчиняетесь, разбаловала вас советская власть! Вот коменданту пожалуюсь, выпорет!

Подходит к нему Орленко.

— Что такой сердитый, дядя?

— А ты чего шляешься? Документы!

— Тебе немецкие или советские?

— Документы!

— Пожалуйста. — И вынул из-за пазухи пистолет.

Староста вгляделся в его лицо и сказал:

— Разумею, разумею. Проходите, товарищ Орленко, ваши вон туда в лес пошли.

Прошло несколько дней.

Опять я встретил генерала Орленко.

В ватной куртке, ватных штанах и валенках, радостный, подтянутый и в то же время очень серьезный, он сказал:

— Ухожу на Украину. Спасибо за гостеприимство. Думаю, что скоро будете иметь возможность приехать на поезде в наши места. Встретимся в большом украинском городе, в большом и хорошем доме. Как-никак, а это уже верное дело, что победа будет за нами!

Учитель из отряда генерала Орленко

Его зовут Александр Петрович Балабай. Он — украинец. Это русый, выше среднего роста, сдержанный человек с нежным цветом лица, на котором румянец выступает, как пожар. Ему под тридцать. Он был ранен, затем контужен, и генерал Орленко послал его для излечения на Большую землю, как называют партизаны необозримые просторы родной земли, на которые не ступала нога оккупанта.

И вот он сидит передо мной, глядит на шкапы, заставленные книгами, глядит с любовью, как может глядеть учитель, преподаватель истории и географии. Время от времени нежное лицо его вспыхивает, особенно когда он рассказывает о рукопашных схватках с врагом, сдержанность покидает его, он встает и в лицах изображает, как происходила схватка.

До войны он был директором средней школы в селе Н. на Украине. Одновременно он преподавал историю и географию. Он очень любил своих учеников, свою школу. Партизанский командир, прозванный ныне народом «генерал Орленко», занимал тогда в области пост, который имел косвенное отношение и к делу Балабая. Он и предложил Балабаю направиться в Н-скую школу, которая находилась в отсталом состоянии.

До приезда в село Балабай уже в течение десяти лет был преподавателем и директором разных школ. Он принялся рьяно за работу: отремонтировал школу, завел библиотеку, химический и физический кабинеты, устроил неподалеку от школы стадион, по всей территории развесил керосиново-калильные фонари — электричеством село еще не обзавелось. Красота! Выйдет ночью на крыльцо школьного дома Балабай, а на небе — луна, а в ограде огромные, точно луна, горят фонари, а по ту сторону улицы, в кустах, соловей приветствует его и его школу отличнейшим пением. Ну. просто красота!

В квартире Балабая на книжной полке стоит полное собрание сочинений Ленина, затем Иван Франко, Коцюбинский, Мопассан. Любил Балабай читать о франко-прусской войне 1870–1871 года и о 1812 годе. Очень любил он Некрасова. С начала войны Балабай ведет дневник. Заметки о партизанском отряде перемежаются стихами, вклеенными цветными открытками и рисунками, вырезанными из журналов. Открытки или фото нецветные Балабай разрисовывает от руки разноцветными карандашами. Много стихов. Авторы не указываются, словно их имена Балабаю не очень интересны, но если стих взят из Некрасова, то Балабай непременно напишет под заглавием стихотворения: «Из Н. Некрасова» и даже подчеркнет это.

Балабай, бывший учитель и директор школы, — прославленный партизанский командир в «армии» генерала Орленко. Глядишь на него, и кажется, будто Балабай с минуты на минуту может уйти опять в поле и лес. Да так оно и есть. «Поправлюсь, пойду опять к Орленко», — говорит он.

Как же случилось, что скромный учитель, директор школы, преподаватель истории и географии Александр Балабай, ныне орденоносец, стал прославленным партизаном?

Брат его отца в гражданскую войну был партизаном. Мальчик Саша с упоением слушал рассказы дяди. Однажды Саша сказал:

— Эх, жалко, что не был я тогда большим.

На что отец мальчика сказал, усмехнувшись:

— Жизнь предстоит длинная. Еще успеем и попартизанить.

Сбылось предсказание отца.

К селу подходили немцы. Учитель проводил свою семью за три километра от села и сказал жене:

— Больше не могу.

Жена рассердилась.

— Всей любви у тебя хватает на три километра?

— Моей любви хватит на всю жизнь, — сказал Балабай. — Но раз я сказал, что останусь в тылу, надо это организовать. Хорошо войну устрою, хорошо и вернусь. Жди меня!..

Обнялись у трех верб и расстались.

Собрал своих учеников из 9-го и 10-го классов — тех, что учились отлично и были хорошими спортсменами.

— Враг приближается. А вы куда пойдете?

— Будут партизанские отряды — пойдем в них.

— Так вот я и организую партизанский отряд. Я и командир. Пойдем вместе воевать?

— А чего не пойти?

Восемь учеников согласились идти с ним в лес.

Поговорил с учителями:

— Не желает ли кто остаться в тылу действовать?

Согласились двое. Один — преподаватель математики Иценко Петр Анисимович, человек с высшим образованием — кончил Днепропетровский педагогический институт.

На четвертый день вышли уже из леса на операцию против гитлеровцев.

Ехали по неопытности торжественно, медленно, как, по воображению казалось, должны наступать партизаны. Впереди — красное знамя.

Но эта-то торжественность наступления, оказывается, и навела панику на противников: они подумали, что тысячи партизан идут из лесу, и убежали из села. Отряд Балабая захватил три автомашины, винтовки, убил семь фашистов — число, почти равное численности отряда, — и вернулся в лес. Имущество, награбленное гитлеровцами, роздали населению. Идет Балабай с отрядом через село — выбегают старушки, целуют, ласкают:

— Зайдите, чарочку выпейте, Александр Петрович.

Ученики выскакивают, спрашивают:

— А когда, Александр Петрович, будем класс кончать?

— Не волнуйтесь, окончим. Кто очень взволнован, может ко мне, для успокоения, в отряд поступить. До свиданья. Ждите.

Отряд пополнялся людьми, вооружением, конями. Лучших своих коней колхозники отдали в отряд.

После нескольких удачно проведенных операций Балабай получил задание от партизанского отряда связаться с одним работником в одном селе.

Путь к тому работнику лежал через село, где недавно Балабай был директором школы. Можно было, конечно, и миновать село, но очень уж ему захотелось увидать любимую школу, свои книги, учебные кабинеты; стал себя и других партизан уговаривать, что у них не хватает картошки, что надо зайти в село Н. непременно.

Подошел к первой с краю хате:

— Немцы есть?

— А, здравствуйте, Александр Петрович! Немцы были, а теперь нету. Картошки не надо ли?

А он и забыл, что пошел за картошкой.

— Нет, спасибо, не хочется.

Встретил на улице старичка, завхоза школы.

— Давайте посмотрим мою квартиру.

— А какая там квартира!

Была в начале 1941 года не школа — цветочек, а теперь что осталось? Библиотека, физический, химический кабинеты — все либо увезено, либо пожжено. Устроил он в школе комнату отдыха с мягкой мебелью, ученики говорили, бывало: «Уходить, честное слово, Александр Петрович, отсюда не хочется». А теперь?.. Тьфу!..

Смотрит на разорение Балабай, и впервые ему хочется уйти из этой школы поскорее. А старичок завхоз неторопливо рассказывает, что и все прочее на селе враги разорили — больницу, клуб, кино, буфет… Прибежала поздороваться одна из учительниц, тоже говорит о разорении. Дрожит Балабай от ненависти. «Ну, думает, поквитаюсь я все-таки за все это с фашистами, даю слово учителя».

Только подумал, а тут и случай представился.

Земля уже была мерзлая. Слышит — гул по ней идет. С чего бы это? Учительница побледнела. Завхоз успокаивает:

— Кто-то подводой едет.

Учительница смотрит в окно.

— Какая там подвода! Немцев полно село понаехало.

Балабай — к окну. Видит — к зданию подходят три грузовика и одна легковая с офицерами. Останавливаются прямо против дверей. Балабай оглядывается — ни завхоза, ни учительницы в комнате. А ему куда? На чердак? Побежал было на чердак, да вспомнил, какая у противника тактика: как только узнают — в хате партизаны, обычно поджигают ту хату и сидят с автоматами вокруг, ждут, не выскочит ли из полымя партизан. Погибать так бесславно?

Балабай решил пробираться напролом. Он вскочил в столовую. Выбил раму. Ноги вперед. Земля! Опустил туловище на землю. «Вот, — говорит самому себе, — спасибо, что дом выстроил одноэтажный…» И пополз к сараю.

Местность открытая. Только за сараем бугорок. Ползет… остановится, опять ползет.

И видит — колхозница Марья Батюк машет ему руками: мол, не в ту сторону ползешь! Надо к другому сараю, что служит кладовой для школы. Балабай меняет направление и глядит: немцы идут. Но тут, откуда ни возьмись, учительница, та, что к нему прибегала только что. Останавливает немца, заговаривает… Тем временем Балабай уже у кладовой, оторвал доску — туда! Стоит, ощупывает себя. При нем сумка с отрядными документами. Куда девать все это? При нем карабин, при нем пистолет — последнюю пулю в себя, конечно, — но документы?

«Нет, не может быть! Надо пробиваться!» — говорит сам себе Балабай и идет к дверям.

А у дверей уже гитлеровский офицер:

— Хальт!

Балабай ему — раз из пистолета в живот. Тот и упал перед дверьми. Балабай перекинул сумку и бежать!

Навстречу — шесть немцев. А у него за пазухой граната. Балабай — гранату в них. Кто полег навечно, а кто с криком обратно. Балабай перебежал улицу и залег за липы. Раз, раз, раз! — из карабина. А затем вспомнил о том, как Чапаев, Щорс, Пархоменко брали врага на панику. Глядит — подальше, за дорогой, колхозники лен выбирают. Разве противник разберет с испугу что к чему? Балабай встал, повернулся к тем колхозникам и зычно крикнул:

— Товарищи партизаны, за мной!..

Немцы, услыхав его крик, из школы повыскочили.

Балабай полем в лес и в старое русло реки. В поле встретил своих учеников. Спрашивает:

— Ребята, если фашисты вас будут спрашивать обо мне, что будете говорить?

— Скажем, ничего не видали.

— Правильно.

Балабай уже скрылся в лесу, а немцы, отбежав от школы, бьют по воображаемым партизанам из минометов — все сараи, всю школу изрешетили. Собрали затем селян, спрашивают:

— Куда скрылись партизаны?

Не только ученики, взрослые даже пар изо рта не пустили, молчат.

…По поводу этого эпизода Балабай замечает:

— На опыте войны вижу, что в основном преподавание у нас поставлено правильно.

Да и точно. Если расширить слово «преподавание» до размеров всей нашей культуры, то пожаловаться нам особенно нельзя. Возьмем того же Александра Балабая. В течение всех его боевых действий с немцами народ активнейше поддерживал его. Ему привозили продукты, приводили коней, к нему приходили люди, ученики собирали сведения о немцах, рисовали плакаты. Идут немцы утром по селу, а на заборах огромные лозунги: «Да здравствуют красные партизаны! Смерть бандиту Гитлеру!»

Противник большими силами окружил лес, в котором засел в болоте Балабай. Самого Балабая контузило. Холодно. Есть нечего. Питались замерзшей брусникой, корешками. Видит Балабай, что может погибнуть его отряд. Говорит связному:

— Любой ценой надо связаться с отрядом, дойти до самого Орленко. Скачи.

Связной поскакал. За одну ночь он сделал во тьме шестьдесят пять километров, пока не отыскал Орленко.

На другой день к девяти часам утра пришла помощь: сам Орленко с отрядом. Тем же временем получили сведения, что немцы окончательно блокировали лес и болото. Но наступать еще не наступают, а чего-то ждут…

— Пускай ждут, а мы пока разработаем план, — сказал генерал Орленко. — Мы их ждать не будем.

Прошел день, ночь. В пять часов утра отряд атаковал неожиданно село П., где находились главные силы немцев, откуда они думали идти в балабаевский лес.

Нападение было абсолютно неожиданным. Все взлетело на воздух — гарнизон, склады с боеприпасами, орудия. Немцы «газовали» из села и с перепугу побили много своих же, шедших к ним на помощь. Сотни полегли их.

Балабай добавляет:

— А подобных стычек было очень много. Наш отряд одних крупных боев выдержал семьдесят, а немцев уложил, по скромному счету, пять тысяч сто пятнадцать.

Он краснеет от удовольствия.

— В одном бою, например, моя рота выдержала большой напор. Мы положили тогда сто пятнадцать человек. У меня отечественный автомат. Хорошее оружие! Я в нем уверен. Он ни разу не изменял, в любую погоду бьет, только были б патроны. Идут на нас гитлеровцы, батальон. Ну, и полицейские. Взял меня азарт. На лыжах, маскировочные халаты, собаки у них, минометы мелом покрашены, звено самолетов шесть дней бомбит наш лес. Ну, как не злиться? Встал я во весь рост и поливаю их из автомата, поливаю. Мне кричат: «Зачем встал?» А я отвечаю: «Учить немца хочу! Пускай поучится, как на нашу землю идти!» И, прямо скажу, в поле — мороз, а мне от злости жарко. Я стою во весь рост и кошу их, кошу. И так, думаю, буду косить, пока всех не скошу.

И он встает во весь рост, русый, с нежным лицом, пылающим алым румянцем. И кажется, что перед тобой встала вся молодая, прекрасная, смелая Советская Украина, встала и косит врага, косит и косит, как сорную траву, пока всю не скосит!

Когда Балабая ранили и он не мог принимать непосредственного участия в операциях, генерал Орленко поручил ему редактировать «Партизанские листки» — боевые летучки партизан. Кроме того, Балабай выпускал листовки — обращения к населению.

— А когда генерал Орленко, — рассказывает Балабай, — отправлял меня на Большую землю, он мне говорил: «Вы, Балабай, историк, так и подберите все, что касается истории нашего отряда». Я, надо сказать, предчувствовал, что будем создавать историю, и то, что придется мне встретиться с таким замечательным руководителем, как Орленко. Я со дня организации отряда веду дневник и ношу его всегда вокруг себя тетрадками, как спасательный пояс.

И он показал мне, как носит он под рубашкой дневник.

А мне подумалось, что носит он на груди историю и поэзию нашего народа, его смелость, его мудрость, его победоносное будущее!..

1942

 

ОНИ ПИШУТ ЗАВЕЩАНИЯ…

«Чумою я был при жизни…» — таким эпиграфом начинается рассказ «Метценгерштейн» Эдгара По.

Да, он был чумою! И, как всякая чума, он был уничтожен. Преступный барон добыл необычайного коня и добыл, как все он делал, воровски, подло. Барон привязался к этому коню, скакал на нем день и ночь до тех пор, пока однажды не загорелся замок барона и безумный конь увлек в огонь и самого себя, и своего ездока.

Не «тотальная война» ли этот конь?

Не седок ли этот фашистская Германия?

Давно, не менее ста лет тому назад, написана эта характеристика мрачного барона Фридрика Метценгерштейна. Но разве краски поблекли? Разве вы не узнаете портрета, о котором вы слышите ежедневно?

«…его подвиги уже превзошли ожидания самых восторженных его поклонников! Бесстыдный разврат, гнусные предательства, неслыханные жестокости…»

Это о них, о немецких солдатах и офицерах, которые шли по нашей земле и которые нынче лежат в снегах и которых нужно уложить навечно в снега!..

Это о вас, лейтенант Брейтшедель!

И о вас, обер-ефрейтор Иоганн Кейниг!

И о вас, обер-лейтенант Векер!

И о вас, обер-ефрейтор Кайзер, кто пишет: «Русские ежечасно подбавляют нам раненых и мертвых, а пополнений мы получить не можем».

Да, вы не можете получить пополнений!

И не получите.

Стальное кольцо русских войск сжало вас под Сталинградом, и смерть вам от стали и железа — огненная смерть на великой и непобедимой русской земле.

Вы жгли и сравнивали с землей русские деревни, кололи людей, резали скот, и вы собирали в свой объемистый чемодан все, что подобает бережливому немцу собирать. Вы исправно писали домой.

Становилось все труднее и труднее. Но «фюрер» обещал Волгу, Сталинград, он прислал сюда самые лучшие свои дивизии. Гитлер обещал вам много русской земли, много «физической силы», попросту говоря — рабов.

В бинокль свой лейтенант Брейтшедель уже видел Волгу. Ему рисовался конец кампании и завершение всех планов, в результате которых он мог выполнить свои семейные и хозяйственные планы.

Но тут заговорили русские пушки, заговорили настолько громко, что немецким войскам стало не по себе. Лейтенант Польди Брейтшедель встревожился. Дело в том, что выяснилось: немецкие дивизии, уже вступившие на окраину Сталинграда, окружены! Как? Почему? Эти самые обыкновенные вопросы тысячу раз приходили в голову не только Польди Брейтшеделю, но и другим. Они бы, возможно, и не появлялись, если бы их не убеждали, что члены фашистской партии Германии — лучшие солдаты мира, а ведь 384-я пехотная дивизия или 60-я моторизованная дивизия укомплектованы в основном фашистами и организацией «гитлеровской молодежи».

Кольцо русских войск сжималось. Снаряды рвались с чудовищной силой и меткостью. И лейтенант Брейтшедель сел писать письмо домой. Он писал жене:

«Моя дорогая! Чтобы предупредить всякие неожиданности — не то, чтобы у меня были плохие предчувствия, нет! — я хочу сегодня…»

Обстрел усиливался. Трупами полегли фашисты и «гитлеровская молодежь»… Лейтенант писал завещание: «…я хочу сегодня изложить свою последнюю волю». Лейтенант Брейтшедель подробно расписал, как он распределяет свое имущество, как жена должна им распоряжаться. Он не столько верил, что родственникам и жене придется долго распоряжаться его имуществом, сколько желал успокоить себя, внушить себе, что он еще верит. Он закончил письмо так:

«Я спокоен и ко всему готов. Положение, в котором мы сейчас находимся, нельзя рассматривать в розовом свете. Ваш Польди».

Часа через два лейтенант Брейтшедель был мертв.

Еще через полчаса его завещание было в руках русских солдат. И не одно оно!

Тысячи солдат и офицеров устилали снежные поля под Сталинградом, залитые розовым светом восхода, но — что поделаешь! — немцы не могли рассматривать себя при этом розовом свете. Он был не для них. Да и какой там розовый свет, когда уничтожена целиком 384-я дивизия и командир ее генерал Гобленц еле успел улететь на самолете. Нет уже 376-й! Целиком лежит она в снегах России. Еле успели вбить кол в ее могилу, еле успели немцы прибить каску к этому дереву, как надо отступать. Оглянулись назад. Ветер, морозный степной ветер, качает оледенелую немецкую каску, и кажется солдатам, что укоризненно качают им головой мертвые. Уже нет 29-й моторизованной, уже тысячи и тысячи немецких солдат пишут завещания и мертвыми падают в поле, не успев даже и положить в конверт своего завещания.

Текст этих завещаний становился все короче и короче. Да оно и понятно. С одной стороны, и писать некогда и нечем — чернила мерзнут, а карандаши вываливаются из рук. А с другой — немцы уже перестают верить, что завещания их дойдут по адресу.

Поэтому и обер-ефрейтор Иоганн Кейниг написал родственникам очень коротко и вразумительно:

«Молитесь за своего папочку».

Подумал — и пустил себе пулю в лоб.

Впрочем, некоторым везет. Обходятся без завещаний. Так, например, повезло лейтенанту Францу Некелю. Этот лейтенант командовал батареей в 384-м артиллерийском полку. В последних боях не только его батарея, но и весь полк вообще перестал существовать.

Здесь вечером обер-лейтенант Векер — один из немногих, кто еще не написал завещания, — собрал к себе офицеров и солдат, сведенных воедино из разных разгромленных частей, и сказал им:

— Я могу вас обрадовать проверенным заявлением. Русские уже истощены, и мы получаем возможность собраться с силами, отдохнуть и взять, наконец, Волгу.

А следующим утром Франц Некель был разбужен таким отчаянным грохотом, что грохот этот показался ему чудовищным сном.

На воздух один за другим взлетали блиндажи с солдатами и офицерами только что сведенного полка.

Взлетел на воздух и обер-лейтенант Векер, держа, как утверждает Некель, в руке завещание, которое, наконец, он решил-таки написать. Сам же лейтенант уцелел случайно, засыпанный обломками, и был чрезвычайно обрадован возможностью оказаться в плену.

* * *

Чумою были эти люди при жизни!

И, чтоб не разносили чумы, превращены они в трупы и лежат ныне в российских донских полях, дабы своими разбойничьими плечами не заслоняли нам Сталинград и Волгу.

Лежат они и на земле, и в земле.

И видят они своими мертвыми глазами, что рядом с ними лежат десятки тысяч немецких, венгерских, румынских и прочих солдат и офицеров, тех, что шли недавно по Европе и грабили, и насиловали, и вешали, и расстреливали сотни тысяч людей.

Гремит победно по русской земле голос Верховного Главнокомандующего, гремит победно страна, в два месяца уничтожившая сто две фашистские дивизии. Невесело в преступном замке, в который превращена Германия, и бешеный конь войны, не слушая удил, вот-вот бросится в пламя, которое охватит замок, бросится туда, увлекая за собою всадника!..

Чтобы не существовать чуме, обрушилось на врага с силой невиданной, с отвагой необычайной славное советское оружие. Это оно, наше русское оружие, окружило, искромсало и превратило в прах двадцать две немецкие дивизии, зажатые в кольцо под Сталинградом. Только что по всей земле раздались слова «В последний час», подводящие итоги боев под Сталинградом. От двухсот двадцати тысяч отборнейших немецких войск осталось только двенадцать тысяч. И эти двенадцать тысяч близки к могиле. Опускается над разгромленными двадцатью двумя немецкими дивизиями занавес истории, занавес их существования. Встает наша русская слава, наше светлое будущее.

Вперед идет наша страна. Вперед, на врага, чтобы уничтожить гитлеровскую чуму, чтобы быть нашей окончательной победе!..

27 января 1943 года

 

ЧАС РАСПЛАТЫ

Второго февраля 1943 года закончилось одно из величайших сражений всех времен и народов — Сталинградская битва, битва при Волге.

