БРОНЕПОЕЗД 14-69
Глава первая
«Как можно скорее!»
Был мутный рассвет. Гости толпились на крыльце. Пирушка окончилась. Варя, невеста капитана Незеласова, замешкалась во внутренних комнатах с Верочкой, дочерью полковника Катина, коменданта крепости. Незеласов стоял у порога, держа в руке слегка влажную от тумана шелковую накидку.
Офицеры смеялись. От крепостной стены, прятавшейся в морской туман, к домику медленно идет часовой. Не дойдя шагов тридцать, он круто поворачивается и снова уходит в туман. А внутри домика сам полковник Катин, который любит «проветривать», открывает окна.
Затем, неслышно опустив крышку рояля, Катин подошел к капитану Незеласову и спросил твердым и ясным голосом, который так всем нравился:
— Довольны? Хорошо потанцевали? Люблю молодежь. Жаль, много курите. Верочка жалуется на голову… Верочка, Верочка, приятелей провожать пойдешь?
Из комнат донесся свежий голос, очень похожий на голос самого полковника:
— Нет, папочка, что-то нездоровится.
Вышла Варя и, принимая накидку от жениха, сказала, поводя многозначительно бровями:
— Верочке плохо, Саша. Ее знобит. — И добавила совсем тихо: — Не тиф ли?
Затем полковник Катин, провожавший гостей до крепостных ворот, повернулся к Незеласову и своим по-прежнему громким и самоуверенным голосом спросил:
— Говорят, капитан, вы — в тайгу? На усмирение мужиков?
— Мой бронепоезд здесь нужнее, — сухо ответил Незеласов. — Да, нужнее, господин комендант крепости!
— Ну что вы, я пошутил, капитан! Я вашим бронепоездом не командую… Вы какой-то сегодня подозрительный.
Ах, если бы быть еще более подозрительным — и капитану, и коменданту, и всем вообще! Густой голубоватый туман окружал офицеров, которые шутили, что теперь очень легко похитить любую даму. В этом липком тумане Незеласову послышался — не то на крепостной стене, не то вблизи ее — какой-то странный звук. Дернув за рукав полковника Катина, капитан спросил:
— Слышите?
— Ничего. А вы?
— Почудилось, — смеясь и слегка передразнивая голос коменданта, ответил Незеласов.
— Туман, — зевая, сказал полковник. — А вот и крепостные ворота. Эй, кто там! Пропустить! Надеюсь, дальше вы и без меня найдете дорогу? Я отдохну часок, а там — в обход. Тюрьма у меня серьезная: и Пеклеванов и его сообщники.
За крепостными воротами туман еще гуще. Офицеры взялись за руки, смех стал еще веселее, и Варя весело обратилась к Незеласову:
— Ах, Саша! Какой на площади подъем был сегодня!
— Вчера, — вставил поручик фон Кюн со смехом.
— Да, да, вчера! — подхватила Варя. — Какой духовный подъем! Когда прошли союзные войска и за ними двинулись наши, дружина Святого Креста, — весь город начал сбор пожертвований. Победить большевиков или умереть! Генерал Сахаров, командующий армией, перед отъездом в тайгу против партизан последнее столовое серебро пожертвовал.
— А епископ Макарий, — сказал торопливо юнкер Сережа, — крест, осыпанный бриллиантами.
— Я тоже не вытерпела и отдала свое последнее бриллиантовое кольцо!
— Разве у тебя два кольца? — полуиронически, полупечально спросил Незеласов. — Которое же на пальце?
— То есть я хотела отдать, но еще не отдала… Да, господа, поздравьте брата Сережу! Он вступил в дружину Святого Креста. Ты представляешь, Саша, когда епископ Макарий, который пожелал командовать дружиной, наденет высокие охотничьи сапоги и сядет верхом на лошадь…
Незеласов сказал холодно:
— Это будет внушительно.
Сережа, бренча на гитаре, запел. Дамы подхватили.
Тяжело дыша, верхом проскакал к городу пожилой офицер Фомин, помощник коменданта крепости.
— Господа, тише! Несчастье!
— Гражданская война кончилась? — засмеялся фон Кюн.
— Из крепостной тюрьмы бежал Пеклеванов. И все провода перерезаны!
— Я слышал на крепостной стене подозрительные звуки, — вспомнил Незеласов. — Пеклеванов спустился к морю, Фомин!
— По нашей крепостной стене? Невозможно! У нас точные сведения, что Пеклеванов пробрался переодетым через крепостные ворота и — в город!
И он поскакал к городу.
Незеласов с презрением посмотрел ему вслед и сказал глухо:
— Вот и воюй под их командованием!
Офицеры, по-прежнему шутя, медленно шли вдоль железнодорожной линии к городу.
Три юнкера вели арестованного матроса.
«Болваны! Конечно, приняли матроса за Пеклеванова!» — подумал Незеласов.
Фон Кюн сказал юнкерам:
— Позвольте, господа! Это матрос Семенов, с моего катера! Семенов, ты здесь откуда?
— Так что, ваше благородие, любовное свидание. А господам юнкерам померещилось…
— Пеклеванов! — сказал старший юнкер. — Переодетый, ваше…
Фон Кюн весело захохотал:
— Он?! Семенов?!
Капитан, под гитару, запел очень нравившуюся ему песню; слезы показались у него на глазах: не то от песни, не то от того, что Варя яростно кокетничала с фон Кюном, а тот косил большие выпуклые глаза в сторону капитана: «Незеласов, кажется, ревнует?»
— Незеласов, я слышал: вам как можно скорее — в тайгу, с бронепоездом?
— Глупости! Я хочу ловить Пеклеванова. Никто, кроме меня, его не поймает, клянусь.
— А почему именно вы?
— Потому, что вы пьянствуете, а я изучал город и знаю его как свои пять пальцев. Кто подавлял восстание? Вы? Я!
В то самое время по еле различимой крепостной стене ползли две тени. Со стены из-за тумана порт не виден, и тем более не видны городские дома; даже крепость на горе, свисающая к морю, не видна. Впрочем, ползти от этого не легче.
— К морю! К морю, Илья Герасимыч, как можно скорее…
— Да я, кажется, не задерживаюсь, Знобов.
Звякнула цепь. Пеклеванов быстро прошептал:
— Тише, Знобов!
— Говорил, Илья Герасимыч, позвольте сразу распилить…
— В тюрьме — слышно, а здесь — пили!
Легкий звук напильника словно всколыхнул туман. Часовой, идущий от домика коменданта к стене и лениво улыбающийся нестройной, но шумной песне офицеров, поднял голову и без особенного, впрочем, внимания оглядел стены. Звук напильника смолк.
— Масла, масла капните, Знобов. И не торопитесь.
— Ничего. Сейчас, по моему расчету, железнодорожники загудят. Мы под гудок и уйдем спокойно.
— Хорошо!
— Что, Илья Герасимыч?
— Все хорошо, Знобов! Вот только города не видно, жаль. У меня там невеста.
— Знает, что мы убежали?
— Если любит — почувствует.
Слышны частые гудки паровоза. За первым паровозом загудел второй, третий…
Цепь наконец перепилена, и Пеклеванов, держа в руке кандалы, тихо спросил:
— Куда же цепь, Знобов?
— А бросайте себе в море.
Цепь падает в море. Потом, несколько дней спустя, ее найдут вместе с напильником и догадаются, каким путем убежал Пеклеванов. Сейчас же из-за гудков, тумана, плеска моря часовой, ничего не подозревая, спокойно шагает от крепостной стены к домику коменданта.
Услышав шаги часового, Пеклеванов и Знобов, спустившиеся со стены, припали в кусты.
Часовой прошел мимо.
Они ползли по краю берега. Знобов бросил в море камушек. Неслышно появилась лодка. Знобов помог Пеклеванову спуститься, и лодка скрылась в тумане.
Никита Егорыч Вершинин как раз накануне бегства Пеклеванова собрался в город. Разумеется, Вершинин ничего не знал о предполагаемом бегстве — Пеклеванова он видел как-то на митинге, когда еще город не был захвачен белыми, — и никак не предполагал Никита Егорыч, что пути их сойдутся!
А они сошлись.
Телега миновала высокую каменную церковь, стоящую на косогоре, откуда далеко видно жнивье побуревших уже по-осеннему полей, горы, тайгу, широкую темную реку с медлительным течением, туманное море.
— Пахать бы да пахать, — сквозь зубы сказал Вершинин, — боронить бы да боронить, сеять бы да сеять…
— А ты и паши, — проговорила Настасьюшка.
— Для кого?
Борона с покривившимися зубьями занимала большую часть телеги. Настасьюшка, жена Вершинина, придерживала борону. Всхлипывающие ребятишки бежали за телегой. Настасьюшка погрозила им, указывая на Вершинина, который, отвернувшись, улыбался совсем не грозно.
Навстречу от реки шли рыбаки с сетью и рыбой.
Тощий рыбак Кольша спросил:
— В кузню, Никита Егорыч?
— В кузню да в город, — дрогнувшим голосом объяснила Настасьюшка. — Ребятишки, гляди-ка, Кольша, орут!
— Ничего, через день — другой вернетесь.
— Да ведь война, Максимыч! В городе, сказывают, мериканцы, японцы, хранцузы эти…
— Война? У нас? — смеется Вершинин. — Откуда? В тайге да глухомани?
— Глухо-то, Никита Егорыч, глухо, — вставил приземистый рыбак Сумкин, — а вот даже мы на рыбалке, в селе-то пять ден не были, а слышим, будто наши сельские восстание подняли… Верно?
— Какое восстание? Престол справляли. Ну, стражники сначала к девкам лезли, а там начали у мужиков самогон требовать. — Их и стукнули. — Вершинин поправил шапку и строго прикрикнул на ребят: — Домой! — Не утерпев и потеряв строгость, он спрыгнул с телеги и расцеловал ребят.
И опять — село, огороды, домики, лавка; на крыльце лавочник Обаб, зевая, смотрит в небо и, покосясь на Вершинина, кивает ему. Старик Обаб вежлив.
Телега останавливается у кузницы. Пожелтевшая береза клонит свои ветви. Вершинин легко сбросил борону в тень березы.
— К весне готовишься, Никита Егорыч? — спросил кузнец.
— Кто осенью к весне не готов, тому весной готовиться поздно.
Вершинин прошел с женой за кузницу, на край поля. Задумчиво посмотрел, наклонился, взял горсть земли.
— Благодать, — говорит жена, тоже разминая землю.
— Благодать-то благодать, да дадут ли попахать? Не успели землю поделить, как новых хозяев надо веселить.
Настасьюшка вздохнула в ответ на его слова. Заговорил Никита Егорыч складно — значит, на душе у него слякоть.
Телега, уже без бороны, покинув кузницу, быстро катилась среди полей.
Путь от села до города далек: телегой — до реки, там — паромом, за паромом — тайгой, по красному песку, среди лиственниц и сосен, затем — морем, мимо мокрых голубоватых скал, затем — пролив, морская губа и, наконец, порт, город. Время осеннее, над морем туманы, грести трудно, дышать нелегко. Куда, казалось бы, спешить? Лучше, пожалуй, истопить печь да на полати.
Какие там полати! Спеши, спеши! Время тревожное, а улов хороший, рыба в цене. Ребятишкам и старикам надо запасти одежонку. На войне не столько окоп спасает, сколько новость. Хотя Вершинин и подсмеивается — война, мол, тайгу минует, но в душе он не уверен, что это так и случится.
Мужики уважают молчаливость и скрытность. Вершинин знает это. «Соболь всех зверей и молчаливей и пытливей, оттого и красив», — говаривает он. Поэтому он держит длинные речи лишь на сходках, а дома или с приятелями предпочитает отделываться короткими побасенками или поговорками, которые в большинстве придумывает сам.
Сказать по правде, молчание ему дается нелегко: он любознателен. У него водятся кое-какие книжки, большей частью но естествознанию: вулканы, грозы, землетрясения занимают его чрезвычайно. «Божескую силу ищешь?» — спросит его какой-нибудь грамотей, просматривая книжки, которые Никита Егорыч держит на божнице. Вершинин ответит уклончиво: «Бог-то он — ничего, да ему попы мешают». Когда он попадает в город, он непременно идет в синематограф, но интересуют его там не драмы, а видовые картины. «Красива земля, — скажет он, выходя из здания синематографа и с любовью глядя на жену. — А человек зол. С чего бы?»
Вершинин молод, ему совсем недавно исполнилось тридцать. Борода, высокий рост и некоторая сутулость старят его. Он знает об этом и недоволен: «Боюсь я старости — старики много брешут». Поэтому, наверное, он редко расспрашивает, несмотря на всю свою любознательность, стариков, а больше обращается к странникам, прохожим, бродягам, среди которых он известен как «жертвователь». Хозяйство его не богатое, да и не бедное: рыбачит, звероловит он усиленно. Пахал бы он тоже немало, но до 1917 года земли у него не было, а после февраля 1917 вроде бы и подойдешь к земле, а только она от тебя прочь.
— Ой, не рвись ты, Никита, к богатству: хлопоты, — скажет на его речь о земле какой-нибудь богатей вроде старика Обаба.
— Я к земле рвусь, — ответит Вершинин, — а не к богатству. Я землю исправить хочу. Попорчена она.
— Кем?
— Да вами.
— Ну, не ври! Тесть у тебя разорился, так ты сам его превысить хочешь.
Действительно, отец Настасьюшки был богат, вел большое хозяйство, но пожадничал, вздумал торговать и даже в торговле побить старика Обаба. Троих своих дочерей он отдал за богатых, отвалил хорошее приданое, а четвертой, младшей, Настасье, и ниточки с иголкой не досталось. Женихи, узнав о разорении, отлетели, и пришлось Настасьюшку отдать за Никитку Вершинина: он давно возле вертелся.
Новый зять удивил сразу. Под венцом он стоял важный и строгий, а только убрали венцы, он не вытерпел, захохотал и тут же на всю церковь объяснил: «Нам, которые несостоятельны, для счастья надо, стало быть, вас, богатеев, разорять!» — и указал глазами на тестя. Впрочем, зятем он оказался лучшим, чем другие: когда тесть разорился окончательно и от разорения захворал, Никита стал помогать ему хлебом, рыбой, одежонкой. «Не от себя помогаю, — говорил он в ответ на благодарности тестя, — а от дочери вашей. Она у вас выше кедра».
Настасьюшка, если понимать эти слова буквально, была женщина рослая, с длинными пушистыми ресницами, похожими на кедровую хвою. В хозяйстве она была сметливой и работящей, с мужем спорила редко, и даже тихий, чуть хриповатый голос ее чрезвычайно нравился Никите. Да и как не нравиться? Раньше она была певуньей, но подорвала голос на покосе, не оттого, что много пела, а оттого, что, когда Никита сказал ей о своей любви, решилась запеть на весь мир.
— Живу, слава богу, хорошо, — говорил наедине с женой Никита, неподвижно и нежно глядя на нее своими карими длинными глазами, — жаль одного: земли вижу мало.
— Увидишь.
— Да старею ведь! И на германской был, а что видел? Госпиталь да бинты.
И верно. Привезли солдат с Дальнего Востока, из вагонов выгнали на замерзшие болота где-то в Восточной Пруссии, а утром, когда кончилась метель, — атака, ранение в грудь, короткая койка возле позиции в палатке, затем опять вагон, Омск, высокая кирпичная стена вокруг трехэтажного здания с неимоверно узкими окнами, а там — освидетельствование, комиссия, чистая. Рана зажила, никакой работе, даже звероловству, не мешает, и голова вроде веселее стала. Говоря о ранении, Вершинин с ухмылкой добавлял: «Это меня доктора в село не к добру отпустили». Говорил он эти темные слова так многозначительно, что собеседник бледнел. Лет сто или двести назад быть бы ему, пожалуй, коновалом и колдуном. Но сейчас он над колдовством посмеивался: «В городе ноне в университете такое узнали, что все прежнее колдовство им, ученым, и в подметки не годится». Церковь он посещал, но не из уважения к богу или благолепию, а чтоб не считали его блажным. Когда при нем говорили о вере, он непременно вставлял:
— Помню, в детстве ходил я с отцом по приискам в Иркутской. Там тогда шаманы встречались часто. Вот это вера так вера! Во что шаман верит? Человек-де бога может уговорить! Ежели, скажем, ты к речи способен, то и бог тебе нипочем, а? Ну, конечно, за такую веру и уважение к человеку наши попы всех шаманов перебили.
После 1917 года сходки в селе стали часты. Появились агитаторы, представители разных партий, стали выбирать в сельские и волостные советы, затем в Учредительное, затем прошла с пулеметами белогвардейщина, и все замерло.
Перед самой белогвардейщиной большевики и Ленин объявили мужикам землю. Когда на сельской сходке прочитали декрет про землю и наступило ошеломленное молчание, Вершинин подал голос:
— Даром? Землю, спрашиваю, дают даром?
— Даром, — ответил читавший.
— Ну, быть каторге.
— Это в каком же смысле, гражданин? — спросил его читавший.
— А в таком, — ответил Вершинин, — что будут нам богатей строить каторгу. Ну да, бог даст, отобьемся! Плечи, вишь, зудятся — к грозе.
Белогвардейшина, подъяпонщина, подамериканщина и просто японцы, американцы и все другие, которых взяли, чтобы показать: вот, дескать, все народы против большевиков, — нахлынули так быстро, что хотя плечи и зудились, но рука, согласно старинной песне, размахнуться не успела.
Всему должно быть свое время.
Лодка плыла в легком и неподвижном тумане, среди Голубых скал. Недалеко и порт и город. Вершинин греб не спеша. Ему вспомнился кузнец. Кузнец этот был еще совсем недавно балагур и песенник, а сейчас что-то умолк, притих, передний угол своей горницы заставил иконами, лампадку зажег и каждый вечер, говорят, справляет всенощное бдение. С чего это он? Белогвардейщины боится?
— Гляди-ка, Никита, — сказала Настасьюшка, — никак Хмаренко?
Хмаренко, отставной матрос и плотник, жил рядом с постоялым двором, где обычно останавливался Вершинин. Жил, впрочем, он очень плохо и, надо думать, голодал, потому что всегда радовался, если Вершинин давал ему рыбы. А голодать такому, должно быть ученому, человеку не следовало бы. Книжки, которые он доставал Вершинину, были очень умные, и вообще, судя по намекам, отставной матрос Хмаренко знал многое.
— Рыбачить?
— Да где рыбачить! К тебе.
Хмаренко подвел свою лодку вплотную к лодке Вершинина, попросил табачку, набил трубку, но курить не стал, а, бросив потухшую спичку в море, проговорил:
— Ты бы не торопился в город-то, Никита Егорыч.
— Рыба протухнет.
— Лучше рыба, чем ты сам.
— Я не воюющий.
— Воюющий не воюющий — всех обыскивают.
— Чего ищут?
— Пеклеванова.
— Я бы его и сам поискал. Знаток, сказывают. Ученый. И за границей бывал, и в царских тюрьмах, и жизнь свою едва ли не в девятьсот пятом начал.
— Твоих лет, Никита Егорыч.
— Не годы учат — битвы.
— Верно.
— А того верней, кажись, Хмаренко, что этого Пеклеванова за восстание беляки в крепостную тюрьму посадили и крепость ту чуть ли не бронепоездом стерегут.
— Бронепоездом четырнадцать — шестьдесят девять! Там, братан, в бронепоезде командир есть, Незеласов, — из молодых, да ранний злодей.
— Крепко, значит, стерегут?
— Стерегли.
— Ишь ты! — сказал спокойно Вершинин.
— Убежал.
— Из крепости? Из-под бронепоезда? Смелый. Отправили вы его куда?
— Я-то тут при чем?
— Ну, буде, буде, вижу!
— Еще не отправили, — помолчав, сказал Хмаренко.
— Надо отправить.
— Надо. Да не каждому доверим Пеклеванова.
— Где — каждому!
— Тебе бы, Никита Егорыч, партия доверила. В тайгу спрячешь?
Вершинин ухмыльнулся:
— Да господь с тобой, Хмаренко! Как я могу в вашу войну ввязываться? Наша душа — хрестьянская, мирная. Мы соху, землю, море да лодку только и знаем. Ничего не вижу, кроме своего поля. Куда нам воевать?
Настасьюшка подхватила:
— Наша душа хрестьянская, хозяйственная, мирная, господин Хмаренко. Нам воевать не годится.
Вершинин продолжал:
— И люди мы неученые, неграмотные, и семья у нас крупная. Не считая стариков — жена, племяши да своих ребят двое — Митька да Сашка.
— И ведь, сказать, ребята! Такие все к жизни справные…
— Ребята ничего, обходительные, веселые. Нет, я в войну вмешиваться не могу…
И он налег на весла. Лодка Хмаренко не отставала.
— Восстали ваши мужики, сказывают? — спросил Хмаренко.
— Восстание? Никакого восстания не было! Так, двух стражников по пьяному делу стукнули.
— A y меня беляки позавчера брата расстреляли, Никита Егорыч.
— Павлушу?
— Павлушу.
— Да ведь ему и семнадцати, поди, нету? Славный был парень. Ну, царство небесное!..
— Никита Егорыч!..
— Не могу я, Хмаренко. Пойми ты, ради Христа, не могу! Ну зачем я буду военных прятать? Я-то ведь не воюю! Я — мирный! — И, помолчав, подняв весла, добавил задорно — Другое дело — пройдет мимо заимки в тайге странник какой… Такой, что мимо нас, вроде, сейчас проплывет в лодке, ежели, скажем, он тут поблизости, в скалах спрятан… Ну, такого я пожалею, пущу, кормить и защищать буду, и хоть миллион за него обещай — не выдам. Понял, что ли?
— Как не понять!
И Хмаренко, вполголоса запев: «Долго я звонкие цепи носил…», уплыл в туман, за скалы.
Вершинин, глядя ему вслед, сказал задумчиво:
— Нехорошо у меня на сердце, Настасья.
— А зачем принимать Пеклеванова?
— Не о Пеклеванове, о другом… Торопились мы с тобой, Настасья, спешили, а беда-то скорей всех бежит. Боюсь, не из-за одного Пеклеванова он, Хмаренко-то, подплывал. Слышишь, за скалой Кольшин голос? Опередил нас Кольша!
— Да откуда тут Кольше-рыбаку быть?
— Опередил, — сказал с тоской Вершинин.
Из тумана уже отчетливо слышался голос рыбака Кольши:
— Никита Егорыч? Настасьюшка! Здеся вы?
— Ой, не к добру! — закричала Настасьюшка, поднявшись в лодке. — Здеся!
Подплыла лодка с рыбаками.
— Никита Егорыч, тебя ищем, — тихо сказал Кольша.
— Для горя, Никита Егорыч, — еще тише шептал Сумкин.
— Для горя, мужики? — почти с воплем спросила Настасьюшка.
— Да какого горя? — взволнованно сказал Вершинин.
— Беда, Никита Егорыч, — ответил Сумкин. — Волость послала за тобой.
— Ну коли волость послала, значит, плохо.
— Окружили наше село каратели: сынок нашего лавочника старика Обаба, прапорщик. Поставили пулеметы. Только, значит, ты уехал, они по нас — из пулеметов. И в старого и в малого, не глядя!
— И в малого, говорите?
— И в малого, Настасья Митревна.
— И в малого? Да что же это такое, господи? По ком панихиду-то служили? Которого? — спросил Вершинин.
— Когда мы уезжали, ваш тятенька — Егор Иванович — по детям панихиду служили. И Митю, значит, и Сашеньку поминали.
— И Митю, говоришь, и Сашеньку? Обоих?
— Обоих.
— Мамонька! — истошно закричала, причитая, Настасьюшка. — Панихиду по Митеньке!.. По Сашеньке!.. Детоньки мои!..
Рыбаки, приплыв в город, поспешили на постоялый. Они действительно опередили Вершинина, но, все еще не веря в это, отправились к Хмаренко. Отставной матрос и обрадовался им и огорчился. Его огорчило несчастье Вершинина и обрадовало, что есть теперь место в тайге, куда можно безопасно спрятать Пеклеванова. Хмаренко немедленно послал своего друга, тоже матроса, Семенова в море к Знобову, к Голубым скалам.
Хмаренко был членом подпольного ревкома и знал, что Знобов, устраивавший бегство Пеклеванова, намеревался временно скрыть его в расщелинах Голубых скал. Семенов уже слышал о восстании в селе на родине Вершинина, но он не знал подробностей, не знал, что дети Никиты Егорыча погибли. Он слышал только, что мужики после стычки с белыми ушли в тайгу. А стычки ведь бывают не всегда кровопролитны. Матрос Семенов был поэтому весел, да и Пеклеванов не грустил.
— Ожидаючи Вершинина, может быть, мне побрить вас, Илья Герасимыч? Сбреем тюремные невзгоды, а?
— Следует.
— Бороду оставим клинышком, Илья Герасимыч?
Пеклеванов, улыбаясь, ответил:
— Можно клинышком. А то Вершинин подумает, что председатель ревкома совсем молод.
— Да и Вершинин не старик.
— Знаю, знаю. Ах, уж этот мне ваш Вершинин!
— Утверждаем, Вершинин из всех мужицких голов — голова первейшая, право.
Знобов зачерпнул ведерком воду. Пеклеванов наклонился над морем и стал с наслаждением умываться. Знобов тем временем оглянулся, полотенца в лодке не оказалось, он моргнул Семенову, и Семенов быстро снял свой белый китель. И то, что Пеклеванов не заметил, чем вытирается, тоже понравилось Семенову. «Вот это — мыслитель!» — подумал он с восхищением.
Пеклеванов спросил:
— «Графа Монте-Кристо» читали, Знобов?
— Читал, Илья Герасимыч.
— Помните, матрос, как его, Дантес, что ли, вырвался из тюрьмы замка Иф волосатый, вроде меня, ха-ха!
— Ему хорошо: много лет просидел, никто в городе не узнавал, а вы месяц ведь сидели, вам вредно.
— И все-таки хочется в город. Ах, как хорошо! А что, не опасна Вершинину наша встреча?
— Море для рыбака — самое безопасное место, Илья Герасимыч, — ответил Знобов.
— А члены ревкома уверены, что Вершинин — наиболее подходящая кандидатура? Я ведь его сам-то не видал. Служил он в армии? Долго? Кем?..
В тумане послышался женский вопль.
Лодка Знобова борт о борт неслышно плыла рядом с лодкой Вершинина. Рыбаки держались в некотором отдалении. Вершинин сидел сгорбившись, опустив руки на голову жены. Пеклеванов, прислонясь к мачте, молча глядел на Вершинина. Вечерело. Синеватая дымка тумана колыхалась, прикрывая лодки.
Наконец Пеклеванов сказал:
— Пока мы плыли к вам, Никита Егорыч, мы с товарищами из ревкома подсчитывали свои силы. Получается, одолеем. Надо городу еще восставать. Теперь одолеем! Если, разумеется, вы поможете нам.
— Кто это — «вы»? — спросил Вершинин с горечью.
— Мужики.