Оно закончилось полным разгромом трехсоттридцатитысячной немецкой армии, пленением свыше девяноста одной тысячи отборнейших немецких солдат во главе с генерал-фельдмаршалом Паулюсом, двадцатью тремя другими генералами и двумя тысячами пятьюстами офицерами.

Поражены сотни тысяч лучших немецких войск. Поражены в том месте, где они рассчитывали похоронить Россию, куда пришли с земельными планами, дабы нарезать своим офицерам участки поместий, откуда хотели окружить Москву и отбросить русских за Урал.

Но поражены не только лучшие немецкие войска. Эта битва разрушила одно тщательно выстроенное здание в готическом стиле, называемое «непобедимостью Германии». Вера в непобедимость Германии, этот черный штандарт немецкой шагистики, уничтожена в донских степях советскими войсками!

Песня о «непобедимой Германии», руководимой фашистами, замолкла у берегов Волги, утонула навсегда в донских степях.

Миф о «непобедимой Германии» погиб навсегда. Тщательно окрашенное во все переливы крови, сложенное из костей побежденных, здание «непобедимой Германии» дает трещину. Вой и стенания все явственней слышны из этого здания: гитлеровцы уже объявили траур по всей Германии в связи с уничтожением немецких войск под Сталинградом, на два дня закрыл Геббельс все увеселительные заведения.

Много еще трудных боев у нас впереди. Но даже и младенец видит ту трещину, которую нанесли гитлеровской армии и гитлеровскому государству своим мечом русские солдаты, в которую уже ринулись и холод, и ветры, и — главное — страх.

Время возмездия приближается!

Время своим стремительным движением освещает весь путь нашей победы, нашей полной победы.

Русский народ сказал по поводу 1812 года: «Наступил на землю русскую, да оступился». Эта пословица относится и к нынешним дням. Разве что для весу стоит добавить еще одну: «Приехали пировать, а пришлось помирать».

Потому что немецким генералам и их воспитанникам давно хотелось попировать на вольном русском хлебушке.

Как раз в нынешнем году, во второй половине его, исполняется ровно двадцать пять лет того, как немцы через своих подручных «красновцев» шли на Дон и пытались захватить Царицын. Исполняется двадцатипятилетие обороны Царицына в 1918 году, когда войска красного Царицына наголову разбили белогвардейцев и тем спасли Советскую Россию, всю нашу страну от ига оккупантов. Отсюда, от Царицына, начались разгром и полное уничтожение немецких армий, занявших Украину. Отсюда началось освобождение Украины. Здесь родилась свободная Советская Украина.

Двадцать пять лет спустя немецко-фашистские орды уже не через ставленников, а самолично пошли на Волгу.

До двадцатипятилетия разгрома немцев под Царицыном осталось несколько месяцев. Отлично началась подготовка к этому юбилею; она начата с уничтожения трехсоттридцатитысячной армии первоклассных германских войск, опытных, великолепно вооруженных. Началось уничтожение «непобедимой Германии» с пленения генерал-фельдмаршала. Мы повторяем — фельдмаршала. Фельдмаршалов берут в плен не часто. Например, за все существование России не было пленено ни одного русского фельдмаршала.

Таковы результаты битвы при Волге.

Огромное воодушевление и радость охватили наш народ.

Я шел по улицам Москвы. Громаднейшие очереди стояли у киосков, продающих газеты с приказом Верховного Главнокомандующего по войскам Донского фронта, с боевым донесением представителя Ставки — маршала артиллерии Воронова и командующего Донским фронтом генерал-полковника Рокоссовского, сообщающих о полной ликвидации немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда. И лица всех были радостные, сияющие, и незнакомые люди показывали фотографии в газетах, где были видны советские генералы и пленный фельдмаршал Паулюс — «тот главный немец, который нас хотел загубить», как молвила одна женщина в платке.

С любовью и нежнейшей гордостью приветствует сегодня советский народ приказ Верховного Главнокомандующего, объявившего благодарность всем бойцам, командирам и политработникам Донского фронта за отличные боевые действия.

Этот приказ — благодарность всего советского народа за весть о победах наших воинов.

Такие победы появляются в результате упорнейшего труда всего народа, напряжения всех его сил, всей его поли, всех его чувств, всего его хотения победить ненавистного врага, изгнать его из пределов отечества, уничтожить врага.

Смерть уже вьет свое гнездо в гитлеровской Германии.

Месть направила туда свой меч!

Мертвецу земля — гроб. Солдат «непобедимой Германии» уже начал превращаться в мертвеца.

Гробом ему будет земля наша!

…Однажды Петру Великому представили рисунок — эстамп, на котором был изображен лев, держащий в своих когтях пораженного орла. Под орлом художник подразумевал Россию. Полагали, что Петр при виде этой аллегории выйдет из себя.

Петр спокойно рассмотрел рисунок, осведомился об имени художника и, улыбнувшись, сказал:

— Отослать ему оный для переправки сообразно с полтавским сражением…

* * *

…Гробом пришлась фашисту земля наша!

Сообразно с битвой при Волге — хочет немец или не хочет, — но он вынужден будет исправить рисунок, изображающий русского человека.

Этот рисунок изображает далеко не то, чего желают немецкие маляры. Но освещение в здании «непобедимой Германии» так искусно преломляло лучи, что косой рисунок многим казался правильным и даже, наверное, убедительным. Ныне луч русского солнца осветил это жилище сов. Слепые, мечутся они по зданию!

Восход полной победы приближается!

Битва при Волге закончена.

Ни одного вооруженного немца нет на древних берегах русской любимой реки нашей. Только немецкие трупы да десятки тысяч пленных, уныло поникших головой, видит она.

Видит Волга и радуется за своих сынов — за своих детей, за родину нашу — в день 2 февраля 1943 года, в великий день славы российской!

4 февраля 1943 года

 

РУССКОЕ ПОЛЕ

Это удивительное событие случилось под Сталинградом в конце 1942 года.

Двадцатипятилетний командир эскадрильи штурмовиков лейтенант Гавриил Иванович Игнашкин получил задание: разгромить в тылу врага аэродром, на котором, как сообщила разведка, стояло не меньше сотни транспортных самолетов и истребителей. Лейтенант Игнашкин поднял два звена «илов» и полетел.

От аэродрома, где находились самолеты его полка, на юг, к аэродрому противника, можно было лететь почти по прямой. Однако Игнашкин решил описать дугу, чтобы налететь на немца из-под солнца. Поэтому он спустился вниз по Волге.

Когда он покинул Лозняки и крутые яры правого берега, поднялся над степью, он заметил легкий туман. Игнашкин вгляделся и почувствовал беспокойство. Дело в том, что кабину его самолета наполнял странный запах, причину которого было трудно отгадать.

Откуда этот запах?

Лейтенант вспомнил большие праздники в селе, где и отец его, и дед, и он сам в ранней юности крестьянствовали. Они были очень бедны и поэтому только в большие праздники могли печь пироги, и так как в Орловской области не столь уж много дров, то, экономя топливо, постоянно пироги те либо не допекали, либо, торопясь, перепекали. Так вот теперь запах, наполняющий самолет, напоминал запах подгоревшего хлеба.

Лейтенант великолепно знал свою машину. Мало ли какие запахи свойственны ей! Но запаха подгоревшего хлеба она никогда не издает.

Туман густел. Запах подгоревшего хлеба усиливался.

Лейтенант, чтобы выйти из тумана, стал подниматься.

«Откуда он, туман? — размышлял лейтенант. — По данным метеосводки, не должно быть тумана! А метеосводка у нас всегда правильная: на всем пространстве от Волги до Дона не может быть тумана».

Тревога, таинственная и какая-то горькая, наполнила его сердце. Что такое? Почему?

Он набирал высоту. Он поднялся на восемьсот метров. Люди его эскадрильи не подготовлены к полетам на высоте. Да к тому же странный туман, видимо, также тревожил их. Они ближе прижимались к ведущему самолету. Туман между тем не уменьшался. Всюду, куда хватал глаз — вперед на сотню километров, с боков на сотню, — земля была покрыта этим туманом.

Ни лейтенант Игнашкин, ни его ведомые на «илах» никогда не поднимались к высоте трех тысяч метров. И все же добрались, потому что от самой земли до трех тысяч метров в неподвижном и горячем воздухе лета стоял туман.

И только когда самолеты вышли из полосы дыма и лейтенант увидал внизу, словно застывшие перья, полосы тумана, он понял, откуда это.

Горели нивы. Дым!

Да, горел хлеб, и горел на корню, горел на всем пространстве от Волги до Дона.

Горел людской, крестьянский труд. Горела русская, донская, казачья земля, горела, подожженная немецким войском.

Горько было лейтенанту вести самолет над этим дымом. Отец его так воспитывал детей: все в людях, а сам работает дома. Тяжело с девяти лет ходить по людям, поднимать чужую землю, копать или полоть, или даже просто караулить урожай или скот, пасущийся на земле. И все же, несмотря на все тяготы, Игнашкин любил поля, поднимающиеся хлеба, запах созревающей нивы…

Земли не было видно. Лейтенант шел на высоте. Время истекло. Он подлетал к Дону по всем расчетам. И он начал пробивать дым. Как бы ни горек был этот дым, но Игнашкин не имел права вернуться — задание срочное, совершенно необходимое.

Он перелетел Дон. По ту сторону реки дыма не было. Лейтенант снизился. Он пролетел речушку, горку, лесок и за лесом увидел совершенно открытое поле — российское, донское поле.

Лейтенант летел бреющим.

Поле было недвижно. Лучи солнца озаряли его с востока, и лейтенант видел впереди тень своего самолета, крадущегося к вражескому аэродрому.

Направо и налево, в безмолвности — ибо ничего, кроме гула пропеллера, лейтенант не слышал, а гул этот был для него уже привычен, вроде тишины, — так вот направо и налево лейтенант видел на поле поверженные немецкие танки, исковерканные орудия, брошенные повозки и трупы, трупы немцев. Минуты шли за минутами, километры шли за километрами, но всюду, куда он ни бросал свой взор, всюду лейтенант видел разбитые танки, орудия, повозки, покинутые мертвецами окопы и всюду неубранные трупы немцев, словно их столько набили, что и хоронить-то некому!

Лейтенант увидел впереди себя большак.

Дорога, широкая, в выбоинах, наполненная белой пылью сверх края, лежала неподвижная и пустая. Лейтенант полетел вдоль нее, на высоте двадцати метров, так что можно было разглядеть следы от автомобильных шин.

И вдруг он увидел впереди крестьянина.

С запада на восток по большаку шел крестьянин с палочкой, с сумкой за плечами.

Увидав русские самолеты, крестьянин остановился, снял шапку и, перекрестившись, показал на восток — дескать, туда иду.

Лейтенант приветствовал старичка, показав, что он сам идет на запад. Оглянулся.

Старичок уже надел шапку и по-прежнему шел большаком, пустынным, пыльным и жарким, на восток.

Лейтенант подумал: «Да что он, не знает, что там линия фронта?» Лейтенант заметил место, где встретился старичок. «Возвращаясь, — думает, — посмотрю, куда все-таки он пошел этим страшным полем».

Летит лейтенант. Летит полчаса, час…

По расчетам лейтенанта, километрах в двадцати должна уже быть железная дорога.

Так оно и есть. Видит — линия. Справа, значит, надо быть аэродрому.

Видит — стоят на аэродроме вражеские самолеты.

Лейтенант подает команду: атака!

Высота у него к тому времени была триста метров. Стал он обстреливать аэродром из пушек, из пулеметов… Потом по бомбе сбросили. Немцы из зениток открыли такой огонь, словно вся земля подряд пушками установлена.

Лейтенант — по оврагу, бреющим. За ним ведомые.

Поднялся повыше. Видит — горят три огромных факела на аэродроме. Значит, транспортники пылают. Затем послышался взрыв — склад со снарядами. Сделано, словом, все, что нужно. Лейтенант чувствовал удовлетворение.

С той цели, которую он разгромил, лейтенанту по прямой было ближе к своему аэродрому. Но вспомнил он хлебный дым, через который должен лететь, вспомнил старичка крестьянина с котомкой, и захотелось ему увидать: куда же все-таки старичок идет?

И лейтенант повернул на прежний курс.

На большаке старичка уже не было.

Однако вскоре лейтенант обнаружил старика.

Он подошел к самой линии фронта и полз через нее.

Он полз на восток, к своим, к родным, к милой армии, к сыновьям, которые ушли с ней, к детям, которые уехали в эвакуируемых поездах, к знакомым, которые угнали стада… Он полз с запада на восток!

Увидав приближающиеся русские самолеты, старик встал на колени, положил перед собою шапку и поднял кверху руки.

Этим жестом он говорил: «Возьмите меня, летчики, возьмите меня, я не могу быть среди немцев!»

Лейтенант так и понял его.

Но лейтенант не имел приказания на посадку. Да и как мог он сесть?

Лицо и руки лейтенанта были мокры от слез.

Он поднялся вверх, как бы пытаясь этим смахнуть свои слезы.

Когда лейтенант спустился на свой аэродром, его окружили ведомые:

— Товарищ командир, вы заметили старика, как он просился?

— Конечно, видел.

* * *

Русский человек, разозлясь, редко употребляет высокопарные слова, а того реже — высокопарные жесты. Сверкнет он глазами, стиснет зубы так, что стальные желваки забегают по челюстям, да еще, пожалуй, пустит крепкое слово, от которого и сосна качнется до корня, — и все.

Зато ненависть русского человека долга и результаты ее страшны.

Вспоминая те горящие хлеба, те разрушенные немцами села, которые они видели, и, наконец, того старика, который полз через фронт на восток, летчики подразделения старшего лейтенанта Игнашкина совершили много славных дел.

Есть под Сталинградом пункт Гумрак. Там километра на два скопились немецкие танки. Лейтенант Игнашкин привел к Гумраку свои самолеты — восемнадцать «илов» и двенадцать истребителей — и в великую ненависть вошли его ребята. Отбомбили. Видят, много очагов пожара, — ну, и уходи, казалось. Нет! Самолеты зашли еще раз, чтобы на бреющем окатить немца из пулеметов и пушек. Затем еще и еще! Игнашкин их и увести не может. Свыше сорока танков вывели из строя, а им все мало! Игнашкин собирал их минут сорок, так и не собрал, пришлось одному уйти, они уже вернулись сами — и вернулись без потерь.

Делали в день по четыре-пять вылетов.

— Устали? — спросит командир полка.

Конечно же, устали, да и не ели к тому ж. Однако говорят командиру:

— Нет. С чего ж уставать: дело привычное.

И командир знает, что устали. Но знает он также, что русской ненависти не остановишь. Он говорит:

— Летите.

* * *

За штурмовки под Сталинградом лейтенанту Г. И. Игнашкину присвоено звание Героя Советского Союза. У него не было ни одного случая, чтобы он не выполнил боевого задания. Г. И. Игнашкин сделал девяносто семь удачных боевых вылетов. Если вы попробуете помножить эти девяносто семь боевых вылетов на количество уничтоженных танков и самолетов противника, то получится цифра, которая вполне определяет силу ненависти, наполняющей лейтенанта Игнашкина.

Я видел его сразу же после получения «Золотой Звезды» Героя Советского Союза и ордена Ленина. Он стоял передо мной в полушубке, в шапке-ушанке. Длинная, сумрачная от меблировки и темных обоев комната окружала нас. Всюду лежали папки, книги. Это были книги по истории России! И должен заметить, что, несмотря на свою молодость и округлое лицо, Игнашкин казался здесь на месте.

Я спросил его:

— Долго пробудете в Москве?

Он ответил:

— Завтра уезжаю. Под Сталинград. У нас, среди летчиков, есть такое животрепещущее мнение, что за того старика, который по полю через фронт полз, не совсем еще отплачено. Надо работать.

10 марта 1943 года

 

НА КУРСКОЙ ДУГЕ

 

1. По военной дороге

Автомобиль «Додж», широкоплечий, голубовато-серый, выносливый, хотя и весьма прожорливый по части бензина, проворно и совершенно спокойно вбежал в город. Глядя на него, я думал, что иные машины, помимо исправного выполнения того, что им поручено человеком, вносят в свою работу нечто психологическое. Вот этот солидный «Додж», придуманный, по-видимому, одним из положительных героев Диккенса, того и гляди скажет: «Я уверен в удачном завершении моего дела, да и вы тоже, по-видимому. Приятное соседство, чрезвычайно приятное! Я бы с удовольствием протянул вам руку, но она в масле и пыли».

Красавец город — недаром же ему дали такое гордое имя: Орел! — лежал по обеим сторонам реки, раскинув беспомощно свои крылья, с перебитой шеей, с раздробленной головой, с потускневшими глазами…

К городу мы пробирались через окопы, лохматые от трав, от колючей проволоки. Кое-где возле окопов валялись обнаруженные и обезвреженные мины. Их желтое чрево цвета мокрого речного песка было выворочено. Подальше, в поле, торчали разбитые танки. Они похожи на глыбы камня, камня, из которого неумелый, но с большими претензиями скульптор хотел выбить памятник — попробовал, да бросил. Отчетливо виден крест — единственный знак, которому суждено остаться на память о германской попытке завоевать всемирное владычество.

Уже там, в поле, стало понятно, что нам не суметь полностью описать, как был взят нами Орел. И мы сами себя, внутренне, старались освободить от этой трудной и, разумеется, невыполнимой сейчас задачи. Мощь, проявленная при взятии Орла, была столь велика и прекрасна, что дух захватывало!.. Эпическая сила событий требовала времени, размышлений. Надо было отойти — и во времени и в пространстве, как отодвигаются слегка от картины, когда хотят рассмотреть ее целиком. Я понимаю, что сравнение это тривиальное и не всегда верное, но в нем есть кое-что от истины, от уважения к подвигу человека, к его героизму. Вот почему я желал сосуществовать в этом подвиге, хотя бы в самой малой степени, тем более, что подвиг русских людей продолжался и мы видели его на каждом шагу. Где-то поблизости пролетали немецкие самолеты, в Орле то и дело слышались взрывы мин замедленного действия, мимо нас везли снаряды, шли войска, возле шоссе торчали вешки, воткнутые еще немцами… Наступление Советской Армии продолжалось!

Орлы прекрасного бессмертного Орла — орлы русской доблести и славы — стремились на запад. Всей душой отдавшись этому стремлению, мы шли с ними рядом, с ввалившимися от бессонницы глазами, дыша благовонной пылью летних дорог, отрывисто занося свои чувства и мысли в записные книжки, счастливые этой отрывистостью, так как в ней стучал для нас глухой и тайный метроном будущего, творческого будущего!

Красавец город разрушен? Да, разрушен.

Но уже слава — бессмертная слава Орловской победы — поднимает его, и он встанет. Не перебита его шея, не раздроблена голова, не потускнели глаза! Его сыны, могучие его орлята, с острыми молодыми глазами и дерзкими когтями, поднялись над крутыми и морщинистыми тучами и бросились неистово на врага. Враг хлопотно топчется, озирается, дрябло отвисли его щеки, побледнела мясистая и уже много лет багровая от выпитой крови шея. Горе тебе, Германия, горе тебе, фашизм!

 

2. Дивизия идет вперед

Брянскими лесами вдоль фронта идет 380-я Орловская дивизия. Мне не говорят о задаче, которую дивизии предстоит выполнить, да и зачем мне знать! Я знаю вполне достаточно — дивизия двигается на врага, Орловская операция ощущается ею как операция вчерашнего дня, и оттого лица у всех сияющие, веселые и нежные. Одно плохо: по чувству — Орловская операция происходила вчера, а как рассказывать о вчерашнем? Поэтому рассказы о взятии Орла — без того лоска, который накладывается временем. Я беллетрист, привык к лоску времени, к благословенно-медленному течению мемуаров, поэтому я недоволен. Я часто спрашиваю у командира дивизии полковника Кустова:

— Как же было то-то и то-то в Орле?

Он делает широкий жест, словно бросает, сея, горсть зерна:

— Так же как и здесь. Приглядывайтесь. Глядите на орлов!

Дивизия идет ночью. Когда мы из лесу выходим в поле, явственно обозначается линия немецкой обороны; ракеты, пулеметы, орудия, минометы вычерчивают в темном, слегка дождливом небе багрово вздрагивающую полосу огня.

Трепетно поблескивает под молодым месяцем поле. В глубину беспечного неба стремятся облака с радужными от взрывов краями. Пехота тяжело шагает по ухабистой и, пожалуй, чересчур мягкой дороге: спать бы на такой перине, а не ходить — настолько дорога взбита, изрыта, исхожена.

Но до сна ли тут? Я не слышал слова «сон». Вместо «опит» говорят «отдыхает». Да так оно и есть! Не имея возможности спать ни восемь часов, ни шесть, человек отдыхает четыре — пять, чтобы снова приняться за тяжелый труд войны, чтобы совершенно лишить противника не только сна, но и отдыха. И не только отдыха, но и возможности передвигать ноги!

Ночью здешние леса таинственно прекрасны. Сколь ни рубили их немцы, сколь ни жгли, по-прежнему поднимаются вверх могучие сосны, по-прежнему сладко и проворно шелестят вольные березы, и усатые дубы так огромны, что вокруг них в тени уляжется целая деревня. Душистым, мягким, осенним уже запахом веет от леса — и вспоминаешь детство, старину, которой всегда оно овеяно, старинные предания, и кажется, что ты сам живешь в бессмертном предании.

А разве оно не так? Разве не вечным преданием останутся в памяти потомков наших эти леса, навевающие на немцев губительно слепой ужас? Разве не навечно сохранятся песни о солдатах и партизанах, сражавшихся за отчизну в этих лесах, сражавшихся с мужеством и умением необычайным, с тем же умением, с которым они подходили к Орлу и брали его!

Когда мы приехали в штаб армии, он находился в одной из деревень на границе Брянских лесов. Перед деревней — речка с плоскими берегами и такой же плоский деревянный мост. Здесь во времена немецкого полонения стоял огромный, в четыре человеческих роста, щит с надписью по-немецки: «Внимание! Опасность! Партизаны!» Но мало надписи. Неподалеку от моста немцы выстроили деревянные блокгаузы с бойницами и резко угловатыми башнями вроде тех, какие мы видели в детстве в иллюстрациях к Стивенсону и Куперу. И опять-таки мало им блокгаузов. Защищаясь от ужаса леса, немцы обнесли крайние дома деревни тройным забором, земляным валом и колючей проволокой.

А разве не богатырским преданием веет от этой дивизии, что под мелким и прозрачным дождем шагает по лесным дорогам? Издалека шла она, чтобы затем огненно-яростным тараном прорвать оборону немцев на реке Зуше, громить их до самого Орла, войти в Орел и стать отныне «Орловской»! В этой дивизии полторы тысячи орденоносцев и медаленосцев. Полторы тысячи подвигов — разумеется, не считая тех, что остались неучтенными.

 

3. Беседа на поляне

Ночь была свежая. Пала обильная роса, и монотонные листья осин, окружающих полянку, словно покрыты лаком. На поваленных осинах сидят пятеро: поэт П. Антокольский, гранатометчик азербайджанец Аджаров, связист сибиряк Петр Травков, старший лейтенант узбек Керим Умаров и я. Дивизия скоро выйдет на марш, времени у нас мало, хочется обо всем расспросить: нам — о том, как бились за Орел, им — что делается в тылу. В лесу тишина, а мы говорим громко, как в трамвае.

— В чем же ваша работа? Ну, расскажите хоть, за что вы получили орден Красной Звезды, — спрашиваю старшину связиста П. Травкова. — Вы все норовите про других.

— Какой же мой подвиг? — отвечает старшина. — Вы лучше Аджарова спросите. Вот у него подвиг! Захватили конюшню, а там сбоку — дзот мешает. Аджаров думает: покончу с ним. Подкрался к самым дверям — и как только не страшно человеку! — метнул в дзот две гранаты, — только щепки да тряпки. Пятнадцать, что ли, уложил их, Аджаров?

— Пятнадцать, — говорит, улыбаясь, Аджаров.

— В азарт вошел? — И связист отвечает самому себе: — Без азарта тут нельзя. Я так считаю, что Аджаров видит — конюшня, а он коней любит. Ты любишь коней, Аджаров?

— Коней все любят.

— Не все. Мне, к примеру, ближе к сердцу корова. Конь — он капризный, его дрессировать надо, а корова — она мыслящая животная, ее даже в цирк не пускают, потому что не дрессирована, она с первого слова все, что надо, делает: поймет, и нет на нее интересу смотреть.

Разговор заходит о цирке, о дрессировке, о животных. Поболтав малость о весело-душистой арене цирка, о смышленых животных с влажными глазами, мы снова возвращаемся к войне. Травков продолжает:

— Война. С войной шутить не полагается. Она смерть любит. И приходится нам против этой ее любви бороться. Нелегко. Прямо скажу, трудно. Я до того, как на войну попал, и не знал, что так трудно. Вот, скажем, великое ли дело — связь. Почтальон! Песенки про тебя поют. А тут не песенка.

Он смотрит в землю, шевеля по сухой траве веточкой, которую все время держит в руке. Лицо у него сосредоточенное.

— И для тебя и для других героев — смерть, если у тебя связь плоха и если ты смерти страшишься. Вот и вся правда! Скажем, порывы провода в лесу от снарядов, минометов, проезжающих. Тянешь ты линию, бегаешь от одного порыва к другому. Жарко. Голоден. В поту. Но главное — не сдавайся. Почему? Почему ты не сдаешься? Потому что посмотришь на бойца и удивишься.

— То есть поймешь подвиг бойца?

— Вот-вот.

— И сам без труда свершил свой?

— Точно, — говорит он любимое сейчас всеми слово. — Если ты пожалел человека и удивился на него, твое дело верное. Ты по звуку чувствуешь, куда снаряд идет, ты сумеешь в ямку припасть, осколки мимо пролетят, и хоть встанешь, как дурной, но держать свое дело будешь бесперебойно. Полное, великое при тебе счастье.

У Керима Умарова огромные и твердые ресницы. Глаза на смуглом лице глубоко впавшие, а тонкий нос и губы словно еле намечены. Ему двадцать девять лет. Он окончил машиностроительный институт и был помощником главного инженера на шелкомотальной фабрике в Узбекистане. В ноябре 1941 года окончил Алма-атинское пехотное училище и затем «пятнадцать дней прямо в двадцати километрах от академии Тимирязева защищал Москву», — говорит он. Потом — бои под Ржевом. Здесь у немцев взял аэродром, самолет, пленных. Опасные места. «А если опасные, давайте побольше патронов», — говорил он, брал патроны и шел в бой. Ранили осколком. В боковом кармане, против сердца, лежал комсомольский билет. Он показал мне его. На билете еле разберешь: «Фрунзенский район города Ташкента». Много раз сталкивался с немцем «рубашка к рубашке» и…

— И?..

— Я его убивал. Он много раз ходил в атаку. Я его всегда убивал.

Его карие, очень нервные глаза темнеют:

— Когда его гнали под Москвой, я видел его работу: дом жег, девочку… нестерпимо вообще. Когда я вижу немца, я не хочу его живым видеть. Я еще в Ташкенте это предчувствовал, сам пришел в комиссариат, сказал: «Вези на фронт, иначе я стреляю себя!» На фронт не привезли, повезли в училище: учись. Зачем учиться? Я хотел рядовым! Нет, нельзя, инженер. Хорошо. Сколько учиться? Полтора года? Я закончил училище в два с половиной месяца!

Он действительно нетерпелив и горяч. Мне уже про него рассказывали прежде. Его несколько раз представляли к наградам, но как-то получалось, что награды эти миновали его. Не честолюбие в нем взыграло, нет, а то, что он неправильно рассматривает самого себя. В беседе со своими друзьями лейтенант Умаров сказал: «Разочаровался я в своей боеспособности. Хочу обвязать себя гранатами — и под „тигр“! Посмотрю — выдержу ли?» Полковник Кокорин, заместитель командира дивизии по политчасти, вызвал лейтенанта к себе и сказал: «Какой нынче год?» — «Сорок третий», — отвечает Умаров. «Почему же вы, лейтенант, хотите воевать способами сорок первого? У нас теперь есть другие средства уничтожения врага. И, кроме того, вы нужны в роте. Помните: перед вами Орел».

Двенадцатого июля, после того как почва для сражения за Орел была вспахана нашими двумя тысячами орудий, войска пошли в атаку.

Приведу выдержку из официального сообщения: «Командир стрелковой роты старший лейтенант Умаров первый со своей ротой ворвался в траншеи противника в районе Вяжи, выбил его из укрепленного пункта и неотступно преследовал врага, уничтожая его живую силу. Когда шел бой за деревню Затишье, Умаров охватил противника с флангов, атаковал его и ворвался в деревню. Своими умелыми действиями Умаров решил исход боя на этом участке».

Умаров был ранен. В госпитале его догнали два ордена: Александра Невского и Красной Звезды.

— Но что орден? — говорит он тихим голосом. — Я орден вижу как отметку о мести, а не сам по себе. У меня жена, двое детей: пяти и двух лет. В сорок первом году они были убиты бомбой возле кино «Ударник» в Москве. Немецкой бомбой, с самолета. Когда иду в бой, вспоминаю жену, детей. Жена была у меня русская, а моя мать — узбечка. Жену она очень любила, детей тоже. Когда узнала о смерти, сошла с ума… Убью много немцев! Пистолет с собой не ношу, мало патронов. Ношу автомат. Много патронов. Убью много немцев… Как вы думаете, мать поправится?..

Умаров глядит на старшину Травкова и говорит:

— На нашего солдата надо удивляться, тогда победишь. Мы мало удивляемся.

Умаров умеет и может удивляться героизму других, как и других удивлять своим героизмом.

Я глядел на этих троих: азербайджанца, узбека и русского. Первый в бою за колхозную конюшню взял дзот, а спустя полчаса уничтожил пулеметный расчет и снял снайпера, да и вообще положил в тот день пятьдесят немцев. Другой, узбек, ведет роту, врывается в немецкую траншею. 84 немца держали деревню, Умаров уничтожает почти половину, 48 сдаются в плен. Третий, русский, как он сам говорит: «Просто веду линию связи». Если смотреть поверхностно, то что тут мудреного? А мудреного и смелого тут много: вести во время боя линию связи, держать ее в полном порядке, без разрывов. Все это так. Но есть еще качество: они, трое, каждый по-своему, «ведут линию связи», ведут линию дружбы, а значит — линию победы! И вот смотреть на это, понимать это, ощущать это всем сердцем удивительно приятно.

 

4. Полковник Кустов

Командир 380-й Орловской дивизии полковник Кустов — по происхождению псковский крестьянин, по профессии в юности портновский подмастерье — ходил по крестьянским дворам, шил штаны, пиджаки, полушубки. Подмастерьем был, пока не взяли в армию. Здесь учился, стал сержантом — и пошел!.. Несколько лет спустя его — для примера другим — сфотографировали и портрет повесили на стене в части, чтобы все видели, как советский командир умеет организовать свою жизнь. И, правду сказать, жизнь у него организована на удивление. Достаточно заметить, что или окружающие обязаны ему спасением, или он обязан им. Адъютанта он спас в бою. Шофер, веселый украинец Бондаренко, спас полковника, когда какой-то шальной немец бросил в машину из кустов противотанковую гранату.

Бойцы дивизии говорят про Кустова: «Он любит передний край». В устах их это высшая похвала. Любить передний край — значит понимать дух сражения, стремиться в самую гущу его, чувствовать настроение солдата и уметь передать солдату свое настроение. Например, я был свидетелем такого случая. Надо было атаковать немцев, которые стояли за рекой, километрах в десяти. Местность — болота, лесные дороги, чаща. Кустов поехал на рекогносцировку. Его сопровождали начальники штабов полков и работники штаба дивизии. Командиров полков не было. Мы приблизились к реке. Немцы были за лесом, километрах в трех. Ничем не замечательная просека, ничем не замечательные пни. Кустов встал на высокий пень и начал развивать план завтрашнего наступления. Затем, оставив офицеров, он со мной и адъютантом поехал в дивизию. «Маяки», то есть солдаты, указывающие на перекрестках дорогу, еще не были расставлены полком, дорога неизвестна. В поле мы встретили командира полка майора Плотникова, первым ворвавшегося в Орел. Плотников, маленький, резко шагающий, рябой, с задумчивыми глазами, очень смелый, приятный и умный человек, подошел к полковнику. Кустов сказал ему:

— Майор! Вы поведете полк на просеку, откуда повернете налево, у пня, где я рисовал картину будущего боя. По просеке этой вы и выйдете к реке. Дайте мне карту, покажу.

— Я отдал свою карту, — сказал Плотников. — Но я и так найду. Вы рассказали ясно.

Что майор нашел ясного в рассказе полковника, я не понимаю. Просек там таких сотни, пней — тысячи, дороги виляют, крутятся, а дорога полковником была рассказана, как влюбленный рассказывает другому. Я не хочу сказать, что Кустов всегда говорит так неясно, и тут скорее всего виноват Плотников, который сказал, что понимает полковника. Мне думалось, что дорогу к «историческому пню», о котором говорил Кустов, найти невозможно. Но майор Плотников нашел пень, нашел дорогу и на два часа раньше расписания привел свой полк куда надо! Оказалось, что язык влюбленных полезен и на войне. Я сказал об этом Кустову. Он улыбается редко, скупо, чуть-чуть; вернее, это можно назвать наброском улыбки.

— Влюбленные? — сказал он, пустив эту тень улыбки. — Да! Влюбленные в ненависть к врагу.

Когда в редкие минуты отдыха мне удастся навести Кустова на разговор о немцах, сильно загорелое лицо его приобретает цвет заката, а веки наливаются кровью. Мы вдвоем в палатке, приглушенно ворчит радио в металлическом ящике, на столе газета, крепкий чай и непременно квас. Кустов молчит, но сколько ненависти к врагу чудится в этом молчании! Думаешь, предки его псковские, сражаясь некогда с немецкими псами-рыцарями за родную землю, завещали потомку своему кипучий пыл битвы и знойную любовь к переднему краю сражения за отчизну.

Не только былые немцы — и нынешние немало причинили горя Кустову, если говорить о личной жизни его. Трое его братьев погибли в боях за Ленинград. Много друзей пало рядом с ним. Сам он был ранен три раза. «Один осколок чуть не развалил живот, да пряжка помешала». А горечь выхода из окружения в сорок первом году? А лесная сторожка, куда после пяти дней скитания и голода — питались ягодами — пришло несколько окруженцев и где вместо ожидаемой пищи нашли они только патефон да пластинку «Глухой сибирскою тайгою»? Всю короткую ночь, светлую и летнюю, они заводили патефон и ставили единственную пластинку, пока не стерли ее до шероховатости плиты, после чего взяли котомки и, как ни странно, будто набрав сил от песни, довольно скоро нашли своих. Теперь, преследуя и окружая немца, выбивая его из Орла, полковник Кустов не забывает и о сорок первом годе. Часто он приказывает адъютанту завести патефон. И мы слышим:

…Вокруг него тайга глухая, Бродяга хочет отдохнуть…

И все вокруг огромной палатки замирает. Недвижно стоит на часах пожилой автоматчик, держа на руке автомат, как спеленутого ребенка. Слушают проходящие саперы, минометчики или скачущий мимо офицер связи. Лица их сдержанно строги. Они понимают своего полковника, как и полковник понимает их. Еще бы не понять!

От реки Зуши до реки Оки, что разделяет город Орел на две части, много километров, в боях, огненным тараном прошла 380-я стрелковая! Прошла и дальше идет. Целый год перед взятием Орла дивизия воевала в лесах и болотах. Солдаты говорят с гордостью о своей дивизии: «Мы всюду внушали соседям беспокойство — им приходилось догонять нас, иначе отстанешь». После года в лесах первым городом, который увидала дивизия, который взяла дивизия, был Орел.

Кустов говорит:

— Орловское наступление знаменует собой перелом. Оно поэтому останется навсегда в памяти, что бы ни случилось, какие бы подвиги ни совершила дивизия.

Дивизия опять в лесах. Но это не огорчает никого. И прежде и теперь раненые стремятся обратно в свою дивизию.

Перед Орлом легко раненного бойца увезли далеко, а он убежал из лазарета, боясь, что дивизия уйдет невесть куда.

— Неужели вы его отправили обратно?

— Зачем? Вылечили своими средствами. Он мне нужен был для орловского прорыва. Прорывают тот рубеж, на который надеется наш противник, и прорывают потому, что наша надежда на свои силы крепче надежды противника. Такие солдаты и есть наша надежда.

Это подлинные слова Кустова. Я их записал немедленно. Он говорит сжато, коротко, с крестьянской толковостью. И это тоже всем понятно, и это тоже все любят.

На рубеже Нижних Лук шел бой. Кустов командовал яростно, красиво, кратко. Им любовались. Полковника Изнанкина тяжело ранило в голову. Чтобы не сорвать Кустову командование, не отвлечь его и не взволновать, полковник сказал ему по телефону:

— Я себя плохо чувствую. Разрешите, товарищ командир, в санбат?

И уже из санбата, когда бой окончился благополучно, полковник Изнанкин прислал командиру дивизии письмо: «Я ранен, но вылечусь и вернусь».

 

5. Мы у стен Орла

Капитан Печерский — небольшого роста, с подчеркнуто военной походкой и подчеркнуто командирским голосом. Пилотка у него набекрень, здороваясь, он щелкает каблуками — так и кажется, что он все время любуется собой и своим военным положением.

Он еврей, родился в Днепропетровске, где и окончил планово-экономический техникум. Ему тридцать три года. Перед войной он служил старшим экономистом в областном тресте «Общепит». В армию не брали — сильно близорук. Когда началась война, думал остаться в партизанском отряде, но его — опять по близорукости и, как он говорит, «косности» — не взяли. Он эвакуировался в Среднюю Азию, в Андижан. Здесь через партийные организации он добился мобилизации. Окончив военно-пехотное училище в Ташкенте, Печерский в апреле 1942 года приехал в 380-ю дивизию. «Мне повезло, — говорит он, — меня сильно обстреляли в обороне, я привык: исчезла новизна впечатлений, когда кажется, что каждый снаряд рвется возле тебя. Я привык».

Теперь послушайте, как, привыкнув к бою, он стал драться.

Дело происходило возле колхозной конюшни, когда одиннадцатого июля разведывательному батальону армии была поставлена задача расширить плацдарм на западном берегу реки Зуши, вскрыть систему огня противника и привести контрольных пленных. Начиналось наступление. Это понимали все.

Просторное помещение колхозной конюшни возвышалось на холме, на северо-западной окраине села Вяжи. Конюшня, занятая немцами, господствовала над местностью в радиусе восьми — десяти километров. Она была превращена немцами в бастион. Батальон Мохначева овладел первой линией траншей, но это еще не означало, что конюшня занята, — это означало только, что немцев потеснили. В два часа дня противник начал теснить батальон Мохначева. Полковник Кустов приказал капитанам Поздееву и Печерскому выяснить положение батальона, то есть отправиться к месту боя.

— Положение восстановить! Требует Родина. Что покажет обстановка, то и делать. Даже принять командование на себя.

Немцы вели усиленный огонь. На каждом метре пространства разрывались снаряды. Ползли трое: капитаны Поздеев и Печерский, да еще связной. Связного убило осколком. Поползли дальше двое. Вот и батальон. Обстановка ясна с первого взгляда. Но подкреплений просить нельзя — перебьют по дороге немцы. Надо держаться имеющимися силами. И прежде всего накормить людей. Послали за термосами.

Убило двух. Послали еще. Опять убило. Наконец принесли термосы. Это подбодрило бойцов.

— Горячая пища в бою — чрезвычайно важное обстоятельство, — сказал Печерский.

И мне сразу представился захваченный у противника окоп, обрывки немецких газет, бумажные мешки, наполненные песком, брустверы, деревянные мостки из жердочек в ходах сообщения и грязь — день был дождливый, винтовки и станковые пулеметы забивало грязью.

Когда стемнело, командир батальона Мохначев, капитаны Поздеев и Печерский решили поднять людей в атаку, в гранатную атаку.

— Или забираем конюшню, — сказал Поздеев, — или… или… Ясно, что или?

Но немцы уже сами шли в контратаку. Наши отбили две контратаки. Допустить третью нельзя. Пора поднимать людей, а поднимать людей — это значит самому выскочить из окопа под немецкую пулю или гранату. До немцев было семьдесят метров. Командирам объяснили положение с гранатами, и капитан Поздеев сказал:

— Нужно напрячь силы и бросить гранату так, чтобы она долетела до немца! Забросать гранатами противника, долетят!..

И удивительное дело: гранаты долетели до немцев!

Однако немцы открыли огонь из глубины обороны, и мы опять вернулись в окопы. После этого немцы перешли в контратаку.

— Приготовиться к гранатной атаке!

Набрали гранат в карманы. Свисток. Дождь кончился. Вышла луна. Небо чистое. Свисток командира.

Рукопашная схватка. Немцы выбиты.

Ранен командир батальона Мохначев. Его унесли.

Ранен капитан Поздеев. Командование принимает капитан Печерский. Вперед! Осталась еще одна линия немецких траншей…

Капитан Печерский сообщил командиру дивизии, что важнейший опорный пункт немцев — конюшня — взят.

— Подкрепления прибудут, — ответил Кустов. — Поздравляю победителей, честно добивающихся звания орлов. Вперед, орлы!..

Рассказывая об этом эпизоде, капитан Печерский говорит, трогая пальцами свои ордена:

— Это завоевано не мной, а солдатами. И вообще, не люди — орлы, действительно! — продолжает он. — Не шли — летели к Орлу. Немцы нас прижимали к земле артиллерией, самолетами. Мы — ничего! Идем. И вот — рубеж Оптухи. Близок Орел. Меня направляют в 1-й полк, где командиром майор Плотников — светлая голова и дерзкое сердце. Должен я поговорить с людьми, пойти с ними до Орла, политически обеспечить марш. Идем ночью по тылам противника, обходя огневые точки. На ходу — беседы. Держались мы строго: не бренчали, не курили. «Кто курит — предатель». Даже кашляли в пилотку. Вел нас майор Плотников. Это было очень красиво…

— Чем же красиво?

— Опасностью. И то, что мы держались друг за друга, шли сердце в сердце. Никогда я такого обширного чувства не испытывал. Представьте, темная ночь, идет полк оврагами, без пушек, тела пулеметов и катки на плечах, каждые три — пять километров — немецкие заставы, их или обходить или неслышно снимать. В три часа ночи подошли к Проскуровке, неподалеку от Орла. Собрали полк. Выступил Плотников:

— Товарищи, мы у стен Орла.

А город уже видно: пылает, немцы подожгли.

— Ура-а! — и на шоссе, а шоссе простреливают пулеметы. Но мы ползем, бежим, кто как… Надо было взять город — и мы взяли.

 

6. Ночной марш

…Лесами вдоль фронта идет 380-я пехотная дивизия. Идет ночным маршем.

Дивизия двинулась через лес в сумерки. Часов в одиннадцать ночи «виллис» полковника Кустова заехал за мной. Я ожидал его в. березовой избушке, срубленной саперами из сырых бревен. Пахло водой, корой березы и сеном с жердей, которые должны были служить мне постелью. Такие избушки на двух — трех обитателей саперы рубят в течение часа. Много таких избушек в Брянских лесах.

Дорога измолота, исковеркана, фары ярко освещают ухабы, выбоины. Рядом с шофером сидит полковник. Он днем проехал несколько раз по этому лесу, знает все перекрестки и повороты, но молчит, так как позади него, рядом с автоматчиком, сидит адъютант, молодой офицер, с картой и показывает по карте дорогу. Воспользовавшись случаем, полковник учит молодого адъютанта. Кстати сказать, для Кустова любая встреча с офицером — повод для того, чтобы передать тому свои знания.

— Налево, — говорит адъютант, освещая фонариком карту. — Нет, не налево, а направо.

Кустов дает шоферу проехать четверть километра по указанному адъютантом пути, а затем приказывает перечесть карту. Адъютант ошибся. Кустов разъясняет, что такое чтение карты во время ночного перехода. Он приводит примеры удачного чтения и неудачного, которое ведет за собой непоправимые ошибки. Едем дальше. Едем час, полтора. Адъютант уже не ошибается.