Знобов попробовал разъяснить:
— Возьмутся все — получится! Мы — в городе, вы — в тайге. Вот хочешь ты, Никита Егорыч, чтоб прошел мимо тебя Илья Герасимыч странником…
Вершинин, взгорев гневом, сказал, тяжело дыша:
— Были странники, да все кончились! И жизнь была, и дети были, и дом, и уважение, и село. А вчера нашим селом каратели небо освещали! Огонь-то хлебом крестьянским дышал. Да хлебом ли одним? Детей моих сожгли вместе с хлебом. Туда, в небо, дымом!..
— Огромное у вас горе, Никита Егорыч, — проговорил Пеклеванов тихо и прерывисто. — И как я понимаю его, ах как понимаю!..
Лодки медленно двинулись.
Пеклеванов говорил Вершинину:
— Мир, великий мир труда и социализма, придет через большие битвы. Наука, как побеждать интервентов, помещиков и буржуазию, — трудная наука. Здесь очень многому нужно учиться. Скажем, к слову, Никита Егорыч, вот у вас влияние на целый уезд, а ведь, возможно, и таблицы умножения вы не знаете?
— Не знаю, брат, — сказал Вершинин, не поднимая головы. — Не знаю, угадал.
— А таблицу умножения надо знать детьми.
— Таблицу умножения… детьми?! Вот бы мои дети… О-о-о!
И он зарыдал, охватив руками плечи жены.
Туман. Море. Лодки. Пеклеванов говорил:
— Партизаны действуют разрозненно, Никита Егорыч. Будем большевиками — соединим партизан в армию! Дисциплинированную, стойкую!
Берег, по-видимому, близко. Оттуда слышны звуки флейты. Пеклеванов посмотрел вопросительно на Знобова. Знобов сказал:
— А там, на набережной, нищий студент на флейте играет. Сочувствующий, Илья Герасимыч. Тут кругом сочувствующие расставлены. Есть даже из беженцев.
— Кстати, о беженцах, — сказал Пеклеванов. — Никита Егорыч, когда вам подвернутся беженцы, не трогайте их.
— Чего?
— Беженцы — лучшие наши помощники, — ответил с легкой улыбкой Пеклеванов. — Они сеют панику. И сеют очень хорошо.
Он сидел на скамейке, положив ногу на ногу, сгорбившись и глядя в дно лодки. Вершинин ему очень нравился, и хотелось долго-долго говорить с ним… Вздохнув, Пеклеванов поднял голову:
— Короткая у нас встреча, Никита Егорыч, ничего не поделаешь. Другие, надо думать, будут длинней?
Взволнованно ответил ему Вершинин:
— Спасибо тебе, Илья Герасимыч, справедливый ты человек, простой. Поговорил я с тобой, и стало у меня на душе светлей. И плечи зазудились, ух как зудят! К грозе.
Глава вторая
«Евганеи»
— Сашенька, к тебе приходил Обаб. Он только что из деревни, из карательной экспедиции. От нас он пошел искать тебя к коменданту крепости. Нашел?
— Да, да…
— Говорил он с тобой?
— Кажется, да… на пирушке…
«Позвольте, да ведь я тогда, на пирушке, — думал Незеласов, сонно глядя на мать, — у коменданта, не сказал Обабу ни слова! И вообще, был ли он на пирушке? Не помню. Конечно, мы стали терпимыми и, так сказать, привлекаем к защите отечества людей из народа, но все-таки — сын какого-то лавочника Обаба из таежного села, туп, глуп…
Нет, не говорил я с ним, это отлично помню. А теперь принимать его на этой дурацкой квартире? Как я ее ненавижу, ах как ненавижу! Дешевка, пошлость! А мама довольна, доволен и Семен Семеныч, и Сережа, и даже Варя, хотя у нее превосходный, тонкий вкус… — думал Незеласов, с омерзением глядя на узлы, которые развязывал денщик. — Да, да, квартира! Ха-ха! Логово!»
Раньше здесь, в центре города, был большой цветочный магазин, а теперь, видите ли, живет знаменитый капитан Незеласов, о котором высоко отзываются все — вплоть до союзного командования — и которого из-за этих высоких отзывов не повышают в звании. Зависть, зависть, интриги, боязнь Бонапарта!
Вдоль стен — широкие пустые полки, в углу еще валяются вставленные один в другой цветочные горшки с продырявленными донышками. Сквозь стекла витрины видна улица, за ней — портовые сооружения, железнодорожные постройки, а еще дальше — мол и море. По улице идет толпа, изредка кто-то остановится, посмотрит на витрину тупыми, мертвыми глазами, нервно поправит манишку и затрусит дальше.
Денщик и два артиллериста с бронепоезда продолжали вносить тюки. Надежда Львовна, мать Незеласова, тщательно и заботливо осмотрев каждый тюк, приказывает побыстрее распаковать его.
Ей помогает Семен Семеныч, отдаленнейший родственник Незеласовых, барин, человек добрейший, но чрезвычайно глупый. Глупость его, пожалуй, пышнее его бороды. Боже мой, что за борода! Когда потом, в тайге, Незеласов вспоминал цветочный магазин, Варю, множество пустых горшков, которые торчали во всех углах магазина, — ему в каждом горшке мерещилась уложенная туда борода Семена Семеныча. Огромнейшая борода не вмещается в горшке, торчит оттуда…
Разумеется, Незеласов любит свою мать, но почему она болтает такие глупости, а Семен Семеныч важно покачивает своей пышной, поразительно русой бородой?
— А народу, Сашенька, все прибывает и прибывает, — говорит, вздыхая, Надежда Львовна, — и все беженцы, все беженцы…
— И все беженцы, беженцы, — подхватывает Семен Семеныч.
— Тише, солдатики, пожалуйста, — снова слышится голос Надежды Львовны. — Это ваза! Ваза есть, а цветов даже и в цветочном магазине нету. — Она считает тюки: — Восемнадцать… двадцать один! Ну, кажется, теперь все. А полочку для книг Сашеньке заказали, Семен Семеныч?
— Заказано.
— Теперь Вареньке ширмы — и полный порядок.
Семен Семеныч надуто, словно обижаясь на то, что кто-то подумает о нем, будто он умен, спешит вставить свою очередную глупость:
— Александр Петрович! Встречаю сегодня городского голову Трофима Ефимовича Преображенского, помните? Бесстрашный! На собственной тройке — от Самары до Омска, а оттуда до самого Красноярска бежал. Тысяча верст! Только в Красноярске на поезд пересел, и то оттого главным образом, что все кони передохли. По-прежнему — весь общительность, сигарой угостил.
— Сигарой? А новостью он вас не угостил, Семен Семеныч? Пеклеванов бежал из тюрьмы и скрылся.
— Кто такой Пеклеванов?
О боже! Капитан схватил тяжелый том словаря и отыскал то слово, на которое он наткнулся вчера. Очень многозначительное слово. Тут есть нечто и от Гвинеи, куда, по-видимому, суждено всем бежать, и от евангелия, и просто от бессмыслицы, которой так полна наша жизнь!
Он прочел грустно и насмешливо, вслух:
— «Евганеи. Племя, обитавшее в глубокой древности в северо-восточной части Апеннинского полуострова и вытесненное оттуда венетами». И уже нет ни евганеев, нет ни венетов: тех и других вытеснили! Тех и других забыли. Вот и нас с вами, Семен Семеныч, так же вытеснили. И так забудут, что даже в словарь не попадешь, ха-ха!
Семен Семеныч вслушивается: он уважает книги. Надежда Львовна по-прежнему бормочет свое:
— Вот и обедать уже можно вовремя, а значит, и воевать обязаны по порядку. До океана добежали, до самого Тихого! Дальше бежать некуда. Хочешь не хочешь, а воюй. Иначе как же? По улице идешь: теснота, во всех окнах узлы да чемоданы. Теснота! Я как посмотрю, у нас просто счастье, что мы в цветочном магазине поселились. Другие в совершенно неприличных местах живут.
— Именно, — подтвердил Семен Семеныч. — Мне вот обещали в одном месте службу. Похвалили: голос, говорят, у вас звучный. Голос действительно, может быть, и звучный, но почему — голос, когда это не опера и не храм, а интендантское управление?
Болтовню «евганеев» прерывает Обаб. Прапорщик входит, и фуражка в его руке дрожит от волнения:
— Я вас сегодня целый день искал, господин капитан. На бронепоезде три раза был. Вследствие приказа начштаба восточного фронта генерала Спасского сего числа назначен в ваше распоряжение для действия против партизан.
— Позвольте, но ведь вы только что усмиряли?
— Пожег, побил, да не всех.
— В тайгу, в леса, в горы? — спрашивает Надежда Львовна, отрываясь от вещей.
Обаб, глядя в лицо Незеласову, отвечает:
— Так точно, в тайгу приказано.
Незеласов даже завизжал от негодования:
— Приказано? Кто приказывает? А вам известно, Обаб, что бежал из тюрьмы Пеклеванов?
— Раз бежал — поймают.
— Кто?
— Наши поймают. А наши не поймают — японцы поймают. А японцы не поймают — американцы поймают. Кто-нибудь да поймает.
— А если не поймают? А если Пеклеванов снова поднимет восстание? Повторяю: кто подавил все восстания рабочих? Я! Мой бронепоезд! В сущности говоря, мне пора командовать гарнизоном, — и в чине полковника, не меньше. А я по-прежнему капитан.
Обаб, многозначительно пожевав губами, вдруг предложил Незеласову отправиться в артиллерийские склады под городом.
Да, да, все решалось на складах!
Над артиллерийскими складами тоже туман. Обаб с неимоверным лязгом раскрыл широкие двери. Длинный склад весь забит пушками. Подмигнув, Обаб сказал Незеласову:
— Пушечки, Александр Петрович, первый сорт. Американские. А снарядов, извольте вглядеться, маловато. По одному боевому комплекту.
— Снаряды на другом складе. Американцы, уж это-то я знаю хорошо, выгрузили очень много снарядов.
— Выгрузили, действительно. Только генерал Сахаров снова их погрузил.
— На пароходы?
— В свои железнодорожные составы, Александр Петрович. Генерал Сахаров сам — против партизан. «Надо стереть их с лица земли, пока не объединились!» У него не то пять, не то восемь этих составов. А может, двенадцать.
Незеласов дрогнувшим голосом спросил:
— Ну зачем генералу Сахарову так много снарядов? Двенадцать составов!
— Сказать по правде, и все пятнадцать наберется.
— Вот я вас и спрашиваю.
— А затем, Александр Петрович, что боится. Военные нонче народ ненадежный. Разгромишь партизан, будешь возвращаться со славой к друзьям, а друзья-то твои тебя снарядами и встретят. — И Обаб тихо добавил: — Начштаба восточного фронта генерал Спасский говорит, что ежели вам последить за генералом Сахаровым, то вы легко дойдете до полковника, Александр Петрович. Очень вам будет к лицу чин полковника! А то выходит вроде подлость: увозит все снаряды в тайгу, и наш бронепоезд остается без снарядов. А если Пеклеванов сызнова поднимется?
Ну конечно, все решилось на складах! Дома, разумеется, не обошлось без красивого жеста! Как же иначе? Евганеи!
Варенька — невеста, значит, надо блеснуть перед ней отвагой, и надо, чтобы она думала, будто под ее влиянием капитан Незеласов увел в тайгу бронепоезд. Варя бывает довольно часто у Спасских. Хотя генеральша, помешанная на котах и кошках, — дура, а генерал Спасский, дядя Вяча, книжки все сшивает, переплетами интересуется… Впрочем, пусть узнают, что Незеласов решил — в тайгу! И даже полезно, если она сболтнет про дерзость Незеласова. Сколько помнится, Бонапарт тоже был дерзок на язык, а если не так, то и черт с ним, с самим Бонапартом: мы будем похлеще!
Началось с речей подрядчика Думкова. Этот белокурый, смазливый господин ухаживает за Варей, и едва ли безнадежно. «Впрочем, дело не в Варе и не в любви, а в звании полковника и в славе! Когда прославимся, таких Варей будут сотни!»
Итак, за вечерним чаем гости — и подрядчик Думков — говорили, что белую армию спасут лишь дружины Святого Креста.
Незеласов со смехом прервал подрядчика:
«Крестоносцы! Пять тысяч верст вы бежали к Тихому океану только затем, чтобы выдумать эти дурацкие дружины Святого Креста».
«А ты что, не бежал? — спросила Варя с негодованием. — Ты что, упал с неба?»
«Варя!» — пыталась успокоить ее Надежда Львовна.
«Нет, Надежда Львовна, я скажу все!»
«Верно!» — сказали в голос юнкер Сережа, подрядчик и даже дурак Семен Семеныч.
«Я знаю, знаю все, что вы скажете. Трус, окопавшийся в тылу, болтун, интриган…»
Незеласов повернулся к Обабу и рыдающим голосом, потрясая кулаками, закричал:
«Прапорщик! Бронепоезд 14–69 — в тайгу!»
«Евганеи, прочь!»
И вот он в тайге.
— Приказ генерала Спасского.
— О чем?
— Сахаровские составы со снарядами все на станции Мукленка.
— Ну?
Ах, боже мой! Какое было ужасное потрясение, когда узнал, что все, решительно все артиллерийские снаряды генерал Сахаров, командующий армией, увез с собой в тайгу. И всего ужаснее было то, что в этом чрезвычайно неприятном потрясении было что-то и приятное: генерала Сахарова теперь считают мошенником, и если капитан Незеласов «пристукнет» командующего и возьмет, так сказать, бразды правления и снаряды в свои руки, то путь для славы будет открыт чудовищно быстро!
— За номером…
Цифры, цифры! Приказы генерала Спасского вообще пестрят цифрами.
«Бронепоезду 14–69 как можно скорее, никак не позднее 2 сентября, быть на станции Мукленка и занять позиции у реки того же наименования: подле разъезда 85, прикрывая мост № 37. Начштаба восточного фронта генерал-майор Спасский».
Цифры на дверях бронепоезда, на рамах окна, ремнях и кобуре револьвера. Даже на американских сигаретах, которые одну за другой испепелял капитан Незеласов и пепел которых мягко таял в животе расколотого бронзового китайского божка, тоже множество цифр.
— А черт бы побрал эти цифры! — сказал с раздражением Незеласов. — Обаб, они, по-видимому, свойственны нашим дням, создавая видимость реальности. Броне-поезду — номер… приказ — номер… в направлении — номер… А на самом деле ничего нет. Нуль! Нулевые дела! Нам нужно быть в городе, чтоб ловить Пеклеванова, а мы прибыли «в направлении — номер» к генералу Сахарову, которого здесь нет и который неизвестно где! «Как можно скорее», ха-ха!.. Конечно, если меня им надо уничтожить, это самый лучший способ, а если они хотят извлечь из меня пользу…
— А зачем им посылать нас в тайгу без пользы, господин капитан? — сказал Обаб. — Без пользы и прыщ не вскочит, ха-ха!
— Ну, разумеется: стекаем, как гной из раны… на окраины. Мы — на окраины тайги, а беженцы и правительство — на окраины жизни!
Обаб наискось оглядел искривившиеся лицевые мускулы капитана. Узловато ответил:
— Вам лечиться надо. Да!
Был прапорщик Обаб из выслужившихся добровольцев колчаковской армии. О всех кадровых офицерах говорил: «Сплошь болезня». Капитана Незеласова уважал: «техник», в Петербурге служил в бронетанковых частях и даже пробовал вывести их в дни Октября на улицы против большевиков. Правда, не сумел, но ведь тогда никто не сумел, чего же на какого-то капитана пенять! Надо сейчас вот не упустить момента, а момент-то, пожалуй, повыгоднее, чем в Октябре. Сейчас и землицы нарежут сколько хочешь, и денег, и почестей… Скажем, атаман Семенов — тот своих награждает, лихо глядеть. Устал, конечно, капитан Незеласов, измотался…
— Без леченья плохо вам. Позвать фельдшера?
Незеласов торопливо выдернул сигаретку.
— Заклепаны вы наглухо, Обаб!.. — И, быстро стряхивая пепел, визгливо заговорил: — Ведь тоска, Обаб, тоска! Родина нас… вышвырнула! Думали все — нужны, очень нужны, до зарезу нужны, а вдруг ра-ас-чет получайте… И не расчет даже, а в шею… в шею!.. в шею!!
— В тайгу-то — расчет? Да бог с вами, Александр Петрович! Почетное поручение: поймать Вершинина.
— Почетное?! Когда вы колете скотину, что раньше всего вы отделяете — голову или хвост?
— Голову, — подумав, ответил Обаб. — А потом ноги. Я студень люблю.
— Пеклеванов — голова, а Вершинин — хвост.
— Ну нет! Вершинин — тулово. Да и голова ли Пеклеванов, еще вопрос. Я, Александр Петрович, в рабочих вообще не верю, особенно в наших, приморских. Пьяницы, шантрапа! На мой взгляд, главная сила — мужик. Только он, Александр Петрович, избаловался, сволочь! Его прежде всего надо пороть. Скажем, атаман Семенов. Он не мозгует, не эсерствует, а бьет беспощадно!
— Разумеется, атаман Семенов имеет свои достоинства… Решимость, скажем.
— Верно! Он в два счета…
Опять эти цифры! Они словно частокол, словно жерди загона, которым суждено удержать неразумное стадо. Хорошо этому тупому быку Обабу толкаться в стаде, а каково-то тебе, если ты награжден индивидуальностью и сообразительностью? Вот он, — точно огромная мясистая цифра 8, на койке, упадая коротко стриженной головой в огромные плечи, — развалился, прапорщик Обаб, помощник капитана Незеласова. Откуда его принесло? Зачем? Где он его встретил впервые? В свите генерала Спасского? Да, кажется, там.
— Верно же!
«Только верно ли? — думал Незеласов. — Во-первых, верно ли со снарядами; во-вторых, верно ли, что Пеклеванов бежал в тайгу, и, наконец, верно ли, что Вершинин и партизаны так уж сильны?»
Ничего узнать нельзя, все перепуталось, перемешалось. Генерал Сахаров, вместо того чтобы ждать бронепоезд 14–69, отодвинул свои части на окраину тайги, к полям возле Мукленки, которые, кстати сказать, правительством недавно пожалованы генералу. Разумеется, его можно попять — поля не малые, три тысячи десятин отличнейшей земли, но почему все-таки этот идиот и подлец не оставил Незеласову даже записки: извините, мол, и прочее?
Капитан, кашляя, брызгая слюной и дымом, возвысил голос:
— О рабы нерадивые и глупые! Душно с вами.
Незеласов поднял окно. Обаб спал.
Пахло каменным углем и горячей землей. Как банка с червями, потела плотно набитая людьми станция. Мокро блестели ее стены и близ дверей маленький колокол.
Шел похожий на новое стальное перо чистенький учитель, и на плече у него трепалась грязная тряпица. Барышни нечесаные, и одна щека измятая, розовато-серая: должно быть, жестки подушки, а может быть, и нет подушек — мешок под головой. Всюду пыль, грязь, клейма бегства!
— Еще телеграмма, господин капитан, — сказал, входя, артиллерист.
— А, что? — закричал, проснувшись, Обаб. — Генерал Сахаров? Где?
Незеласов нехотя теребил серую рыхлую бумагу телеграммы. Как везде, на телеграмме — цифры. Как всегда, мутнеют зрачки Обаба. Побаивается он чего-то? Ну, уж если Обаб побаивается — дела наши неважные.
— Телеграмма из города, — сказал Незеласов. — Генерал Спасский, начштаба восточного фронта, телеграфно приказывает найти генерала Сахарова. Но где же этот сукин сын? Почему он скрывается? Он что, переворот готовит? К большевикам перешел? Где он? О, господи!
— Это верно.
— Что?
— А вот насчет господи, — сказал Обаб. — Надо богу молиться, а они уставились на нас, будто на бога.
— Кто?
— Да беженцы.
Незеласов высунулся.
Беженцы, столпившись, восхищенно разглядывали броню вагонов. Учитель, в чистой фуражке и грязном пальто, бережно держа в коротких руках широкий жестяной чайник, ласково обратился к окну:
— Господин капитан! Многие интересуются, почему во время маневрирования на путях ваш паровоз стоит то во главе бронепоезда, то в середине его?
В глазах у учителя такая тоска, что, кажется, она, отражаясь, дрожит, увеличенная во много крат, на выпуклых боках чайника. Жестяная тоска! Незеласову, на мгновение впрочем, жалко учителя, и он говорит с преувеличенной любезностью:
— У нас, господин учитель, машинист новый, с товарного поезда. Он не привык водить бронепоезда, и, когда его сердце колеблется, он по старой привычке ставит свой паровоз во главе бронепоезда. Зато он очень верен белому движению и не предаст нас. Эй, Никифоров, покажись!
Это очень хорошо! И беженцы обрадованно закивали головами. Они-то уверены в силе капитана Незеласова, но если еще эта сила вдобавок помножена на преданность нового машиниста — тем лучше. Ах, как приятно видеть такой могучий бронепоезд! Сколько стали, пушек, грохота, дыма, какие подтянутые артиллеристы и как вежлив сам командир бронепоезда, которому, видимо, предстоит великое будущее.
«Так-то оно так, — подумал Незеласов, — но где, однако, этот мерзавец, генерал Сахаров?»
И ему вспомнился вдруг город, вокзал, мастеровой в рыжих опорках, пьяно и вяло плясавший у трактира возле депо, куда Незеласов в сопровождении Обаба и только что взятого машиниста Никифорова пришел осматривать бронепоезд. Осматривал тщательно, лазил среди колес, взбирался на крышу и наконец с удивлением сказал:
«Отлично отремонтировали, шельмецы!»
«По инструкции», — отозвался Никифоров.
«Хочу их „поблагодарить“. Мне их исправность подозрительна: не для себя ли ремонтируют? В голове небось дума: „Упустит капитан Незеласов бронепоезд, а мы его — хап!“».
Но помешал генерал Сахаров.
Возле депо, на шоссе, показалась его коляска. Незеласов, погрозив кулаком рабочим, побежал:
«Ваше превосходительство, ваше превосходительство!..»
Коляска остановилась. Послышался сытый и равнодушный голос генерала Сахарова:
«Говорят, капитан, вы согласились-таки в тайгу? — И добавил насмешливо: — Очень признателен. Там встретимся».
Незеласов обратился к нему почти умоляюще:
«Снаряды, снаряды мне надо, ваше превосходительство…»
Генерал прервал:
«Повторяю, встретимся! Кстати, вам сообщили, чти вы, капитан, наделены землей почти рядом со мной?»
«Землей?»
«Да, вам пожаловали двести пятьдесят десятин. Но я спешу в штаб Дальневосточного командования, извините…»
И, указывая на мазут, которым испачкался капитан, генерал с легким смешком сказал:
«Не надо уж так подчеркивать свою черную кость, ха-ха!.. Вы ведь по происхождению, кажется, мещанин? Впрочем, это пустяки, шутка».
Именно в ту минуту, когда Незеласов собрался «благодарить» рабочих депо, которые курили возле дверей, туда пришел китаец Син Бин-у. Китаец сразу узнал капитана, несмотря на то, что Незеласов изрядно испачкался мазутом. Син Бин-у хотел было уйти, но ласковые, пожалуй намеренно ласковые, улыбки рабочих остановили его. Китаец сказал со злостью, поведя плечом в сторону капитана:
— Его меня мало-мало убивай хотела. Моя фанза тут была. Моя флонт окоп копала. Моя плиехала — фанза нетю, дети нетю, жена нетю.
— В восстании, что ли, обвинили? — спросил дюжий, рослый слесарь Лиханцев.
— Да, да. Восстание обвиняй его! Его селдце больно. Его селдиться надо…
Старый железнодорожник Филонов, показывая узелок, сказал китайцу:
— Сердись не сердись, а такая жизнь. Две недели я тоже хожу: передачу сыну не берут… тоже арестован за восстание…
— Моя твоя понимая есть! — закричал китаец.
— Работенку бы ему подыскать, — сказал Лиханцев.
— Пошлем к грузчикам, в порт!
— Нет, слесаря, — вполголоса сказал Шурка, помощник машиниста Никифорова, — лучше пробраться ему в партизаны.
Лиханцев повел, однако, китайца в порт, но в порту тоже признали, что китайцу, пожалуй, лучше отправиться к партизанам. Тогда Син Бин-у поехал на станцию Мукленка. По мнению рабочих, именно на Мукленку, на узловую станцию, должны вести наступление партизаны, там и встретится с ними Син Бин-у.
Глава третья
Возле Кудринской заводи
Городской врач Сотин, пожилой, морщинистый, истощенный заботами, торопливо собирался к больному. Введено военное положение, а на улице уже вечер. Хорошо бы остаться дома, слушать в кресле, как Маша рядом перелистывает Глеба Успенского и гладит кошку, которая то вспрыгнет к ней на колени, то заберется на стол и дотронется осторожно лапкой до книжного переплета.
Жена стоит с раскрытым чемоданчиком, и глаза ее перебегают с лица мужа на лицо дочери. Какая тревога в ее глазах! Как много она чувствует — и как мало понимает в том, что происходит!
Вдруг Маша поднимается и книгой сгоняет со стола кошку, отбрасывает стул и берет накидку.
— Маша? Опять хлопотать?
Мать понимает смысл каждого ее движения. Понимает и Сотин. Он говорит, вздыхая:
— Хлопоты перед властями уже не помогут.
Дочь перебивает его:
— Однако полковник Катин еще третьего дня обещал…
— И обещания его не помогут. Дело в том…
На лице врача — и ужас перед властью, и смирение перед действительностью, и восхищение подвигом, и самое обыкновенное стремление сообщить новость.
— …дело в том, что телефонировал Иван Николаевич: Пеклеванову удалось… — И врач добавил шепотом: — Бегство.
— Откуда? — спрашивает мать, хотя она великолепно знает, где находится Пеклеванов.
— Из крепостной тюрьмы. Бежал вместе с кандалами! Казанова!
— Но он же не скроется? Власть так прочна.
Не то с насмешкой, не то всерьез врач сказал:
— Слабую власть сбрасывают, от прочной бегут. В тайгу, по-видимому, убежал. Все почему-то убеждены, что он возле Кудринской заводи скрывается. Места подходящие: тайга глухая. Но именно потому, что подходящая, он там не будет скрываться.
Мать, поняв наконец все происшедшее, перекрестилась на образ и боязливо сказала дочери:
— Ах, как неприятно! Пеклеванов ведь ухаживал за тобой, Маша.
— Не только ухаживал, мама, — он любит меня. Он сделал мне предложение, и я согласилась быть его женой.
— Женой беглого каторжника?!
Маша молча пошла за отцом. На улице, многозначительно взглянув друг на друга, они расстались. Сотин направился к городскому базару, а Маша — в сторону порта.
Вечер. На каланче скоро ударят восемь: час, после которого движение по городу разрешено только тем, кто имеет особые пропуска. Поэтому все спешат, не глядя друг на друга. Даже туман, клубами катящийся с моря, спешит осесть на улицах и с особым усердием почему-то в городских переулках. Там особенно грязно.