Фары освещают развалины городка. Мы догнали дивизию. Идет учебная команда, идет слаженно, несмотря на то, что она идет всю ночь. Но Кустову и здесь удалось найти неполадки. В густом синем сумраке за огромным силуэтом пятитонки слышится голос полковника. Не комнатной своей скороговоркой, а раздельно выговаривая слова, он внушает офицеру:

— Как вы позволили ему сесть на повозку? Повозка должна везти больных, а не тех, которым захотелось поспать! Мы воюем, мы ищем врага, а не отдыха. Ведь вам, офицер, придется искать немца на поле боя, завтра, быть может! Или вы считаете, что вы их всех отыскали и убили в Орле? И тот, кто ищет немца, тот найдет. И убьет! Но если вы будете зевать, если немец начнет вас искать, то плохо, офицер. Немец вас убьет. Такова война. Желаю здравствовать!

Это «желаю здравствовать» — по-другому, мягким голосом. Он всегда говорит так, когда перед тем высказался несколько резко. Это «желаю здравствовать» похоже на рукопожатие, хорошее, дружеское.

Кирпичные разрушенные стены. На углу перекрестка, под дубом, пристроился духовой оркестр дивизии. В сумерки, когда полки выходят на ночной марш, оркестр играет им походное. Затем инструменты кладут на грузовики и оркестр едет вперед. Он играет там, где, по мнению полковника, марширующие солдаты должны почувствовать усталость, иногда в самых неожиданных местах: играют возле болота, в мелком осиновом лесочке, среди поля несжатом гречихи, а сейчас вот играют возле перекрестка дорог, которые днем обстреливала дальнобойная немецкая артиллерия. Наш «виллис» стоит возле воронки, под сапог попадает осколок, я его беру, и мне кажется, что он еще теплый.

Бешено гремят трубы, жадно стучит барабан, и мерно, молодо, бойко, по-орловски шагают войска, словно они не прошли двадцать — тридцать километров, словно враг от них далеко.

Фары автомобиля освещают кусок дороги, бурьян, покрытый пылью, кирпичи развалин. Лиц не видно. Туловища прикрыты плащ-палатками. Мелькнет рука, ствол миномета или противотанкового ружья или колесо станкового пулемета, а за развалинами — безлистные деревья, сожженные пожаром, за ними — край неба, как огненная щель, из которой разноцветными нитями всплывают ракеты. Немцы чуют неладное, беспокоятся.

Весел голос полковника:

— Прекрасно идут, офицер! Дружно идут, дружно биться будут. Дружно — легко, врозь — брось. Вижу орлов! Хорошо, хорошо.

Он возвращается к «виллису», зажигает папироску. При свете спички вижу его лицо, смуглое, очень красивое, довольное.

— Хорошо идут. Надо не только доверять, но и, доверяя, проверять. Тогда будет порядок. Воюют не пальцем, а железным кулаком. И я заинтересован в своем кулаке.

Шагавший солдат, молодой и, видимо, недавно прибывший из пополнения, зазевался, прислушиваясь к словам полковника. Отстал. Кустов немедленно подозвал к себе солдата. Недавно Кустов говорил мне, что он знает в лицо и по фамилии около четырех тысяч красноармейцев из своей дивизии. «А меня они знают все!» — не без гордости добавил он. Сейчас он доказал мне, что не преувеличивал.

— Нефедов?

— Нефедов, товарищ полковник.

— Бить немца хотите?

— А как же? Что на него смотреть?

— Сколько же вы, Нефедов, лично решили их уничтожить?

Вопрос неожиданный. Измерить в цифрах свою ненависть к врагу не каждому легко. Солдат поднял голову. Мы видим при свете фар задумчивое молодое лицо. Губы, сухие, усталые, жаждущие губы, шевелятся медленно. Он считает, взвешивая свои возможности.

— Десять, — говорит он наконец решительно.

— Проверить исполнение! — кричит Кустов ротному, а поворачиваясь к солдату: — Рад за вас, голубчик. Вы шли ночь, устали и несколько приуменьшили свои силы. Я убежден, что, когда выспитесь, покушаете — а завтрак вам уже готовят, — вы прибавите еще десяточек. Офицер, ротный! Где ваша гармошка, почему ее не слышу?

— Отдал в дивизию, товарищ полковник. Для самодеятельности.

— Завтра разрешаю вам отбить у немцев две гармошки!

 

7. Знамя над Орлом

За три недели, которые я провел на Орловщине, мы проехали не менее тысячи километров. Бывали и в городах, и в селах, и в деревнях. Ехали и полями и лесами, пробирались через болота. За весь этот путь я видел только три уцелевшие деревни, от остальных хорошо если остались груды щебня, а то и того не найдешь. С самолета такие выжженные деревни похожи на куски ржавого железа, измятые, никуда не годные.

На Орловщине, видно, много было кирпичных построек: в каждой деревне непременно встретишь кирпичные стены. Кое-где жители вернулись. На стены навалены жерди, пласты дерна, окна заткнуты соломой — нет ни стекла, ни тряпок. «Как они будут здесь жить зимой?» — думаешь в тоске. Девчонка в солдатском ватнике, длинном, до пят — дети здесь, как правило, одеты в военное отрепье, — гонит корову. Погрохатывает ботало. Корова рыжая, с длинным и тяжелым хвостом, которым она кокетливо помахивает. Видно, что не только люди, но и сама корова удивляется: как это она попала в такую пустыню?

— Издалека? — спрашивает девчонку капитан Литвиненко.

— А из лесу. Из ямы.

— И долго в яме сидели?

— А три месяца.

— Что ж, и корова сидела?

— А она лучше нас сидела. Она что, ей бы травы, — отвечает девчонка и легонько хлещет корову прутом.

Капитан Иван Литвиненко — кубанский казак. Ему двадцать пять лет. Он стройный, сероглазый. У него милый детский рот и чудесная простая улыбка. За прорыв на реке Зуше и взятие Орла у него два ордена — Александра Невского и Красной Звезды.

Обращаюсь к нему:

— Расскажите, пожалуйста, поподробнее. Мне сдается, что вы способны рассказывать подробно.

— Можно.

Он сдвинул пилотку на затылок.

— Прорвали оборону противника и продвинулись в направлении города Орла…

— Позвольте, а что было до прорыва?

— Делали другие прорывы, обучались.

— Как обучались?

Он смеется:

— Обучались в бою. Выходило.

— Я вижу, что выходило, но ведь вы обещали подробнее.

— А куда ж еще подробнее! — восклицает он совершенно искренно. — Я ведь и так уже минут десять рассказываю. О таком подлом враге и этого времени жалко.

— Вы рассказываете не о враге, а о наших бойцах.

— Так ведь бойцы-то врага били! — твердит он упрямо. — Хочешь не хочешь — все равно о враге надо рассказать, а мне о нем противно не только рассказывать, а и думать.

Но я все-таки добираюсь до него. Начинаю расспрашивать о нем самом. Окончил семилетку, учился затем в политико-просветительном техникуме, откуда и поехал инспектором политпросветучреждений в Хабаровский край. Проработал месяц — воинская служба. Зачислили в полк связи, затем пехотное училище, а там — командир роты. С этой ротой попал на Калининский фронт, где прошел триста пятьдесят километров лесами.

— С малолетства привык к простору — Кубань! А тут пни, кочки да валежник, трудно до слез. Стало легче, когда командиром батальона назначили: ответственности больше, о себе не думаешь. Два месяца ходил с батальоном, воевал. Ранили. Два месяца в госпитале. Прибыл в 380-ю. Хорошая дивизия!

Поставили меня во главе лыжного батальона — веселей войны нет, как на лыжах, особенно когда привыкнешь. Но сперва трудно… Везде трудно, если дело незнакомое, — говорит он, и серые глаза его играют. Видно, ему хочется скорее закончить рассказ и перейти к тому, что таится в нем и что просится наружу. Он торопится, глотает слова и оборвал бы с радостью рассказ на полуслове, но серьезный человек с карандашом в руке сидит против него и ждет. Кроме того, он же понимает: прорыв на Орел — история! — 23 февраля ранили, увезли. Я просыпаюсь. Госпиталь. Опять. Вот скука! Выпросил под благовидным предлогом историю болезни и бежал в свою дивизию. Близок Орел. Обучал батальон до прорыва на реке Зуше. Маневрировали, прямо не брали. «Тигры» там, «фердинанды» — металл толстый, но и он горел пламенем! Теперь про деревню Победное? Это уже под Орлом.

— Давайте про Победное. Название-то какое!

— Да, название и мне понравилось, когда бой кончился. Там стоял полк немцев. Батальон решил не развертывать, пустил по лощине роту. Был бой. Взяли! Командир дивизии объявил благодарность. Немцы пытались восстановить положение. Шел против меня батальон, а потом пленный и говорит: «Оглянулся я, а от всего батальона — три человека, я в том числе». Целый день был бой, прошли с боем двадцать три километра, обошли и захватили деревню Наумовку, где взяли шесть самоходных пушек, два миномета — то, что я видел. А трофеев было много. Затем на реке Оптухе мой батальон держал оборону на фронте в шесть километров… и вышли к Орлу!

Выпалив все это, он взглянул на меня торжествующими глазами, и мне стало ясно, что подробностей от него не дождаться. Молодое лицо его горело, словно он рысью пробежал по всему этому маршруту. Виденное теснилось и не укладывалось в памяти. Мне приятно было смотреть на него: какая несокрушимая и уверенная сила! «Любопытно, что же он считает основным и к чему он так торопится?» — думал я.

— Можно про Орел теперь? — говорит он. — Основное?

— Конечно.

И думаю: «Вот оно!»

Он хлопнул себя рукой по колену и весь как-то напружинился.

— В начале операции командир дивизии полковник Кустов сказал нам, что предстоит взять Орел и что это имеет международное значение. Я подумал: «Значение, безусловно, имеет, но насчет международного что-то сомневаюсь». Теперь беру свои слова обратно. Безусловно международное!

— Еще бы!

— Командир говорит: «Во что бы то ни стало ворваться и водрузить советский флаг!» Это он иносказательно, а мы думаем: «А хорошо бы, действительно, флаг! Красиво!» Врываемся к вокзалу. А там неподалеку церковь. Гляжу на церковь и думаю: «Вот бы хорошо где флаг-то водрузить». А у немцев — танки, артиллерия и пулемет. Попробуй водрузи, они на тебе смерть водрузят. На улице двенадцать танков бьют по тебе прямой наводкой!

— Отложили — водрузить?

— В 2 часа 49 минут на правом фланге, на церкви, водрузили! В 3 часа 13 минут доложили командиру полка и командиру дивизии.

— Знамя полка?

— Нет, другое. Стоим у стены дома, немцы по нас из танка бьют, кругом осколки, раненые стонут. А тут из подвала какой-то лысый гражданин лезет, и прямо под ноги. Я его чуть было не дернул из пистолета, думаю — оккупант переодетый. А у него знамя в газету завернуто! Знамя какого-то профсоюза, извините, не помню. Все время, говорит, в подвале держал, а теперь не могу, разрешите, не будем красноармейцев от боя отрывать, я сам на колокольню влезу, водружу. Нет, говорю, это не порядок. Наша дивизия в город вошла, она и знамя водрузит, а вы можете в качестве свидетеля. Показывайте дорогу.

Дал знамя связисту, гражданин указывает ему дорогу, а немцы остервенели, так и сыплют металл. Но ничего, забрались, водрузили, оба целы. Опустились они, и к тому времени немцы отступили. Подарки. Цветы. «Ура» такое, не остановишь. У нас на Кубани места очень культурные, но Орел — выдающееся явление. Такую точку в бою поставить: знамя! Очень он мне понравился и местоположением и душевным своим состоянием. Я рад, что мне пришлось отбивать его, и рад присоединиться к мнению Кустова о международном значении Орла!

 

8. Переправа

Совсем светло. Прошли сорок километров лесами и полями. Марш кончился. Сегодня к вечеру или самое позднее завтра — бой. Отставших нет. Ноги стерли только пять человек. Головные отряды разместились уже на месте дневки. На сгоревшую избу саперы настилают крышу из черных обуглившихся деревьев. Внизу уже топится печь. Адъютант полковника нашел где-то белую-пребелую, чуть ли не фаянсовую ванну. Ее поставили посредине кривого и темного пола, стены тоже кривые и темные, окна заткнуты шинелью, и как странно видеть эту ванну, по краям украшенную розовыми цветочками.

Выпятив грудь и отставив ногу, возле ванны стоит полковник Кустов. В бурьяне завтракают музыканты — они поиграли достаточно. Я спрашиваю Кустова об орловском флаге.

Он улыбнулся и сказал:

— А впрочем, может быть, и был флаг. С нашим народом все возможно. Видели, как шла дивизия? Орлы! Они далеко полетят. Верно, Травков?

Травков, связист сибиряк, с которым я недавно разговаривал, снова пришел ко мне «дополнить факты», как он обещал в конце прошлого разговора.

— Так точно, товарищ полковник. Орел, он ведь высоко летит.

— И с вышины видит?

— Вот я это и говорю, — подтверждает он и подходит ко мне. — С вышины мы видели факты. В Орле опять же. Зашли мы в подвал разрушенного дома. Связь тянули. Кровь. Будто ведро ее пролили. И в крови лежит пятилетняя девочка. Умирает тут же женщина. Мужчина тяжело ранен. Немцы, видишь ли, отступая, забежали в подвал, видят — прячутся русские. Убили сначала девочку, потом женщину, а там и мужчину, да не до смерти, а так, чтобы теплилась жизнь, чтобы он намучился досыта…

— Было это, было, — говорит полковник. — Было, Травков.

— А как же! Своими глазами. Вышли мы из подвала. Шатаемся от злости. Прислонились к стене. А на стене объявление немецкого коменданта города: «За сообща совершенное убийство германского солдата приговорены к расстрелу следующие жители города…»

Травков достал записную книжку. Он с трудом прочел фамилии расстрелянных — так дрожали руки от негодования, когда записывал.

— Пожжена земля, попалена, расстреляна. И не земля будто, а страшное место, ад! Думаешь когда: лучше бы уж эти места ночью проходить — темно, глаз не видит. А затем — нет, надо обозначить все это разрушение, надо запомнить и сынам, внукам, правнукам передать. Ведь все это — сызнова. Товарищ полковник, ведь сызнова надо все это сооружать! Пахать, сеять, стены ставить, машины строить, скотину разводить, леса растить… возобновлять, господи ты боже мой!..

— Да ведь ты уже начал, — сказал полковник.

— Чего? — в недоумении, забыв даже величание, спросил сибиряк.

— Возобновлять.

— Когда, товарищ полковник?

— А в Орле, — сказал Кустов. — Помнишь, заняли мы восточную часть города, и подошла наша дивизия к устью Орлика, где он сливается с Окой. Плотина немцами взорвана — груда. Инженеры на нее и не глядят — куда там исправлять! — ищут брод для артиллерии и танков. А у меня, заметьте, в дивизии много умных людей и есть даже таланты: умеют выбирать счастливое место, где немцев побольше. Я приказываю протянуть через глыбы дощечки, пусть по одному переходят. А немцы с западного берега ведут огонь, и усиленный. А здесь собрались жители, глядят, как мы пойдем на тот берег. И слышу, какой-то человек крикнул: «Товарищи, что же это такое? Что вы смотрите? Поможем Красной Армии!» И в пятнадцать минут — кто чем: бревнами, шкафами, столами, досками, сундуками, — все дома шиворот-навыворот! Прямо сказать, запрудили реку. Пошла пехота. Саперы настилают доски…

— Бабы стелют доски, — вспоминает Травков, — я веду машины, снаряды — хряс, хряс рядом, а полковник с машины руководит переправой.

Полковник Кустов пошел было, словно желая развеять одолевавшие его воспоминания, которым, по его мнению, теперь не время предаваться. Сделав несколько шагов, он вернулся. Смуглое лицо его пылало, глаза сверкали верой.

— Был флаг! — с силой, громко сказал он.

Я так опешил, что и забыл про флаг, о котором сам только что спрашивал:

— Какой флаг?

— А на церкви. Литвиненко говорил. Был! В Орле. И не мог не быть — такой народ. Ему без флага невозможно.

И полковник добавил:

— Он вывесил флаг. И… говорю тебе, Травков тогда же принялся за возрождение города: строил плотину. Он ее строил, так сказать, и для нашей переправы, и для своей — в будущее, так сказать, — переправы… Через реки крови к жизни! — крикнул полковник, и глаза его засияли еще ярче.

Сияли глаза и у Травкова. Он тихо сказал:

— Сызнова… хорошо!

И видно было, что это «сызнова» соединяло его с домом, с оставленными родными и знакомыми, со всем-всем творчеством вечно неумирающей и неуничтожаемой жизни. Полковник Кустов был для него частью этой плодоносной жизни — такая любовь к командиру, уважение к нему читались в его взоре, слышались в его словах. Связисту было уже под сорок, а в эти годы трудновато привязываться «сызнова» к людям, но он привязался — и к полковнику, и к своей дивизии, ибо эта дивизия, эта армия — его народ, его дом, его отчизна, его будущее, те орлы, с которыми он вместе летит к творчеству, к жизни!

Лесами, вдоль фронта, ночным маршем идет 380-я пехотная, та, которой Сталин дал гордое имя Орловской, крылатое имя — Орловской!

Орловская спешит в бой.

Завтра — бой. Завтра, как и сегодня, — отмщение врагу, уничтожение врага, разгром его, победа над ним. Так велит история, та история, которую пишет наше советское оружие, наши солдаты, наши орлы.

Сентябрь — ноябрь 1943 года

 

НА БЕРЛИН!

Дорога наступления

В трех — четырех километрах от линии огня попался нам участок дороги, сильно поврежденный взрывами снарядов. Мы объехали его, проковыляв по выбоинам, и, наверное, моментально бы забыли о них, кабы не одно обстоятельство. Как раз напротив выбоин, венчая собою окраину городка, находится большой кирпичный сарай с раскидистой черепичной крышей. Наполовину застекленные двери сарая сняты воздушной волной, и во всю глубину его вы видите огромную погребальную колымагу, крытую могильно-черным лаком, балдахин колымаги украшен серебряным, развесисто печальным позументом, а сиденье кучера — широкое, как диван.

Высокий сосновый лес возле городка изломан, иссечен, не осталось ни одной целой ветви. Немцы собирались сильно укрепить лес и дороги к нему, но наш огонь подошел к ним так стремительно и могуче, что в канавах возле дороги осталось все приготовленное для обороны, валяются мины, и, словно след бегущего, впились в обочину дороги на равномерном расстоянии огромные круги колючей проволоки. Дома от залпов артиллерии расползлись в стороны, стали какие-то косматые, и только сарай с огромной черной колымагой остался цел, как бы в поучение потомкам. Заматерелая в самолюбии и надменности Германия любила пышные похороны. Она их получила. Широкозадый, тупой фашистский возница везет ее сейчас к гибели.

Я только что видел Штеттин.

Видел я этот город с наблюдательного пункта одной из батарей, неподалеку от берега Одера. Глядел я в стереотрубу.

Стереотруба медленно вела меня вдоль набережных, погруженных в мертвое, гробовое молчание, проходила мимо пристаней, среди кранов, холмов каменного угля, поднималась выше, выходила на безмолвные улицы, остановилась возле колонны какого-то высокого, богато украшенного здания, по-видимому театра, уперлась в собор святого Иакова, прошла мимо ратуши и увидела дымящийся завод, едва ли не единственный работающий из всех многих заводов Штеттина. В немой, угрюмой, затаенной злобе лежал перед нами Штеттин. Он дремал в предсмертном сне; изредка где-то за городом поднимался белый ствол дыма — это немцы били по нашему, восточному берегу Одера.

В стороне от дороги на Альтдамм и Штеттин есть узкое и продолговатое озеро. Небо в нависших тучах, ветер строгий, тугой, и оттого колючая проволока вокруг завода и вокруг рабочих бараков, ее клинообразные колючки кажутся особенно густо разросшимися. Низкие ворота. Часовой, проверив наши документы, пропускает. Мы на территории секретного немецкого завода, вырабатывавшего морские торпеды, построенного недавно, едва ли не в 1943 году.

Длинные, приземистые корпуса разделены бетонными дорожками шириной в добрый переулок. Все свободное пространство засажено молодыми соснами с целью маскировки. С той же целью заводские корпуса окрашены в густо-зеленый цвет. Электростанция за двойной стеной из кирпича. В машинном отделении электростанции есть люки, туда вложены плиты взрывчатки и подведены провода.

Нынешнее зимне-весеннее наступление, широкое и победоносное, с новой, необыкновенной силой показало всю мощь советской тактики маневрирования. Мы наносим врагу удар в желаемом нами направлении и желаемой нами силы. Мы делаем то, что выгодно нам и невыгодно немцам. На множестве примеров видно это. Вот хотя бы этот торпедный завод. Куда как надо было немцам уничтожить эти цехи, машины, гидравлические прессы, чертежи — и все было приготовлено для уничтожения, а уничтожить пришлось немногое. Потопили испытательные катера, потопили в озере кое-какое оборудование, из трех машин электростанции увезли одну, а многое, очень многое осталось — и, как всегда после немцев, остались следы преступлений, скрыть их, уничтожить их невозможно.

В одном из домов для администрации мы наткнулись на труп немца. Это лысый немолодой немец в форменной куртке и брюках навыпуск. Он лежит на полу, ухватившись застывшей рукой за ножку кровати. Следов ранений нет. Он, по-видимому, умер от разрыва сердца.

Немолодой лысый немец имел все основания испытывать страх: возмездие настигало и настигло его. Завод выстроен рабами, и работали на нем рабы. В некоторых цехах «объявления» на двух языках: немецком и русском, а в некоторых добавлен еще и польский. В конторе завода мы нашли сотни так называемых «рабочих удостоверений». Разумеется, вы уже читали о них. Вот что рассказывает одно из них. Фотография печальной девушки в клетчатом заношенном платье, с коротенькими косичками, отпечаток правого пальца, отпечаток левого пальца, над фотографией и этими отпечатками надпись по-русски: «Владельцу сего разрешается выход из помещения единственно ради работы». На обороте вопросы и ответы на них, напечатанные на машинке. Ни подписи раба, ни следа почерка его — вообще писать запрещалось. Мы не нашли ни одного написанного рукой человеческой слова, хотя осмотрели тщательно стены, потолки, подвалы. Кто же она, одна из тех рабынь? Софья Савко, 1924 года рождения, с Украины — и все.

А в середину удостоверения вложен листок. На нем на тринадцати языках напечатана одна фраза: «Настоящая рабочая карточка дает право на работу только у наименованного работодателя и теряет силу с оставлением этого места работы».

Негодяи! Право на работу! Право на смерть, а не право на работу: куда она могла уйти, эта несчастная Софья Савко? Как она могла оставить свое рабское место? Прорвавшись через колючую проволоку? Через охрану, вооруженную, с собаками?

И с щемящей, невыносимой тоской глядишь на фотографии, во множестве заготовленные для подобных удостоверений, но почему-то не использованные; может быть, потому, что помешала Советская Армия. Немцы так были уверены, что никто, кроме них, не увидит эти фотографии, что не глядели на выражение лиц, а возможно, отчаяние наших сестер и матерей доставляло фашистам удовольствие.

Как бы то ни было, каждая фотография, каждое выражение лица — вопль горя. Горе, сухое и едкое, в глазах. Горе застыло на губах. Горе, как огнистый поток, льется из глаз.

На обороте фотографии фамилия и название родины. Других данных нет. Номер раба, как видно по фотографии, прикалывался возле левого плеча на груди. Кое у кого, кроме номера, на правой стороне груди слово «Ост». Вот фотография Елены Моздейко. Плачущая женщина лет тридцати, со сдвинутыми скорбно бровями, с коротко остриженными волосами, в клетчатом мужском пиджаке, видимо с чужого плеча. Ее номер — 2401. Перебираю другие фотографии. Мария Переменек, Вера Голова, Александра Фоменюк, Мария Узденкова. Старые, молодые, но одинаково изможденные, изнуренные лица. Где они, эти несчастные люди? Убиты? Утоплены в водах этого мрачного озера под этим жутким ветром, под этим неизвестно откуда налетающим, сладковато-гнилым запахом разложения? Где их слезы? Где их проклятия?

Их слезы, их проклятия идут с нами по прочной, несущей мщение дороге Советской Армии.

Накануне взятия Альтдамма, разыскивая одну дивизию, я случайно попал в расположение артиллерийского полка. Разговорились. Недавно окончилась перестрелка, и артиллеристы отдыхали, чистили орудия, кушали. Они пригласили нас на ближайшую батарею.

Батарея расположилась среди елок. Артиллеристы плохо спали ночь, но вид у них был не усталый. Ими владело еще возбуждение боя. А бой шел направо от нас, с поля, словно кто гигантской гребенкой водил по лесу, — это стреляли гвардейские минометы. Там, дальше, за лесом, видны клубы медленно ползущего вверх дыма. Он сизой бахромой повисает в небе. Пылающий город рассыпается. Артиллеристы под Альтдаммом играли почетную роль. При прорыве на Альтдамм насыщенность артиллерией была такова, что, как выразился один артиллерист, «закуривай от любой пушки».

Возле елочки в ватной, замасленной куртке, с заплаткой на брюках, видимо сделанной своими руками, стоит девятнадцатилетний юноша, донбассовец Потапов. До войны он работал трактористом, а сейчас наводчик орудия. Недавно в боях за Шнейдемюль, когда немцы не давали нам подойти к городу и зацепиться за окраину и когда был ранен командир орудия, Потапов принял командование орудием, одновременно работая наводчиком. Немцы с шестисот метров били по нему из минометов. Потапов прямой наводкой завалил дом тремя снарядами, подавив таким образом пулеметы. Немцы побежали. Наша пехота теперь могла зацепиться за окраину и начать уличные бои.

Я смотрю на его молодое, еще юношески пухлое лицо и спрашиваю:

— Однако опасность вы должны были чувствовать?

Он некоторое время молчит. По глазам его я вижу, что вряд ли придавал он какое-нибудь значение опасности. Однако ему хочется быть любезным, и он, смущенно, угловато улыбаясь превосходной молодой улыбкой, отвечает:

— Опасность, конечно, чувствовал, но подавлял. Пехоту надо было поддержать.

Некоторое время он молчит, а затем спрашивает:

— Извините, вы ведь через границу Германии проезжали?

— Как же.

Он опять молчит, затем добавляет, — и я должен понять, что таковы были его мысли, когда он переходил границу Германии, и что именно из этих мыслей вышел его смелый поступок в Шнейдемюле:

— Два брата погибли. Младший — артиллерист, старший — помкомвзвода в пехоте, погиб на польской территории.

И он говорит, глядя мне в глаза своим хорошим, чистым взглядом:

— Раньше я мстил за других, а тут за братьев захотел отомстить.

В том же полку есть красноармеец Жарков. Это орловский крестьянин, пожилой, с сединой в висках, с крепкими, торчащими вперед усами. Движения его быстры, он словоохотлив. Встретили мы его, когда он нес куда-то котелок с пищей. Майор Рогачевский остановил красноармейца и спросил:

— Жарков, фотография при тебе?

Жарков полез в карман и достал из много раз свернутой газеты, видимо, тщательно хранившуюся фотографию и размере открытки. Молодой ефрейтор, немец, летчик и черном мундире глядел с нее. И красноармеец Жарков рассказал нам небольшую историю. Жарков жил на Орловщине — в селе Поветкино Володарского района.

— Жил я хорошо. Ну и попади я в оккупацию. Остановился у меня в доме немец летчик. Стоял две недели.

Жарков смотрит со злобой на фотографию и вздыхает. Ефрейтор на фотографии с тусклым и сонным лицом, с большими, как дверь, плечами. Жарков говорит:

— Тут их наши нагнали. Ну, они и сожгли все село, и мою хату тоже пожгли и ушли. — Он стучит ногтем в лоб ефрейтора и продолжает: — И этот ушел. Он мою хату поджигал. Ушел, да вот пришлось встретиться.

— Где же вы встретились?

— А есть такой город Делица, южней, как его, этого Штаргарда. Да, и там они, немцы, поселок для особо почетных инвалидов выстроили. Ну, и мой, этот поджигатель, там поселился. Битый враг: протезу я его ножную там нашел.

— А его самого?

— Он сам-то убег, а фотографии все на стенах. Нас разместили там на постой. Я гляжу и говорю: ребята, ох, вот этот мой. Он, вглядываюсь, он. Могу ли я ошибиться, когда мою он хату жег?

— Вряд ли ошибетесь!

— Для чего фотографию носишь?

— Ношу. Как пленных ведут, я к ним. Нет ли ефрейтора тут? Мне б его увидеть…

Таково мнение красноармейца Жаркова, записанное почти слово в слово. Торжествующая свинья — немецкий ефрейтор, жегший дома в России, бежит теперь из своего дома, что и городе Делице, возле Штаргарда. Красноармеец Жарков хранит в кармане фотографию преступника, твердой ногой по прочной дороге идет за ним следом.

Хмуро и мрачно чувствует себя Германия. Отчаянно, напрягая всю злобу и коварство, защищается она. Кичливость ее исчезла, надменность ушла, остался один жестокий, упорный, надсадливый вой зверя, вой зверя подыхающего.

В Штаргарде я получил подарок, место которому, пожалуй, в будущем музее Великой Отечественной войны. Это палка путешествий немецкого офицера. Трудно описать эту пошлую, тупую и самодовольную выдумку, но я попробую, ибо об этом стоит сказать. Представьте себе дубину в полтора метра длиной и в три пальца толщиной. Дубина вырезана из ольхи. Набалдашник — черная оскаленная морда зверя с красной пастью. Под нею на белом поле черный немецкий крест, с противоположной стороны — голубой щит, перечисляющий страны, где пьянствовал, насильничал или убивал этот мерзавец: Польша, Бельгия, Франция, Голландия, Италия, Литва, Латвия, Эстония, Россия. Ну, разумеется, оставлено пустое место, чтоб вписать еще какие-нибудь страны. Затем вниз, спиралью, врезанной в ольховую кору, спускается голубая полоска, отороченная желтой краской. По голубому белым вписаны города, которые посетил этот тупица. Всего девяносто четыре города. Я не буду их перечислять, а назову только последние пять городов, бывшие конечными пунктами не только владельца этой палки, но и многих других немецких разбойников. Вот эти города: Гатчина, Красное Село, Пушкин, Тосно, Сиверский. На Сиверском запись обрывается, и палка в качестве предмета воспоминаний едет в Штаргард.

Здесь нашел ее советский боец.

Великая битва

I

К югу от Франкфурта, по обе стороны Одера, тянется невысокая, метров в десять, дамба, предохраняющая поля от разливов и регулирующая течение реки. Дамба давней работы: нависшие, угловатые ветлы, растущие у ее подошвы, достигают иногда двух обхватов. Тонкие, молодые их листья — в голубой игре ветра, и смиренные тени их скользят по нашей машине, когда мы пробираемся вдоль дамбы к лодочной переправе, чтобы попасть на западный берег в район нашего плацдарма.

Течение Одера быстрое. Гребцы налегают на весла. Мелькает мимо крошечный островок, покрытый пушисто-синими лозами. Посредине островка — яма: в полдень сюда попал снаряд, но мокрая земля уже осела, и ямы почти не видно. Только изломанные, искромсанные ветки чертят путь взрыва.

— «Он» часто подбрасывает сюда, — говорит гребец, — да ведь лодка увертлива. В лодке жить легко: и ехать не путем, и кормить не бензином, и гнать не кнутом…

Гребец, как и все встречные, разговорчив. Но люди здесь разговорчивы по-особому. Это не бесплодная, сквернах болтливость, а стремление передать вам свои, хорошие качества, глубокие думы. Мне кажется, что люди здесь хотят передать вам о человеческом подвиге такое, чего вы не знаете и о чем слабо догадываетесь.

И пока мы плывем в лодке, вглядываясь в противоположный берег, в изрытую дамбу, где расположилась дивизия, где рядом с орудием — землянка политотдела, а с землянкой — стойло для коня или укрытие автомашины, где дамба поделена на некое подобие клетей, — пока мы рассматриваем эти каракули войны, сопровождающие нас гребцы рассказывают о форсировании Одера.

День был холодный, лохматый, в надменно серых тучах. Земля была мерзлая, холодная, грязная, и, однако, пришлось покинуть ее, чтоб под пулями и снарядами немцев перебираться на тот берег.

Горька война, но горечь ее преодолевается и побеждается упорством и знанием. Так был побежден Одер.

В числе других на самодельном плотике форсировал Одер старший сержант Абатуров. Он переплыл реку, выскочил на берег и увидал глубокий канал. За каналом насыпь, и оттуда бьет немецкий пулемет, и поблескивают огоньки его выстрелов, как чешуя. Но как у рыбы не мясо, так и чешуя — не перья, и не улететь тебе от нашего гнева, фашист!

Абатуров бросился в ледяную воду, глотнул ее горечи, победил ее, переплыл канал и пополз вдоль скользкой насыпи. Он подкрался к немецкому пулемету, навалился телом на его ствол. Наступила короткая тишина: короткий и бессмертный миг жизни, который осталось прожить Абатурову, потому что тело его было пронзено пулями. Что вспомнил он? О чем он думал? Он вспомнил свою прекрасную родину. Он как бы встал перед ней во весь свой рост, и он крикнул бойцам, которые ползли за ним, слова, священные для нашей родины, являющиеся воплощением творческих сил нашей родины. Он крикнул:

— Вперед, за Родину, ребята!..

Будь же бессмертно цветуща жизнь народа, породившего и воспитавшего такого сына!..

Переплыли на лодках, на плотах. Начали наводить переправу. Тем временем артиллерия долбила вражеский берег. Немцы отвечали довольно усердно. Укладывая доски штурмового мостика, командир взвода лейтенант Агафонов торопил:

— Попробуем-ка еще быстрей, друзья! Что касается «его», так «он» бьет с натугой теперь; ему теперь через тын в яму! У него жизнь как бутылка теперь: головы нет, а горло цело. Клади доски быстрей, друзья. Кладем верную дорогу на Берлин!

Так стояли они, подбадриваемые шутками лейтенанта, долгие часы в воде, ползуче ледяной, под промозглым и пасмурным ветром. Стояли с писаными мертвенно-серыми лицами, вбивали колья, стлали доски под разрывами снарядов, стояли, думая о тепле. Стояли — не подумали уйти. Мало того, переправа была готова раньше срока.

Рванули к дамбе. Немцы укрепились на ней.

— Ну что ж? Река за нами, — сказал парторг, младший лейтенант Жаров. — Остается, выходит, только один верный путь: на Берлин.

А к дамбе прибывают новые группы немцев.

Пулемет противника заработал на фланге. Он может помешать нашему движению к дамбе. Под пулями немцев командир Рябцов бросился к пулемету. За ним автоматчики — Кукушкин и Котлун. Они подползли к дзоту. Рябцов бросил туда гранату. Немецкий пулемет умолк.

— На дамбу, друзья! Отсюда видней Берлин.

Ворвались. Дамба космата от боя, от взрывов, от криков. Бой таков, что оставшихся в живых немцев вытаскивают из окопов за шиворот.

Звенящим от волнения голосом говорит о завоевании плацдарма за Одером младший сержант Моревин:

— Мы прошли вперед через множество вражеских трупов! Мы шли на Берлин.

…Видна дорога, обсаженная деревьями, обширный луг и дальше — опять вода. Километрах в полутора отсюда немцы взорвали плотину. Вода хлынула на луг. Наш плацдарм, завоеванный с таким трудом, мог быть затоплен.

И тогда отдан был приказ — выбить немцев из района взорванной плотины. Выбить, заделать брешь.

После ожесточенного боя немцев выбили, а брешь начали заделывать. Подвозили на лодках бетон в мешках. Бутили два дня. Забутили. Вода остановилась и начала сбывать. Однако передний край проходил по воде, и там, в легкой бархатистой дымке, впереди, среди разлившихся вод, сидит наша передовая рота.

Вскоре после того как пролом был заделан, на плацдарм доставили фильм «Сердца четырех». Наступили сумерки. Пора бы смотреть фильм. Но как раз в это время немцы начали обстрел наших позиций. Бойцов от взрывов закрывала и защищала плотина. Воды разлившегося Одера плескались у подножия ее. За плотиной, по направлению к западу, расстилался луг. Как бы превосходно было растянуть над этим лугом экран и смотреть фильм. Но луг не только обстреливается, но и виден немцам! Ни «движок», который дает электричество, ни тем более экран нельзя вынести на плотину — в это обстреливаемое пространство. Неужели же отправить фильм обратно? Неужели же махнуть на искусство?

— Нет. Фильм надо посмотреть. Придумаем.

И придумали. Так как расстояние между экраном и зрителем, расположившимся на плотине, было слишком коротким, то экран укрепили среди лоз, на воде, на самом Одере. «Движок» втиснули в углубление. Смотрели. Правда, текст фильма заглушался порой звуками стрельбы, но его восполняли воображением…

Я стою на плотине, где смотрели фильм. Вода уходит. Луг обнажается.

II

Горят леса. Собственно, горят не леса — деревья еще в весенней влаге и не загораются, а горит мох, сухая прошлогодняя трава, сучья — все, что скопилось у подножия деревьев. Однако дыму много, и часто в глубине леса видишь бойко ползущие ручьи пламени. От дыма придорожная трава кажется особенно четко зеленой. Небо во мгле, а солнце — огромное и какое-то холодно оранжевое.

Мы возвратились с плацдарма и стоим теперь на террасе сельского дома, выходящего в сад. По тропинке, возле куста сирени, бегает ручной ежик. Три генерала — командующий армией, командующий артиллерией армии и член Военного совета армии — вышли сюда, к нам, на минутку, отдохнуть после длинного совещания. Завтра — штурм укрепленных позиций противника на западном берегу Одера. Наводятся переправы, подвозятся войска, стягивается артиллерия. Завтрашний день начнется артиллерийской симфонией, где лейтмотивом будет: «К Берлину, товарищи! К Берлину! В Берлин!»

Командарм — седой и стройный, с чеховским лицом, с застенчивыми движениями. Командующий артиллерией — широкоплечий, грузный, в молодости бывший бурлаком на Волге, с массивным лицом, словно двумя взмахами резца вырезанным из гранита. Член Военного совета — темноусый украинец с бархатными глазами. Все они одинаково бледны от волнения, все они погружены в напряженные думы.

И вдруг, видимо уловив общие мысли, командарм говорит:

— А знаете, я видел Льва Толстого. Мой отец был начальником железнодорожной станции неподалеку от Ясной Поляны. Толстой почти каждый день приезжал на станцию верхом за газетами. И каждый день я, мальчишка, выбегал на крыльцо, чтоб встретить его. Он ездил на маленькой лошаденке. Я не успею сказать: «Здравствуйте, Лев Николаевич», как он уже снимет шляпу и легкими, быстрыми шагами идет к станции…

И командарм смотрит в сад. И всем нам кажется упоминание о Льве Толстом таким уместным, таким понятным и таким трогательным, словно где-то здесь, за кустами воздушной сирени, прошла его тень. Нынче все — от командарма до бойца — под впечатлением огромной ответственности приближающейся битвы, в которой сыны великой отчизны будут защищать от фашизма культуру не только нашей страны, но и жизнь и культуру всего человечества, а кто лучше Льва Толстого мог понять и воспеть величие битвы за счастье человечества?..

III

Вчера я встретил полковника Аралова. Это — высокий, слегка сутулый человек с мягкими манерами и тихим голосом. Перед войной он был заместителем заведующего Литературным музеем в Москве. В 1941 году этот старый революционер пошел добровольцем в ополченскую дивизию. Улыбаясь, он говорит:

— Я проделал блестящий путь: от Москвы-реки до Одера, и в одной и той же армии. — И он добавляет, относясь с мягкой иронией к своему возрасту: — А также не менее блестящую карьеру: от рядового до полковника.

Сейчас он начальник трофейного отдела армии. Он с гордостью говорит, что армия, где он служит, за время войны собрала и отправила тылу свыше ста тысяч тонн металлолома.

Окно его узкой и длинной комнаты выходит во двор помещичьего дома. За сараями и деревьями блестит капризно вода: не то речка, не то озерко. Окно открыто. Ласковый и пахучий запах молодой травы доносится сюда.

Вокруг — на столе, диване и просто на полу — книги, картины, китайская резьба по слоновой кости. Все это было награблено немцами, и все это найдено нашими бойцами. Аралов показывает нам собрание гравюр из Павловского дворца. Затем он бережно достает небольшую книгу в кожаном переплете, темно-коричневом, жирном на ощупь. С особым игольчато-колющим чувством берешь эту книгу. Очарование времени, очарование гения охватывает вас.

Это — первое издание труда Коперника. Это — первый удар в великий колокол Возрождения, удар мощный, удар, сделанный рукою славянина.

И после того как мы вдоволь нагляделись на Коперника, полковник подает нам «Колокол» Герцена.

Гений Коперника, гений Герцена, гений всего того, что освещало мир, хотел растоптать немецко-фашистский сапог. И здесь, на берегу Одера, советский воин, отбросив прочь немца, нашел, встретился и с гением Коперника, и с гением Герцена.

Полковник говорит:

— Собирать запрятанные немцами наши предметы искусства оказалось не так легко. Бойцы привыкли собирать танки, орудия, машины. Увидит — сейчас же сообщит своему командиру. А увидит статую, картину или книгу, пройдет мимо, поделившись мнением только среди своих. Но стоило лишь провести небольшую разъяснительную работу, как люди мгновенно переключились. Теперь сообщают обо всем. У людей обнаружился вкус к отыскиванию наших картин и вещей.

— Пожалуй, это и не так трудно, — говорит кто-то из нас. — Живопись у немцев ужасная, аляповатая. В любую квартиру войди: одни и те же цветные репродукции в золотых рамах, одни и те же изречения насчет того, что жена должна почитать мужа и блюсти дом.

— Да, — говорит, улыбаясь, полковник, — на этом унылом, коленкоровом фоне бархатом выделяется наше искусство. И мы постараемся вернуть его нашей стране, куда б его немцы ни запрятали…

Неусыпно, священным чувством ненависти к врагу, умением воплощать это чувство в дело, то есть полностью уничтожать и громить врага, полны, как никогда, эти дни ярой сечи, великой битвы, гигантского наступления на Берлин, на мутно-мглистое, душное и несносное, как ядовитый туман, логово фашистского зверя.

IV

Он пришел, этот день наступления.

Пятый час утра. Скоро начнется артиллерийская подготовка. Но пока тишина такая, что, кажется, пролети мошка, и ту услышишь. К тому же над рекой и ее окрестностями разлит, как масло, липкий туман: смесь речных испарений и дыма, нанесенного ветром из лесов.

Иду по ходам сообщений к наблюдательному пункту. Ноги вязнут в жидком, как мука, песке; руки задевают о доски, которыми обит ход. Иду долго — наблюдательный пункт на высоком холме.

Тесная комната. Вместо окна — щель шириною в ладонь и длиною метра в два. Несколько прошлогодних сухих стеблей травы еле заметно колышутся возле щели, а за ними угрюмая, сырая мгла. Сквозь мглу доносятся откуда-то голоса, но кто и о чем говорит — непонятно. Оказывается, разговаривают наши бойцы. В два часа ночи им сообщили о наступлении.

— Как они приняли эту весть?

— Давно, говорят, ждали. Пора.

Превосходство сил, моральное и физическое, явственно слышится в их ответе.

Рассвет прибывает по капле. Досадная, белесая мгла, словно кляча, ползет над Одером, уже слегка отличаемым от берегов. Как и других, меня иголками колет забота: а вдруг немцы, узнав о наступлении, покинули траншеи и увезли свою артиллерию?

И вдруг будто сбросили воз дров над головой. Холм вздрогнул, как куст. Посыпался из щелей песок, на секунду запорошив глаза. Где-то на каком-то гребне жарко полыхнули гвардейские минометы. Источники света ринулись в небо, сразу определив его глубину. Земля тряслась в железном, безудержном грохоте. Передо мной встал воплощенный «бог войны» — артиллерия заговорила!

Сорок минут через этот млечный путь белесой мглы пробивала артиллерия дорогу нашим войскам. Она сверкала молнией, падала громом, она превращала пространство в кипящий котел воды и пламени, она вскрывала землю — и ни в каком колодце, конечно, не укрыться врагу!