Не обращая внимания на слякоть, старый железнодорожник Филонов, размахивая узелком, быстро шагает по набережной. Вот он остановился возле Проломного переулка, где находится его лачуга, и подумал: «А может быть, вернуться в крепость и попросить еще раз? Пожалуй, успею до восьми». Ему не хочется домой. Жена опять встретит воплями. Вдвоем горе непереносно.
Его обгоняют два незнакомца в одежде железнодорожников. Один из них, тот, что пониже, возвращается, смотрит ему в лицо и крепко жмет руку.
— Илья Герасимыч? — изумленно и взволнованно спрашивает Филонов. — Откуда?
— Проездом, — улыбаясь, говорит Пеклеванов. — А ты-то куда поздним вечером?
— Сыну передачу в крепость несу.
— Он, никак, артиллерист? — спрашивает Пеклеванов.
— Вот и забрали за пропаганду среди артиллеристов. — Поморщившись, Филонов продолжает с огорчением: — Илья Герасимыч, беда! Афишки-то про себя читали?
— Какие афишки? — спрашивает Знобов.
— А вон, на будке.
И Филонов поворачивает к крепости, бормоча про себя:
— Беда! Сыну передачу несу, Пеклеванов — здесь… Сыну, стало быть, хуже будет?.. Беда…
Знобов читает объявление, обещающее награду за поимку Пеклеванова. Портрет мало похож. Знобов сравнивает портрет с оригиналом и удовлетворенно улыбается: не узнают!
— Тридцать тысяч обещают за Илью Герасимыча. Дорогая голова, — бормочет, скрываясь в тумане, Филонов.
Он и верит и не верит себе. Пеклеванов?! И как бесстрашно подошел, будто во сне. Значит, опять восстание готовит? Иначе зачем ему артиллеристов вспоминать? Ах, господи! Хорошо, если Пеклеванов успеет Сережу освободить. А если не успеет? Господи! «Нет, в крепость я уж не пойду, а пойду домой. Говорить старухе о встрече? Старуха, конечно, не болтлива, но все-таки: Пеклеванов, похоже, скрывается в нашем же Проломном переулке. Лучше уж помалкивать».
Нет, Пеклеванов в Проломном переулке не скрывался. Он прошел его, вышел на большой пустырь, пересек его. Клубы тумана перекатывались через темные здания артиллерийских складов.
Пеклеванов, смеясь, сказал Знобову:
— Даже сердце забилось. Никак, артиллерийские склады? Люблю, грешный, пушки. Их здесь, поди, немало? Да и снарядов тоже? Свои тут есть?
— Свои? Большевики?
— Нет, монархисты, — смеясь, ответил Пеклеванов.
— Нету, Илья Герасимыч.
— А надо бы. Давно надо бы.
Какой-то встречный показался Знобову подозрительным. Он увел Пеклеванова в арку ворот. Ожидая, когда опустеет улочка, Пеклеванов спросил тихо:
— Вы, кажется, тоже артиллерист, Знобов?
— На военной был морским артиллеристом.
— Я когда-то тоже был артиллеристом, только сухопутным. И некоторое время даже обучался в артиллерийском училище. — Пеклеванов, посмеиваясь, потер себе щеки ладонями. — Сырость какая. Не очень-то оригинально, говоря об артиллеристах, вспомнить Толстого. Помните «Войну и мир»?
— Не читал, Илья Герасимыч.
— «Войну и мир» не читали?
— Не осилил, Илья Герасимыч. «Графа Монте-Кристо» осилил, а это не мог.
— Ну, осилите попозже. Не все сразу. Да, очень, очень хорошо написано! — Указывая на дома, он спросил: — А здесь по-прежнему ночлежки грузчиков? И по-прежнему много сочувствующих?
— Пожалуй, больше, чем раньше.
Миновав ночлежки, Пеклеванов и Знобов спустились в ложбинку китайского квартала. Лачуги, теснота, грязные улочки — и над всем этим господствует холм, на котором развалины каменного дома.
— Вон там, за развалинами, и наша фанзочка, Илья Герасимыч. Здесь и будет ваше проживание. Здесь вас никому не найти.
— Кроме любви.
Стараясь не думать о любви, а думать о чем-нибудь другом, скажем, об артиллерии, Пеклеванов, ухмыляясь, спросил:
— Да, был я артиллеристом и даже офицером. Вам это не странно, Знобов?
— Чего, Илья Герасимыч?
— А что председатель революционного комитета — бывший офицер?
— Это я прежде думал, Илья Герасимыч, что все офицеры подлецы. Теперь кое в чем разбираюсь. Но, конечно, были. Помню одного мерзавца на корабле. А голос! Прямо протодьякон. Запоет — весь корабль дрожмя дрожит.
— Но это еще не такая большая подлость.
— Подлость была в другом. Мы его как-то спрашиваем после революции: ты, дескать, каких убеждений? «Я, отвечает, за монархию». — «Ах, вот как? Монархия, брат, утопла. Топись и ты». И мы его в море. Ничего, утоп спокойно. А без этого дельный был бы офицер.
…В эти же приблизительно минуты Маша срывала объявление с будки на улице. Неслышно подошел ее отец и положил ей руку на плечо.
— Маша, домой!
— Я не вернусь, отец.
— Уйти надо умеючи. Идем, я тебе кое-что объясню.
Врач Сотин вместе с дочерью вошел в столовую своей квартиры. Тяжело дыша, он вынул из портфеля довольно плотную пачку объявлений и не без гордости бросил ее на стол. Жена его, развертывавшая скатерть, застыла у стола. Сотин, придав своему лицу холодное выражение, сказал жене:
— Купил за большие деньги.
Жена его молчала, а дочь сказала растроганно:
— Спасибо, папа! Но вряд ли твой поступок помешает розыскам Пеклеванова.
На каланче били восемь. А в столовой все трое повернулись почему-то к большим дубовым часам, которые слегка отставали, и стали ждать, когда они будут бить. После того как замолк последний удар, врач Сотин, заложив за спину руки, грузно прошелся по столовой, остановился у пачки объявлений и сказал с умилением:
— Я горжусь Пеклевановым. Он — действительно за Россию. Все политические партии, кроме большевиков, лижут сапоги интервентам.
Жена его, рассердившись и покраснев, застучала щипцами о сахарницу:
— Запрещаю тебе это говорить, запрещаю!
— А я запрещаю ей здесь оставаться! В эти опасные минуты она должна быть с ним.
— И тебе тогда надобно быть с ним!
— Может быть, и буду.
Жена, в негодовании хлопнув дверьми, выбежала. Дочь, плачущая и потрясенная, обняла отца. Мать, приоткрыв дверь, крикнула:
— Проклинаю! Обоих!
— Слушай меня, Маша…
Сотину нравится, что он говорит убедительно, что они хорошие, честные люди, что помогут другим жить честно и хорошо, — а если придется, то и погибнуть за такие мечты не тяжко!
Слезы показались на глазах у Сотина.
— Иди, Маша, иди! Иди к нему.
— Но как, папа, его найти? Кроме того, меня ведь знают. Начнут следить… Боюсь навести на его след!
— Бери афишки — и на окраину. Расклеивай! Там, где больше всего тебя будут бранить, быть может, даже бить, — там близко Пеклеванов! Его товарищи узнают тебя и проводят… Дай я тебя благословлю! Конечно, я по мировоззрению атеист и благословлять мне тебя, собственно, не следовало бы, но примета есть примета. — И он со всей силой, на которую был способен, громко и пронзительно выкрикнул: — Иди! Ищи! Если понадобится, даже и на Кудринской заводи его ищи.
Благодаря ли совету отца, или благодаря каким-либо другим обстоятельствам, но однажды, как раз перед тем, как на каланче с особенным усердием должны были бить восемь, Маша постучала камушком в дверь фанзы, где скрывался Пеклеванов. В сенях послышались шаги. Маша узнала их. Дверь фанзы приоткрылась.
— Зачем ты сюда, Маша? Зачем?
Маша влюбленно и слегка сердито — ласковей надо бы встретить! — смотрела в его бледное молодое лицо. Затем взор ее упал на его руки со следами кандалов, и она, плача, схватила их и заговорила, тяжело лепеча:
— К тебе, к тебе! В тюрьму, в подполье, на каторгу, куда угодно, только бы к тебе, Илья! На Кудринскую заводь даже!
Пеклеванов обнял ее.
— Дорогая, милая моя! Жена моя!
Темной ночью, верстах в тридцати от Кудринской заводи, через село, сожженное карателями, шел с фонарем в руке Вершинин, окруженный несколькими крестьянами. Один из них, шумно дыша, тащил пулемет. Карателей из села выбили недавно, недавно и погасили пожар. Вокруг еще шипели, бросая искры, головешки.
Свет от фонаря упал на лицо мертвеца, лежащего возле сгоревшей школы. Во тьме слышны были рыдания детей учительницы. Вершинин отвернулся и пробормотал:
— А я-то говорил — мимо пройдет война! Вот тебе и мимо. «Война нам не годится!» Кому же она годится? Антервентам, белогвардейщине, карателям? Эй, мужики! — И голос его загремел над пожарищем. — Хватит, поплакали! Собирайся, мужики! Почтенные! Собирай оружие, кто какое может!
На рассвете в его отряд, который придвинулся к Кудринской заводи еще верст почти на пятнадцать, приехало много стариков, выборных от разных сел. Они не вмещались в охотничьей избушке и сидели на земле, возле окна и двери. Вершинин подошел к столу из жердей, на котором Миша-студент разостлал межевую карту.
— От всех назначенных волостей собрались? — спросил Вершинин, кланяясь старикам. — От вас, старики, ждем совета, а от вас, молодежь, — силу.
— Совета хочет!
— Силы!
— Надо обговорить…
— Тише!
Когда все утихли, Вершинин, прищурив один глаз, опять обратился к старикам:
— Ну что ж, мужики, помогайте — надо Расею спасать.
— Надо, надо, — тихо закивали старики.
Слова их искренни, но слегка ленивы. Вершинин, возмущенный этой холодностью, покраснел и, стиснув зубы, сказал:
— Надо, надо… А может, побойчей ответите?
— Да ведь ответили, Никита Егорыч!
— Ну? Кто тут сосновские?
— Мы, Никита Егорыч.
— Сосновцев здесь много.
Вершинин взял холщовый мешок, достал пачку фотографических карточек, завернутых в газетную бумагу, медленно развернул ее и проговорил:
— В Сосновской волости, как раз возле Кудринской заводи, сказывают, начальство отрезало генералу Сахарову пять тысяч десятин земли. Сказывают тоже, он на эту нарезанную ему землю войска привел. Верно?
— Верно, — ответили хором крестьяне.
— Кусок хороший!
— Как не привести войска!
Вершинин продолжал:
— Дал мне товарищ Пеклеванов землемерную карту всех волостей, и вашей — тоже. А там, когда я разговаривал с Пеклевановым, на берегу играл в дудку…
Вершинин, вспоминая разговор с Пеклевановым, задумался, покачал головой, зажмурился.
— Играл там студент Миша, землемер, вот этот.
— Я в Горном институте учился, Никита Егорыч.
— А разве гора — не земля? Земля, только что потверже пашни. Горы умеешь мерить? С чего же пашню не намерить и не разделить?
Громкий голос спросил:
— А разве нам пора делить землю?
Вершинин достает фотографию и показывает.
— Узнаете?
— Каратель!
— Генерал Сахаров!
— Верно, — говорит Вершинин. — Ему отрезано на карте земли столько, что мы его землю вровень закроем его портретом. Так ведь, Миша?
— Приблизительно, Никита Егорыч.
— А говоришь — не знаю землемерства.
Вершинин положил фотографическую карточку на те земельные участки, которые на межевой карте отмечены как собственность генерала Сахарова. Затем он достал другую фотографию и протянул ее Мише.
— Кто тут? Мелко написано, не пойму.
Миша читает:
— Министр земледелия Приморского правительства скотопромышленник Пименов.
— Накрывай его земли. Дальше кто, на этой карточке?
— Атаман Малашин на этой.
— Накрывай!
— Это кто, мужики? Узнаете?
— Купец Баляев Григорий Иваныч.
— Накрывай!
— Это?
— Кулак Обаб.
— Накрывай!
Горько мужикам, печально. С недоумением глядели они друг на друга, со злобой — на карту, всю покрытую фотографиями.
Вершинин сказал, разводя руками:
— Вся земля поделена, мужики! Либо отдана она кулаку, либо купцу, либо казачьим атаманам, либо генералам. Да еще об антервентах не забывайте! Им тоже немало надо. Вот для них-то вы и будете обрабатывать эти земли!
— Барин идет на землю, братцы! — раздается чей-то возбужденный и словно проснувшийся только что голос.
— Отберут землю!
— Отбить!
— Не давай землю, Никита Егорыч!
Вершинин, потягиваясь от удовольствия, с радостью прислушивался к возрастающему шуму голосов.
Он спросил:
— Так что же делать, мужики?
Седой старик, расталкивая всех, подковылял к столу.
— Тебе чего, дед? — спросил Вершинин, ухмыляясь.
— Земли!
— Какой волости?
— Мутьевской, Никита Егорыч.
— Миша, где у нас Мутьевская волость?
— Нету ее, Никита Егорыч.
— Как так нету? — с возмущением спросил старик. Вершинин сказал, пожав плечами:
— Нету, дед! Видишь, все барскими портретами закрыто.
— А я вот этим барам покажу!
Старик хватает карту за край и сбрасывает все фотографии на пол.
Мужики захохотали.
Каратели отступали и окопались в селе Большое Мутьевское. Село с большими огородами протянулось вдоль реки Мукленки, тон самой реки, мост на которой должен был прикрывать своим бронепоездом капитан Незеласов. Мукленка, часто виляя среди тайги и гор, впадает здесь в Кудринскую заводь. От села до железной дороги верст двадцать, не больше.
Между железной дорогой и селом лежат богатые нивы и луга. До революции эти места принадлежали Кабинету Его Величества. После резолюции мужики их пахали и косили для себя, а теперь места эти подарены генералу Сахарову. Сахаров думает заняться здесь хлебопашеством и скотоводством. Пожалуй, преимущественно скотоводством. Луга удивительно пышные! Особенно пышны они возле холмов, прикрывающих Кудринскую заводь. Заводь, к сожалению, мелка и доступна только лодкам, так что генерал предполагает, разбогатев от скотоводства, прорыть через заводь канал, чтобы вывозить оттуда зерно и скот.
Пока в селе и в его окрестностях нет ни скота, ни зерна, а огромные огороды заросли главным образом бурьяном. По бурьяну крадутся мужики с ручными гранатами и ружьями. Ночь лунная, но часовые не видят мужиков. В огородах им стоять страшно, и они предпочитают ходить по улице — дисциплина среди карателей по ночам нельзя сказать, чтобы была крепкой.
В пятистенном доме просвирни вповалку, на сене, спят несколько офицеров. Обеденный стол занят, на нем, положив голову на кулаки, спит старший офицер. Поэтому допрос китайца Син Бин-у ведут в сенях. Молоденький прапорщик, то и дело сползая с сундука, обитого скользкой цветной жестью, глядит со скукой в лицо связанного Син Бин-у. В лампе мало керосина, и офицер, прибавляя огня, спрашивает, зевая:
— Китай, как ты сюда попал? К большевикам пробирался? К партизанам?
— Китай моя ехать надо.
— Враки. Китай твой совсем в противоположной стороне.
Высокий рыжий офицер, что спал, положив голову на стол, поднимается. Размякший и отяжелевший от неудобной позы, он начинает приседать, скрипя сапогами. Приседая, он говорит прапорщику:
— Ах, какой я сон видел, Павел Андреевич, какой сон! Волга, Нижний, ярмарка…
— Не мешайте, — бормочет ведущий допрос. — Я его никак имени записать не могу. Как тебя зовут?
— И дался вам этот китаец! Пристрелите, и конец. Или лучше дайте мне, я пристрелю.
Рыжий офицер придвигает к себе кобуру револьвера. Прапорщик прерывает допрос, подходит к столу, наливает из чайника в жестяную кружку холодного чаю и нехотя пьет. Офицерам скучно.
— Который час?
— Половина четвертого.
— Боже мой, какой сон!
Высокий, тревожно подняв голову, прислушивается и говорит серьезно:
— За окнами кто-то ходит!
— Часовой!
— Шаги не наших.
Син Бин-у, тоже, по-видимому, поняв, что за окнами творится что-то неладное, старается отвлечь офицеров:
— Семечка моя покупала. Села, плиехала семечка покупать. Семечка нету. Семечка нету, чем толговать буду?
Высокий офицер, ударив кулаком по столу, говорит: — Проснитесь, господа! За окнами возятся. Проверить!..
Он не успевает закончить приказание, как рама с треском вылетает, и в комнату, прямо на стол, прыгает с гранатой в руке Вершинин.
А вот и Кудринская заводь, луга, нивы, холмы. Как тут свежо, светло, обширно! Какой здесь был бы покос, какие богатые пашни, кабы некошеный луг не истоптали солдаты, кабы нивы не пересекли окопы с колючей проволокой, кабы на холмах в отдалении не укрепился сам генерал Сахаров, который перевез сюда, говорят, несколько поездов со снарядами. Со всех шести окружных волостей приказал Сахаров согнать подводы. Две недели возили снаряды, и десять дней артиллеристы помогали своим упряжкам катить пушки: из-за дождей дороги были вязки.
Хорошо, хоть дожди кончились, а то попробуй подползти по этой черной и вязкой земле к позициям генерала Сахарова! Все равно, впрочем, трудненько будет атаковать Кудринскую заводь. Эх, кабы хоть парочку пушек да полвагона снарядов! Какие там пушки, когда для пулемета не хватает патронов, не говоря уже о винтовках. Конечно, сибирский мужик привык беречь снаряды, но ведь тут злость какая! Для этакой злости и миллиарда патронов было бы мало.
Далеко впереди отряда, в сухой осенней траве, наблюдая за холмами, где хоронились белые, лежали Вершинин, Миша-студент, Син Бин-у и трое мужиков. Из окопов слышна ружейная стрельба.
Вершинин спросил, глядя в небо:
— Остальные-то мужики ползут? Долгонько.
Взволнованно и сердито он повторил:
— Подошли, спрашиваю, остальные роты?
— Не подошли, Никита Егорыч, — ответил Миша.
— Нету, — сказал китаец. — Нисиво нету.
— Петров, сюда! Где мужики, что они?
Подполз мужик Петров. Вершинин посмотрел на него вопросительно.
— Отползли, — со вздохом сказал Петров. — Отступили.
— Винтовок испугались?
— Не винтовок, Никита Егорыч. На позициях генерала Сахарова, гляди-ка…
Вершинин всмотрелся.
— Пушки, Никита Егорыч. Того гляди, грохнут.
— Да, пушки, оно, конечно… — с уважением и завистью начал Миша.
Вершинин сердито прервал:
— Чего — оно? Ничего не оно! Ну, пушки, пушки…
Он обратился резко к Петрову:
— Поди к мужикам, скажи, что я… я их люблю!
И повторил уже растроганно:
— Я их, скажи, сильно люблю. Так люблю, что вот сейчас встану во весь рост перед винтовками, окопами, перед этой самой колючей проволокой, перед пушками! И буду стоять до тех пор, пока мужики не вернутся или пока не убьют. За землю буду стоять, за Расею!
Петров отполз.
Вершинин скрутил папироску, затянулся два раза и передал папироску Мише.
— Не курю, Никита Егорыч. Неужели встанете?
— А чего не встать?
— Никак я этого понять не могу!
— А и не надо. Ты себе лежи, Миша. О чем ты думаешь?
— Я? Я, Никита Егорыч, мечтаю о будущем, вспоминаю прошлое, и очень мне, знаете ли, хорошо. И читать хочется. Дайте я вам почитаю Тургенева, Никита Егорыч, наизусть?
— Чего?
— Книгу почитаю.
— Ошалел! Да ты оглянись, Миша, место-то какое!
Вершинин медленно поднялся, вытянулся во весь свой рост и молча стал глядеть на виднеющиеся вдали окопы и холмы. Выстрелы оттуда учащались.
— А луга-то, голубчики, — сказал громко Вершинин, вздыхая, — не кошены. Жаль и глядеть! Трава по пояс, пройтись бы с косой… — Приложив руку к глазам, он вглядывался. — И впрямь — пушки. Генерал-то Сахаров тоже, по-своему, прыткий.
А в овраге, перед спустившимися сюда партизанами, бегал Петров, яростно размахивая руками.
— Поймите же, мужики! Вершинин под пулями стоит!
А вы — в овраге отдыхать? Ради любви к мужикам, говорит, стою! И буду стоять, покеда не убьют меня белые! Слова-то какие, господи!
Молчание. Наконец из толпы раздается строгий голос:
— Нехорошо мы сделали, мужики!
— Нехорошо, — подтверждает после небольшой паузы второй голос.
Петров подсел к мужику, который сказал «нехорошо», и сказал ему вполголоса:
— И нехорошо и стыдно!
Мужик вскочил, закричал:
— И нехорошо мне и стыдно! И чего я вас, дураков, послушался?
— Пушки же!
— Ну и пусть пушки, — продолжал мужик. — А у меня сердце болит! Убьют Вершинина! На всю жизнь — обида!
Молчание. Но это совсем уже другое молчание. Петров, поняв перелом, свершившийся в сердцах, схватил винтовку:
— Стройся!
И мужики выскочили из оврага.
Луга. Холмы. Хороша ты, Кудринская заводь!
Пули либо не долетают, либо перелетают через Вершинина.
Внезапно китаец Син Бин-у поднялся:
— Не могу, нельзя, надо моя стояла лядом!
— Оно, конечно, неприлично, и удивляюсь я самому себе, — сказал Миша, тоже поднимаясь.
Трое стоят в ряд!
Подползают и встают с ними оставшиеся мужики.
Один из них, глядя на следы пуль, обрадованно говорит Вершинину:
— Никита Егорыч, а ведь белые-то солдаты в нас не целятся.
— Ну, брось!
— Вот те крест!
Кто-то строго проговорил, размышляя:
— Может, не хотят? А может, и не умеют?
И когда в стрельбу вступил пулемет, мужик, дотрагиваясь до Вершинина, сказал с восхищением:
— А там, от белых, гляди-ка, кто-то ползет. Храбры, мошенники, ничего не скажу.
Мужики взялись за винтовки. Вершинин приказал тихо:
— Обождать! — И громко спросил — Кто там, в траве?
— Свой, — донесся срывающийся голос.
— Много вас таких, своих, — кладя руку на курок, сказал Вершинин. — Отвечай! Земля?
Срывающийся голос приближался.
— Народу.
— Фабрики?
— Обязательно.
— Мир?
— Без аннексий и контрибуций!
Вершинин опустил винтовку.
— Подходи.
Из травы выкатился Васька Окорок в кумачовой длинной выцветшей рубашке; в руках у него тоже выцветшая фуражка с голубым околышем. Окровавленный, он стоит еще на коленях, как бы не веря в свое спасение.
— Расстрелять хотел генерал Сахаров, а я…
— За что — расстрелять?
— Секретарь я сто двадцать четвертого революционного полка и прокрался к нему внести разложение в ряды противника.
— А где твой полк?
— Как с фронту шел, так по домам целиком разошелся. А у меня дома нету — раз я секретарь революционного полка, — сожгли каратели.
— Грамотный?
— Пишу, читаю.
— Таблицу умножения знаешь?
— Плохо, Никита Егорыч.
— Откуда известно мое имя?
— Ребята сказали, которые должны были расстреливать. «Стоит, говорят, такой в поле, не иначе Никита Егорыч Вершинин, — беги!» Они для виду постреляли мне вслед и только, гляди, щеку задели.
Засвистели пули.
— Э! — вскрикнул Вершинин. — Хорош! Мимо!
— Ранило?
— Хуже. Сапог разорвало. Стяни.
Васька стянул сапог, перевязал рану.
— Наши все тут, Никита Егорыч, подползли.
Вершинин поворачивается в сторону мужиков.
— Давно пора. Теперь и присесть можно. Нечего бога гневить. Перед атакой, значит.
Присели.
Вершинин, обняв винтовку и постукивая пальцами по ее стволу, с горечью сказал Окороку:
— У нас тоже всякие вояки есть. Видел, отступили! А еще большевиками себя называют.
— Надо бы тебе, Никита Егорыч, ячейку, — сказал Васька Окорок. — Будь ячейка, они б ни за что не отступили.
— Откуда взять ее, ячейку-то?
— А может, наберем?
— Об этом надо с Пеклевановым посоветоваться. Очень он мне доверяет. «Иди, говорит, под твоим влиянием целый уезд». А какой уезд? Дай бог, волость. Это он намекнул: добивайся, дескать. Ну, и пришлось. И, главное, комиссара не дал. Он мне доверяет, а я ему — вдесятеро, во как!
Вершинин сорвал горсть травы, долго смотрел на нее, думал, а затем спросил Ваську:
— Генерал Сахаров и все чины его, стало быть, на холме?
— За холмиком, в блиндаже, Никита Егорыч. Как ударим с правого флангу, так получится возможность зайти в тыл противника.
— И пришло мне, товарищ, в голову… Делай, что буду делать!
Все опять поднялись вслед за Вершининым. Вот он обсосал палец и поднял его кверху. Остальные, без всякого размышления, так же. Только один Миша-студент подумал: «Грязный палец — в рот?!» А что же делать?
Сели. Вершинин спросил:
— Узнали, откуда ветер дует?
— В спину, Никита Егорыч, — быстро ответил Окорок.
— Подожди, тебя как звать-то? — спросил Вершинин.
— Васька Окорок.
— Окорок? Да что ты, свинья, что ли?
— Фамилия моя была — Василий Окороток. Парни смеются: «Как же короток, когда длинный? Вот мы тебя укоротим: будешь ты у нас Окорок». Так оно и прилипло: Окорок, Василий.
— Миша, откуда ветер?
— У меня, Никита Егорыч, спина от волнения мокрая, поэтому ветер со спины.
Подполз Петров:
— Полк, Никита Егорыч, в полном порядке.
— Ладно. Собери у всех серянки. Пускай, которые помоложе, бегут вдоль всего фронту и зажигают степь. Атака пойдет за огнем!
Молодые партизаны бросились в траву, рвут ее, складывают, зажигают.
Ветер гонит пламя по траве прямо к окопам белогвардейцев.
Дым с огнем проносится над окопами, устремляясь к блиндажам и пушкам.
— Ура!
Мужики с винтовками, берданками, а то и просто с топорами — в атаку.
Рубят проволочные заграждения. Врываются в окопы. Бегут по ним. Бьются.
У подножия холма, на котором стоят пушки, возле блиндажа — группа офицеров и сам генерал Сахаров.
Вершинин медленно подошел к генералу, остановился и, перебирая пальцы левой руки пальцами правой, спокойно спросил:
— Генерал Сахаров? Командующий?
Генерал, не глядя на Вершинина, ответил:
— А ты кто?
— Вершинин. Мужик.
— Вижу, что не баба.