И когда над смутно причудливым Одером на мгновение из туч показалось солнце цвета желтой меди, наши войска пошли в атаку.

Они шли лесными массивами, среди топких лугов, по каналам, по дорогам, среди мин, среди разбитых немецких орудий, повозок, автомашин. Они прошли траншеи, ворвались во вторую линию. Они шли, как наводнение, разбивая у немцев не только технику, но и все надежды на какой-либо успех.

Немцы открыли шлюзы на одном из каналов, чтобы затопить населенный пункт, в который ворвались наши бойцы. Но бойцы, простые русские солдаты, — первыми среди них были сержант Кузнецов, ефрейтор Волокушин и младший сержант Артемьев — под убийственным огнем пробрались к шлюзу и закрыли его.

На канале Одер — Шпрее немцы хотели взорвать мост. Бойцы двинулись так стремительно, что немцы оставили мост и бежали.

Мы пересекли железнодорожный путь и вышли на холм. Клеверное поле перерыто окопами, на желтом песке лежит трубка от фауст-патрона, а возле бетонного колпака — три трупа немецких солдат. Непогода, кажется, окончилась. В небе легкие, бледные и пушистые, как лен, облака. Проносятся самолеты. Наши летчики помогают пехоте штурмовать Франкфурт-на-Одере. За лазорево-синим лесом встают оранжевые клубы взрывов.

Возле холма — шоссе. По нему движется грузовая машина. Несколько легко раненных бойцов сидят в ней. Какая-то неисправность в моторе. Шофер остановил машину. Всадник в кубанке поравнялся с машиной и спрашивает:

— Ну как, пехота, Франкфурт?

— Берем! А как, казак, Берлин?

— Уже через плетень перелезли. Скоро в рейхстаг войдут, — отвечает тот и, поправив черную кубанку, отъезжает.

Пехотинец смотрит ему вслед и говорит:

— Оно верно: на немце теперь, как на камне, нету цвета. Хорошо-о!.. — И лицо его засияло таким томительно сильным чувством совершенного подвига, что ради того, чтоб увидеть это чувство, стоило и жить, и трудиться, и терпеть любые лишения, и идти бог знает как далеко!

И навсегда эти дни останутся в нас сладким восторгом, бессмертно тающим на дне наших сердец. Это — чистое и нежное сознание своего долга перед советской родиной, перед всем человечеством, перед всей культурой.

На искристом циферблате вечности сквозь близкую и легкую дымку времени отчетливо виден час, когда безжизненно упадет гитлеровская Германия.

Этот час видит весь мир.

29 апреля 1945 года

 

РУССКИЕ В БЕРЛИНЕ

Среди великого множества удивительных и благородных дней, которые переживает человечество, дни, которые мы сейчас наблюдаем в Берлине, быть может, самые возвышенные и удивительные. Достаточно взглянуть мельком на дороги, прилегающие к столице фашистской Германии, чтобы увидеть необыкновенную и поучительную картину. По обеим сторонам дороги идут нескончаемой лентой два гигантских потока людей: одни — из Берлина, другие — в Берлин.

Из Берлина — пешком, на фурах или тележках, с узелками и чемоданчиками — уходят те, которые под кнутом и кровавой свастикой работали на немцев. Выражение их лиц невыразимо никакими словами. Но пусть каждый, кто хочет знать их состояние, вспомнит самые радостные и счастливые минуты своей жизни, и, возможно, перед ним встанут эти лица. Они идут, оставив позади себя гнет, тоску, голод, унижение. Они идут на восток для счастья и творчества. По другую сторону дороги идут к Берлину немцы. Это те, кто убежал в леса или в ближайшие селения от титанического огня нашей артиллерии, или от бомбежек союзников, или вообще, на всякий случай. Теперь они идут обратно. Лица их бледны, пыль струями бежит по их одежде и темными пятнами ложится у глаз, неподвижных, вопросительных, угрюмых.

И посредине этих потоков в грохоте, говоре, песне — на машинах, конях и пешком — идет Советская Армия. Запад охвачен алым дрожащим светом. Горит Берлин. Пахнет гарью. Тени от пушек, танков и людей, густые и темные, как деготь. Вглядываешься в лица бойцов — и видно, что все дрожит от нетерпения и все наполнено глухим и ярым чувством к врагу, тем чувством, которое несет победу.

Откуда-то сбоку на дорогу выходят тяжелые танки. Они идут с таким грохотом, их так много, что от восторга стучат зубы, и не веришь своим глазам и смотришь на изумруд зелени по краям дороги, и, как ни странно, приближает тебя к реальности большой, толстый плюшевый медвежонок на головном танке, привязанный где-то возле башни. Растопырив пухлые лапки, медвежонок тоже мчится в бой, может быть для того, чтобы вернуться к детям и сказать, что скоро войне конец.

Автострада, опоясывающая Берлин, пустынна и тиха. Мы пересекаем ее. Километра два — три — и перед нами Берлин. На улицах баррикады, наскоро выстроенные из бревен, промежутки между которыми засыпали землей. Кое-где надписи по-русски: «Мин нет».

Офицер говорит:

— Бой в трех километрах.

То, что над улицей проносятся самолеты и где-то рядом ухают зенитки и слышны взрывы, а в соседнем квартале горят три огромных дома и в больших окнах бушует густое оранжевое пламя, офицер-сапер не считает боем. Не спеша он руководит разборкой баррикады. Саперы оттаскивают бревна.

Едем широкой улицей. Среди шестиэтажных домов по линии трамвая, посредине улицы, — газон и голые деревца. Мостовая изрыта снарядами. Молодые люди — немцы с белыми повязками на рукаве — подметают улицу, убирая осколки, засыпая пробоины, а более пожилые и с более широкими белыми повязками стоят у дверей своих магазинов. Двери и витрины забиты досками и от разрывов, и чтобы, не дай бог, не пострадало имущество от рук своих же, немцев. Вчера, например, наши кинорежиссеры засняли сцену, когда население квартала разнесло и разграбило продовольственный магазин. И вот седые люди с испуганными лицами стоят возле своих лавочек, стоят неподалеку от боя — а бой в полукилометре, — стоят и стерегут. Велик бог наживы.

Проехали еще два — три квартала. Здесь уже и немцы не стоят у своих магазинов, а прячутся в подъездах. Здесь отчетливо не только слышна автоматная стрельба, но и видна. В следующем квартале — шлагбаум через улицу. За шлагбаумом — бой, передний край. В сотне шагов горит подожженная «фаустом» машина, а на перекрестке улицы лежит прикрытый шинелью убитый советский воин. Это — сержант Васин, командир отделения, пехотинец.

Великие исторические победы совершили Советская Армия, весь советский народ в канун первомайского праздника. Долго боролся с врагом, долго напрягал все свои силы советский народ, чтобы именно сейчас прийти к полному разгрому врага. Шел к этому разгрому и сержант Васин, что лежит под шинелью, на камнях берлинской мостовой. Он шел упорно, воодушевленно и радостно. Он родом из села Бекетовка Ульяновской области, из той области, где родился наш учитель Ленин. Сержант Васин положил свою благородную жизнь за нашу отчизну.

К нам подходит капитан. Где-то здесь, поблизости, в одном из дворов стоит санитарная машина. Капитан отошел на минутку поговорить с товарищем, да и забыл в каком дворе. Рука его привязана. Мы спрашиваем:

— Легкое ранение?

— Осколком навылет в руку. Три пальца шевелятся, а остальные нет, — говорит он, легко улыбаясь, словно и не чувствуя боли. Видимо заметив удивление на наших лицах, говорит: — Я привык. Я уже пятый раз ранение получаю.

Он, несомненно, испытывает боль, и, несомненно, ему надо поскорее ехать в лазарет, но ему не хочется покидать Берлин, и, кто знает, может быть, он и не забыл, где находится санитарная машина. Он говорит охотно, не спеша, отчетливо выговаривая слова, и в словах его нет никакой рисовки. Это — обыкновенный русский человек, капитан А. Н. Глазков из Калужской области. Начал войну солдатом в 1942 году, сержантом оборонял Сталинград. Награжден тремя орденами и медалью. Лицо его, молодое и приятное, кое-где покрыто синими крапинками, обожжено порохом.

— Где вас, капитан, обожгло?

— В Сталинграде обожгло.

Ныне он командир пулеметной роты. Сегодня вместе со своей ротой форсировал Шпрее.

— Там, где станция железной дороги, завод и церковь, — говорит он, показывая рукой туда, где течет река. — А вы к центру пробираетесь?

— К центру.

— Ну, Берлина не узнать! — восклицает капитан.

— А вы разве были здесь раньше?

— Не был, но, по всем расчетам, здесь, раз центр, должны быть здания, а вместо них одни развалины. Жители сидят в бункерах, которые раньше понастроили от бомбежки.

Он раскланивается и, отходя, говорит:

— Ненависть привела-таки нас в фашистское логово. Я доволен. Побывал в Берлине.

И он идет медленно, зорко вглядываясь в дома, в улицу, в небо, видимо впитывая в себя аромат и страсть великого боя за Берлин.

Когда стихло сражение…

Целый день, с утра и до вечера, провел я на улицах Берлина, улицах, покрытых пеплом, обломками кирпичей и рваным, искромсанным металлом. Еще кое-где изредка раздавался торжественно-угрюмый выстрел орудия, еще доносилась откуда-то широкая трель пулемета: это наши части добивали последние мелкие очаги сопротивления, разоружали группы фашистов, запрятавшихся на чердаках или в подвалах. Но сквозь дым, треск и рубиново-оранжевый пламень пожаров слышна могучая, шумно-веселая песнь победы, великой и великолепной победы над фашизмом. Берлин пал.

Центр города густо застроен баррикадами. Баррикады солидные, толстые, стены из огромных железных балок, а пространство между стен забито кирпичом и камнем. Думаешь: какая непроглядно тупая злоба строила эту громаду и какой светозарный труд победил и разрушил ее!

В проходы баррикад непрерывной цепью по обломкам кирпичей идут наши «эмки», повозки. Возле баррикады небольшой красный щит, и на нем серебристыми буквами выведено: «Да здравствует 1 Мая!» Площадь неподалеку от Унтер-ден-Линден, название ее узнать трудно: надписей нет, немцы, видимо, поснимали названия улиц и площадей, а прохожие, кого ни спросишь, из другого района, ничего не знают, плутают, толкаются. Через площадь идут танки, орудия. И танки, и орудия облеплены красноармейцами. В этот день черты их лиц от пепла и порохового дыма кажутся очень крупными, выразительными.

У баррикады стоят двое: старшина и рядовой Корольков, пожилой мужчина, до войны работал на «Шарикоподшипнике» слесарем. Он коренной москвич. Рядовой Курбанов из Казахстана, колхозник, молодой: ему недавно исполнилось двадцать. Ростом на голову ниже старшины, но поплечистей. Матово-черные глаза его горят чарующим блеском, блеском восторга, который трудно передать, но который охватывает вас сразу, как только вы посмотрите ему в лицо. Повторяет он протяжно и несколько лениво одно слово: «Видишь?» Но сколько глубокого и искреннего смысла в этом слове! Кажется, что, кроме этого слова, и никаких других слов не нужно.

Накрапывает мелкий дождь. Холодно. Солдаты не спали всю ночь — вели бой. Ночь была тяжела, так как враг сопротивлялся яростно. Солдатам бы отдохнуть, но они не уходят. Изредка вздрагивая от налетевшего ветра, стоят и смотрят на берлинскую площадь. Несколько автоматчиков ведут нескончаемую колонну пленных.

— Разбойники и есть разбойники, — говорит старшина. — Я к пленным отношусь спокойно, а все-таки они разбойники. Сколько крови пролили!

Мы оставили старшину и Курбанова и стали пробираться к рейхстагу и Бранденбургским воротам. Неподалеку от рейхстага стояла мотострелковая бригада. Всю ночь бригада вела ожесточенный бой с противником. В четыре часа, как выразился один майор, немец скапутился и алчно пошел в плен. Думали, что всю площадь пленными забьет.

Бойцы и офицеры наперебой рассказывают эпизоды последнего боя. Их прерывает старший лейтенант Семин, человек, видимо, очень восторженный:

— Технику немецкую, побитую, видели? Много?

Улицы вокруг рейхстага действительно чрезвычайно плотно забиты немецкой техникой: тут и танки, и бронетранспортеры, и грузовые машины, из которых сыплется немецкое обмундирование, и много разбитых, изрешеченных пулями легковых машин.

— Много, — говорю я. — Так много, что, пожалуй, и описать не удастся!

— Описать? Где там описать! Лишь бы увидеть, — восклицает Семин. — Вы, я слышал, писатель?

Отвечаю, что — писатель.

Тогда Семин говорит мне:

— В два часа ночи мы бились за ваши машины.

— За какие наши машины? — спрашиваю недоуменно.

— А в два часа ночи мы захватили государственную немецкую типографию. Вон там она, — указывает он на один дом. — Все машины в подвалах и целехоньки будут. Попечатали они свои фашистские гадости, пора человеческие слова печатать, книги!

«Книги» он говорит медленно, всем лицом повернувшись ко мне. Глаза у него кроткие, задумчивые, и видно, что этот человек по-настоящему и чутко любит книгу, ту книгу, которая благословляет и прославляет самоотверженный труд на шей Советской Армии, книги Пушкина и Горького, книги Ленина и Сталина.

Переезжаем на восточный берег Шпрее. Здесь тоже разрушенные баррикады, и здесь тоже по камням их идут в тыл колонны пленных немцев. Сквозь дым пожарища пробивается солнце. Берлинские обыватели выходят из подвалов, где они скрывались от бомбардировок. Двое на палке тащат чемоданы, третий подходит и просит хлеба. Катят тележки, некоторые тащат в развалины трупы убитых лошадей и свежуют их там.

— «Гитлер капут!» — первое их слово, а второе — «хлеба».

Мимо проехал гвардии подполковник Ануфриенко. Вчера мы были у него в длинной и узкой комнате, затененной распустившимся каштаном, под которым стояла самоходка, а рядом с ней — кухня. Около кухни — толпа немецких стариков и старух с котелками.

— Битва за Берлин, — сказал подполковник, — навсегда войдет в историю как беспримерный подвиг советских людей. Фашисты вели бой из подвалов, из глухих, заваленных гнезд. Метро здесь мелкого залегания, много пробоин — они вели бой из этих пробоин. Приходилось засыпать отверстия, подкрадываться к домам, искать новые способы бить врага.

— Что же вы открыли нового?

— А, например, самоходки. Вы даете выстрел по дому из самоходки, и что же получается? Пробоина, и больше ничего. А теперь мы открыли следующее: бить надо не навылет, а вдоль стены. Два-три выстрела, стена рухнет, поднимается пыль, фашисты ничего не видят, и мы проводим пехоту или врываемся в подвал. Или, например, опыт с фауст-патронами. Я его передал немедленно в другие полки.

— Какой опыт?

— Фауст-патроны, попадая в самоходку, взрывают бензин и осколочные снаряды. Я не заполняю боковые бочки бензином и беру меньше осколочных снарядов. Лучше лишний раз зарядиться, чем терять машину. И вот за все время боев я не потерял ни одной самоходки, а от Одера и до Шпрее мы подбили тридцать три немецких танка, не считая другой работы…

Теперь подполковник едет там, где вчера еще грохотали его самоходки, от выстрелов которых огромные дома и баррикады трепетали, как листья. Душно-сладкий запах дыма обдает его машину. Он проводит несколько раз по лбу ладонью.

— Победа, победа!

Приближается вечер. Звонко плещут над рейхстагом и над подбитыми конями Бранденбургских ворот отливающие золотом алые стяги Советской Армии, стяги победы. Плещут так звонко, что кажется, что всплески шелкового полотнища внизу, на площади.

Вечер. Еще один орлиный, торжественный день нашей истории закончен. День, который столетия будет отмечаться как одно из высших достижений советского народа, его гения, его упорства, его труда, его Армии, день, за который народы мира будут вечно благодарны советскому народу, народу-освободителю.

Как свежо под темными деревьями! Пахнет из садиков землей и чудесной сыростью молодых растений. Мы на окраине Берлина. И вдруг послышался смех. Вправо вспыхнул огонек. Мы пошли на этот огонек, настолько смех был прельстителен. При свете зажигалки молодой горбоносый боец рассматривал свою гармошку. Резвые пальцы лежали на клавишах. Он счастливо смеялся, и нам не нужно было объяснений, почему он смеется. Нам просто хотелось насладиться его голосом, и мы отошли, как только он сказал несколько слов, а слова были следующие:

— Ну теперь, ребята, мы споем!

5 мая 1945 года

 

ТАМ, ГДЕ СУДЯТ УБИЙЦ

(

На Нюрнбергском процессе

)

I

Когда поднимешься по тропинке среди свежих развалин на вершину высокого холма, господствующего над Нюрнбергом, и встанешь лицом к крепостному рву, то впереди себя увидишь новый город. Это однообразные и скучные, тускло-серые дома с красновато-оранжевыми крышами да кое-где фабричные трубы. Вокруг холма изголуба-серая крепостная стена. В ней-то и заключен старинный средневековый город, которым так кичился Нюрнберг. Город невелик и сильно поврежден снарядами. Вглядываешься, вглядываешься и с трудом находишь уцелевшее здание. Черепичные и шиферные крыши унесены и раскиданы взрывной волной, но балки целы, и оттого кажется, что город недостроен. Домики, тонкие и узкие, как бритва, стоят, тесно прижавшись друг к другу, и, глядя на эти узкие улички, начинаешь думать, что готическая архитектура появилась не столько из стремления архитектурно выразить порыв к небу, сколько из-за городской тесноты вообще. И оттого ли, что видишь готику среди развалин, или, может быть, оттого, что привык к иной, более мощной, широкой и веселой архитектуре, готика кажется анемичной, сухой, словно хвощ, вырезанный из скалы. Вправо над тобой повисает угрюмая пятиугольная башня. Эта башня из темно-серого шишковидного камня венчает собой старинный город, а стало быть и весь Нюрнберг. Скверный, скажу вам, этот венец. К башне, почти от самого подножия, ведут вас пространные немецкие надписи, прибитые музейными людьми, которые вряд ли находили в этих надписях какую-нибудь иронию. Надписи сообщают обстоятельно, как пройти к башне, где находилась камера пыток и где жила, обитала, так сказать, в полном благополучии знаменитая нюрнбергская «железная дева». Все мы давно когда-то читали об этом средневековом снаряде для пыток. Внутренние стенки снаряда утыканы были гвоздями и посредством особых рычагов, в случае необходимости, приводились в действие. Стенки сжимались, впивались в тело, и железные гвозди пронизывали человека насквозь. Человек умирал в ужасающих мучениях. И какое нужно иметь сухое, холодное и грубое воображение, чтобы придумать такой снаряд и дать ему такое название! Как нужно ненавидеть мир, презирать его, чтобы пытку сравнить с тем существом, которое дает столько радости миру! Человечество создавало песни о девушке, называло ее розой, соловьем, весной, подбирало для нее лучшие, ласковые и милые имена — Нюрнберг выковал «железную деву», утыкал ее гвоздями, подарил ее палачу, вознес этот снаряд пытки в огромную башню и башню эту вознес на большой холм и вдоль этого холма выстроил серый тесный городок. Поджигатели агрессивной войны, заговорщики против мира и счастья человечества, которые сидят сейчас на скамье подсудимых в нюрнбергской палате юстиции, в те дни, когда они правили Германией, любили кричать о вековечном германском духе и в том числе о средневековых традициях и заветах. Но среди средневековой красочности, среди песен, архитектурных памятников или живописи им по духу оказалось только одно — вот эта самая камера пыток, вот эти душные и сырые подвалы и подземелья средневековья, вот эти клоповники, да и то куда людям средневековья до этих герингов, гессов и риббентропов! Ржавый железный гвоздь из снаряда пытки они заменили многотонной пушкой, одновременно с этим разменяв его на гвозди колючей проволоки для концлагерей да пустив еще вдобавок по этой проволоке электрический ток.

Палата юстиции велика. В ней никак не меньше четырехсот комнат. В белых сводчатых коридорах слышишь слова всех языков Европы. На дверях французские, английские, русские надписи. За дверьми бесчисленные документы беззаконий германского фашизма и множество свидетелей, которые неопровержимо доказывают и докажут всему миру, какие чудовищные злодеяния свершили эти подсудимые. Сидят они чинно, слушают внимательно, но лишь небольшой перерыв — они медленно обращаются друг к другу. Как они чирикают! Можно подумать, что это не злодеи, судебной встречи с которыми жаждало все человечество, а невинные воробышки, усевшиеся рядышком на телеграфной проволоке, чтобы проветриться и обсудить свои мелкие делишки. Но приглядишься — и видишь, что это не птички, а ножи, воткнутые в два ряда, ножи, с которых ежесекундно — и доныне — капает безвинная кровь убиенных и замученных.

Вот на суде выступает свидетель, некий немецкий генерал Лахузен, помощник начальника контрразведки и подчиненный фельдмаршала Кейтеля, который сам непосредственно давал генералу указания о некоторых убийствах! И если Кейтеля можно сравнить с ножом, то Лахузен — рукоятка этого ножа. Я хочу только обрисовать вам силуэт этой рукоятки, достаточно мрачной и тяжелой, которой тоже с успехом можно убивать, и хочу остановиться на двух его фразах, циничность которых поразила меня несказанно. Мне думается, что эти фразы необыкновенно ярко и выпукло показывают нам сущность субъектов, с которыми суд имеет дело. Позади свидетельского пульта находится большой белый экран, на котором показывают фильмы или диаграммы, имеющие отношение к процессу. Лахузен высокий, плешивый, длиннолицый; когда говорит, лицо его делается лососево-красным, а необыкновенно длинные руки часто взметываются кверху, и тогда тень их прыгает по экрану, и кажется, что эта тень не его, а другого фашиста, который, быть может, еще не пойман, но которого надо непременно поймать, допросить и судить. На лысом багровом черепе Лахузена поперек две черные ленты, поддерживающие наушники. Металлически поблескивают никелированные кончики наушников, и блеск их падает на мокрый череп — все это ужасно… Ужасно то, что слышишь и видишь, и делаешь усилие, чтобы не дрожать от негодования, чтобы запомнить, чтобы рассказать вам все то, что видел и слышал. Перед этим на допросе Лахузен показал, что Кейтель передавал ему приказания об организации убийств; показывал свидетель и о том, что он знал о пытках, которые совершали над советскими пленными в лагерях, как и о том, что русских военнопленных клеймили. И вот наступает перекрестный допрос. Защитник Кейтеля спрашивает:

— Свидетель, по германскому праву, неосведомление властей о каких-либо известных вам преступных мероприятиях несет за собой наказание — смертную казнь. Осведомляли ли вы полицейские власти о замышленных убийствах, о которых вам становилось известно?