Вершинин сорвал с генерала погоны и бросил.
— Только зря русское золото носишь! — И спросил у стариков. — Что с ним делать, деды?
Старики переглядываются. Слышно, как один из них достает тавлинку, нюхает и чихает, а другой смущенно кашляет.
Наконец третий, худенький старик, сказал густым басом:
— Расстрелять!
Очень почтенный, бородатый, осмотрев генерала с ног до головы, обратился к Вершинину:
— Повесить бы, Никита Егорыч, — право, повесить лучше.
— Чего?
— Наших он вешал с усердием, ну и нам надо поусердствовать. Опять же, расстреляешь — надо могилу копать, землю на него тратить. А тут повесим на сосне, пускай болтается. И ворону пища.
Молодой коротконосый офицер вышел вперед и, делая под козырек, сказал Вершинину с чувством:
— Я адъютант генерала Сахарова. Это изверг. Я негодовал на него и негодую! Разрешите мне, гражданин командующий, веревку…
— Чего?
— Разрешите мне веревку намылить. Испытаю истинное удовольствие.
Вершинин посмотрел на адъютанта широко открытыми глазами и несколько отступил. Затем он сделал шаг вперед и — не то испугавшись, не то удивившись — дотронулся до рукава адъютанта, как бы не веря себе, что существуют такие дикие люди.
— Веревку — своему командиру?! Ах ты, сукин сын, сукин ты сын! И, поди, таблицу умножения знает.
И он обратился к генералу:
— Я бы тебя расстрелял, генерал, но — старики. Старики у нас нынче страсть злые. Пиши, Васька, ему приговор. Постой…
Подумав, он указал на адъютанта и сказал сурово:
— И итого тоже впиши в приговор! Его повесить первым!
Глава четвертая
Партизаны у рельсов
— Партизаны у рельсов, — хрипло сказал Обаб, показывая телеграммы. — В телеграмме пишут: у рельсов вершининский отряд показался… А в городе спокойно.
Обаб грузно отодвинулся от окна.
— Жиды, капитан. И в городе жиды, и у Вершинина жиды. Дайте сигарету. Этот Пеклеванов непременно жид.
— Почему?
— Всех обвел. Он непременно у Вершинина. Разве бы он мог без Пеклеванова такое — с генералом Сахаровым…
— А что с генералом? Где он?
Обаб поднял высоко руку и помахал ею в воздухе. Сердце Незеласова похолодело.
Незеласов, вскакивая, торопливо спросил:
— Прапорщик, кто наше начальство?.. Кто непосредственное начальство?
— Генерал Сахаров.
— Ага! А где он?
— Партизаны повесили.
— Ага!.. Так, значит, мы с вами одни?
— Американцы подходят на помощь. Опять же японцы.
— А им известно о судьбе генерала Сахарова?
— Пока нет.
— Так и не сообщайте.
— Убегут?
— Непременно.
Обаб ударил себя по ляжкам длинными и ровными, как веревка, руками:
— Люблю!.. — Заметив на себе рыхлый зрачок Незеласова, прапорщик сказал — Люблю, когда союзники бегут, — добра оставляют много.
— А если вас?
— Что?
— Оставят.
— Я двужильный, спасусь.
— Набрать воды и приготовить бронепоезд к отправлению!
Обаб ответил глупо, в рифму:
— По какому направлению? — И добавил: — А сахаровские угодья, Александр Петрович, теперь к вам, что ли, перейдут?
Капитан затянул ремень и хотел резко прокричать: «Ну, не рассуждать — исполняйте приказание», — а вместо этого отвернулся и, скучно царапая пальцем краску рамы, спросил тихонько:
— Кого нам, прапорщик, слушаться?.. Ага! Кого мы с вами по телеграмме… Постойте.
Обаб шлепнул по животу бронзового кумирчика, попытался поймать в мозгу какую-то мысль, но соскользнул.
— Не знаю… Воду так воду… Стрелять, будем стрелять — очень просто.
И, как гусь неотросшими крыльями, колыхая галифе, Обаб шел по коридору вагона и бормотал:
— Не моя обязанность… думать… Я что… лента, обойма… Очень нужно…
Капитан выскочил на перрон; надо проверить все самому: машинист Никифоров исполнителен вроде Обаба, но так же глуп. Кроме того, можно ожидать телеграмм из города. Вакансия командующего свободна. Кого-то назначат? Неужели дядю Вячу, переплетчика, генерала Спасского? Странно все-таки, черт побери! Как же это, Вершинин, мужик, мог захватить командующего вместе с его штабом? А не прав ли Обаб? Вдруг да Пеклеванов действительно руководит частями партизан? Значит, Незеласов должен сейчас во что бы то ни стало уничтожить Вершинина? Тогда, естественно, он встанет на место Сахарова? Ого! Иначе и быть не может! Значит, сейчас прежде всего нужно узнать, где главные силы Вершинина? «Ага! Он идет к станции? Отлично! Тут я его и встречу!» Сколько американцев и японцев? Ну что же, их можно поставить в центре, чтобы, так сказать, бодрость от союзников лилась равномерно во все стороны. Итак, нужно ждать подхода союзных войск!
«Ах, какая отвратительная, грязная станция! И неужели именно на этой станции родится моя слава?»
Торопливо отдал честь тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах.
Незеласову не хотелось толкаться по перрону, и, обогнув обшитые стальными щитами вагоны бронепоезда, он брел среди теплушек с эвакуированными беженцами.
«Ненужная Россия, — подумал он со стыдом и покраснел, вспомнив: — и ты в этой России».
Капитан сказал громко:
— Дурак!
Густо нарумяненная женщина оглянулась. Печальные, потускневшие глаза и маленький лоб в глубоких морщинах.
Теплушки обиты побуревшим тесом. В пазах торчал выцветший мох. Хлопали двери с ремнями, заменявшими ручки. На гвоздях у дверей в плетеных мешках — мясо, битая птица, рыба. Над некоторыми дверьми — пихтовые ветки, и в таких вагонах слышался молодой женский голос. А в одном вагоне играли на рояле.
Пахло из теплушек потом, пеленками, и подле рельсов пахли аммиаком растоптанные испражнения. Еще у одной теплушки на корточках дрожал солдат и сквозь желтые зубы выл:
— О-о-о-е-е-е…
«Дизентерия, — подумал, закуривая, капитан. — Значит, капут».
Ощущение стыда и далекой, где-то в ногах таящейся злости не остывало.
Плоскоспинный старик, утомленно подымая тяжелый колун, рубил полусгнившую шпалу.
— Издалека? — спросил Незеласов.
Старик ответил:
— А из Сызрани.
— Куда едешь?
Он опустил колун и, шаркая босой ногой с серыми потрескавшимися ногтями, уныло ответил:
— Куда повезут.
Кадык у него — покрытый дряблыми морщинами, большой, с детский кулак, и при разговоре расправлялись и видны были чистые, белые полоски кожи.
«Редко, видно… говорить-то приходится», — подумал Незеласов.
— У меня в Сызрани-то земля, — любовно проговорил старик, — отличнейший чернозем. Прямо золото, а не земля, — чекань монету… А вот, поди ж ты, бросил.
— Жалко?
— Известно, жалко. А бросил. Придется обратно.
— Обратно идти далеко… очень…
Старик, не опуская колуна, чуть-чуть покачал головой. Как-то плечами остро и со свистом вздохнул:
— Далеко… Говорят, на путях-то, вашблаго, Вершинин явился.
— Неправда. Никого нет.
— Ну? Значит, врут! — Старик оживленно взмахнул колуном. — А говорят, идет и режет. Беспощадно, даже скот. Одна, говорят, надёжа на бронипоезду. Только. Ишь ты… Значит, нету?
— Никого нет…
— Совсем, вашблаго, прекрасно. Може, и до Владивостоку доберешься… Проживем. Куды я обрать попрусь, скажи-ка ты мне?..
— Не выдержишь… Ты не беспокойся… Да.
— И то говорю — умрешь еще дорогой.
— Не нравится здесь?
— Народ не наш. У нас народ все ласковый, а здесь и говорить не умеют. Китаец — так тот совсем языка русского не понимает. Зачервиветь тут. А может, лучше обратно пойти? Бросить все и пойти? Чать, и большевики люди, а?
— Не знаю, — ответил капитан.
Вечером на станцию нанесло дым.
Горел лес.
Дым был легкий, теплый, и кругом запахло смолой.
Кирпичные домики станции, похожая на глиняную кружку водокачка, китайские фанзы и желтые поля гаоляна закурились голубоватой пеной, и люди сразу побледнели.
Прапорщик Обаб хохотал:
— Чревовещатели-и!.. Не трусь!..
И, точно ловя смех, жадно прыгали в воздухе его длинные руки.
Чахоточная беженка с землистым лицом, в каштановом манто, подпоясанном бечевкой, которой перевязывают сахарные головы, мелкими шажками бегала по станции и шепотом говорила:
— Партизаны… партизаны… тайгу подожгли… и расстреливают… Вершинин подходит.
Ее видели сразу во всех двенадцати эшелонах. Бархатное манто покрылось пеплом, вдавленные виски вспотели. Все чувствовали тоскливое томление, похожее на голод.
Комендант станции — солдаты звали его «четырехэтажным», — большеголовый, с седыми прозрачными, как ледяные сосульки, усами, успокаивал:
— А вы целомудрие наблюдайте душевное. Не волнуйтесь.
— Чита взята!.. Во Владивостоке большевики!
— Ничего подобного. Уши у вас чрезмернейшие. Сообщение с Читой имеем. Сейчас по телеграфу няньку генерала Нокса разыскивали.
И, втыкая в глотку непочтительный смешок, четко говорил:
— Няньку английский генерал Нокс потерял. Ищет. Награду обещали. Дипломатическая нянька, черт подери!
Белокурый курчавый парень, похожий на цветущую черемуху, расклеил по теплушкам плакаты и оперативные сводки штабверха. И хотя никто не знал, где этот штабверх и кто бьется с большевиками, но все ободрились.
Теплые струи воды торопливо потекли на землю. Ударил гром. Зашумела тайга.
Дым ушел. Но когда ливень кончился и поднялась радуга, снова нахлынули клубы голубоватого дыма, и снова стало жарко и тяжело дышать. Липкая грязь приклеивала ноги к земле.
Пахло сырыми пашнями, и за фанзами с тихим звоном шумел мокрый гаолян.
Вдруг на платформу двое казаков принесли из-за водокачки труп фельдфебеля.
— Партизаны его… — зашептала беженка в манто, подпоясанная бечевкой. — Вершинин… Они…
В коричневых теплушках эшелонов зашевелились и зашептали:
— Партизаны… Партизаны…
У площадки одного вагона стояла беженка в каштановом манто и поспешно спрашивала у солдат:
— Ваш поезд нас не бросит?
— Не мешайте, — сказал ей Незеласов, вдруг возненавидев эту тонконосую женщину. — Нельзя разговаривать!
— Они нас вырежут, капитан!.. Вы же знаете!..
Капитан Незеласов, хлопнув дверью, закричал:
— Убирайтесь вы к черту!
Опять принесли телеграмму. Кто-то неразборчиво и непременно припутывая цифры приказывал разогнать банды Вершинина, собирающиеся по линии железной дороги.
— Но где же американцы, Обаб?
— Приближаются.
— А японцы?
— Рядом с нами. По ту сторону реки Мукленки, за мостом.
— А этот китаец откуда?
— Семечками торгует.
— Семечками — для отвода глаз. Все они, желтоглазые, так. Спросите, кокаин есть?
— Кокаин, ходя, есть?
— Кокаин нетю. Семечки есть.
Обаб и Незеласов ушли. Китаец Син Бин-у, глядя им вслед, спросил машиниста Никифорова:
— Его, капитана, шибко селдитый есть? Его солдаты мало? Палтизана боится.
— Солдат хватает.
— А сколько?
— Тебе какое дело?
— Моя дела нетю.
— Ну и молчи! Закон не велит говорить, понял? Я, брат, закон чту выше всего. И когда я его особенно чту, и, ходя, паровоз ставлю согласно закону о товаро-пассажирских поездах впереди поезда, понял?
— Это — холосо.
— Чего лучше!
— Смотли, амеликанса!
— Нет, первыми согласно закону подойдут японцы.
Действительно, первыми привезли японцев. Американцы появились часов пять спустя.
Добродушный толстый паровоз, облегченно вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой. Маленькие чистенькие люди, похожие на желтоголовых птичек, порхали по перрону.
Капитана Незеласова нашел японский офицер в паровозе бронепоезда. Поглаживая кобуру револьвера и чуть шевеля локтями, японец мягко говорит по-русски, стараясь ясно выговаривать букву «р»:
— Я… есть пол-рр-лючик Танако Муццо… Тя. Я есть коман-н-тил-л-рр-лован вместе.
И, внезапно повышая голос, выкрикнул, очевидно, твердо заученное:
— Уничтожит!.. Уничтожит!..
Рядом с ним стоял американский корреспондент — во френче с блестящими зелеными пуговицами и в полосатых чулках. Он быстро, тоже заученно, оглядывал станцию и, торопливо чиркая карандашом, спрашивал:
— А этта?.. А этта?.. Ш-ш-то?..
Обаб и еще какой-то офицер, потея и кашляя, объясняли.
— Хорошо, — сказал Незеласов. — Прикажите, Обаб, готовить к бою.
Он захлопнул тяжелую стальную дверь.
— Пошел, пошел! — визгливо кричал он.
И где-то внутри росло желание увидеть, ощупать руками тоску, переходящую с эшелонов беженцев на бронепоезд № 14–69.
Капитан Незеласов бегал внутри поезда, грозил револьвером, и ему хотелось закричать громче, чтобы крик прорвал обитые кошмой и сталью стенки вагонов…
Грязные солдаты вытягивались, морозили в лед четырехугольные лица.
Прапорщик Обаб быстро и молчаливо шагал вслед за капитаном.
Лязгнули буфера. Коротко свистнул кондуктор, загрохотало с лавки железное ведро, и, пригибая рельсы к земле, разбрасывая позади себя станции, избушки стрелочников, прикрытый дымом лес и граниты сопок, облитые теплым и влажным ветром, падали и не могли упасть, летели в тьму тяжелые стальные коробки вагонов, несущих в себе сотни человеческих тел, наполненных тоской и злобой.
Капитан Незеласов сказал:
— Ну, бронепоезд 14–69, последнее слово российской техники, вперед, к славе!
«Объединенными русско-союзническими войсками, при поддержке бронепоезда № 14–69, партизанские шайки Вершинина рассеяны.
С нашей стороны убитых 42, раненых 115. Боевая выдержка союзников выше всяких похвал. Преследование противника продолжается.
Начбронепоезда № 14–69 капитан Незеласов, № 8701-19».
Подписав приказ, Незеласов рассмеялся:
— Собственно, кто кого разбил — непонятно. Во всяком случае, генерал Сахаров повешен. Просто неприлично.
— Прикажете огласить второй приказ, господин капитан? — спросил почтительно Обаб.
— Какой?
— О присвоении вам чина полковника.
— Пожалуйста!
Незеласов был доволен: не тем, конечно, что ему командование, шагая через чины, дало полковника, а тем, что ему удалось захватить на одной из станций порядочно-таки вагонов со снарядами, принадлежавшими генералу Сахарову. Не спрятал, подлец, не скрыл!
— Ха-ха! Каково, повесили! Очень, очень жаль. Ему соседом бы быть по имению… мне! Знаете, мне рядом с ним нарезали землю?.. — Незеласов вскочил: — Открыть огонь! Партизаны у рельсов!
Обаб бежал по бронепоезду, кричал артиллеристам: — Огонь, огонь!
Глава пятая
Человек чужих земель
Шестой день тело ощущало жаркий камень, изнывающие в духоте деревья, хрустящие спелые травы и вялый ветер.
От ружей, давивших плечи, туго болели поясницы.
Ноги ныли, словно опущенные в студеную воду, а в голове, как в мертвом тростнике, — пустота, бессонье.
Шестой день партизаны трех волостей, вожаки которых еще не успели связаться с Вершининым, уходили в сопки.
Казачьи разъезды изредка нападали на дозоры. Слышались тогда выстрелы, похожие на треск лопающихся бобовых стручьев.
А позади, по линии железной дороги, и глубже — в полях и лесах — атамановцы, чехи, японцы и еще люди незнаемых земель жгли мужицкие деревни и топтали пашни.
Шестой день с короткими отдыхами, похожими на молитву, партизаны, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.
А на седьмые сутки пришел в горы китаец Син Бин-у и рассказал о том, как Вершинин разбил части генерала Сахарова, а самого генерала повесил.
Мужичонка с перевязанной щекой, пришедший вместе с Син Бин-у, достал мелко исписанный листок бумаги, передал его начальнику отряда и сказал:
— А вам приказано идти на всеобщее соединение к Вершинину!
Партизаны собрали сходку, поговорили — и в ту же ночь свернули вправо, чтоб через Гранитный перевал пробиваться к Вершинину.
А к полудню другого дня Вершинин, подергивая мужичонку с перевязанной щекой за рукав рубахи, спрашивал:
— Лошадей-то много пригнали?
— Да есть, Никита Егорыч.
— Сколько?
— Да десятка два.
— Голова! Сотню, не меньше! Мне пушки сахаровские надо поскорее к рельсам. Осень. — Он тревожно посмотрел в небо. — Осень, того гляди — дожди, дороги разбухнут, земля здесь хлипкая, как доставим пушки к рельсам? А без пушек бронепоезда нам не взять! А на себе пушки к рельсам не потащишь, понял? Они тяжелые.
— Лошади будут, — сказал мужичонка неопределенно.
Китаец Син Бин-у, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:
— Японса била надо… У-у-ух, как била! Амеликанса — тоже!
И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца и американца.
Вершинин сказал Ваське Окороку:
— Японец для нас хуже тигра. Тигр-от, допрежь чем китайца жрать, одежу с него сдерет — дескать, пусть проветрится, а японец-то разбираться не будет — вместе с сапогами слопает.
Китаец обрадовался разговору о себе и сказал:
— Велно!
— «Верно, верно!» — с мягким неудовольствием поддразнил Вершинин. — А где кони? Где, я спрашиваю, кони для пушек? Уйдет, понимаешь, бронепоезд!
— Не уйдет, — сказал китаец. — Его метайся: туда-сюда метайся. Его не знай, что делать! Я на станции была, видала.
— Так-то оно так, а все-таки…
Широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтягивали большие колени, а лицо Вершинина, в пятнах морского обветрия, хмурилось.
Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:
— В Расеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгонют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: «Никита Егорыч, самогонки хошь?» А ты — тала-бала, по-японски мне. А Син Бин-у-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. И чисто так, а?
Работал раньше Васька на приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел: не веря ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая, лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом усталом ветре, дующем с моря, в жарких, наполненных тоской запахах земли и деревьев.
— Ой, не к добру эта теплынь, мужики, — сказал Вершинин. — Быть дождю.
Из лесов и сопок, клокоча, с тихими, усталыми храпами вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. Наверху, в скалах, сумрачно темнели кедры. Сердце, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.
Позади раздались выстрелы.
Несколько партизан отстали от отряда и приготовились отстреливаться.
Окорок разливчато улыбнулся:
— Нонче в обоз ездил. Потеха-а!..
— Ну? — спросил Вершинин.
— Петух орет. Птицу, лешаки, везут! Я им: «Жрите, мол, а то все равно бросите».
Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души, значит, тяжесть…
Сип Бин-у сказал громко:
— Казаки бу-хао. Нипонса — куна, мадама бери мала-мала. Бу-хао! Казаки пылоха. Кырасна руска…
Он, скосив губы, швырнул слюной сквозь зубы, и лицо его, цвета золотых россыпей, с узенькими, как семечки дыни, разрезами глаз, радостно заулыбалось.
— Шанго!..
Син Бин-у в знак одобрения поднял кверху большой палец руки.
Но не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:
— Пылыохо-о… — и тоскливо оглянулся.
— А чем же плохо? — спросил Окорок.
— Дождь будет, — объяснил слова китайца Вершинин. — Это он к дождю тоскует. Вперед, ребятушки, поспевай!
Отряд пошел быстрее.
Оглядываясь на горы и все ожидая коней, Вершинин не спеша шел за отрядом.
У подножия крутого, скалистого берега дорога обрывалась, и к утесу был прикреплен балконом плетеный мост. «Матерая», главная сила струи потока рвалась в камни, гремела, кидала вверх брызги: мост был весь мокрый, скользкий. Партизаны, ни минуты не задумавшись, вступили на мост.
— Мужики у нас хорошие, смелые, — сказал со вздохом Вершинин. — Вот кабы коней мне да пушки…
— Да бронепоезд! — подхватил Васька.
— А ты чего смеешься?
— Ну, куда нам, Никита Егорыч, на бронепоезд!
— А на вавилонскую башню хочешь ведь?
— Я шутя.
— А я всурьез.
— Про вавилонскую, Никита Егорыч?
— Нет, про бронепоезд.
— Ну?!
— Достань коней, тогда и нукай.
Перейдя подвесной мост, Вершинин спросил:
— Привал, что ли?
Мужики остановились, закурили.
Привала, однако, решили не делать. Пройти Давью деревню, а там — опять в сопки, и ночью можно отдыхать в сопках.
У поскотины — ограды Давьей деревни — босоногий мужик подогнал игреневую лошадь и сказал:
— Битва у нас тут была, Никита Егорыч.
— С кем битва-то?
— В поселке. Японец с партизанами дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел — отбили, а, чаем, придет завтра. Ну вот, мы барахлишко-то свое складываем да в сопки с вами думаем.
— Кто партизаны-то? Чьи?
— Не знаю. Не нашей волости, должно. Христьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строчат.
На широкой улице валялись телеги, трупы людей и скота.
Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи.
Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, и желтые гетры были тщательно начищены, точно японцы собирались гулять по владивостокским улицам.
— Зарыть бы их, — сказал Окорок. — Срамота.
Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, — спокойно-деловитые.
Только от двора ко двору среди трупов кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка.
Подошел старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба.
— Воюете? — спросил он плаксивым голосом у Вершинина.
— Приходится, дедушка.
— И то смотрю — тошнота с народом. Никоды такой никудышной войны не было. Ее царь скликал, а теперь — нá, чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся.
— Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то — трах! Оказывается, сгнила давно, нову приходится делать.
— А?
— Царева телега, говорю, сгнила.
Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами, повторил:
— Не пойму я… А?
— Телега, мол, изломалась!
Старик, будто стряхивая с рук воду, бормотал:
— Ну, ну… какие нонче телеги. Антихрист родился, хороших телег не жди.
Вершинин потер ноющую поясницу и оглянулся.
Собачонка не переставала визжать.
Один партизан снял карабин и выстрелил. Собачонка свернулась клубком, потом вытянулась всем телом, точно просыпаясь и потягиваясь. Издохла.
Старик беспокойно поцарапался.
— Ишь, и собака с тоски сдохла, Никита Егорыч. А человек терпит… Терпит, Егорыч. Брандепояс-то в сопки пойдет, бают. Изничтожат все и опять-таки пожгет.
— Народу не говори зря. Надо в горы рельсы.
Старик злобно сплюнул.
— Без рельсы пойдет! Раз они с японцами связались.
Японец да американка все может. Погибель наша явилась, Егорыч. Прямо погибель. Народ-то, как урожай под дождем, гниет… А капитан-то этот с брандепояса из царских родов будет?..
— Будет тебе зря-то…
— Зол дюже, и росту, бают, выше сажени, а борода…
Вершинину надоело слушать старика; подозвав мужичонку с перевязанной щекой, Вершинин сказал:
— Нашли мы у генерала динамит. Мукленку знаешь, мост?
— Маловопытные мы, Никита Егорыч.
— Других нету. Получай динамит и, покедова бронепоезд возится в тайге, взрывай мост.
С холма видно: скачет по лугу телега. В ней сидят трое партизан, держа на коленях ящик с динамитом. И видно им оттуда, наверное, мост через речку Мукленку. Кабы да сотни две таких лошаденок, и муки бы как не бывало! А то угнали мужики сахаровских коней, и теперь попробуй верни их обратно: конь сейчас дорог, ох как дорог, понятно. Понятно-то понятно, а коней надо собирать!
— Никита Егорыч, а?
Васька Окорок докладывал:
— Товарищ командующий! В направлении к бывшим позициям генерала Сахарова движется ему на подмогу американская сила.
— Американцы? Сколько?
— Силою до одной роты!
— Пошли мукленский отряд.
Подходили молодые парни с винтовками и гармошкой, горланя:
Вершинин недовольно поморщился и даже топнул.
— Да что они, другой песни не нашли?
— Песня хорошая, Никита Егорыч, веселая, — недоумевая, сказал Васька.
— Для пляски, а не для бою! Для бою песня должна быть плавная, дьяволы!.. Семью семь — сколько?.. Ну, никак не упомню!
В городе тоже жарко. Море недвижно. Эта морская тишь как бы помогает кораблям — один за другим входят они в порт. С крепости доносятся салюты, и обыватели, шатающиеся вдоль набережной, одобрительно переглядываются: ах, эти слухи! Болтают, будто бы генерал Сахаров увез с собою все снаряды. Как же все, если пушки в крепости палят нещадно? И еще осмеливаются говорить, будто генерал Сахаров повешен партизанами!
— За подобные слухи, господа, вешать, да-с, вешать!
— А этот розовый корабль чей же?
— Итальянский.
— Извините, не итальянский, а португальский.
— Не все ли равно?
— Вот именно-с! Вешать!
По набережной идут подрядчик Думков, Надежда Львовна Незеласова и Варя.
— Сынок ваш как там? — спрашивает Думков. — Александр Петрович, то есть?
— Воюет, — со вздохом отвечает Надежда Львовна.
— Сюда бы его. Верно! Беда, скажем, с грузчиками.
— А что?
— Задумались. Мне вот корабль надо выгружать. Американцы товары привезли.
— Снаряды?
— Со снарядами что-то путаница. Ну, они пока мануфактуру.
— Слава тебе, господи! А то что же получается: спасаем Россию в голом виде.
Прогуливающиеся проходят мимо грузчиков, которые, прислонившись к сараю, лежат, глядя в небо. Надежда Львовна и Варя не замечают их, но Думкова бесит это несомненно намеренное равнодушие грузчиков.
Извинившись перед своими спутницами, Думков большими шагами идет к грузчикам и решительно останавливается.
— Ребята, али команды не было выгружать?
— Была.
— Чего же вы?
Молчание.
— Кто я вам?
— Подрядчик.
— Чего ж не выполняете моего приказания?
— А выполняй сам.
— Полицию позову, казаков, японцев!
— Дудки!
Мимо идет старый железнодорожник Филонов со своим узелком:
— Передачу сыну носил, не принимают. Докуда, господи!
— До забастовки.
— Забастовка! — шепчет подрядчик, поспешно отходя.
Филонов говорит грузчикам:
— Забастуете — либо вас всех перестреляют, либо в белую армию мобилизуют.
Слесарь Лиханцев, который тоже лежит среди грузчиков, продолжает рассказ, прерванный приходом подрядчика:
— И вот, значит, братцы мои, отвечают те французские докеры тем французским солдатам…
— Гляди-кось!
Веселый розовый молодой грузчик, приподнявшись, указывает на корабль. Гремит цепь, падает якорь.
— Японец?
— Американец, — отвечает веселый грузчик. — Понятно?
— Поношенный, понятно.
Мимо идет взвод американских солдат, навстречу которому — взвод японцев. Офицеры козыряют друг другу, а веселый грузчик говорит:
— Американец-то тоже поношенный. Ха-ха!
— Да и японец не лучше, ха-ха! Одежда новая, а рожи изношенные. Война.
— Конец! — И, обращаясь к Лиханцеву, грузчик спрашивает с интересом: — Ну и что же те французские докеры?
— …и отвечают французские докеры тем французским солдатам: «Дудки!»
— Подожди! — прерывает веселый грузчик. — Я хочу спросить…
Ему хочется спросить, где Пеклеванов, в тайге или в городе, и что он думает. Но грузчик, взглянув в лица товарищей; которые, по-видимому, думают то же, что и он, понимает, что спрашивать сейчас о Пеклеванове нельзя…
— Чего ты?
— Не, я так… про себя…
Вечером начинается забастовка грузчиков.
Ночью в фанзу Пеклеванова приходит слесарь Лиханцев, а через полчаса Знобов. По мнению Знобова, забастовка грузчиков перерастет во всеобщую, а всеобщая…
И он, затаив дыхание, широко раскрыв глаза, смотрит на Пеклеванова.
Пеклеванов, понимая радость и тревогу, которой охвачен Знобов, говорит, кладя ему руки на плечи:
— Знобов! Лиханцев тоже принес важнейшее известие: артиллерийские склады действительно пусты.
— И верится и не верится, Илья Герасимыч. Может, беляки ловят нас на провокацию?
— На какую?
— На преждевременное восстание.
И Пеклеванов, хлопая в ладоши, говорит со смехом:
— Ах, как хорошо!
Нерешительно, как-то боком, словно все еще не веря приятному известию, он подходит к Маше:
— Маша, слышала? Как хорошо!
— Белые есть белые, — говорит Маша. — Выродки.
— Но все-таки не до такой степени! В такой ответственный момент увезти из города решительно все снаряды, а пушки оставить!
— Положим, у Сахарова пушки есть.
— Мало, мало!
Немного спустя пришел матрос Семенов. Знобов отвел его в угол фанзы и сказал, что решение ревкома — отправиться ему, Семенову, к Вершинину.
Семенов побледнел.
Знобов, не замечая бледности матроса, продолжал:
— Познакомишь Вершинина с нашим планом восстания и вернешься. Убеди его, чтобы вышел на линию железной дороги. Снаряды нам нужны, снаряды! Генерал Сахаров увез все артиллерийские снаряды. Пушки в городе есть, а снарядов нету.
— Знаю, — откачнувшись и бледнея еще сильней, проговорил Семенов, — да ехать не хочется!
Пеклеванов подошел и взял Семенова за руку.
— Мы не можем навязывать Вершинину свои планы. Но все-таки желательно, чтоб Вершинин, выйдя к линии железной дороги, захватил бронепоезд. И составы со снарядами! И, как предел наших мечтаний, привел бы их в город!.. Ах, как было бы хорошо!..
— Илья Герасимыч! Мне же хочется участвовать в восстании.
— Товарищи настаивают, Семенов.
Тайга горит.
Американский отряд идет по опушке леса, с опаской поглядывая на пожар, который медленно приближается. Пепел покрывает песчаную дорогу, плотные молодые сосны возле дороги. От дыма вокруг сумрачно, почти темно. Копоть ложится на лица. Куда ни взглянешь, все кладет на душу неприятный осадок.
Позади отряда небольшой обоз.
От обоза отстал возок, наполненный металлическими бидонами. Возница — молодой низенький солдат — спрыгивает с возка, осматривает колесо: кажется, повредилась ось. Второй солдат — высокий, узкий, с длинным лицом и большими зубами, в летах — смотрит на горящую тайгу и хрипло говорит:
— All is on fire, all! Why are we here?
Молодой солдат поднимает голову:
— I'l tell you…
Он не успевает докончить. Из плотных сосенок выскакивают с винтовками два мужика и две бабы. Солдат помоложе пытается сопротивляться, но баба пестом по голове успокаивает его.
— Вяжи! — приказывает рябой мужик самому себе и связывает высокого солдата.
Одна из баб — Настасьюшка Вершинина. Она молча смотрит, как ее подруга открывает бидон, заглядывает туда, поднимает его и пьет. Бидон дрожит в ее руках, и жидкость выливается.
— А скусно! — говорит баба, оборачиваясь к Настасьюшке. — Гляжу я на тебя, Настасьюшка, ты даже и не побелела. Неужто воевать-то тебе не страшно?
— Страсть страшно!
— А пошла?
— Мужик у меня стал сердитый, — говорит Настасьюшка. — И то сказать, не легко ему и не весело. А раньше веселый был.
— Ничего, повеселеет.
Неподалеку слышны выстрелы, крики. Бабы, схватившись за руки, смотрят в сторону выстрелов.
Подходят партизаны:
— Чего это вы натворили?
— Да вот, человека чужих земель оглушили.
Мимо обгорелых изб, по косогору, к церкви шел Вершинин. Весь косогор заполнен всадниками, телегами, шалашами. К церкви, тоже основательно пострадавшей от пожара, ведет широкий проход.
— Никита Егорыч, из города какие вести? — спрашивали с телеги.
— Ждем, ждем!
Босой седенький мужичонка в рваной рубахе и портках остановился на дороге и горестно закричал:
— Никита Егорыч, исстрадался! Мировая революция скоро?
— А вот мы и есть мировая революция.
— Мы?
— Ты да я.
Босой мужичонка осмотрел себя с великим удивлением.
— Господи!
Навстречу Вершинину бежал Окорок.
— Васька! Как там у моста?
— Никита Егорыч, часа полтора прошло после взрыва — и никаких вестей! Взрыв все слышали — и ничего!
— Пошли навстречу.
— Никита Егорыч, мериканца, пришло сообщение, побили. Слышал?
— Не велика победа: какая-то там рота.
Вершинин шел на крышу церкви.
К церкви приставлены леса из бревен и сделано что-то вроде наката, пологой лестницы, по которой можно легко подниматься — и не одному, а многим: крыша церкви теперь и наблюдательный пункт, и местопребывание штаба.
Крыша обгорела, железо попортилось, валяется под ногами; проходящие часто задевают его, оно грохочет. Стропила отведены в сторону, кое-где настланы доски, а на колокольне, под колоколом, язык которого привязан синим кушаком, — письменный стол, несгораемый шкаф и стулья.
Вершинин спросил у бритого партизана, который что-то писал в ученической тетрадке:
— От моста вести есть?
— Нету, Никита Егорыч.
Вернулся Васька. Вслед за ним плелся ветхий дед.
— Дед, а тебе чего?
— А я помолиться хотел. Вошел, а в храме-то пулеметы да ружья. Вы что с храмом божьим сделали, дьяволы? Бога рушить хочете?
— Тебе Расея, дед, нужна? — спросил Вершинин.
— А как же мне без Расеи жить-то? Чать, я тоже русский.
— Ну, так молись, дед, за Расею да за то, чтобы мост через Мукленку хорошо взорвали.
— Мост взрываешь? А кто мост этот строить будет? Опять мы?
— Откуда он взялся, провокатор тиковый? — воскликнул Окорок. — Дать, Егорыч, этой стерве в зубы?
Вершинин бормотал, сидя за столом и глядя в поле:
— Бог… Бог-то бог, да сам не будь плох. Бог вон дал карателям все село спалить, а себе колокольню оставил. Нам такого бога не надо! Трижды семь — двадцать один. Вот это верно. А то — бог!.. А девятью девять сколько? Вот это бог его знает. Васька, что там внизу орут?
— Подкрепление прибыло. — Наклонившись вниз с колокольни, Васька заорал: — Ребята, вы каких волостей?.. Подлисьевцы да комендантцы пришли, Никита Егорыч. Сколько народу-то подняли мы, Никита Егорыч! Не меньше как мильён!
Загрохотал настил под тяжелыми шагами, и показалась баба в розовом платке и высоких охотничьих сапогах.
— Православные! Никита Егорыч! Пленные! И сказывают, будто твоя Настасьюшка ловила!
— Хаживала и в море, чего ей на интервента не сходить, — спокойно сказал Вершинин.
Мужик, лысый, вполпьяна, бешено выгнал из переулка игреневую лошадь.
Тело его влипало в плоскую лошадиную спину, лицо танцевало, тряслись кулаки, и радостно орала глотка:
— Мериканца пымали, братцы-ы!..
Окорок закричал:
— Ого-го-го!..
Трое с винтовками показались в переулке.
Посреди них шел, слегка прихрамывая, одетый в летнюю фланелевую форму американский солдат.
Лицо у него было бритое, молодое. Испуганно дрожали его открытые зубы, и на правой щеке, у скулы, прыгал мускул.
Длинноногий седой мужик, сопровождавший американца, спросил:
— Кто у вас старшой?
— По какому делу? — отозвался Вершинин.
— Он старшой-то, он! — закричал Окорок. — Никита Егорыч Вершинин! А ты рассказывай, как пымали-то?
Колокольня наполнилась народом, прибежал и Син Бин-у. Поднялся рябой мужик, сопровождающий высокого американца. Рябой мужик сказал не спеша:
— Привели мы его к тебе, Никита Егорыч, как, значит, о справедливости твоей слава. Судите.
— Сам-то ты какой деревни? — спросил Окорок.
— Кто?
— Ты, говорю.
— Я-то? Мы вместе с нашим селом воюем… Пепино село, слышал?
— Пожгли, сказывают?
— Пожгли. Вот у вас хоть колокольня осталась, а у нас все село спалили. Ух, ты! — Рябой мужик смазал американца по шее, хотел смазать еще, но Окорок остановил его. Тогда рябой мужик продолжал: — Ну, встретили мы нонче баб по дороге. Те говорят: «Мериканцы, грит, шалят тута, ищем». Ну, пошли мы…
Рябой мужик хотел сплюнуть, но, оглядевшись и только сейчас поняв, что находится на колокольне, снял шапку, подошел к стропилам и сплюнул вниз. Держа шапку в руке и почтительно глядя на колокол, рябой мужик продолжал со спокойной злостью:
— А ехали они, мериканцы-то… В жестяных ведерках молоко везли! Чудной народ, как посмотрю! Завоевывать нас приехали, а молоко жрут с щиколадом!
Американец стоял выпрямившись по-солдатски и, как с судьи, не спускал глаз с Вершинина.
Мужики сгрудились. Гнев их возрастал.
На американца пахнуло табаком и крепким мужицким потом.
От плотно сбившихся тел шла мутившая голову теплота и поднималась с ног до головы сухая, знобящая злость.
Мужики загалдели:
— Чего там!
— Пристрелить его, стерву!
— Крой его!
— Кончать!..
— И никаких!
Американский солдат слегка сгорбился и боязливо втянул голову в плечи, и от этого его движения еще сильнее захлестнула тела мужиков злоба.
— Жгут, сволочи!
— Распоряжаются!
— Будто у себя!
— Ишь, забрались!
— Просили их!
— Дай ему в морду — и с колокольни!
— Чего там судить? Давно их осудили!
— Просили мы таких хозяев?
— Убить! — пронеслось в толпе. — Убить его, и никаких!
— Васька, не заслоняй. Ненароком и тебя заденем!
Ваську испугать трудно. Американец прижался к нему, и Васька с раздражением спросил у толпы:
— Убить? Убить человека всегда можно. Очень просто. Вон их сколько по нашим деревенским улицам, убитых-то, валяется. А нонче у нас, братцы, счастье. Генерала Сахарова повесили, американцев побили, мост через Мук-ленку взорвали, бронепоезд четырнадцать — шестьдесят девять в угол загнали! Мы вот пообедаем, самогону выпьем, а тогда, почесть, голой рукой этот бронепоезд заберем. Вот и выходит, что… Надо нам, братцы, упропагандировать эту американскую курву!
От слов Васьки мужики развеселились, захохотали.
Лысый мужик, брызжа слюной, закричал Ваське:
— Да ты хоть прореху-то застегни, Васька!
— Валяй, Вась, запузыривай!
И между собой, на крыше и по настилу, мужики разговаривают:
— Васька любому втемяшит.
— На камне и то слова долбят, а это, какой ни есть, человек.
— Вникай… — сказал важно китаец.
— Лупи!..
Крепкотелая Авдотья Стещенкова, подобрав палевые юбки, наклонилась и толкнула американца плечом:
— Ты вникай, дурень, тебе же добра хочут.
Американский солдат оглядывал волосатые краснобронзовые лица мужиков, расстегнутую прореху штанов Васьки, слушал непонятный говор и вежливо мял в улыбке бритое лицо.
Мужики возбужденно ходили вокруг него, передвигая его в толпе, как лист по воде; громко, как глухому, кричали.
Американец, часто мигая, точно от дыма, поднимая кверху голову, улыбался и ничего не понимал.
Окорок закричал американцу во весь голос:
— Ты им там разъясни. Подробно. Нехорошо, мол.
— Зачем нам мешать!
— Против своего брата заставляют идти!
Вершинин степенно сказал:
— Люди вы хорошие, должны понять. Такие же крестьяне, как и мы, скажем, пашете и все такое. Японец, он што, рис жрет, для него по-другому говорить надо!
Окорок тяжело затоптался перед американцем и, приглаживая усы, сказал:
— Мы разбоем не занимаемся, мы порядок наводим. У вас, поди, этого не знают, за морем-то, далеко, да и опять и душа-то у тебя чужой земли…
— Верно: чужой земли человек.
Китаец Син Бин-у подхватил:
— Своя земля в полядок, а? Моя Китая тоже в полядок нада, а?.. Твоя полядок нам не нада!
— Верно, верно, китай!
— Тоже — человек чужой земли, а понимает.
Голоса повышались, густели.
Американец беспомощно оглянулся и проговорил:
— I don't understand!
Мужики враз смолкли.
Васька Окорок сказал:
— Не вникат. По-русски-то не знат, бедность!
Мужики несколько отступили от американца.
Вершинин почувствовал смущение.
— Отправить его в обоз, что тут с ним чертомелиться, — сказал он.
Васька не соглашался, упорно твердя:
— Нет, он должен нас понять! Тут надо слова найти… Эх, кабы книжку с картинкой… С картинкой бы, говорю, черти!
— Да какие там картинки, Васька, — сказала баба в розовом платке. — Были книжки, да ведь русские, а и те покурены.
— Он поймет! Тут только надо книжку… али слово какое… такое, чтоб…
Американец, все припадая на ногу, слегка покачиваясь, стоял. Чуть заметно, как ветерок стога сена, ворошила его лицо тоска.
Син Бин-у лег на землю подле американца и, закрыв ладонью глаза, пронзительно тянул китайскую песню.
— Мука мученическая, — сказал тоскливо Вершинин. — Нету никаких слов!
— Есть, — задумчиво и еще нерешительно, еще не веря, сможет ли достаточно веско проговорить это слово, сказал Васька. — Есть! Есть слово.
Васька радостно взмахнул руками, схватил американца за грудь, подтянул к себе и в упор сказал:
— Ты, парень, слухай!
Васька очень раздельно, все более повышая голос, закричал:
— Ле-е-е-ни-ин… Ленин!..
Это слово гремело над крышей, над настилом, который заполнили партизаны, над площадью. Мужики, бабы, дети подняли головы все вверх, высунулись из шалашей, замерли на конях.
— Ленин!
— Ленин? — тихо, словно не узнавая своего голоса, спросил американец. — Ленин?
Мужики опять собрались, опять задышали хлебом, табаком.
— Ленин, — повторил твердо и громко Васька и как-то нечаянно, словно оступясь, улыбнулся.
Американец вздрогнул всем телом, блеснул глазами и радостно ответил:
— That is a boy!
Васька стукнул себя кулаком в грудь и, похлопывая ладонью мужиков по плечам и спинам, прокричал:
— Советская республика!
Американец протянул руки к мужикам, щеки у него запрыгали, и он возбужденно закричал:
— Ура! Hurra! All right!
Мужики радостно захохотали:
— Понимает, стерва.
— Вот сволочь, а!
— А Васька-то, Васька, по-мерикански кроет!
— Васька, ты ихних буржуев-то…
— По матушке!
Сквозь толпу баба в розовом платке притащила снизу, из церкви, громадную икону, объясняя по дороге:
— Вот разве по такой картинке? Она хоть и святая, так и тут святое дело разъясняется.
Васька взял у нее икону и, не задумываясь, весь охваченный восторгом, сказал:
— Святая? Мы и по святой можем.
Послюнив палец, Васька растирал надпись, чтобы прочесть.
Икона, намалеванная без особого искусства, изображала библейскую легенду: бог, чтобы испытать верность Авраама, велел ему принести в жертву сына своего Исаака. Авраам немедленно повиновался — он положил Исаака на связку дров и занес над ним нож. Бог на облаках с умилением созерцал это жертвоприношение. Икона новая — ее совсем недавно пожертвовал в церковь лавочник Обаб, заказавший ее в городе — за полпуда муки — известному художнику, беженцу, когда-то богатому петербуржцу. Лавочник, слушавший проповеди епископа Макария о крестоносцах и о жертвенности Авраама, решил, что сам он не хуже ветхозаветного Авраама, а сын его, прапорщик Обаб, тоже вроде Исаака. Дай бог, чтоб кончилось тем же, чем кончилась история с Авраамом: там, кажется, господь отвел руку его…
Васька, тыча пальцем в икону, медленно прочел американцу:
— «Авраам приносит в жертву Исаака». Очень хорошо. Слухай! Вот этот, с ножом-то, буржуй. Ишь, брюхо-то распустил! Часы б ему с цепочкой на такое брюхо. А вот тут, на бревнах-то, связанный вьюноша — пролетариат лежит. Понял? Пролетариат.
— Пролетариат. Работчи… я… работчи… — показывал жестами американец. — Ауто… I am a worker from Detroyt auto-works.
— Поняли? — закричал всем Васька. — Рабочий он! Насильно его буржуи мобилизовали! — И Васька продолжал: — Смотри. Ну вот, лежит наш пролетариат на бревнах, а буржуй его режет. А вот тут, на облаках, в виде бога, американцы, японцы, англичане, вся эта сволочь империализма сидит и войной распоряжается! Против нас, понял?
— Империализм? — спросил американец. — Империализм долой!
— Верно! Долой.
— Гони их!
Васька с ожесточением швырнул фуражку оземь.
— Империализм с буржуями — к чертям!
Син Бин-у подскочил к американцу и, подтягивая спадающие штаны, торопливо проговорил:
— Русики ресыпубылика-а. Китайси ресыпубылика-а. Мерикансы ресыпубылика-а — бу-хао. Нипонсы бу-хао, нада, нада ресыпубылика-а. Крыа-а-сна ресыпубылика нада, нада…
И, оглядевшись кругом, встал на цыпочки и, медленно подымая большой палец кверху, проговорил:
— Шанго.
Вершинин приказал:
— Накормить его. А потом вывести на дорогу и пустить.
Старик конвоир спросил:
— Глаза-то завязать, как поведем? Не приведет сюда?
— Кому глаза завязывать? Никому глаза завязывать не будем: пусть все видят, как мы свою советскую землю защищаем.
И мужики согласились:
— Не выдаст.
А Васька кричал с крыши:
— Упропагандировал! Разъяснить всем можно. Надо только сердце иметь.
И он запел, и молодые парни подхватили:
Под эту песню Вершинин спустился по настилу вниз, в толпу, через которую вели повеселевшего американца.
— Васька! — крикнул Вершинин вверх. — Сказывают, скачет кто-то, погляди. Не от Мукленки ли? Где они пропали?
Спустился Васька и тихо сказал:
— От Мукленки все нет и нет. А это кто-то другой.
Вершинин посмотрел в бинокль, опустил его и с тревожным видом сказал:
— Матрос Семенов, из города.
— Не от Пеклеванова ли?
— От кого другого ему и ехать? Беспокоюсь я, Васька. Пеклеванов дисциплину потребует, а у нас? Где, скажет, кони? Кого в пушки запрягать?
Поэтому Вершинин разговаривал и радостно, и сдержанно, и грустно. Семенов его хвалил, передавал похвалы Пеклеванова и всего ревкома, а Вершинин, нехотя улыбаясь в бороду, бормотал:
— Зря хвалишь, зря. Вот мост через Мукленку взорвали… жду вестей, а их нету. Речь мужикам не скажешь ли?
— Можно.
Семенов говорил речь о забастовке в городе, которая уже переросла во всеобщую, о том, что вся РСФСР с напряжением наблюдает за борьбой партизан против интервентов, — говорил он долго, пылко, так пылко, что кожаная потрескавшаяся и порыжевшая куртка на его плечах взмокла и стала черной. А Вершинин все думал о Мукленке, о сахаровских пушках и лошадях. Лошадей все нету и нету. Когда Семенов, окончив речь, весь дрожа от пережитого волнения, спустился к Вершинину, он услышал все то же:
— Ничего от Мукленки нету, беспокоюсь.
— Боишься, не победим?
— Зачем бояться? — ответил Вершинин. — Конечно, может, нас с тобою, Семенов, ухлопают, а мы таки победим. А если сказать по правде, я вот больше всего боюсь того, как мы такой страной будем править?
Семенов, вытирая нос рукавом, ответил:
— Научимся, Никита Егорыч.
— Научимся! Ты бы вот ране платок завел, а потом и хвастал. Васька, принеси-ка генеральских платков.
Васька ушел. Вершинин объясняет Семенову:
— Парень хороший, но болтун. Отчего же тебе не страшно, что мост через Мукленку уцелеет?
— Оттого, Никита Егорыч, не страшно, что ревком просит тебя забрать бронепоезд и составы с артиллерийскими снарядами, которые этот бронепоезд конвоирует. — И Семенов тихо говорит: — Все снаряды генерал Сахаров отправил в тайгу, а пушки частично. Ясно? Пушки, оставшиеся в городе, мы можем захватить, а какая в них сила, если нет снарядов? Ясно?
— Ясно-то ясно… — Помолчав, Вершинин спросил: — Ты вот говоришь, научимся. И что же, долго учиться придется?
— Кому?
— Нам с тобой?
— Лет пять.
— Ну?
— Что, мало?
— Нет, не мало. А кто меня это время кормить будет?
— Народ.
— За что?
— За твои заслуги.
— Да нету их пока, нету! — Вершинин спросил тихо: — На какой день восстание назначено?
— Сегодня воскресенье. В среду, значит. Ясно? Что же сказать, Никита Егорыч?
Вершинин, помолчав, ответил:
— Как здоровье-то Ильи Герасимыча?
— Здоровье ничего.
— Умный человек. — И, еще немного помолчав, добавил: — Все, что ревком приказывает, сделаем.
Тарантас ускакал. Уехал Семенов. Подбежал Окорок, подал Вершинину пачку носовых платков. Вершинин отмахнулся.
А к Вершинину медленно и боязливо идет мужик с подвязанной щекой.
— Скорее! — закричал Вершинин. — Ты от Мукленки?
Подбежав и откинув назад голову, словно боясь удара, мужик с перевязанной щекой хрипло прошептал Вершинину:
— А моста-то мы, Никита Егорыч, не взорвали.
— Не взорвали? — стиснув зубы, спросил Вершинин. — А грохот откуда?
— Ребята маловопытные, пробовали, что ли… Я позади шел, кисет искал. Ну и вышло, что сами себя взорвали. Подбегаю. Кровь да шапки… Один только, Никита Егорыч, я и уцелел.
— Уцелел ли? — спросил Вершинин, стреляя в мужика.
Вершинин со сжатыми кулаками, подергивающимися губами, побелев от гнева, шел вверх по накату к колокольне.
Он дошел до стола, опустился на стул, обхватил голову кулаками и завопил во весь голос:
— Стыд-то какой! Наврали мы с вами, мужики, Илье Герасимычу, нахвастались! А, горе! «Поднимай восстание, Илья Герасимыч, мы снаряды привезем!» Где там снаряды привезем! Бронепоезд в город прорвется.
Он вскочил, рванул кушак, которым привязан язык колокола. Вне себя от бешенства закричал:
— Всем в бой! Набат бью, набат!
Над толпой тревожно, набатно звенел колокол.
Туман стелется над мостом через Мукленку, над насыпью, покрывает поля, подходит к косогору, на котором церковь, занятая штабом партизан.
Вечер. Тихо. Не колеблясь, горит огонек керосиновой лампы. За столом — Вершинин, два рыбака, Син Бин-у, а несколько поодаль — Васька Окорок и Настасьюшка. Вершинин говорит партизанам:
— Туман лег. Поедете морем. Каждый в отдельной лодке. Син Бин-у, проводи их до моря.
Вершинин неподвижно смотрит в стол. Потом, не глядя на партизан, глухо говорит:
— Скажите Илье Герасимычу: боимся мы, не успеем к среде.
— Где успеть! — говорит рыбак Сумкин. — Я объясню.
— К мосту послал отряды. Да там казаки, пулеметы, дня три, не меньше, будут биться. Опять же и у капитана Незеласова орудия! И тут туман. Того гляди — дождь, грязь… — И он добавил — Просим Илью Герасимыча, чтоб хоть дня на три отложил восстание. На воскресенье просим назначить.
Он пристально смотрит на партизан:
— А только дойдете ли вы до города?
Опять помолчав, подумав, хрипло говорит:
— Настасья!
— Позвольте мне, Никита Егорыч, — просит Васька Окорок.
— Молчи. Настасья!
К столу подходит Настасья.
— Тоже пойдешь к Илье Герасимычу. Слышала, что говорить? Но чтоб у меня… Белые поймают, жилы вытянут — молчи.
— Да уж знаю, Никита Егорыч, когда молчать, — ответила Настасьюшка. — Да только малограмотная я…
— Тут не грамота нужна, Настасья, — смелость.
Глава шестая
«Где накрапывает, а где льет»
Восемь ворот рынка уставились на широкую набережную, мокрую от мелкого дождя, на который, впрочем, никто и внимания не обращал.
Блестели овощи, телега, глиняная посуда, приказчики играли ситцами в лавках, из трактира несло запахом щей, звенел бубен, и пела цыганка. В чешую рыб ныряло небо, камни домов. Плавники хранили еще нежные цвета моря — сапфирно-золотистые, ярко-желтые и густо-оранжевые.
Китайцы безучастно, как на землю, глядели на груды мяса и пронзительно кричали:
— Покупайло еси?.. А-а?
Знобов, избрызганный желтой грязью, пахнущий илом, сидел в лодке у ступенек набережной и говорил матросу Семенову с неудовольствием:
— Наше дело рушить, а? Рушь да рушь, надоело. Когда строить-то будем! Эх, кабы японца грамотного найти!