На белый, гладкий, ослепительно белый экран взметывается тень огромной руки, похожая на решетку. Свидетель выпрямляется во весь свой длинный рост у темно-серого рупора микрофона, и на весь зал медленно и отчетливо раздается:

— Я знал о ста тысячах убийств. Не мог же я сообщать в полицию о каждом из этих убийств… — и, почувствовав, видимо, раздражение при мысли, что он мог заниматься такими пустяками, как сообщение в полицию о задуманном убийстве, тем более что убийство задумывалось не кем иным, как его начальством Кейтелем, свидетель откидывает назад свое длинное тело и насмешливо смотрит на защитника. «Право? Полиция? О каком праве и о какой полиции изволите спрашивать меня, милостивый государь?» — казалось, говорит его взгляд. А незадолго перед этой сценой на допросе Лахузена произошла другая, не менее страшная. Лахузен рассказывал, что он лично, а равно и некоторые другие офицеры разведки протестовали против бесчеловечного обращения с пленными, против приказов о расстрелах пленных.

— На чем же основывались эти ваши протесты? — спрашивают его.

Он отвечает:

— На основании того, что солдаты, которые брались нашими войсками в плен, убивались вскоре нами же. В мой отдел входили солдаты, которым я поручал эти задачи.

Короткое молчание. Тишина в зале. Недвижно свисают зеленые бархатные занавеси с окон. Льется яркий свет из тридцати шести громадных плафонов на потолке. И опять черная длинная тень руки показывается на белом экране. И видно, что нет никаких оснований верить свидетелю, будто он мог испытывать какое-нибудь негодование оттого, что убивал военнопленных. Происходило то же самое, что он в иных случаях называл «военной необходимостью генерального штаба». Несомненно, есть и какие-то другие поводы этих протестов, поводы, более приятные для психологии этого существа. И его спрашивают: были и другие мотивы? Он отвечает: да.

Некоторые отделы были заинтересованы в допросах этих солдат, а не в их убийстве.

Такова рукоятка того ножа, который называется Кейтелем. И естественно, что, когда советский представитель обвинения генерал Руденко спросил: «Имели ли результаты ваши протесты, свидетель?» — Лахузен смог ответить только: результаты очень скромные, которые едва ли можно назвать результатами.

Я рассказал об этом свидетеле не потому, что он представляет собой такую уж крупную фигуру. На фоне Геринга, Шахта или Риббентропа он, конечно, фигура не крупная и не поразительная. Но для того чтобы узнать форму и предназначение ножа, надо видеть и форму рукоятки, понять ее. А для обрисовки нравов и обычаев фашистских главарей фигура Лахузена, конечно, весьма необходима. Надо полагать, таких фигур появится на суде немало. Но пока обвинение поддерживается и опирается главным образом на документы. Эти документы подобраны тщательнейше и заботливейше. Видно, что это был долгий, жадный и неутомимый труд. И нужно быть признательным тем, кто обнаружил эти документы, рассортировал их и представил на суд всего человечества, ибо это поистине суд, которого никогда не было еще в истории и в котором заинтересовано все человечество. Благодаря этим документам мы имеем теперь возможность увидеть и всмотреться в те истоки, откуда много лет назад появился призрак этой чудовищной войны, откуда появился фашизм. Можем проследить, где и как он вырос, и какими методами действовал, и на какие доктрины опирался. Одно дело — видеть следы преступления. Другое дело — встретиться с преступниками с глазу на глаз, уличить их и наказать. И документы, которые мы слушаем сейчас, которые читаем в огромном количестве, позволяют нам видеть преступления фашизма во всем их объеме и во всех его истоках.

Когда я впервые вошел в зал процесса, я вскоре услышал слова представителя обвинения США, что сейчас будут оглашены документы, не известные еще истории, представляющие огромную важность. И действительно, были оглашены документы огромной, сокрушительной силы. Когда я слушал их, мне казалось, что сама история сейчас бледна от волнения и что ей вряд ли казалось вероятным существование и появление таких бумаг, как известное «завещание Гитлера», записанное его адъютантом. Конечно, мало ли что мог сказать Гитлер! Сущность не в его словах, а сущность в том, что обвиняемые и глазом не повели, когда прослушали этот документ, потому что это были их слова, их мысли, их действия. Этих доктрин они придерживались при заключении и нарушении международных договоров, при терроре, убийствах, агрессии, при милитаризации фашистского своего государства с его главной целью — внезапной и уничтожающей войной. «Речь идет не о завоевании народов, — говорил в этом завещании Гитлер, — а о завоевании пространства». Какое чванство: они, видите ли, даже не желают завоевывать народы! Им удобнее уничтожить эти народы, чтобы немецкий корень — и никакой другой — мог развиваться и расти беспрепятственно и оплести всю планету. Глядишь на них и видишь, что и поныне это активные, беспощадные и мстительнейшие враги. У них, мне кажется, и посейчас еще прыгает внутри некая надежда на продолжение своей жизни. Надежда эта, конечно, крошечная, не больше блохи. И недаром защитник Гесса сообщил о желании своего клиента заняться лечением, когда окончится процесс. Как видно, эти завоеватели еще мечтают о жизненном пространстве, тогда как они должны получить и получат как раз то пространство, которое образует крепкая, туго натянутая веревка в форме петли. Это неизбежно и это необходимо. Планомерно идет оглашение документов заговора против человечества. Пункт за пунктом, часть за частью вырастает гора доказательств, которые нанесут смертельный удар фашизму здесь, на суде, как был ему уже нанесен удар на поле сражения. Народы земли и главным образом народы Советского Союза в сокрушительных, кровавых и тяжелых боях завоевали право на справедливый суд. Советская Армия предоставила возможность и силу теперешнему высокому суду народов полностью вскрыть факты агрессии, террора, надругательства над человечностью, полностью вскрыла заговор против мира. Именно ради суда, ради справедливости шли вперед наши войска. Именно для этого сражались они и били врага под Москвой, дрались за Сталинград, бились на Украине, шли через Вислу, проходили через Карпаты, брали Берлин. Преступники будут наказаны. И они будут наказаны не только за то страшное и ужасающее прошлое, за преступления той войны, виновниками которой они были. Они будут наказаны и во имя будущего, которое они хотели уничтожить, потому что будущее — это творчество жизни. А выродки, сидящие на скамье подсудимых, — яростные ненавистники и жизни, и творчества. Это настолько очевидно, что вряд ли для этого требуются особые доказательства. Достаточно бросить беглый взгляд на них, чтобы понять это. На одном из судебных заседаний читались документы, относящиеся к «аншлюссу» и присоединению Австрии к так называемой «великой Германии». К концу дня, хотя документы и имели выдающийся интерес, скамьи прессы, скамья почетных гостей и столы прокуратуры несколько поредели. Между креслами, в которых мы сидели, и скамьей подсудимых образовалось пустое пространство. Я записывал оглашаемый документ. Когда я поднял глаза, чтобы отдохнуть, мой взор встретился со взглядом Геринга. Он сидел в своем сером френче, облокотившись о перегородку, наклонив голову, и глядел на нас пристально, не сводя глаз. Разумеется, он не знал, что это места русской прессы и что он смотрит на советских писателей. Ему было все равно. Он видел врага, и, боже мой, сколько ненависти и злобы можно было прочесть в этом тяжелом, угрюмом и неподвижном взоре! Щеки его приподнялись, губы вытянулись в ниточку, глаза смотрели напряженно и зло. Сквозь нас, сквозь эти стены он направлял свой ненавидящий взор на весь мир, на все человечество. Каким пыткам, каким истязаниям он хотел бы подвергнуть всех нас, дай только ему силу: что «железная дева», что средневековые казни — в его мозгу теперь столько придумано для нас казней, столько пожаров и разорений, столько мук и терзаний… Этот взгляд, с которым я встретился случайно, говорил о чудовищной ненависти, которая не утихла и которая не утихнет, пока ее не перехватит веревка.

II

Перст истории ведет нас по страницам залитым невинной кровью страдальцев. Тихо шелестят листы. Мы слушаем документы о том, как табуны серых фашистских убийц вторглись и обезглавили Австрию, Чехословакию, Польшу… Офицеры уносят с дубовой конторки маленькие, скромные, бледно-палевые папки с документами. Обвинитель в черном костюме говорит однотонно, почти не повышая голоса. Микрофон еще более обезличивает этот голос. И кажется всем, что само прошлое взывает к нам. «Вот тебе факты! Вот тебе документы! Вот тебе преступники! — говорит оно. — Суди их, человечество. Судите их, народы, так, чтобы ни одного семени не осталось от этого зла на земле. Карайте и судите зло, самое подлое и коварное зло, которое когда-либо распускалось на земле». Трепетно и неспокойно бьется сердце каждого, стараясь подобрать смелые, огненные, карающие слова, чтобы передать чувства, которые волнуют нас сейчас, при слушании документов заговора, при виде преступников, которые замышляли и осуществляли этот заговор. За тучным Герингом, похожим на опущенные мехи, которыми накачивают воздух в горн, вертлявится Гесс, слушает весь пепельно-коричневый, как прокуренная трубка, Риббентроп, и за ними вырисовывается в зеленом мундире с прямой, как брусок, на котором точат ножи, фигурой Кейтель, бывший фельдмаршал и главнокомандующий вооруженными силами Германии.

Кейтель сидит и жует. В перерывах американская стража выдает подсудимым сандвичи, шоколад и жевательную резину. Другие подсудимые, видимо, пожирают всю пищу сразу, а Кейтель ест медленно, не спеша, наслаждаясь едой и, разумеется, не думая о том, что это американская еда, а все еще уверенный, что он ест ту пищу, которую добывали, готовили вместе с Гитлером. (Он отлично помнит и знает те слова, которые на пароходе «Патрия» сказал Гитлер венгерским фашистам перед захватом Чехословакии: «Кто хочет обедать, тот должен принимать участие в приготовлении обеда».) Кусочки хлеба лежат у Кейтеля на коленях. Он берет их пальцами, осторожно несет ко рту, медленно раскрывает его, уши у него краснеют от удовольствия. Он жует, медленно двигая челюстями и глядя вперед тусклыми, неподвижными глазами. Когда он смотрит на пищу или вдруг в документе послышатся слова «фельдмаршал Кейтель», глаза его выражают явственное вожделение, и при упоминании титула фельдмаршала он откидывается назад и пытается принять позу полководца, которую он «носил» несколько лет подряд. Увы, и полководец он битый, и поза его теперь — поза мороженой курицы, и мундир его обвис и хлюпает у бедер, как мокрая грязная юбка уличной девки, и темно-зеленый воротник его, когда-то расшитый золотом, похож теперь на какое-то отвратительное, маслянистое, несмываемое пятно.

Тем не менее на лице Кейтеля выражение некоей обидчивости и непонятливости. Всей своей позой он хочет сказать: «Помилуйте! Причем тут я? Я только исполнял приказания фюрера, исполнял свой воинский долг. Разве меня можно судить за исполнение воинского долга и приказа?»

Этот аргумент прозвучал и в попытке Геринга выступить перед судом при опросе подсудимых в их виновности. Суд оборвал эту декларацию, указав, что Геринг, поскольку он выбрал защитника и отказался от личной защиты, не имеет права теперь обращаться лично к трибуналу и должен делать это через своего защитника.

Аргумент этот не только глуп и бессмыслен и звучит, как холостой выстрел, но и сам по себе он преступен, как попытка фашистов сохранить свой генеральный штаб, с тем чтобы создать новую, еще более жестокую и страшную войну, если можно вообразить, что возможна война еще более ужасная, чем эта.

Интересно поэтому проследить, откуда пошел миф о разделении политической и военной системы у гитлеровцев и существовало ли вообще подобное разделение.

Свидетель генерал Лахузен, которому нет оснований не доверять в данном вопросе, передавал такие слова Кейтеля:

— Основа всех наших действий должна быть в первую очередь нацистская, во вторую очередь — военная, а там уже все остальное.

И все действия фашистов показывают, что так оно и было. Аргумент же о разделении военной и политической системы заготовлялся, так сказать, для дальнейшего. Фашисты не так уж безусловно верили в свою победу. Как вы теперь знаете из опубликованных документов, Гитлер в ноябре 1937 года, выступая в узком кругу своих ближайших советников и помощников, сказал, что заговор о захвате Европы и Азии, который они будут осуществлять, подвержен риску, и что бывают поражения, и что Бисмарк и Фридрих тоже испытывали поражения, и что надо быть готовым к возможности поражения.

Отсюда, из возможности поражения, которое не могло бы случиться без единения и дружбы свободолюбивых народов мира, вытекают и стратегия и тактика, которых придерживаются фашисты вплоть до сегодняшних дней, когда фашизму наносится последний, решительный и смертельный удар… Отсюда, из возможности поражения, и самохвальство Гитлера, крики его, что «все существование зависит от меня, от моего существования, от моих политических способностей».

Обвинение, подтверждаемое фактами, людьми и документами, изо дня в день четко и ясно говорит, что все фашистские организации и члены этих организаций, упомянутые в обвинительном заключении как участники заговора, разделяют ответственность за все свои заговорщицкие и подлые действия.

И тут уж ни за каким военным приказом Кейтелю не спрятаться, и его зеленоватый мундир не скроет его среди рощи документов, которые совсем другого цвета. Обвинение доказывает пункт за пунктом, что дело не только в одном Гитлере и его приказах. Преступления создали все преступники сообща, и если Кейтель попытается сказать, что он слепо повиновался Гитлеру, то документы скажут совсем другое. Дело обстояло проще. Они выполняли не военный долг, не военный приказ. Они сознательно шли на грабеж, насилия и издевательства.

После захвата Австрии в 1938 году, захвата, осуществленного посредством ряда самых гнуснейших и отвратительнейших махинаций, банда преступников, сидящая ныне на скамье подсудимых, вместе с Гитлером начала готовиться к захвату Чехословакии.

Чехословакия. Прекрасная, тенистая, зеленая и трудолюбивейшая страна. На редкость талантливый и поэтичный народ, где каждый человек сверкает поэзией и трудом, как листочки поутру под солнцем, унизанные росинками.

Не только славянские народы Советского Союза, но и вообще все наши народы издавна развивали и закрепляли с Чехословакией самые дружеские и самые доброжелательные отношения. Но если даже допустить, что таких дружеских и братских отношений не было, если допустить, что мы бы находились очень далеко друг от друга, все равно и тогда то, что сделали фашисты с Чехословакией, не могло не возбудить самого сильного и самого чистого негодования, как вообще не могут не возбудить негодования подлые поступки фашистов в каждом честном человеке.

Чувство негодования встает сегодня с особой силою, когда перед трибуналом развертываются документы, шаг за шагом вскрывающие отвратительные этапы агрессии немецких фашистов, объединенных с фашистами венгерскими и итальянскими, против мирной Чехословакии.

Когда немцы обещают дружбу, жди выстрела в спину.

Геринг заверяет «честным словом», что Германия никогда не нападет на Чехословакию.

Кейтель в это время готовит «инцидент»: убийство германского посла в Праге, дабы был повод для обмана международного общественного мнения, когда германские войска бросятся через чехословацкую границу.

Тощий генерал Иодль, который и сейчас сидит за спиной Кейтеля, отмечает в своем так называемом «карандашном дневнике», выдержки из которого публикуются на суде, все подробности разработки «зеленого плана» — плана уничтожения свободной и независимой Чехословакии. Некий неизвестный день назначен «икс-днем», на некий день нападения надета черная маска, и дата этого дня не сообщается никому, даже Муссолини.

Кейтель пишет «меморандум», направленный Гитлеру, — совет, как внезапно и стремительно может быть захвачена Чехословакия.

Вот и сейчас, когда читают этот «меморандум» Кейтеля, шпаргалку, по которой Гитлер пишет свои категорические «директивы», Кейтель сидит, опустив голову и покусывая зубами желтый карандаш. Он опустил голову не потому, что ему стыдно. Нет, он записывает что-то, может быть, отрицание своего «меморандума», на котором стоят его инициалы и в котором он уговаривал Гитлера учитывать элемент неожиданности как самый важный фактор стратегии. Гитлер принял этот «меморандум» и объявил его «моим свободным решением».

Учитывается в «меморандуме» не только «инцидент» с убийством германского посла, который имеет для этих прохвостов «первостепенное значение», но учитывается даже и то, что во время «инцидента» должна быть благоприятная погода для полета бомбардировщиков на Прагу. По подлости документ — явление исключительное, но самыми исключительными являются в нем слова Кейтеля: «Если фюрер согласен с этим планом, нет надобности в дискуссии». Действительно, чего ж тут дискутировать!..

«Икс-день», бандитский день в маске приближается.

Этот черный «икс-день» по-прежнему хранится в глубочайшей тайне.

Дело в том, что и Гитлер, и Геринг, и Кейтель, и другие преступники чрезвычайно заинтересованы в неожиданном осуществлении «зеленого плана» как потому, что внезапный захват Чехословакии скует волю западных держав к выступлению против Германии, так и потому, что немцы желают захватить богатую чехословацкую промышленность неповрежденной, с тем чтобы она работала для осуществления их дальнейших агрессивных планов. За четыре месяца до нападения на Чехословакию фашистские лидеры, сидящие сейчас на скамье подсудимых, уже рассчитали и разложили по графам, что и сколько даст Германии чехословацкая промышленность, если «зеленый план» удастся осуществить.

…В окно комнаты видна нюрнбергская улица. Влево — сильно поврежденное темно-серое здание с колоннами. Над порталом его аллегорические фигуры, так залепленные пеплом пожарищ, что и не разберешь, кого они изображают. Одна фигура довольно ясно видна, и то лишь потому, что основой для этой фигуры была кирпичная кладка и от осколка снаряда кладка эта обнажилась и темно-красный кирпич бросает отсветы на остатки фигуры. Я вижу толстое улыбающееся лицо и руку, приближающуюся к голове. Плющ увил стену здания, и с одной стороны кое-где сохранились изжелта-зеленые листья: морозов еще не было, хотя и сейчас падает мокрый снег. К зданию примыкает дощатый барак, там горит костер, и дым вырывается сквозь щели барака. Через улицу — светло-серое здание с высокой и покатой крышей, этак этажа в два (такие крыши довольно часто встречаются здесь), крыша эта постепенно поднимается вверх и похожа на огромный могильный холм, да вдобавок с окошечками для проветривания. Три верхних этажа этого дома пусты, выгорели, и по ним свободно гуляют ветер и снег, а окна нижнего этажа заложены кирпичом, и только оставлены в них крошечные оконца, вроде тех, что на крыше. Смотришь, и кажется, что могильный холм наверху и могильный холм внизу, а посредине все выбито. Из нижних окошечек высунулись трубы времянок, идет густой беловатый дым и пахнет бумагой. Рядом с этим домом — большой четырехэтажный, и в трех этажах его окна наглухо заложены кирпичом. Всюду на улицах рядом с тротуарами, у домов, в садиках груды темного битого кирпича и черепицы. Такой вид типичен для Нюрнберга.

В этом же Нюрнберге 19 сентября 1938 года, то есть семь лет и несколько месяцев назад, в одном из таких домов, быть может, в том самом, что украшен аллегорическими фигурами, лежащими теперь на голом кирпиче, Гитлер встретился с Кейтелем, главнокомандующим германскими вооруженными силами. Кейтель докладывал Гитлеру, в каком положении находится армия, техника, и заключил, что все готово для того, чтобы совершенно неожиданно вторгнуться и захватить Чехословакию. Эсэсовские шайки убийц, шпионов и поджигателей, входящие в войска Кейтеля, и гейнлейновские отряды, тоже влитые в его армии, плотно впились в чехословацкую границу и готовы к осуществлению «икс-дня».

И наконец приходит «икс-день», созданный Кейтелем, Герингом и Гитлером путем множества провокаций, подлогов, моря лжи и клеветы. Через чехословацкую границу хлынули войска фашистов точно в таких направлениях, какие тщательно разработал Кейтель, и точно в те сроки, которые он указал.

Но заговорщикам было мало этого. Для того чтобы полностью обезопасить себя и сделать нападение совершенно и абсолютно неожиданным, Гитлер пригласил для переговоров в Берлин семидесятилетнего президента Чехословацкой республики Гаху. Гитлер сказал ему:

— Я дал своим войскам приказ вступить в Чехословакию, чтобы включить ее в состав германской империи. Я дам чехам автономию, какой они не обладали в Австро-Венгерской империи, разумеется, если правительство Чехословакии будет мне помогать. Но я сомневаюсь, чтобы оно могло что-либо сделать в этом направлении.

Какая горделивая улыбка играла на лице Кейтеля, когда он услышал эти слова Гитлера, быть может продиктованные им же, Кейтелем, в каком-нибудь меморандуме, еще не найденном!

Каким он чувствовал себя великаном, избранником, и как все то, что он создал, казалось ему великолепным и остроумным! Наверное, и сейчас, сидя в своей одиночке или жуя хлеб на скамье подсудимых, он с удовольствием вспоминает эти дни и мечтает о том, что они вернутся, если, разумеется, удастся сохранить германский генеральный штаб и все то, что приложено к нему, согласно законам фашизма, для того чтобы возродить фашистскую агрессию.

В немецкой газете, выходящей в американской зоне, напечатано письменное интервью Геринга, данное им через своего защитника корреспонденту «Ассошиэйтед Пресс». Расшаркавшись и признав законными все действия трибунала (в чем трибунал вряд ли нуждается и что сделано, конечно, для того, чтобы интервью его появилось в печати), Геринг делает несколько наглых заявлений и в том числе такое: «Я не отрицаю, что работал над вооружением Германии, но я отрицаю, что подготовлял захватническую войну». И это опубликовано после того, как были прочитаны на суде документы, изобличающие Геринга и Кейтеля, да и всех прочих, в самом наглом и самом подлом захвате чужих земель, в захвате Австрии, Чехословакии, Польши и других стран!