Матрос Семенов спустил ноги к воде, играя подошвами у бороды волны, спросил:
— На што тебе японца?
У матроса была круглая, гладкая, как яйцо, голова и торчащие грязные уши. Весь он плескался, как море у лодки, — рубаха, широчайшие штаны, гибкие рукава. Плескалась и плыла набережная, город…
«Веселый человек, — подумал Знобов. — Беззаботный».
— Японца я могу. Японца здесь много!
Знобов вышел из лодки, наклонился к матросу и, глядя поверх плеча на пеструю, как одеяло из лоскутьев, толпу, звенящие вагоны трамваев и бесстрастные голубовато-желтые короткие кофты — курмы китайцев, проговорил шепотом:
— Японца надо особенного, не здешнего. Прокламацию пустить чтоб. Напечатать и расклеить по городу. Получай! Можно и войскам ихним.
Он представил себе желтый листик бумаги, упечатанный непонятными знаками, и ласково улыбнулся.
— Они поймут!
— Трудно такого японца найти.
— Я и то говорю. Не иначе как только наткнешься.
Матрос привстал на цыпочки. Глянул в толпу.
— Ишь, сколь народу! Может, и есть здесь хороший японец, а как его найдешь!
Знобов вздохнул:
— Найти трудно. А надо.
— Найдем. — И матрос тихо спросил: — К Пеклеванову нам не пора?
— Попозже, когда дождь разойдется. Как там, у Вершинина, насчет дождей?
— Вроде начались.
— Помешают?
— Могут и помешать, если ливни.
— Вот я и говорю: хорошо бы прокламацию. Нам мешают дожди, им — прокламации.
— Так и сравняемся, ха-ха!
— Смешлив ты что-то.
— Время. Со смехом веселее.
— Гм. Им что, тоже веселее?
— Кому?
— Да вон этим, интервентам!
Опрятно одетые канадцы проходили с громким смехом. Молчаливо шли японцы, похожие на вырезанные из брюквы фигурки. Пели шпорами сереброгалунные атамановцы.
В гранит устало упиралось море. Влажный, как пена, ветер, пахнущий рыбой, трепал волосы. В бухте, как цветы, тканные на ситце, пестрели серо-лиловые корабли, белоголовые китайские шхуны, лодки рыбаков.
— Кабак, а не Расея!
Матрос подпрыгнул упруго. Рассмеялся:
— Подожди, мы им холку натрем.
— Пошли? — спросил Знобов.
— Давай выигрывай ветра. Бейдевинд, ха-ха!
Они подымались в гору Пекинской улицей.
Из дверей домов пахло жареным мясом, чесноком, маслом. Два разносчика, поправляя на плечах кипы материй, туго перетянутых ремнями, глядя на матросов, нагло хохотали.
— И-й, матросики! Чей же океан-то теперь? Японский, американский или все-таки русский?
Прошли молча: конспирация.
Знобов сказал:
— Хохочут, черти! А у меня в брюхе-то как новый дом строют. Да и ухни он! Дал бы нормально по носу, суки!..
Матрос Семенов повел телом под скорлупой рубахи и кашлянул.
— Кому как!
Похоже было — огромный приморский город жил своей привычной жизнью.
Но уже томительная тоска поражений наложила язвы на лица людей, на животных, дома. Даже на море.
Видно было, как за блестящими стеклами кафе затянутые во френчи офицеры за маленькими столиками пили торопливо, точно укалывая себя рюмками, коньяк. Плечи у них были устало искривлены. Часто опускались на глаза тощие, точно задыхающиеся веки.
Худые, как осиновый хворост, изморенные отступлением лошади, расслабленно хромая, тащили наполненные грязным бельем телеги. Белье эвакуировали из Омска по. ошибке вместо снарядов и орудий. И всем казалось, что белье с трупов.
Ели глаза, как раствор мыла, пятна домов, полуразрушенных во время восстания.
И другое, инаколикое, чем всегда, плескалось море.
И по-иному из-за далекой линии горизонта — тонкой и звенящей, как стальная проволока, — задевал крылом по городу зеленый океанский ветер.
Семенов торопливо и немного франтовато козырял.
— Не боишься шпиков-то? — спросил он Знобова.
Знобов думал о японцах и, выбирая западающие глубоко мысли, ответил немного торопливо:
— Сначала боялся, а потом привык. Теперь большевиков ждут, мести боятся, знакомые-то потому и не выдают. — Он ухмыльнулся — Сколь мы страху человекам нагнали. В десять лет не изживут.
— И сами тоже хватили!
— Да-а!.. У вас арестов нету?
— Троих взяли.
— Да-а… Ты уж Пеклеванову об этом не говори: зачем волновать?
— А он и не взволнуется. Кроме того, у меня ему подбодрение есть.
— Какое?
— Услышишь.
— От Вершинина?
— Нет, городское.
— Ну-у?!
Пеклеванов очинял ножичком карандаш; на стеклах очков остро, как лезвие ножичка, играло солнце и будто очиняло глаза, и они блестели по-новому.
— Вы часто приходите, товарищ Знобов, — сказал Пеклеванов. — Чрезвычайно часто. А, Семенов! Добрались к Вершинину?
— Так точно, добрался.
— И?
Семенов положил потрескавшиеся от ветра и воды пальцы на стол и туго проговорил:
— Народ робить хочет.
— Ну?
— А робить не дают. Объяростели. Гонют. Мне было неловко, будто невесту богатую уговариваю.
— Понимаю.
Семенов, передавая мысли партизан, продолжал с несвойственным ему напряжением:
— Ждать надоело. Хуже рвоты. Стреляй по поездам, жги, казаков бей… Бронепоезд тут. Японец чисто огонь — не разбират.
— Пройдет.
— Знаем. Кабы не прошло, за что умирать? Мост взорвать хочут.
— Прекрасно. Инициативу нужно. Чудесно!
— Вершинин сказал: «Начинайте восстание, а я приду к сроку».
— Так и сказал?
— Прямо.
— Великолепно! Город ведь готов, да?
Знобов снял фуражку, пригладил волосы, словно показывая, как готов город.
— Обязательно.
— Бейдевинд, ха-ха!
— Что? — спросил Пеклеванов.
— То есть корабль на правильном курсе, товарищ председатель ревкома.
И Семенов продолжал:
— Не знаю, как у вас, товарищ председатель, а у меня такое чувство, что мы в городе не одни.
— Ну, само собой разумеется! Нас — тысячи, десятки тысяч.
— Нет, я в смысле руководства.
— То есть?
«Ага, это и есть приготовленная радость», — подумал Знобов, с любопытством глядя на матроса Семенова. Пеклеванов тоже смотрел на него с не меньшим, чем Знобов, любопытством.
— То есть, Илья Герасимович, есть признаки, что в городе существует второй большевистский центр — так сказать, пар… пара…
— Параллельный?
— Вот-вот!
— А зачем он? — спросил Знобов.
— Один провалится, другой берет восстание в свои руки: чтоб без осечки. Иначе многое непонятно…
— Даже многое? — сказал Пеклеванов, с возрастающим интересом прислушиваясь к словам Семенова. — А именно?
— Ячейки имеются в таких местах — скажем, в штабе военного округа, — куда доступ членам нашего ревкома невозможен. Ко мне сегодня подошел один служащий из штаба — и день восстания в качестве мандата назвал. Я сначала подумал, что провокатор, а вгляделся — наш. И трое еще…
— Чудесно! Я рад.
Председатель ревкома поцарапал зачесавшийся острый локоть. Кожа у него на щеках нездоровая, как будто не спал всю жизнь, но глубоко где-то хлещет радость, и толчки ее, как ребенок в чреве роженицы, пятнами румянит щеки.
Матрос протянул ему руку, пожал, будто сок выжимая.
— Я тоже рад, Илья Герасимыч.
А Знобов подумал с умилением: «Вот они, большевики-то! Другой бы разозлился: что это, мол, параллельный центр заводите, не известив, обиделся бы: мол, не доверяете моим способностям, а этот только радуется».
От забот и трудов Пеклеванов в последние дни очень изменился, похудел. «Да и, должно быть, тюремная жизнь откликнулась!» — продолжал думать Знобов, глядя с жалостью на Пеклеванова.
«Хороший ты человек, а начальник… того… хлипкий». И ему захотелось увидеть другого начальника — здорового бритого человека и почему-то с лысиной во всю голову.
На столе валялась большая газета, а на ней хмурый черный хлеб, мелко нарезанные ломтики колбасы, а поодаль, на синем блюдечке, две картошки и подле блюдечка кусочек сахару.
«Птичья еда, — подумал с неудовольствием Знобов. — Может, это от плохой пищи он так похудел? Да и жена тоже. Чем бы помочь?»
Знобов раздвинул руки, точно охватывая стол, и устало зашептал:
— А вы на японца-то прокламацию пустите. Чтоб ему сердце-то насквозь прожечь…
— Напечатаете?
Семенов отозвался:
— А типография штаба округа зачем? Там же существует ячейка… — И он проговорил с усилием — Парал-лейная!
— Тогда печатайте!
И Пеклеванов передал Семенову написанную утром прокламацию. Семенов взял ее дрожащими от изумления и восторга пальцами.
«Вот это да, революционер! Не нам чета».
Он поднял ногу на порог и сказал:
— Прощай. Предыдущий ты человек, ей-богу, Илья Герасимыч!
Когда Семенов и Знобов вышли, Маша сказала обиженно:
— Предыдущий?! Дурацкое слово.
— Почему?
— Человек прошлого, значит.
— Ну да! Но что здесь обидного? Ведь он имеет в виду, что «предыдущий человек» — это человек предыдущей революции, то есть революции тысяча девятьсот пятого года.
— А я и не поняла!
— Семенов сложноват в речи, но прост в делах и мыслях.
— Пожалуй. А параллельный центр, по-твоему, существует?
— У меня похожая мысль мелькала и раньше. Во всяком случае, об этом приятно думать, верно? И, разумеется, не ослаблять работы… Позволь, а это что такое? Откуда?
Пеклеванов, щурясь, наклонился.
У ножки стола, полускрытая вязаной скатертью, стояла бутылка водки.
— Семенов принес. И колбасу.
— Тоже превосходно.
Пеклеванов отрезал кусочек колбасы, выпил водки и, глядя на засиженную мухами стену, сказал:
— Да-а… предыдущий.
Он, весело ухмыльнувшись, достал лист бумаги и, скрипя пером, стал писать инструкцию восставшим военным частям.
Выйдя из переулка на улицу, Знобов увидал у палисадника японского солдата.
Солдат в фуражке с красным околышем и в желтых крагах нес длинную эмалированную миску. У японца был жесткий маленький рот и редкие, как стрекозьи крылышки, усики.
— Обожди-ка! — сказал Знобов, взяв его за рукав.
Японец резко отдернул руку и строго крикнул:
— Ню! Сиво лезишь!
Знобов скривил лицо и передразнил:
— Хрю! Чушка ты. К тебе с добром, а ты с хрю-ю! В бога веруешь?
Японец призакрыл глаза и из-под загнутых ресниц оглядел Знобова поперек — от плеча к плечу, потом оглядел сапоги и, заметив на них засохшую желтую грязь, сморщил рот и хрипло сказал:
— Лусика сюполочь. Ню?..
И, прижимая к ребрам миску, неторопливо отошел.
Знобов поглядел на задорно блестевшие бляшки пояса. Сказал с сожалением:
— Дурак ты, милый мой, дурак!
А дождь, холодный почти по-зимнему, стегал да постегивал разгоряченные их лица.
Японец ушел. В палисаднике стайкой, дружно, словно подбадривая один другого, чиликали воробьишки. Поглядывая на них, Знобов думал об японце. Будь бы их тут несколько, а не один, может быть, и разговорились бы.
— А одинокому не чиликается!
Мелкий ледяной дождь пробивался сквозь туман. Морские волны мельчали. «Ситничек, — думала Настасьюшка, держась за борт лодки, — а гляди-ка, море усмирил. Компас-то есть ли у рыбаков? Как бы нам с курса не сбиться».
Точно отвечая на ее мысли, рыбак Сумкин сказал:
— С курса не собьемся, а вот, кажись, катера японские снуют, это верно. Суши весла, ребятушки! Надо разобраться.
В тумане послышался отдаленный свист. Сумкин привстал и тоже начал насвистывать. Минуту спустя показалась легкая и узкая лодка. Приблизился совсем древний старик, весь укутанный сетями. Помахивая рукой, точно отгоняя комаров, он сказал беззаботно:
— Поворачивай, Сумкин. И другим передай, если есть другие, чтоб поворачивали. Катера через каждые двадцать сажен. Где пробиться?
— Чугункой ей пробиваться, что ли?
— Должно быть, чугункой.
Лодка повернула к устью реки.
По дороге к станции Настасьюшка и Сумкин обогнали китайца Син Бин-у. Китаец, мелко шагая, тащил на спине большой мешок семечек.
— Ты в город, китай?
— Не, — весело отозвался китаец, — моя опять станция посылай. Моя опять капитана Незеласов, его блонепоезда смотреть нада.
— Повесят тебя, — сказал Сумкин, — вот тогда и насмотришься.
— Твоя моя не узнавай, тогда вешать нетю, — по-прежнему весело улыбаясь, ответил китаец. — Твоя моя не знай.
— Ладно, ладно, не узнаем, — отозвалась Настасьюшка. — Ты вот только скажи мне: Никита Егорыч коней получил, чтоб пушки везти?
— Его коней нетю. Его мужикам сказала, что пушки на себе тащить нада.
— Плохо.
— Пылыохо, пылыохо, — все еще весело скаля зубы, проговорил китаец. — Площай!
— Прощай!
Хотя станцию от моря отделяли горы и тайга, морской туман и мелкий дождь здесь такие же, как и на море. Дым из тайги, смешиваясь с туманом, придавал совсем мрачный вид бревенчатым зданиям станции, вагонам бронепоезда и множеству теплушек, возле которых толпились беженцы. Возле составов с длинными платформами, покрытыми брезентом, ходили часовые. Там мелькнул Син Бин-у. «Должно, снаряды на платформах, — подумала Настасьюшка, — чего их иначе прикрывать?»
Сумкин передал ей узелки, и Настасьюшка попробовала втиснуться в теплушку. Дама в меховом манто спросила у нее:
— Почему это, на какую бы станцию ни пришли наши теплушки, туда непременно явится бронепоезд? И еще вдобавок целые составы снарядов! Вдруг да подойдет Вершинин и начнет взрывать эти снаряды? Мы не только сгорим от таежного пожара, но вдобавок и взорвемся.
Шел, пошатываясь, прапорщик Обаб. «Ой, узнает! — подумала Настасьюшка со страхом и прикрыла лицо узелками. — У пьяного на знакомых глаз вострый, а он гляди как налакался».
Беженка в манто закричала Обабу:
— Господин прапорщик, что слышно про Вершинина?
— Американцы ухлопали, — ответил пьяным голосом Обаб. — Так в городе и скажите. Ухлопали, мол, Вершинина, конец его безобразию. Сейчас к бронепоезду тело его привезут.
— Мы успеем посмотреть?
— Некогда, некогда.
«Брешет! Брешет же!» — уговаривала себя Настасьюшка.
Ей не хотелось теперь идти в теплушку, но толпа втолкнула ее, и поезд отошел.
А по перрону шел Син Бин-у с корзинкой семечек. Он брал горсть, сыпал ее обратно в корзинку и приговаривал:
— Сипко холоси семечко есть! Покупайла, покупайла.
Опять к нему подошел Никифоров, машинист с бронепоезда; только теперь его сопровождал помощник Шурка. Никифоров, как всегда хмурый и неторопливый, подставил карманы и, как всегда, сказал:
— Сыпь. Два стакана.
— Ды-ыва?.. A-а!.. Моя твоя знай ести… Никиполов ести? A-а! Знай! Твоя сильно инстлуксия исполняй ести?
— Инструкция? Вот дам по ряшке, так узнаешь инструкцию! Инструкция есть закон. Понял? А без закона человек до чего доходит? Царя свергает, бестолочь! Сыпь, тебе говорят, два стакана.
Син Бин-у насыпал.
— Дыва. А деньга?
— Чего? — в негодовании спросил Никифоров.
— Деньга давай.
— Патент имеешь?
— Патента? Нетю.
Никифоров замахнулся. Но, несмотря на взмахи его кулака, Син Бин-у тащился за машинистом через всю станцию. Наконец Никифоров крикнул охрану, и тогда китаец отстал. Но тут к нему подбежал Шурка. Китаец протянул ему корзинку. Шурка, глядя неподвижно на китайца, с напряжением думая о своем, тихо сказал:
— Мне семечки, китай, не надо. Не до семечек мне. Ты слушай меня, китай. Не могу я белым служить, не могу! К партизанам хочу.
Китаец с деланным недоумением спросил:
— Кто его, палтизана, есть?
— Не морочь мне голову! Я тебя знаю. И хочу я не бежать, а сдаться партизанам вместе с бронепоездом.
— Блонепоезда капитана есть. Твоя есть помосника масиниста. Твоя сдавать плава нету.
Шурка быстро и страстно заговорил:
— Слушай, китай! Сейчас отправляемся. Туман, пойдем медленно. Что-нибудь на линии устрой… Ну, положи… тушу там, чтобы кто-то двигался, шевелился… человек, что ли… Согласно инструкции…
Ледяная тоска, недоверие мешали китайцу. Преодолевая эту тоску, китаец вглядывался пытливо в разгоряченное лицо Шурки. Да нет же! Какой он предатель. Сквозь весь окружающий туман и дым душа паренька рвется к свету и ликует. Нет, ему можно довериться.
— Его, масиниста, живи по инстлукции, а?
— Вот-вот, по инструкции! Положите на рельсы тушу. Машинист товарного поезда, увидав тушу, должен остановиться. Он живет пока по товарной инструкции, понял?
— Его нету туша. Его лошадей нету. Его лошадей собрать не можно. Человека положить можно.
— Ну, и человека.
— Меня положить нада, а? Знакомый? Его думай — китайца бандита убила, китайца ему масиниста смотреть нада, а?
— Вот-вот.
Давно уже слышен был голос Никифорова, который звал Шурку на паровоз, а Шурка все еще шептал китайцу:
— Машинист голову высунет, ты его снимай! Пулей. Понял? А я, китай, притворюсь, что не могу вести бронепоезд.
— Шурка!
— Бегу! Китай, понял? Человека-а…
Шурка, щелкая семечки, убежал.
У себя в купе Незеласов встретил прапорщика Обаба очень недовольным взглядом. Что таскаться к телеграфисту, если вести одни и те же? Прапорщик, кажется, пьян? Хуже — он растерян.
Ворочаясь на диване, Незеласов сказал:
— Неудобно. Неудобно тут лежать. Сколько за войну валялось людей на этом диване, подумать страшно.
— Разрешите доложить.
— Нуте, докладывайте, голубчик.
— Для успокоения взволнованных, господин полковник, распространяю слух, что Вершинин убит и тело его с минуты на минуту будет доставлено в бронепоезд.
— Неглупо. Телеграфная связь с городом восстановлена?
— Так точно.
— Пошлите телеграммы. Шифрованную в контрразведку и нешифрованную — Варе. Текст телеграмм основываю на вашей выдумке. «Имею связь Вершининым точка Вершинин согласился указать местонахождение Пеклеванова».
— Да это же неправда, господин полковник!
— Ложь?
— Так точно, ложь.
Незеласов посмотрел в потолок, сел, закурил и сказал мечтательно:
— А какое удовольствие распустить косу или заплести косу своей невесте!
— Теперь ведь они стригутся! — воскликнул Обаб с ужасом.
— Именно, именно стригутся. — И, стуча кулаками по столику, Незеласов крикнул: —Поймать мне какого-нибудь мужика! Это все для той же цели, которая обозначена в телеграмме.
Выдумка Обаба казалась Незеласову очень удачной, а выдумка относительно Пеклеванова — еще удачнее. Город болтлив вообще, а в эти дни, объятый страхом, стал болтливым вдесятеро. Слух о предательстве Вершинина окажется чрезвычайно полезным. Сторонники Пеклеванова не будут столь ретивыми, как прежде, и Незеласов выиграет время. Вершинина он вызовет к рельсам, к броне-поезду, разгонит его шайки артиллерийским огнем, мужики обвинят своего вожака и выдадут. Главное — не дать партизанам подобраться к платформам со снарядами. Да, да, они могут их взорвать.
— На платформы со снарядами поставить пулеметы!
— Осмелюсь доложить, господин капитан…
— Обаб, вы понизили меня в чине, ха-ха!
— …господин полковник, пулеметов у нас мало, и нельзя ослаблять бронепоезд.
— Того более нельзя, чтобы партизаны взорвали поезда со снарядами.
Незеласов с наслаждением наблюдал, как солдаты ставили пулеметы на платформы. Подбежал Обаб.
— Готовы, господин полковник!
— Пулеметы? Где же они готовы?
— Мужики, партизаны.
Солдаты подвели трех мужиков. Один из мужиков, волосатый, бородатый, басистый, похожий на дьякона, бросился в испуге к ногам Незеласова. Двое других держали себя спокойно, и Незеласов сказал, указывая на них Обабу:
— Этих расстрелять, а этому идти со мной.
И он увел с собой бородатого мужика. Поглядев задумчиво вслед капитану, Обаб достал портсигар, взял папироску, постучал ею о крышку и сказал со вздохом мужикам:
— Ох, и надоели вы мне! Которых уже стреляю — не помню.
В купе перед Незеласовым, бестолково хлопая глазами, стоял волосатый и благообразный мужик. Незеласов переспросил:
— Ну, понял?
— Никак нет, ваше благородие.
Вошел, застегивая кобуру, Обаб. Незеласов, с раздражением глядя на мужика, повторил:
— Ты придешь к Вершинину и скажешь: «Во саду ли калина!» Он тебе ответит: «Во саду ли малина!» После этого ты объясни, что Незеласов торопит его. Пусть скорее скажет тебе, где находится Пеклеванов. Понятно?
— Никак нет!
Мужик по-прежнему бестолково хлопал глазами.
— Ты, никак, села Покровского? — расстегивая кобуру, строго спросил Обаб.
— Покровского.
— Меня знаешь?
— Вроде не признаю, ваше благородие.
— Обаб.
— Лавочника Обаба сынок?
— Купца. Так вот пойми, дурья голова. Вершинин мне вас выдал, и я сжег село. Понятно?
— О господи!
— Вершинин — предатель. Понятно?
— Так точно, о господи!
Обаб высунулся в окно и сказал часовому:
— Мужика выпустить на волю. У вас есть привычка выпустить да стрелять вслед. Так скажи, чтоб такого не было.
Бородатый мужик ошалело побежал по перрону. Глядя ему вслед, офицеры, смеясь, переглянулись.
— Правде не верят, — сказал Незеласов, — а ложь всегда убедительна. Конечно, такая ложь не ахти хитрая, но все же интрига.
Он возбужденно потоптался, взял портсигар Обаба, раскрыл его, закрыл, затем схватил бронзового божка, постучал по нему портсигаром. Лицо его горело, он весь дрожал.
— Вершинин, узнав, что его подозревают в предательстве, должен, по-моему, атаковать наиболее важный пункт. Какой же пункт наиболее важен, по его мнению?.. Мук-ленка! То есть’ мост через Мукленку. Этот мост он пытался взорвать, ему не удалось, и сейчас он направит туда все свои силы, сам будет там находиться, подтянет артиллерию, захваченную у генерала Сахарова. К счастью, у Вершинина не так много артиллерийских снарядов, и пушки его будут стрелять недолго. Как вы относитесь к моим размышлениям, Обаб?
— Они правильные, господин полковник.
— Тогда командуйте — бронепоезду к мосту через Мукленку.
— А составы со снарядами, господин полковник?
— Следом за нами.
Обаб замялся.
— Что?
— Туман. Опасно. Пожалуй, лучше составы не трогать.
— Оставить их на станции? А вдруг партизаны, упаси господи, перережут сообщение, и мы почему-либо останемся без снарядов? Нам в город без снарядов возвращаться нельзя! Не всякий признает меня диктатором. А со снарядами — всякий. Обаб, опомнитесь. Я представлю вас к «Георгию». Вы — поручик Обаб! Капитан! Я понимаю вас, вы предлагаете мне оставить снаряды поблизости от той земли, которая пожалована мне дальневосточным правительством и которую я захватил вдобавок сам. Я говорю об имении генерала Сахарова. Я бы с удовольствием погулял по этой своей земле, но — город есть город, море есть море, и какая слава без моря? Я прорвусь к морю! И всех, отказавшихся мне подчиниться, — к стенке, к стенке!.. Я — диктатор! Я спасаю Россию!.. Я!..
Незеласов схватился за голову, пошатнулся. Обаб подхватил его, усадил на диван. «А он припадочный вдобавок!»
— Сейчас схлынет, господин полковник.
Обаб дал воды. Незеласов, глотая воду, говорил упавшим голосом:
— Есть же, кроме этих вонючих, облупившихся стен, тупых лиц артиллеристов, есть же, кроме водки, разврата, — другой, светлый, спокойный, радостный мир? И если он есть, то где же он? Почему все вокруг меня мрачно, однообразно, серо, страшно, почему даже кровь кажется серой?
Он высунулся в окно.
— Ух, нехорошо! Обаб, видите, китаец сидит?
Снял кольцо.
— Кокаину! — Он закрыл глаза. — Жду, жду… Жду спокойствия, отдыха, хотя бы немного.
На перроне станции, возле корзины с семечками, все еще сидел китаец.
Теплушки подбрасывало, дергало, мотало, но все же они двигались довольно быстро.
Ах, кабы не эти страшные мысли о муже, как было бы все отлично! Ее утешало то, что беженцы врали все время. Наверное, и об убийстве Вершинина тоже соврали.
Особенно усердно врала седенькая длинноносая старушка в широкой шляпке с вуалью. Настасьюшка, чувствуя к старушке возрастающую нежность, глядела на нее ласково, раскрыв рот, а старушка, блестя глазами, разрумянившись, тараторила без умолку. Москву, оказывается, уже давно заняли восставшие военспецы, в Крыму — опять союзники с Врангелем вместе, а Украина снова в руках Петлюры.
Поезд вдруг остановился.
Высокий железнодорожник, распахнув двери, весело сказал беженцам:
— Дальше не пойдем.
— Вершинин?!
— Вершинин не Вершинин, а опять бронепоезд пропускаем.
— Но ведь пропустите же его когда-нибудь?
— Ничего не известно! Кабы только один бронепоезд, а тут еще составы со снарядами. Начнут взрываться, всех разнесут! Велено вам, господа, если хотите в город, идти вон той дорогой.
Долго шли проселком среди бесконечных и мокрых берез. Дождь усиливался. На рассвете они вышли к реке. Старушка в широкой шляпке с вуалью попробовала рукой воду.
— Боже мой, как она холодна!
— Осень, матушка.
— Не могу вброд, Григорий Петрович, — сказала старушка своему брату, который помогал ей нести чемодан. — Да и у тебя ревматизм.
Тогда Настасьюшка, приподняв юбки, вошла в воду.
— Ну, господи, благослови!
Беженцы, подумав, что она знает брод, и боясь, чтобы она не исчезла, дружной толпой, визжа и бранясь пошли за ней.
Вышли на тракт. Рек больше не предвиделось, и беженцы разбрелись. Мужик, везший в город на базар морковь, согласился подвезти Настасьюшку.
— Я тебя через полчаса доставлю в полном порядке, — сказал мужик. — Ты откуда?
— Дальняя, — ответила Настасьюшка.
— Вижу, что дальняя: напугана. Чем дальше живет от города человек, тем он, скажу тебе, напуганней.
И возница, накрывшись армяком, задремал.
Но вот конь шарахнулся, возница проснулся, схватил вожжи.
В тумане мутно вырисовывались здания города. А может быть и не город? Возница, накрывшись армяком, дремал. Но вот лошадь снова шарахнулась, возница подобрал вожжи, поднял голову и перекрестился.
Из тумана навстречу телеге вышел полуповаленный телеграфный столб, на котором, почти касаясь ногами земли, медленно раскачивался повешенный.
— Ах ты господи!
Настасьюшка соскочила. На белой картонке, свисающей с тощей и длинной шеи, надпись:
«Шпион и партизан!»
Это — тот самый мужик, которого послал Вершинин к Пеклеванову. «Как его зовут-то, владычица?» — смятенно думала Настасьюшка. И никак не могла вспомнить имени и фамилии мужика, и ей было оттого невыносимо страшно.
Глава седьмая
К насыпи!
К насыпи давно пора подкатить пушки и ударить по бронепоезду, как только он покажется.
Но пушек нет, лошадей, сколько ни отправляешь туда — все мало, артиллеристы, посланные с лошадьми, будто в воду канули. Слава богу, что бронепоезд где-то замешкался!
— Никита Егорыч, а когда пушки пригонят, куда их ставить?
— Все пушки к мосту, к Мукленке!
— Отсюда тоже здорово ударим: место видное.
— Не митинговать — подчиняться!
— Да как же не митинговать, когда — митинг?
И верно, торопились к насыпи, а лишь только она показалась вдали, вслушались — гула нет, вроде и торопиться некуда, то сам по себе начался митинг. Какой-то низенький старикашка спросил, кто больше всех рвется к мужицкой земле — японец, белогвардеец или американец?
— А кто бы то ни было, гони!
— Гони всех, мужики!
— Позвольте, граждане, поинтересоваться, а как с землей в Расее? Под Москвой, скажем?
— А это тебе не Расея?
— Прошу слова, граждане!
— Будя, к насыпи!
— Поговорили, хватит!
— Не давай землю японцу, Никита Егорыч!
— А я и не дам. Но и ты, мир, поддержи. Особенно нонча!
Партизаны митинговали.
Лицо Васьки Окорока, рыжее, как подсолнечник, буйно металось в толпе, и потрескавшиеся от жары губы шептали:
— На-ароду-то… Народу-то мильены, товарищи!..
Высокий, мясистый, похожий на вздыбленную лошадь, Никита Вершинин орал с пня:
— Главна: не давай-й!.. Придет суда скора армия… советская, а ты не давай… старик!..
Как рыба, попавшая в невод, туго бросается в мотню, так кинулись все на одно слово:
— Не-е да-а-авай!!
И казалось, вот-вот обрушится это извечно крепкое слово, переломится, и появится что-то непонятное, злобное, как тайфун.
В это время корявый мужичонка в шелковой малиновой рубахе, прижимая руки к животу, пронзительным голосом подтвердил:
— А верю, ведь верна!..
— Потому за нас Питер… ници… пал!.. и все чужие земли! Бояться нечего… Японец — что, японец — легок… Кисея!..
— Верна, парень, верна! — визжал мужичонка.
Густая, потная тысячная толпа топтала его визг:
— Верна-а…
— Не да-а-ай!..
— На-а!..
— О-о-оу-у-у!!
— О-о!!!
Корявый мужичонка в малиновой рубахе поймал Вершинина за полу пиджака и, отходя в сторону, таинственно зашептал:
— Я тебя понимаю. Ты полагаешь, я балда балдой. Ты им вбей в голову, поверют и пойдут!.. Само главно в человека поверить… А интернасынал-то?
Он подмигнул и еще тише сказал:
— Слово должно быть простое, скажем — пашня… Хорошее слово.
— Надоели мне хорошие слова.
— Брешешь. Только говорил и говорить будешь. Ты вбей им в голову. А потом лишнее спрятать можно… Это завсегда так делается. Ведь которому человеку агромаднейшая мера надобна, такое племя… Он тебе вершком, стерва, мерить не хочет, а верстой. И пусь, пусь мерят… Ты-то свою меру знаешь… Хе-хе-хе!..
Мужичонка по-свойски хлопнул Вершинина по плечу.
Тело у Вершинина сжималось и горело.
Митинг кончился. Решили, не дожидаясь артиллерии, которая, должно быть, завязла в грязи, идти к насыпи и задерживать врага чем смогут.
И опять, точно дождавшись решения сходки, вылез из приречных болот туман и пополз к мужикам, к дороге.
— Да где ж эта проклятая насыпь? Туман застлал все.
— Виднеется, Никита Егорыч, — сказал Васька Окорок, указывая куда-то вперед, за тальники.
— Ничего не виднеется. И китайца вашего нету.
Вершинин остановился.
— Абрамов, Мятых, Беслов, сюда!
Подбежали к нему трое.
Хлопают сапоги по воде. Идут мимо партизаны. Один вздумал было посвистеть («Ах, шарабан мой, американка…»), Вершинин крикнул ему сердито:
— Тихо! Насвиститесь, когда бронепоезд возьмете. — И он обратился к трем партизанам: — Вы тоже — в город, к Пеклеванову. Вдруг те не дошли… Васька, объясни зачем.
И, поправив винтовку на плече, пошел вперед отрядов.
А вот наконец и железнодорожная насыпь, высоко взнесенная над необозримыми лугами.
Впрочем, лугов не видно, не видно и тайги и гор — все это спряталось в густом тумане.
Впрочем, на верху насыпи туман как будто слабее.
По насыпи, размахивая руками, бежал китаец Син Бин-у.
— Велсынин! Никита Еголыч! Никита Еголыч!
Нет ответа из тумана. Пролетела какая-то птица и скрылась.
Китаец опять бежит по насыпи. Опять зовет Вершинина.
Наконец он слышит далекий голос:
— Китай? Син Бин-у?
— Я! Я!
— Спускайся.
Китаец скатывается по насыпи и бежит к низким кустарникам, откуда окликнул его Вершинин.
— Мотри-ка, мужики, китаец вернулся!
— Взаправду китаец!
— Незеласов не проскочил еще, Син Бин-у? — спросил Вершинин.
— Не плоскосил. Станция капитана Незеласова есть. Шибка блонепоезд свой гони-гони сюда, а его гони нетю.
— Чего?
— Его туман не пускайла. Его толопиться нельзя — его состава сналяда месайла…
— Задерживают, значит, составы со снарядами?
— Ага!
Партизаны обступают китайца, спускаются вместе с ним к подножию насыпи, и Миша-студент начинает объяснять — и самому себе и мужикам — слова китайца:
— В этом нет ничего удивительного, граждане! Полуобразованный человек тупее необразованного. Полуобразованному ничтожный технический факт, который он узнал, кажется неодолимым откровением. Да, машинист бронепоезда… как его фамилия?
— Никиполов его фамиль ести.
— Никифоров, говоря кратко, педант…
Вершинин останавливает Мишу:
— Гудит! Идет бронепоезд.
— Да что вы, Никита Егорыч, вам почудилось. Тишина. Сумерки опять же приближаются, а в сумерки его взять, бронепоезд то есть, легче.
— Почему — легче?
Миша и сам не знает почему. Вершинин, вздохнув, говорит:
— Надо бы к мосту на Мукленку держать мне направление, а, прямо сказать, трудно. Пушками я его могу задержать, да где они, пушки-то? Стыдобушка! Коней не могу собрать…
— По такой грязи, Никита Егорыч, никакой конь не потащит. Наша земля — жирная, оттого к ней барин и льнет.
Вершинин, сделав несколько шагов вдоль насыпи, остановился.
— Ни гула, ни стука, ни свиста. Не слыхать и не видать. Небось спит капитан Незеласов и об невесте думает… Васька, есть у тебя невеста?
— Нету, Никита Егорыч.
— А у тебя есть, Миша?
— Ну, конечно, есть.
— Тсс…
Все слушают.
— Нет, не слыхать. Что же делать, Никита Егорыч? Лес валить, загораживать путь?
— Обождь! Шестью семь — сорок семь. Опять соврал. Сколько шестью семь, Миша?
— Конечно, сорок два, — ответил, думая о своем, Миша. — Никита Егорыч, а ты напрасно не вслушиваешься в то, что утверждает китаец. В этом имеется большой смысл.
— Какой?
— Инструкция.
— Ну, и что она — инструкция?
— Его инстлукция верит есть, — вставил Син Бин-у.
— По железнодорожной инструкции для товаро-пассажирских поездов данного района, — объяснил Миша, — если на рельсах человек…
Син Бин-у сказал убежденно:
— Его поезда обязательно остановила. Шула, его помосника, мне тоже сказала: обязательно остановить нада!
Вершинин, помолчав, проговорил:
— Чудно как-то. Не верится.
— Твоя, Никита Еголыч, холосо стлеляла?
— Умею.
— Селовека на лельса легла. Масиниста голову паловоза высовывай. Его смотлеть нада, сто на лельса лежала. Его ты глаз стлеляй.
— А если бревна поперек рельсов? — спросил Вершинин.
— Размечет снарядами, рельсы повредит.
— Рельсы как-нибудь поправим.
А по тайге, среди гор, верстах в десяти — пятнадцати от того луга, на котором толковали партизаны, — медленно, в тумане, часто гудя, шел бронепоезд.
Машинист Никифоров и его помощник Шурка дымили папиросами. Машинист, часто поглядывая в смотровую щель, говорил:
— Ты, Шурка, дурак. Ты еще не обучен, а я, брат, на земле обучался. Земля, она, ох, учит!
— Обучение, Иван Семеныч, земельное тоже, выходит, по-разному.
— Молчи! Мой отец сто десятин имел да батраков… Потому наследство отняли большевики вне закона. А я закон чту больше бога. Что там, вдали?
Шура прилип к смотровой щели.
— Ну?
— Ничего нету, кроме тумана.
— Ты посматривай.
— Уж будьте покойны, господин машинист.
— Ласков ты нынче, шпана. Не нравится мне это.
— А я нонче со всеми ласков, господин машинист. Господину Обабу щенка подарил.
— Чего?
— Щенка обнаружил на перроне, когда бронепоезд уходил. Думаю — подарю-ка господину офицеру: авось, когда ваканция машиниста освободится, он меня вспомнит.
— Ну, ты не больно языком-то, балда!
— Слушаюсь.
Обаб принес в купе щенка — маленький сверточек слабого тела. Сверточек неуверенно переполз с широкой ладони прапорщика на кровать и заскулил.
— Зачем вам? — спросил Незеласов.
Обаб как-то по-своему ухмыльнулся.
— Живность. В деревне у нас — скотина. Я уезда Барнаульского.
— Зря… да напрасно, прапорщик.
— Чего?
— Кому здесь нужен ваш уезд?.. Вы… вот… прапорщик Обаб, да золотопогонник и… враг революции. Никаких.
— Ну? — жестко проговорил Обаб.
И, отплескивая чуть заметное наслаждение, полковник проговорил:
— Как таковой враг… революции… выходит, подлежит уничтожению. Уничтожению!
Обаб мутно посмотрел на свои колени, широкие и узловатые пальцы рук, напоминавшие сухие корни, и мутным, тягучим голосом проговорил:
— Ерунда. Мы их в лапшу искрошим!
На ходу в бронепоезде было изнурительно душно. Тело исходило потом, руки липли к стенам, скамейкам.
Мелькнул кусок стального неба, клочья изорванных, немощных листьев с кленов.
Тоскливо пищал щенок.
Незеласов ходил торопливо по вагонам и визгливо ругался. У солдат были вялые, длинные лица, и полковник брызгал словами:
— Молчать, гниды! Не разговаривать, молчать!..
Солдаты еще более выпячивали скулы и пугались своих воспаленных мыслей. Им при окриках полковника казалось, что кто-то, не признававший дисциплины, тихо скулит у пулеметов, орудий.
Они торопливо оглядывались.
Стальные листы, покрывавшие хрупкие деревянные доски, несло по ровным, как спички, рельсам — к востоку, к городу, к морю, к мосту через реку Мукленку.
Ночью стало совсем душно. Духота густыми непреодолимыми волнами рвалась с мрачных, чугунно-темных полей, с лесов — и, как теплую воду, ее ощущали губы, и с каждым вздохом грудь наполнялась тяжелой, как мокрая глина, тоской.
Сумерки здесь коротки, как мысль помешанного. Сразу — тьма. Небо в искрах. Искры бегут за паровозом, паровоз рвет рельсы, тьму и беспомощно, жалко ревет.
А сзади наскакивают горы, лес. Наскочат и раздавят, как овца жука.
Прапорщик Обаб всегда в такие минуты ел. Торопливо хватал из холщового мешка яйца, срывал скорлупу, втискивал в рот хлеб, масло, мясо. Мясо любил полусырое и жевал его передними зубами, роняя липкую, как мед, слюну на одеяло. Но внутри по-прежнему был жар и голод.
Солдат-денщик разводил чаем спирт, на остановках приносил корзины провизии, недоуменно докладывая:
— С городом, господин прапорщик, сообщения нет.
Обаб молчал, хватая корзинку, и узловатыми пальцами вырывал хлеб и, если не мог больше его съесть, сладострастно тискал и мял, отшвыривая затем прочь.
Спустив щенка на пол и следя за ним мутным медленным взглядом, Обаб лежал неподвижно. Выступала на теле испарина. Особенно неприятно было, когда потели волосы.
Щенок, тоже потный, визжал. Визжали буксы. Грохотала сталь — точно заклепывали…
У себя в купе, жалко и быстро вспыхивая, как спичка на ветру, бормотал Незеласов:
— Прорвемся… к черту!.. Нам никаких командований… Нам плевать!..
Но так же, как и вчера, версту за верстой, как Обаб пищу, торопливо и жадно хватал бронепоезд — и не насыщался. Так же мелькали будки стрелочников, и так же, забитый полями, ветром и морем, жил на том конце рельсов непонятный и страшный в молчании город.
— Прорвемся, — выхаркивал полковник и бежал к машинисту.
Машинист, лицом чернявый, порывистый, махая всем своим телом, кричал Незеласову:
— Уходите!.. Уходите!..
Полковник, незаметно гримасничая, обволакивал машиниста словами:
— Вы не беспокойтесь… партизан здесь нет… А мы прорвемся, да, обязательно… А вы скорей… А… Мы все-таки…
Кочегар, тыча пальцем в тьму, говорил:
— У красной черты… Видите?
Незеласов глядел на закоптелый глаз машиниста и воспаленно думал о «красной черте». За ней паровоз взорвется, сойдет с ума.
— Все мы… да… в паровоз…
Нехорошо пахло углем и маслом.
Вспоминались бунтующие рабочие.
Незеласов внезапно выскакивал из паровоза и бежал по вагонам, крича:
— Стреляй!..
Для чего-то подтянув ремни, солдаты становились у пулеметов и выпускали во тьму пули. От знакомой работы аппаратов тошнило.
Являлся Обаб. Губы жирные, лоб потно блестел. Он спрашивал одно и то же:
— Обстреливают? Обстреливают?
Полковник приказывал:
— Отставь!
— Уясните, полковник!
Все в поезде бегало и кричало — вещи и люди. И серый щенок в купе прапорщика Обаба тоже пищал.
Незеласов торопился закурить сигаретку.
— Уйдите… к черту!.. Жрите… все, что хотите… Без вас обойдемся. — И визгливо тянул — Пра-а-пор-щик!..
— Слушаю, — сказал прапорщик. — Вы что ищете?
— Прорвемся… Я говорю — прорвемся!..
— Ясно. Всего хватает.
Полковник снизил голос:
— Ничего. Потеряли!.. Коромысло есть… Нет ни чашек… ни гирь… Кого и чем мы вешать будем?..
— Да я их…
Незеласов пошел в свое купе, бормоча на ходу:
— А… Земли здесь вот… за окнами… Как вы… вот пока… она вас… проклинает, а?..
— Что вы глисту тянете? Не люблю. Короче.
— Мы, прапорщик, трупы… завтрашнего дня. И я, и вы, и все в поезде — прах… Сегодня мы закопали человека, а завтра… для нас лопата… Да.
— Лечиться надо.
Незеласов подошел к Обабу и, быстро впивая в себя воздух, прошептал:
— Сталь не лечат, переливать надо… Это ту… движется если… работает… А если заржавела… Я всю жизнь, на всю жизнь убежден был в чем-то, а?.. Ошибся, оказывается… Ошибку хорошо при смерти… А мне тридцать ле-ет, Обаб. Тридцать, и у меня невеста Варенька… И ногти у нее розовые, Обаб…
Тупые, как носок американского сапога, мысли Обаба разошлись в стороны. Он отстал, вернулся к себе, взял папироску и тут же, не куря еще, начал плевать — сначала на пол, потом в закрытое окно, в стены и на одеяло, и когда во рту пересохло, сел на кровать и мутно воззрился на мокрый живой сверточек, пищавший на полу.
— Глиста!.. А туда же — предчувствует!..
Вот тогда-то Миша снова подошел к Вершинину и сказал:
— Никита Егорыч, прошу выслушать меня еще раз. Мы давно уже с китайцем говорим. — И Миша повторил: — Китаец, будучи на станции, узнал: машинист в бронепоезде новый, перед тем работал на товаро-пассажирских поездах.
— Да ты быстрей!
— Так вот, по железнодорожной инструкции для товаро-пассажирских поездов, машинист обязан остановить поезд, если он увидит на рельсах какую-нибудь мертвую тушу.
— Это если издалека? А если вблизи?
— Если близко? Он должен поезд разогнать, дабы ее перерезать с безопасностью, а затем поезд остановить и составить акт!
— Акт? Хи-хи! Да, им теперь до актов, жди!
— Нет, он остановит! Машинист у них тупица…
— Да ни в жизнь не остановит!
— Обожди, Васька, — сказал решительно Вершинин. — Слушай, Миша, внимательно меня. А если на рельсах лежит труп? Слушайте и вы, мужики! У них, у бронепоезда, закон старый. Они под старым законом ходят. Ну так вот, по старому закону полагается… что если кто из машинистов труп увидит на рельсах, то должен остановить поезд… И вот… Кто пойдет, товарищи, на рельсы, чтобы… Пущай знает: страху много… Бронепоезд разогнан! А все равно нам подыхать. Но только, по-моему, успеет машинист остановить. А как только остановится, голову высунет посмотреть, — я машинисту тому, как белке, в глаз пулю. А вернее что остановится, не разрезать ему человека. Ну, товарищи…
После молчания мужики заговорили:
— Зарежет!
— А пошто ему не зарезать? Кого ему жалко?
— Товарищи!
— Сам ложись!..
— Сам? Ну, я-то лягу.
— Не пускай Никиту Егорыча!
— А кто же? Кто же, как не я?
Васька Окорок, оттолкнув Вершинина от насыпи, отбросил винтовку…
Здесь все разом почему-то оглянулись. Над лесом тонко стлался дымок, похожий на туман, но гуще.
— Идет! — сказал Окорок.
Мужики повторили:
— Идет!
— Товарищи! — звенел Окорок. — Остановить надо!..
Мужики добежали до насыпи. Легли на шпалы. Вставили обоймы. Приготовились.
Тихо стонали рельсы — шел бронепоезд.
Кто-то тихо сказал:
— Перережет — и все. Стрелять не будет даже зря!
И вдруг, почувствовав это, тихо сползли все в кустарники, опять обнажив насыпь.
Дым густел, его рвал ветер, но он упорно полз над лесом.
— Идет!.. Идет!.. — с криком бежали к Вершинину мужики.
Вершинин и весь штаб, мокрые, молча лежали в кустарниках. Васька Окорок злобно бил кулаком по земле. Китаец сидел на корточках и срывал траву.
— Товарищи! — закричал Вершинин. — Что же это-о?!
Мужики молчали.
Васька полез на насыпь.
— Куда? — крикнул Вершинин.
Васька злобно огрызнулся:
— А ну вас к… Стервы…
И, вытянув руки вдоль тела, лег поперек рельсов.
Уже дышали, гукая, деревья, и, как пена, над ними оторвался и прыгал по верхушкам желто-багровый дым.
Васька повернулся вниз животом. Смолисто пахли шпалы. Васька насыпал на шпалу горсть песка и лег на него щекой. Песок был теплый и крупный.
Неразборчиво, как ветер по листве, говорили в кустах мужики. Гудели в лесу рельсы…
Васька поднял голову и тихо бросил в кусты:
— Самогонки нету?.. Горит!..
Палевобородый мужик на четвереньках приполз с ковшом самогонки. Васька выпил и положил ковш рядом.
Потом поднял голову и, стряхивая рукой со щек песок, посмотрел: голубые гудели деревья, голубые звенели рельсы.
Приподнялся на локтях. Лицо стянулось в одну желтую морщину, глаза — как две алые слезы…
— Не могу-у!.. Душа-а!..
Мужики молчали.
— Все это понятно, Никита Егорыч, — говорил тихо Миша-студент. — Васька не верит в тупость машиниста, а Син Бин-у верит. Он даже с помощником машиниста сговорился, Никита Егорыч.
— А если набрехал ему этот помощник? Нет, лучше я сам…
Вершинин вскочил. И сразу же раздались обращенные к нему голоса партизан:
— Зарежет!
— Не то страшно, что зарежет, а страшно одному лежать!
— Позволь всем миром лечь, Никита Егорыч!
— Обчество не допустит, — сказал старик партизан Вершинину. — Тебе нельзя. Лучше все ляжем вместе.
Китаец откинул винтовку и пополз вверх по насыпи.
— Куда? — спросил Вершинин.
Син Бин-у, не оборачиваясь, сказал:
— Сыкуучна-а!.. Васика!
И лег с Васькой рядом.
Морщилось, темнело, как осенний лист, желтое лицо. Рельс плакал. Человек ли отползал вниз по откосу, кусты ли кого принимали — не знал, не видел Син Бин-у…
— Не могу-у!.. Братани-и!.. — выл Васька, отползая вниз.
— Ничего, Васька, — сказал ему Миша-студент. — Тут ведь дело не в трусости, а в отсутствии уверенности в действии машиниста. По-моему…
— Молчи ты! — крикнул Вершинин. — Муку какую народ принимает, а он с объяснениями. Объясняться будем потом, когда выживем.
Слюнявилась трава, слюнявилось небо…
Син Бин-у был один.
Плоская голова китайца пощупала шпалы, оторвалась от них и, качаясь, поднялась над рельсами… Оглянулась…
Подняли кусты молчаливые мужицкие головы со ждущими голодными глазами.
Син Бин-у лег.
И еще потянулась вверх голова его, и еще несколько сотен голов зашевелили кустами и взглянули на него.
Китаец опять лег.
Корявый палевобородый мужичонка крикнул ему:
— Ковш тот брось суды, манза!.. Да и ливорвер-то бы оставил. Куда тебе ево?.. Ей!.. А мне сгодится!..
Син Бин-у вынул револьвер, не поднимая головы, махнул рукой, будто желая кинуть в кусты, и вдруг выстрелил себе в затылок…
Тело китайца тесно прижалось к рельсам.
Сосны выкинули бронепоезд. Был он серый, квадратный, и злобно-багрово блестели зрачки паровоза. Серой плесенью подернулось небо; как голубое сукно были деревья…
И труп китайца Син Бин-у, плотно прижавшийся к земле, слушал гулкий перезвон рельсов…
Шурка — помощник машиниста — напряженно прилип к смотровой щели. Машинист Никифоров, с раздражением глядя на его круглые, побелевшие от страха щеки, спрашивал:
— Чего видишь? На пути чисто али есть кто?
— Вроде бы конь… али теленок, господин машинист. — Он отрывается от щели и быстро говорит: —Человек! Лежит на рельсах и руками машет. Раненый, должно.
— Прибавь ходу!
— Как прибавь ходу, господин машинист? По инструкции…
— А я тебе, Шурка, говорю, прибавь ходу! А если боишься его перерезать, так я его из пулемета пристрелю…
Машинист Никифоров поднимается по лесенке кверху, где в будке над паровозом — пулемет.
— Не сметь!
Шурка хватает за ремень машиниста. Тот с размаху бьет его по лицу. Шурка отшатнулся, но ремня не выпустил.
Он схватил гаечный ключ и, угрожая им машинисту, повторил:
— Не сметь!
Тупо соображающий машинист наконец обиделся всерьез.
— Убью, мерзавец!
— Останавливай машину!
— Вот я тебе покажу — останавливай! — И ударил его наотмашь.
Шурка, почти в беспамятстве, отброшен к дверям. Но, быстро опомнившись и схватившись руками за голову, он истошно кричит:
— Убили-и!..
— Кого убили? Где убили? — растерянно бормочет машинист.
— Посмотри! Человека зарезал, сволочь!
Машинист Никифоров растерян. Шурка хватает его за ворот, тащит к дверям, с трудом открывает их.
— Смотри!
Выстрел. Другой.
Машинист Никифоров закрывает двери и падает.
Бронепоезд все еще движется.
Шурка тяжело ранен. Однако, собрав последние силы, он подползает к рычагу.
Паровоз дернулся. Замер.
— Крышка, — сказал Обаб. — Крышка, господин полковник. Уж я мужиков знаю.
— Что, что? Чья крышка хлопнула?
— Наша.
— Послушайте, — сказал Незеласов, потянув Обаба за рукав.
Обаб повернулся, поспешно убирая спину, как убирают рваную подкладку платья.
— Стреляют? Партизаны?
— Послушайте!..
Веки у Обаба были вздутые и влажные от духоты, и мутно и обтрепанно глядели глаза, похожие на прорехи в платье.
— Но нет мне разве места… среди людей, Обаб?.. Поймите… я письмо хочу… получить. Из дому, ну!..
Обаб сипло сказал:
— Спать надо, отстаньте!
— Я хочу… получить из дому… А мне не пишут!.. Я ничего не знаю. Напишите хоть вы мне его, прапорщик!.. — Незеласов стыдливо хихикнул: — А… незаметно этак, бывает… а…
Обаб вскочил, натянул дрожащими руками большие сапоги, а затем хрипло закричал:
— Вы мне по службе, да! А так мне говорить не смей! У меня у самого… в Барнаульском уезде… невеста!.. — Прапорщик вытянулся, как на параде. — Орудия, может, не чищены? Может, приказать? Солдаты пьяны, а тут ты… Не имеешь права… — Он замахал руками и, подбирая живот, говорил — Какое до тебя мне дело? Не желаю я жалеть тебя, не желаю!