На экране в зале суда развернута карта. Серый паук простер во все стороны пятнадцать жадных щупалец. На эти щупальца насажены договоры, которые нарушила Германия. Английский обвинитель говорит о нарушении Германией заключенных ею договоров…

III

В фильме «Нацистский план», показанном трибуналу американским обвинением и смонтированном из немецкой официальной хроники, есть сцена, весьма выпуклая.

Представьте 28 апреля 1939 года: плотно заполненный немцами зал рейхстага. Зал слабо освещен. Весь свет сосредоточен в глубине зала, круто поднимающейся вверх, туда, где во всю стену, купаясь в золотых лучах и словно очерченная колдовским кругом, распласталась огромная черная свастика, символ смерти и уничтожения человечества. Под этой свастикой большое, с прямой спинкой, кресло. В нем восседает в своем серо-голубом фельдмаршальском мундире с крупными желтыми отворотами толстый, неимоверно жирный Геринг. Иссиня-черные волосы его блестят, точно на голову его свалился и расползся кусок свастики. Заплывшим начальническим оком старого полицейского оглядывает он зал, и когда он хмурится, хмурится и зал, и когда он хохочет, заикающимся от подобострастия смехом отвечает ему зал.

Над чем же так рьяно хохочут фашисты?

Пониже, под Герингом, председателем рейхстага, стоит на трибуне Гитлер. В этот день он читает ответ германского правительства на предложение Рузвельта, советующего Германии прекратить свою агрессию.

В ответе Гитлера поминутные восклицания. Он стучит кулаком о трибуну, то глядя в бумагу, то поднимая вверх свои мертвенно-пустые глаза: «Какая агрессия? Откуда? Что с вами? Мы взяли куски территории, принадлежавшие некогда Германии, и больше ничего не желаем. Может быть, вы думаете, господа, что мы нападем на Францию? Ха-ха! Или на Англию? Ха-ха! Или, что уже совершенно смешно, на СССР?.. Ха-ха!..»

По залу проносятся пустые, скользящие взрывы хохота. Задыхаясь и трясясь всем громадным телом, хохочет Геринг. Ерзает на сиденье Гесс, смеясь, как лакей из притона. Сдержанно выпускает свой смех Риббентроп: «Агрессия? Придумают же! Ха-ха!..»

И под этот тяжелый, нарастающий хохот сцена уходит во мрак.

Но смех этот долгим, нехорошим гнетом остается на вашем сердце.

Фашисты прикрывали этим циничным, лживым и подлым смехом угрозу войн, которые они в то время готовили. Ложь, обман, внезапность нападения и вдобавок тщательно разработанный план лжи, обмана, внезапности нападения — вот каков должен быть, по представлению фашистов, фундамент побед.

Они презирали человечество. Они уже давно поделили между собой чужие земли. Держа в одной руке лопату, изображая мирных людей, фашисты другой держали и прятали за спиной топор, которым оглушали вероломно ничего не подозревавшую или во всяком случае не ожидавшую нападения жертву.

Третьего февраля 1941 года состоялось тайное совещание у Гитлера. На этом совещании присутствовали многие из подсудимых, которые наконец-то нашли себе подходящее место на соответствующей их поступкам скамье в трибунале. Совещание это обсуждало, как осуществить «план Барбаросса», план агрессивного и долгожданного для фашистов нападения на СССР. Здесь, на совещании, с обычной своей высокопарностью Гитлер сказал: «Когда начнутся операции Барбароссы, мир затаит дыхание и не посмеет сделать никаких комментариев». Слова эти оправдались, но, как часто это случалось с Гитлером, совершенно с обратной стороны. Мир, затаив дыхание, следил довольно долго за тем, как русские армии били немецкие, а что касается комментариев, то они росли и как раз не в ту сторону, какой ожидали Гитлер, Геринг, Кейтель.

Кстати, о Геринге и Кейтеле. На Геринга возлагалось фактическое управление завоеванной Россией, видимо отчасти из тех соображений, что такую мощную тушу не сдуют даже и великие российские ветры. Кейтель уже десять дней спустя после заседания у Гитлера разработал детальный план военных операций, направленных против СССР, с основной целью захватить сразу, первым ударом, прибалтийские страны и Ленинград… Некоторое время спустя этот оперативный план получил дополнения, и 30 апреля 1941 года глава Совета обороны фельдмаршал Кейтель расписал до последней ниточки «план Барбаросса» и, с согласия Гитлера, установил день вторжения в СССР на 22 июня 1941 года.

«Масса русской армии, — говорится в документе, подписанном Гитлером и скрепленном инициалами Кейтеля и Иодля, — собранная в западной России, должна быть уничтожена смелыми операциями: танковые клинья должны быть вбиты глубоко вперед. Отступление боеспособных войск на широкие просторы русской территории должно быть предотвращено. Быстрым преследованием должна быть достигнута линия, от которой русские воздушные силы будут не в состоянии совершать налеты на имперскую территорию Германии. Конечной целью операций является создание защитительного барьера против Азиатской России на общей линии „река Волга — Архангельск“.

Таким образом, если необходимо, последний индустриальный район в русских руках в Уральских горах может быть уничтожен воздушными силами».

Здесь в нескольких фразах написан весь план войны против СССР, которому германское командование следовало неуклонно и неутомимо.

Другое дело, что получилось из этого плана и как мы испортили фашистам этот тщательно разработанный и продуманный план.

Массы русских армий не были уничтожены в западных областях Советского Союза. Они отошли и с новых позиций, вооруженное новым оружием, ударили на врага с такой силой, что немцы никак не хотели верить, будто это те же самые армии. Немцы уверяли, что это другие войска, уже много лет тайно обучавшиеся где-то в Сибири, в таежных глубинах.

И танковые немецкие клинья были вбиты глубоко вперед. Так глубоко, что их не могли уже вытащить из этой глубины, которая оказалась глубже самого глубокого противотанкового рва, потому что это была глубина разгрома немецких армий.

Не оправдалась и надежда Гитлера и Кейтеля, что советские самолеты не смогут бомбить имперские земли Германии. Самолеты наши не только бомбили Германию с нашей территории, но пришло такое время, когда бомбили, базируясь на немецкую территорию.

Но вот все же фашисты достигли «конечной цели», так отчетливо и коротко обозначенной в «плане Барбаросса», — создания защитительного барьера на линии реки Волга. Уложив дорогу до Волги самыми доброкачественными завоевательскими трупами, немцы вдруг встретили на Волге такой барьер, при виде которого о собственном защитительном барьере и думать уже не приходилось. С этого барьера некоторое время спустя Кейтелю пришлось прыгнуть за тот самый дубовый барьер трибунала, где мы видим его сейчас вместе с другими его спутниками, с кем Кейтель и Геринг отыскивали на линии Волги защитительный барьер против Азиатской России, с тем чтобы бомбить оттуда индустриальные центры Урала.

Фашисты встретили барьер Сталинграда.

Когда трибуналу показывают фильм, изобличающий захватнические планы заговорщиков или их зверства при осуществлении их планов, свет в зале тухнет. Еле-еле сквозь тяжелые бархатные занавеси, свисающие с огромных окон, пробивается редкий луч дневного света. Но снизу, с пола, лица преступников подсвечиваются чуть видными лучами.

Я назвал их призраками как потому, что в них невозможно найти хоть малейшие черты человечности, так и потому, что соображения, по которым они замышляли и осуществляли агрессии, в сущности призрачны, неправдоподобны, чудовищно тупы. Однако как ни грубы, античеловечны и антиморальны замыслы гитлеровцев, они имеют свою почву хотя бы потому, что войны развязывались, агрессии осуществлялись. Значит, призраки эти источают яд и доныне. Да и верно. Стоит вглядеться в них, когда они смотрят какой-либо фильм. Чувствуют ли они раскаяние, содрогание или отвращение к тому, что они делали? Не думаю. Самое сильное впечатление произвел на них фильм о концентрационных лагерях, но только, разумеется, потому, что они отчетливо разглядели за ним виселицу. Недаром же самый активный из преступников, Геринг, поспешил вскоре дать интервью корреспонденту «Ассошиэйтед Пресс», в котором заявил, что хотя он, Геринг, действительно придумал концентрационные лагеря, но он к ним и к зверствам в них не имеет отношения, так как, видите ли, коварный Гиммлер, стараясь испортить Герингу карьеру, оттеснил его от управления лагерями… Они настолько пропитались ядом ненависти ко всему человечеству, что, когда смотрели фильм «Нацистский план», где показывались бесконечные фашистские парады в Нюрнберге, дурацкие факельные шествия, сожжение книг, идиотские выпады против культуры и гуманности, все показываемое на экране, по моим наблюдениям, не представлялось им вздорным, глупым, грубым, не возбуждало даже грустного настроения. Они глядели и как будто бы недоумевали: почему им это показывают? Впрочем, чего же, собственно, можно ожидать от плоских и бедных, как у насекомого, умов фашистов?

Это призраки, окостенелые в своей ненависти. Это призраки, до краев наполненные ужасным и отвратительным ядом, который они источают и поныне, и чем скорее освободится от него человечество, тем лучше. В сущности, перед вами наяву то, что народ называл упырями, вампирами, вурдалаками: существа, которые не могут жить без человеческой крови, которые ею наливаются. Разве вы не читаете во взглядах, что они бросают на вас: «Только бы мне волю! Только бы мне напиться кровушки! Ух, как бы я теперь, умеючи, высоко вознесся! Как бы я разрумянился, пополнел, окреп и каких бы разрушений теперь наделал! Какие б капиталы нажил!»

А капиталы хотелось нажить большие. За восемь месяцев до вторжения в СССР Геринг, крупный специалист по наживе, присоединяет к стратегическому «плану Барбаросса» и экономический план захвата России. Собственно, Геринг и будет заведовать экономическим грабежом СССР. Изучают наличие сырья, заводы, проектируют, куда и какого немецкого промышленника посадить, чтоб он управлял во славу фашизма русским предприятием. Создается Экономический генеральный штаб под кличкой «Ольденбург», с соответствующими экономическими инспекциями, экономическими командами, снабженными самыми широкими полномочиями.

Когда ты, колхозник Орловщины, Кубани или Дона, или ты, колхозник Украины, или ты, колхозник Белоруссии, смотришь на свой сожженный немцами двор, когда твоя жена вспоминает угнанный скот, когда ты со вздохом говоришь, какая у тебя в селе была великолепная школа, когда видишь сады твоего колхоза, вырубленные и вытоптанные танками, жалеешь свои тракторы, увезенные в Германию или взорванные, и, когда, наконец, ты рыдаешь над убитыми родственниками или друзьями, которые вместе с тобой сопротивлялись фашистскому вторжению, — знай и помни, что все зло, причиненное тебе, причинено вот этими мерзавцами, которые сидят ныне на скамье подсудимых в Нюрнберге. Крайний справа из них — бывший фельдмаршал Геринг, председатель рейхстага, тот самый, который хохотал 28 апреля 1939 года, когда справедливость стучала в дверь Германии, желая ее предупредить, и когда эту справедливость осмеяли. Этот фельдмаршал Геринг, что сидит ныне на скамье подсудимых в сером мундире, в этом же самом мундире подписывал приказы и требования, по которым разоряли, грабили и уничтожали нашу страну. Небрежно облокотившись о барьер, щуря глаза, с тщательно приглаженными черными волосами, он слушает, как защитник упрекает суд в тенденциозном подборе документов, по пути убеждая, что немецкое племя — а в особенности представители его, сидящие за барьером, — всегда отличалось гуманностью, и, горько улыбнувшись, вспомнишь ты тех зверски убитых женщин, стариков и детишек, кого закололи немецкие солдаты по приказу этих самых «немецких гуманистов».

И когда ты, рабочий Донбасса, Ленинграда, Харькова, Киева, Минска, восстанавливаешь сейчас в холод и непогоду разрушенные немцами корпуса заводов, университеты, музеи, дома; когда ты едешь мимо сгоревших железнодорожных станций, взорванных мостов, разве ты, глядя на эти разрушения, вспоминая погибших при этом разрушении товарищей, забудешь про Геринга и его дела, забудешь тщательно разграфленный им экономический раздел «плана Барбаросса», раздел, согласно которому предполагалось дотла уничтожить экономическую мощь Советского Союза, ту мощь, которую мы создавали столько лет с такими усилиями и любовью!

Но одно дело — предположить разрушить все дотла, а другое — разрушить.

Этому разрушению помешало одно обстоятельство: единство советского народа и вдохновение, охватившее его в борьбе с немецким фашизмом.

Если Геринг старается быть развязным, Гесс ерзает и готов ринуться в любые разглагольствования, лишь бы пустили его; если Кейтель изображает несправедливо обиженного служаку-солдата, то один из ревностных создателей и осуществителей «плана Барбаросса» Альфред Розенберг хочет остаться незамеченным. И костюмчик на нем под цвет дубовой скамьи, на которой он сидит, и по всей фигуре его видно, что он рад бы погрузиться в эту дубовую скамью, слиться с ней. Он прижимается к этой скамье изо всех сил, он глядит такими глазами, будто на него непрестанно надвигается острие штыка. Лицо у него сжатое, очки вспотели, и кажется, слышишь, как зубы его щелкают от страха.

Розенберг среди фашистов считался, так сказать, философом. Кроме того, будучи по происхождению каким-то прибалтийским подонком, он воображал себя знатоком России и «таинственной, загадочной» русской души. Исходя из этих соображений, его и назначили 20 апреля 1941 года имперским уполномоченным по вопросам, связанным с управлением восточными областями. Кейтель, как видите, указывал фашистским войскам, куда удобнее направить смертельный удар, который бы сокрушил СССР, Геринг должен был уничтожить или парализовать ее экономическую мощь, превратив СССР в задний скотный двор Германии, Розенбергу же надлежало главным образом вырезать мозги у советских граждан и вставлять в череп пластинку с несложной фашистской мудростью: «Смирно. Работать на Германию. Сознавай, что ты славянин, а значит, раб. Впрочем, если ты даже и не славянин, а просто подданный СССР, любящий свою родину, ты тоже раб. Германия и фашизм — бог, и нет бога выше Германии и фашизма». Такова вкратце философия Розенберга, которому особых красок от природы не было отпущено. Да и нужны ли ему эти особые краски, что он с ними будет делать? Вообще-то трудно подыскать даже определение Розенбергу, когда глядишь на него. Непонятно, то ли это кусок мочалы, то ли нечто вроде куста, ощипанного козами, то ли просто дрянь, скотски скучная, унылая и гадкая. Одно несомненно: призрак этот чрезвычайно, почти неправдоподобно прожорлив, вреден и подлежит несомненному уничтожению.

Ведь подумать только, что эта дрянь писала, печатала, а миллионы идиотов читали ее писания, верили им и маршировали по нашей стране с автоматами наперевес, убивая и грабя во имя подслеповатого соображения, что «Россия — историческая несправедливость» и что ради исправления этой несправедливости надо всех русских переселить на восток, за Урал, а все российские пространства до Урала заселить немцами… И, упоенный этой затхлой глупостью, самодовольный дурак восклицает, что решение это будет «одобрено Россией, хотя, быть может, и не скоро, через тридцать или сто лет». Какие масштабы!

Архивы этого одичалого мерзавца захвачены полностью, и трибунал слышал достаточно много доказательств и примеров этого на редкость полного умственного разложения. Тут вам и Балтийское море, рассматриваемое фашистами как внутреннее море «великой триумфальной Германии». Тут вам и планы, куда и как выселить из Прибалтики литовцев и латвийцев, «чтобы усилить германизацию на границах Восточной Пруссии». Тут вам и то великое соображение, что вот, мол, семь столетий назад германские «псы-рыцари» грабили Литву, да недограбили — их побили, — так теперь надо во имя этого поганого и низменного наследства взбесившимся ныне псам «третьей империи» довести оный рыцарский грабеж до подлинного конца.

«История, — по словам Розенберга, — приготовила для русских тяжелые годы». Он подразумевал под этим осуществление «плана Барбаросса». Не спорим. Победа досталась нам в тяжелой борьбе. Но вряд ли об этом, о нашей победе, думал Розенберг. Он думал о тяжести рабства, которую он хотел нам на столетия взвалить и удушить этим рабством нас.

Но не подумайте, будто один Альфред Розенберг набрасывал такие обширные планы удушения нашей страны. Все подсудимые трудились над «планом Барбаросса» сообща, и, хотя брали частные секторы, они ни на секунду не теряли из вида общих очертаний плана. Между ними в этом направлении существовало завиднейшее согласие. Все имперские министерства горячо обсуждают и страстно желают скорейшего осуществления «плана Барбаросса». Чтобы не упустить момент, не прозевать лакомый кусочек, между министерствами, с одной стороны, и Розенбергом — с другой, непрерывно ездят особые офицеры связи. Кейтель и Иодль ведут с Розенбергом частые переговоры и совещания. В документах то и дело слышишь эти имена рядом. Геринг, Функ, адмирал Реддер, Фритше — все они знают о том, что делает Розенберг, все помогают ему, и он всем помогает. Две недели спустя после вторжения немецких армий в СССР Розенберг, очевидно боясь, что его минует награда, пишет разоблачающий его махинации «отчет о подготовке работы в восточных районах». В отчете этом исчерпывающе описано, с кем он трудился по детальному уточнению плана вторжения и дальнейшего управления оккупированными областями СССР, к которым, по его словам, необходим «другой подход, чем к странам Западной Европы». Народы Советского Союза вскоре узнали, что это такое «другой подход», и трибунал приводит этому потрясающие доказательства, когда начинает говорить о том, как фашисты собирали в восточных областях рабочую силу и что творилось в концентрационных лагерях.

Документ «план Барбаросса» начинается так:

«Германские вооруженные силы должны быть готовы победить Советскую Россию в быстрой кампании даже до окончания войны против Англии. Армия должна использовать для этого все находящиеся в ее распоряжении силы, за исключением тех, которые необходимы для защиты оккупированных территорий от неожиданностей».

Геринг, Гесс, Кейтель, Розенберг, Риббентроп и другие, находящиеся ныне на скамье подсудимых, уверяют, что они только покорно следовали «плану Барбаросса». Документы с полной и абсолютно понятной очевидностью говорят и обличают. Нет. Подсудимые страстно желали появления и осуществления этого плана.

Кровавые призраки войны, они не могли существовать без войны, а Советский Союз был всегда могучим оплотом мира и залогом процветания народов Европы. И вот почему, злорадно хихикая, создавали они этот план и поразительно тщательно и долго хранили тайну его создания. Тайна создается и хранится прежде всего глубокой заинтересованностью в ней творцов и участников заговора.

Злоба влекла за собой эти призраки. Злоба и поныне держит их на привязи, возле себя. Злоба собрала громадные вооруженные силы Германии и бросила их против Советского Союза. И задолго до вторжения та же злоба обучала солдат, отливала пушки на всех заводах Европы, готовила танки и самолеты и назначила не только точный день вторжения, но и час его.

И немцы вторглись в точно намеченные день и час.

И казалось, было соблюдено все и все расписано. Тайна вторжения, орудия, самолеты, танки. Солдаты, испытанные в боях и воодушевленные легкими победами, покорившие почти всю Европу. Самоуверенные полководцы. Казалось, шагни — и ты войдешь в СССР с легкостью, как входят в соседнюю незапертую комнату.

Не учли одного. Да и как могли учесть это и поверить этому наглые политиканы, отборные обманщики, гнойные циники и поминутно харкающие ложью негодяи? Посмотрите на их морды. Разве они способны верить в человечность, истину, правду, справедливость, патриотизм и самопожертвование?

А именно патриотизмом, самопожертвованием, верой в правду и справедливость победил и будет побеждать советский народ.

На заводы Урала, которые хотели бомбить с приволжских своих аэродромов геринги и кейтели, не упало ни одной бомбы. Тогда как фашистские заводы, даже спрятанные в глубоких подземельях и глубоких тылах Германии, взлетели на воздух от наших бомб самым разлюбезным образом.

Народ наш легко вздохнул, почувствовал себя свободным и от войск немецкого фашизма и от тяжелого стыда, что на земле может существовать такой позор и могут править такие страшные, кровавые упыри, как гитлеровцы. Этот стыд существовал, и не нужно, чтоб он возвращался. Вот почему призраки, источающие яд, должны быть стерты с лица земли, и вот почему нужен полный и совершенный, не только политический, но и моральный разгром фашизма, который ныне склонен к мимикрии и переодеванию. Слишком много пролито крови, слишком много испытано страданий, и бесчисленны тени мучеников, погибших в эту войну за счастье человечества, за его свободу. Не должно быть смеха и надругательства над мечтами этих мучеников. А их мечтою было одно — уничтожить фашизм, зорко смотреть за тем, чтоб он не возрождался ни под какой маской.

Подсудимые в зале много пишут. Больше всех, почти все время, пишет Геринг. Много пишет Риббентроп. Я не думаю, чтобы они писали мемуары, в которых бы искренне рассказали о своих преступлениях. Несомненно, они пишут другое — то, что проскальзывает в речах их защитников. Они хотят оболгать суд, оболгать документы, оболгать и обмануть человечество еще раз. Не удастся им это, никак не удастся! Человечество освободится от этого ужасного прошлого, сбросит его вместе с его бумагами в могилу и начнет новую и счастливую жизнь. Человечество упрямо и упорно. Он хочет, чтоб потомки наши не прочли на лице своих отцов виноватого и угрюмого выражения. Они должны увидеть и прочесть на нашем лице счастье полной победы над фашизмом.

И ты, не мигая, смотришь вдаль. Тебе чудятся огни радости, бесчисленные толпы людей, празднующие окончательное уничтожение фашизма и интриг фашиствующих пособников, чудятся торжественные звуки музыки, крики радости, и где-то позади тебя остался тот помост, с которого столкнули в петлю Кейтеля, Геринга, Риббентропа и других… И впереди тебя радость творчества и радостная творческая жизнь людей, которые боролись со всей яростью за это творчество, за эту бессмертную и неистребимую радость жизни…

Ноябрь-декабрь 1945 года