— Тоска, прапорщик… А вы… все-таки… человек!
— Жизненка твоя паршивая. Сам паршивый… Ишь, ласки захотел!
— Вы поймите… Обаб.
— Не по службе!
— Я прошу…
Прапорщик закричал:
— Не хо-очу-у!..
И он повторил несколько раз это слово, и с каждым повторением оно теряло свою окраску; из горла вырывалось что-то огромное, хриплое и страшное, похожее на бегущую армию:
— О-о-а-еггты!..
Они, не слушая друг друга, исступленно кричали, до хрипоты, до того, пока не высох голос.
Полковник устало сел на койку и, взяв щенка на колени, сказал с горечью:
— Я думал… вы, Обаб, — камень. А тут — леденец… в жару распустился!
Обаб распахнул окно и, подскочив к полковнику, резко схватил щенка за гривку.
Незеласов повис у него на руке и закричал:
— Не сметь!.. Не сметь бросать!
Щенок завизжал.
— Ну-у!.. — густо и жалобно протянул Обаб. — Пу-у-сти-и!
— Не пущу, я тебе говорю!..
— Пу-усти-и!
— Бро-ось!.. Я!..
Обаб убрал руку и, словно намеренно тяжело ступая, вышел.
Щенок тихо взвизгивал, неуверенно перебирал серыми лапками по полу, по серому одеялу. Похож на мокрое ползущее пятно.
— Вот бедный, — проговорил Незеласов, и вдруг в горле у него заклокотало, в носу ощутилась вязкая сырость; он заплакал.
Мужики сняли шапки, перекрестились за упокой.
— Окапывайся теперь! — сказал им Вершинин. — Бронепоезд остановили, но огня из него жди много.
И мужики побежали окапываться.
Вершинин, чуть сутулясь, шел вместе с Васькой вдоль окопов.
Так он вышел к повороту, откуда виден мост через Мукленку.
— Никита Егорыч, позволь загладить… первым в бронепоезд вступить!
Не отвечая, Вершинин поднялся кверху и, крепко поставив, будто пришив, ноги между шпал на землю, долго глядел в даль блестящих стальных полос на запад.
— Чего ты? — спросил Окорок.
Вершинин отвернулся и, спускаясь с насыпи, хмуро спросил:
— Будут после нас люди хорошо жить?
— Ну? — отозвался Васька.
— Вот и все.
Васька развел пальцами и сказал с удовольствием:
— Это их дело. Я думаю, хорошо обязаны жить, стервы!
Подбежали мужики — четверо — и закричали в голос:
— Никита Егорыч, коней достали!
— Сичас пушки поволокут!
— Теперь мы им покажем!
Вершинин сказал:
— Кричи, тетеря, да не теперя.
Глава восьмая
Атака
Бритый коротконогий человек лег грудью на стол — похоже, что ноги его не держат, — и хрипло говорил:
— Нельзя так, товарищ Пеклеванов: ваш ревком совершенно не считается с мнением Совета союзов. Выступление преждевременно.
— В вашем Совете союзов — меньшевики преимущественно, — сказал Пеклеванов, — а нам с их мнением считаться не расчет. Забастовка почти всеобщая? Почти. При чем же тут — преждевременно?
Один из сидевших в углу рабочих сказал желчно:
— Японцы объявили о сохранении ими нейтралитета. Не будем же мы ждать, когда они на острова уберутся! Власть должна быть в наших руках, тогда они скорее уйдут.
Коротконогий человек доказывал:
— Совет союзов, товарищи, зла не желает, можно бы обождать.
— Когда японцы выдвинут еще кого-нибудь.
— Ждали достаточно!
Собрание волновалось. Пеклеванов, отхлебывая чай, успокаивал:
— А вы тише, товарищи.
Коротконогий представитель Совета союзов протестовал:
— Вы не считаетесь с моментом. Правда, крестьяне настроены фанатично, но… Вы уже послали агитаторов по уезду, крестьяне идут на город, японцы нейтралитетствуют… Правда!.. Вершинин пусть даже бронепоезд задержит, и все же восстания у нас не будет.
— Покажите ему!
— Это демагогия!..
— Прошу слова!
Коротконогий, урвав минуту затишья, тихо сказал Пеклеванову:
— За вами следят. Осторожнее… И матроса Семенова напрасно в уезд командировали.
— А что?
— Взболтанный человек: бог знает, чего может наговорить! Надо людей сейчас осмотрительно выбирать.
— Мужиков он знает хорошо, — сказал Пеклеванов.
— Мужиков никто не знает. Человек он воздушный, а воздушность на них, правда, действует. Все же… На митинг поедете?
— Куда?
— В депо. Рабочие хотят вас видеть. А без вас они выступать не хотят. Не верят они словам, человека увидеть хотят. Следят… контрразведка… Расстреляют при поимке, — а видеть хотят. Дескать, с нами ли? Напрасно затеваете восстание и вообще атаку. Опасно, — сказал коротконогий задумчиво.
— Восстание вообще опасная штука. Безопасных восстаний не бывает. Большое спасибо за знакомство с Вершининым. Из него вырос превосходный партизанский вожак.
Отойдя от коротконогого, Пеклеванов отыскал Знобова и сказал ему слегка приглушенно:
— Знобов! Вдруг почему-либо… восстание, всякое бывает… если почему-либо я с Вершининым скоро не встречусь, скажите ему: ревком постановил — только мы восстановим связь с Москвой — Вершинин поедет в первой же дальневосточной делегации к Ленину. Как приятно сказать: Москва, Ленин! По совести говоря, мне тоже очень бы хотелось побывать в Москве…
Когда члены ревкома и представители профсоюзов ушли, Пеклеванов сказал, глядя в окно:
— Конечно, море здесь прекрасно, но все же Москва мне кажется еще прекрасней. Да и что, действительно, прекраснее московской осени? Особенно при открытии театрального сезона… К концу афиши — там, где название типографии, — прилип мокрый осенний лист, ветер свистит и не может его оторвать, ты подходишь…
— В городе очень тревожно, Илья. Опять расклеены афиши. Всюду обещают огромные деньги за тебя…
— Не волнуйся, Маша. Обойдется. Опять дождь идет. У меня горло заложило и третий день насморк. А вот платки носовые китайцы делать не умеют. Не платок, а солнце в океан уходит. Платок должен быть скромный.
— Каждый час ареста жду. Пошла булки покупать, а против нашего дома — японец с корзинкой бумажных цветов. А одет — словно не бумажные цветы, а шелк продает.
— Значит, шпик… Ну-ну… шпиков много, авось не поймают… Ты не волнуйся, Машенька! Сердце у тебя слабое, но ты себя держи.
— Я держу себя, Илья, но, ты знаешь, физически… А у тебя вот на столе важные бумаги и еще револьвер выложил.
Кладя револьвер в карман, Пеклеванов сказал:
— Револьвер бы, действительно, надо спрятать. Но как ты ни слаба физически, Машенька, я тебе должен сказать… Одного нашего товарища…
— Что — одного товарища? Что такое случилось?
— Страшное, бесчеловечное преступление. Мне принес эту весть Знобов. Сергея Лазо японцы сожгли в паровозной топке.
— Боже!..
Прислушиваясь к стуку извозчичьей пролетки, она крикнула:
— А теперь — за тобой?!
— Ничего, ничего. Это — Семенов. Он всегда шикарно ездит, изображает гуляку.
Через кустарник виднелась соломенная шляпа Семенова и усы, желтоватые, подстриженные, похожие на зубную щеточку; фыркала лошадь.
Жена Пеклеванова плакала. У нее были красивые губы и очень румяное лицо. Слезы на нем не нужны, неприятно их видеть на розовых щеках и мягком подбородке.
— Измотал ты меня. Каждый день жду — арестуют… Бог знает… Хоть бы одно!.. Не ходи!..
Она бегала по комнате, потом подскочила к двери и ухватилась за ручку, просила:
— Не пущу… Кто мне потом тебя возвратит, когда расстреляют? Ревком? Наплевать мне на них всех.
— Ждет Семенов.
— Мерзавец он — и больше никто. Не пущу, тебе говорят, не хочу! Ну-у?..
Пеклеванов оглянулся, подошел к двери. Жена изогнулась туловищем, как тесина под ветром: на согнутой руке, под мокрой кожей, натянулись сухожилия.
Пеклеванов смущенно отошел к окну.
— Не понимаю я вас!..
— Не любишь ты никого… Ни меня, ни себя, Илья! Не ходи!..
Семенов хрипло проговорил с пролетки:
— Купец, Василий Максимыч, скоро? А то стемнеет, магазины запрут.
Пеклеванов тихо сказал:
— Позор, Маня. Что мне, как Подколесину, в окошко выпрыгнуть? Не могу же я отказаться: струсил, скажут.
— На смерть ведь. Не пущу.
Пеклеванов пригладил волосы:
— Придется.
Пошарив в карманах короткополого пиджака и криво улыбаясь, стал залезать на подоконник.
— Ерунда какая… Нельзя же так…
Партизан, посланный Вершининым вдогонку Настасьюшке, нашел ее возле базара. Он сказал, что ищет Пеклеванова с раннего утра, что разговоров о Пеклеванове много, что город бастует, что забастовку ведет Пеклеванов, а где он сам, бог его знает! И добавил:
— Старичок тут один нашелся, богобоязненный, обещал довести. Я пойду, Настасьюшка, а ты жди.
— Подожду, — сказала Настасьюшка. — Я на возу, мне не страшно.
Накрапывал дождь, воздух был мутный, и где-то за набережной мутно било море. Настасьюшка, накрывшись зипуном, зябко дремала.
Прошел японец с цветами и пытливо смотрел на воз, затем — какая-то пожилая женщина в сапогах, с полушубком в руке. Она сунула руку в воз и спросила:
— Чем торгуешь?
— А распродалась, — ответила вяло Настасьюшка.
Быстро, будто во сне, мимо воза в сопровождении партизана, посланного Вершининым, прошла молодая женщина. Она шепнула:
— К Илье Герасимычу вам, Настасьюшка, не пробраться… Следят… Я его жена… Уходите и вы!
И она скрылась в толпе.
Настасьюшка огляделась, соскочила с воза и бросилась к набережной, к морю! Все легче.
В депо Пеклеванову не удалось, пробраться. Он выступил на судостроительном и вернулся как раз в то время, когда жена его пришла с базара.
— Что, действительно жена Вершинина в городе? Ты ее видела, Маша?
— Да. Но поопасалась привести. Следом опять японец с корзиной бумажных цветов.
— Тут всюду шпики, — сказал Пеклеванов, думая в то же время о деповских рабочих, среди которых влияние меньшевиков всего заметней, — и, однако, мне надо поскорее в депо.
— Я ужасно волнуюсь за тебя, Илья! По городу вновь расклеены афиши. За твою голову уже обещают не тридцать, а двести пятьдесят тысяч.
— Ого! Пеклеванов поднимается в цене. Значит, дело Пеклеванова расширяется? — И, помолчав, он добавил решительно: — А я верю!
— Во что?
— Помнишь, Семенов говорил, что в городе чувствуется второй большевистский центр?
— Мечтание!
— А мне верится, Маша, право, верится. И вовсе не потому, что одинок, а, так сказать, от избытка силы. Я, знаешь, учился в Симферополе. У нас там солнечно. Бежишь в гимназию, на душе светло, легко, посмотришь на свою тень, она такая четкая, как будто тушью сделанная, такая уверенная, я бы сказал — достойная своей веры.
— Вершинин — твоя тень, а вовсе не этот мифический второй центр восстания. Зачем он нужен?
— Вдруг с нами неладно? Тогда он берет дело в свои руки!
— Обойдемся и без параллельщиков, — вдруг с несвойственной ей твердостью сказала Маша.
Пеклеванов поглядел на нее внимательно и рассмеялся.
Стемнело. В порту на кораблях загорелись огоньки, а затем, точно отражаясь, замелькали в домах. Сверкнула последний раз заря на куполе собора, прогудел, словно прощаясь с нею, колокол. За окном фанзы послышались осторожные шаги. Пеклеванов, пытливо глядя в окно, повернулся к дверям.
— Ты куда, Илья?
— Да пока в огород.
Из огорода виден был косогор, который спускался к набережной, рядом с ним — песчаные промоины с крошечными домишками, за косогором темнел городской сад. Ветра последних дней, прорывавшиеся сквозь туман, сорвали все листья с его деревьев, и он словно опутан весь колючей проволокой.
На обрыве в одной из хибарок распахнулась дверь. Баба в длинном розовом платье вытащила огромный самовар, и он сияет в ее руках, как слиток золота.
— Не отведешь глаз, — сказал Пеклеванов Знобову.
Знобов лежал среди кочанов капусты, глядя в небо.
— Верно, — тихо отозвался он, — звездные небеса нонче редки. А только вы не орите — следят.
Пеклеванов с легким смешком спросил:
— А курить можно?
Отломив лист капусты, Пеклеванов играл им.
— Итак, Илья Герасимыч, прежде всего…
— Прежде всего поднимем деповских рабочих и займем артиллерийские склады…
— А потом — к грузчикам?
— Да, потом — к порту и крепости. Атака.
Некоторое молчание.
— У нас такие ж мысли, Илья Герасимыч, — сказал Знобов, — только опасаемся насчет артиллерийских складов. Захватим мы пушки, а вдруг Вершинин опоздает со снарядами?
— Не опоздает.
— Привезет! — подтвердил, подползая, Семенов.
Опять небольшое молчание, и Семенов сказал изменившимся голосом:
— Жену Вершинина арестовали, Илья Герасимыч.
— Еще один довод за то, чтобы торопиться с восстанием.
— Послать навстречу нарочных? То есть к Вершинину. Поторопить? Про жену говорить или лучше смолчать?
— Все сказать! Он — мужественный.
Били пулеметы, били вагоны пулеметами. Пулеметы были горячие, как кровь…
Видно было, как из кустарника подпрыгивали кверху тяжело раненные партизаны. Они теперь не скрывались и не опасались показать свое лицо врагу.
Но те, кто был не ранен, скрывались по-прежнему.
Неподвижные луга, серо-золотистые кустарники, лужи на дорогах, холмы, леса на холмах. И временами казалось, что стреляет только один бронепоезд.
— Или, быть может, партизаны уже доставили сюда орудия?
— Никак нет, господин полковник, орудий у них еще нет, — отвечал Обаб.
— Значит, среди них нет и Пеклеванова?
— Грязища несусветная, дороги непролазны, тут никакой Пеклеванов не поможет. Да вы ему, господин полковник, цену не набивайте: мы люди здесь свои.
— Свои ли?
Незеласов не мог отличить лиц солдат в поезде. Угасали лампы, и лица казались светлее желтых фитилей.
Тело Незеласова покорно слушалось, звонко, немного резко кричала глотка, и левая рука тискала что-то в воздухе.
Он хотел прокричать солдатам какие-то утешения, но подумал: «Сами знают!»
И опять почувствовал злость на прапорщика Обаба.
«Свои?! Ха-ха! Вот у Вершинина действительно свои, сам-мильен, ха-ха! Кто это сказал? Кажется, мужичонка партизан перед расстрелом. Хиленький такой, слабый, а как увидал дуло с неизбежной смертью, вдруг озлился и крикнул: „Пуль не хватит, ваше благородие! Вершинин — сам-мильен“. Или нет, о мужичонке это Обаб рассказывал?»
— Боже, какая тоска! А у коменданта по вторникам вечеринки. Варя сядет на диван, раскроет книгу… И какую книгу можно читать в эту ночь?!
Да, в эту ночь читать трудно!
Ночью партизаны зажгли костры. Они горели огромным молочно-желтым пламенем, и так как подходить и подбрасывать дрова в костер было опасно, то кидали издали, и костры были широкие, величиной с крестьянские избы.
Так по обеим сторонам дороги горели костры, и не видно было людей, а выстрелы из тайги походили на треск горевших сырых поленьев. Полковнику казалось, что его тело, тяжелое, перетягивает один конец поезда, он бежал на середину.
Полковник, стараясь казаться строгим, говорил:
— Патронов… того… не жалеть!.. — И, утешая самого себя, кричал: —Я говорю… не слышите, вам говорят!.. Не жалеть патронов! — И, отвернувшись, тихо смеялся за дверями и тряс левой рукой: — Главное, стереотипные фразы… «патронов не жалеть».
Незеласов схватил винтовку и попробовал сам стрелять в темноту, но вспомнил, что начальник нужен как распорядитель, а не как боевая единица. Пощупал бритый подбородок и подумал торопливо: «А на что я нужен?» Он побежал на середину поезда.
— Не смей без приказания!
Бронепоезд стоял грудью перед пулями, а за стенками из стали уже перебегали из вагона в вагон солдаты, менялись местами, работая не у своих аппаратов: вытирая потные груди, они говорили:
— Прости ты, господи! Да где же мужики-то? Чего ждут?
Действительно, чего ждут, кого?
Пеклеванова?
А при чем тут Пеклеванов?
— Тогда кто же?
Именно, кто?
— Господин полковник! А если нам атаковать?
— Обаб! Вы — человек трезвый. Какими силами мы атакуем? Да, снаряды у нас есть. А люди? Где наши доблестные белые казаки?
— Разбежались!
— Где союзники? Японцы? Американцы?
— Должно быть, подходят.
— То-то же! «Подходят»!! Откуда? И к кому подходят? Может быть, к своим кораблям, а не к нашему бронепоезду? Мне не с кем переходить в атаку, Обаб!
Незеласову было страшно показаться к машинисту. И, как за стальными стенками, перебегали с места на место мысли, и, когда нужно было говорить что-нибудь нужное, он кричал:
— Сволочи!..
И долго билось нужное слово в ногах, в локтях рук, покрытых гусиной кожей.
Незеласов замахал рукой.
— Говорил… ни снарядов… ни жалости!.. А тут сволочи… сволочи!..
Он потоптался на одном месте, хлопнул ладонью по подушке.
Полковник опять побежал по вагонам.
Солдаты не оглядывались на полковника. Его знакомая широкая, но плоская фигура, бывшая сейчас какой-то прозрачной, как плохая курительная бумага, пробегала с тихим визгом.
«Да, жизнь страшновата. Ну, еще бы! Но ведь сам виноват. Сам? Извините. Меня толкали со всех сторон! Кто тебя толкал, милый? Подумай».
— Фу, черт! Заговариваться начал.
— Как, господин полковник?
— Не тебе! Молчать.
Приказывал молчать, а между тем приятно, что с ним разговаривают. Ах, если б в этот поезд хоть одного веселого, нормального человека… Позвольте, да что я — ненормальный?
— Огонь! Снарядов не жалеть!..
Так же, не утихая, седьмой час подряд били пулеметы в траву, в деревья, в темноту, в отражающие костры камни, и непонятно было, почему партизаны стреляют в стальную броню вагонов, зная, что не пробьет ее пулей.
Незеласов чувствовал усталость, когда дотрагивался до головы. Тесно жали ноги сухие и жесткие, точно из дерева, сапоги.
Крутился потолок, гнулись стены, пахло горелым мясом — откуда, почему? И гудел, не переставая, паровоз:
— А-а-о-е-е-е-и…
— Жду, жду… Страшно поднять веки, голову… Почему? — бормотал осунувшийся Незеласов. — Жить хочется, или боюсь боли, мне еще не известной? Тяжело, тяжело…
Тусклый, почти могильный сумрак. Сверкающий свет орудийного залпа озаряет башню бронепоезда и орудия, возле которых уныло и устало, в полусне стоят артиллеристы. По их движениям видно, что силы их истощились. Возле орудий кучи пустых орудийных патронов.
Незеласов сидел на ящике из-под патронов, серый, как мох. Пытаясь освободиться от давящего мрака ночи, ходит возле орудий прапорщик Обаб, без мундира, в грязной и мокрой рубашке.
— Орудия! Первое, второе — к бою! — бормочет в телефон Незеласов. — Вдоль насыпи! Прицел тридцать пять, трубка тридцать пять. Огонь!
Блеск света. Орудийные выстрелы.
— По кому вы бьете, господин полковник? — спросил Обаб, останавливаясь у смотровой щели. — Там — тьма тьмой.
— Не мешайте! Как дела на паровозе?
Обаб повторил:
— Машинист убит, помощник тяжело ранен.
— Юнкеров!
— Из юнкеров никто не умеет управлять паровозом, господин полковник.
— Чудовищно болит голова. И кажется, не спал целое столетие! А у коменданта крепости сейчас ужинают, затем сядут играть в преферанс. Варя приляжет на диван и будет читать. Ха-ха! Все как всегда.
Положим, не все так, как всегда. Пожалуй, даже далеко не так.
Действительно, гости собираются у домика коменданта Катина, и Сережа-юнкер берется за ручку двери. Но тут все слышат шепот подрядчика Думкова:
— Вершинин согласился выдать Пеклеванова. Верно!
— А сколько заплатили?
— Ведро царских золотых.
— Господа, не унижайте себя мыслями, что вы способны подкупить Вершинина, — слышен голос Вари.
— Позвольте, Варенька, — кричит Думков, — но ведь вы мне сообщили эту новость!
— Глупости! Когда?
— Господа, мы в гостях, сдержите свою нервность, перестаньте ссориться.
Сережа-юнкер раскрывает дверь квартиры полковника Катина и пропускает дам.
Все должно было бы происходить так, как думает, находясь в бронепоезде, Незеласов, — так, да не так.
Прихожая пуста. Надежда Львовна замечает Варе с неудовольствием:
— Мы оказались первыми?
— Вы, Надежда Львовна, вечно торопитесь.
— Ах, оставьте, Варя! Вы вот не забудьте спросить…
— Знаю, знаю.
— Не о Вершинине, голубушка. Вершинин меня совершенно не интересует, а придут ли за нами американские корабли.
Боже мой, как глупа, однако, эта старуха! Беззастенчиво, словно у себя дома, она громко говорит:
— Саша, наверное, накопил у себя в бронепоезде достаточно валюты. Он, может быть, продал пожалованные ему земли. Нам надоела война, мы желаем отдохнуть в Америке!
— Надежда Львовна, тсс…
— А что — «тсс»? Все хотят в Америку — только одни тихо, а другие вслух. Что, думаете, полковник Катин не хочет в Америку? Вы спросите-ка!
Через кабинет из спальни навстречу гостям идет полковник Катин. Расставлены столы с закусками, стоит у дивана стол для преферанса, Варя берет книжку, садится на диван… Все так, да не так.
У коменданта встревоженное и растерянное лицо. Он вдруг поворачивает назад.
Скрипит дверь спальни. Оттуда выходит врач Сотин. На вопросительный взгляд коменданта врач пожимает плечами, кланяется дамам и уходит. Комендант, забыв поздороваться с дамами, догоняет врача. На новый вопросительный взгляд врач отвечает тихо:
— К сожалению, у вашей дочери тиф.
— Верочка-а?!
Комендант возвращается к гостям, смотрит на них невидящим взглядом. Гости понимают, что в доме неладно, и Надежда Львовна говорит первые попавшиеся слова:
— А ведь в городе многие опять укладываются, утверждая, что за нами идут американские пароходы.
Комендант бормочет:
— Простите, это так внезапно… У моей дочери, кажется, тиф.
Ночь, грязь на дорогах действительно непролазная, по пояс. Увязали в этой грязи кони, люди, орудия, лопались постромки, ломались железные оси, колеса.
— И все-таки надбавь, товарищи!
— Подай орудия к Мукленке!
— Снаряды уже там приготовлены, вас ждем, товарищи!
— Меняй лошадей, у этих сил нету, надорвались.
— Бичей сюда, бичом коренника!
— Не видите, ослаб.
— Меняй, говорю, лошадей!
— Торопись, товарищи, торопись! Вдруг да Незеласов подкрепление получит!
— Орудие, главное, торопи!
— Пять верст только до Мукленки осталось!
— Да эти пять будто пять тысяч!
— А ты, Ермил, наддай!
— Наддали, Васька, да завязли. Как там Никита Егорыч?
— Здоров. Он вас торопит.
— Эй-эй, наддай, мужики!
— Плечом наддай, плечом!
— Бревнышки под колеса, бревнышки!
— Все тонет, Васька, в грязи!
— Мужиков, что ли, прислать на помощь?
— И мужиков и коней много, а вот грязь непроходима.
— Тонем, Васька!
— Тащи, мужики, орудия! Поспешай!
— Поспешаем, да непролазно.
— Владычица! Лабезникову ногу придавило!
— Бра-атцы-ы!..
— Владычица, за что же?!
Бронепоезд, ожидая союзников, отстреливался.
— Пали, пали, — пересохшими губами выкрикивал Вершинин, — обождь, и мы тебя подпалим: вон его сколько, мужика-то, прибывает.
Мужики прибывали и прибывали. Они оставляли в лесу телеги с женами и по тропам выходили с ружьями на плечах на опушку. Отсюда ползли к насыпи и окапывались.
Бабы, причитая, встречали раненых и увозили их домой. Раненые, которые посильнее, ругали баб звонко, а тяжелораненые подпрыгивали на корнях, молча раскрывали воздуху и опавшему листу свои раны. Листы присыхали к крови выпачканных телег.
Рябая маленькая старуха с ковшом святой воды ходила по опушке и с уголька обрызгивала идущих. Они сворачивали к ней.
Вершинин на телеге за будкой стрелочника слушал донесения, которые читал ему секретарь штаба.
Васька Окорок шепнул боязливо:
— Страшно, Никита Егорыч?
— Чего? — хрипло спросил Вершинин.
— Народу-то темень! А в город опоздаем.
— Тебе что. Отвечать всем миром будем!
Васька после смерти китайца ходил съежившись и глядел всем в лицо с вялой, виноватой улыбочкой.
— Тихо идут-то, Никита Егорыч. У меня внутри неладно.
— А ты молчи — и пройдет! Кою ночь не спим, а ты, Васька, рыжий, а рыжая-то жизнь, парень, с перьями, веселая.
Васька тихо вздохнул.
— В какой-то стране, бают, рыжих в солдаты не берут. А я царю-то почесь семь лет служил: четыре года на действительной да три на германской.
— Хорошо, мост-то не подняли… — сказал Вершинин.
— Чего? — спросил Васька.
— Как бы повели на город бронепоезд-то?
Васька уткнул курчавую голову в плечи и поднял воротник.
— Жалко мне китайца-то! А думаю, в рай он уйдет — за крестьянскую веру пострадал.
— А дурак ты, Васька.
— Чего?
— В бога веруешь.
— А ты нет?
— Никаких!..
— А впрочем, дело твое, Никита Егорыч. Ноне свобода. Только мне без веры нельзя — у меня вся семья из веку кержацкая, раскольной веры.
— Вери-ители!..
— Пусти ты меня, Никита Егорыч, — постреляю хоть!
— Нельзя. Раз ты штаб, значит, и сиди в штабной квартире.
— Снаряд, слышь!
Задребезжало и с мягким звоном упало стекло.
Вершинин вдруг озлился и стукнул секретаря.
— Сиди! А ночь как придет — пушшай костер палят. А не то слезет с поезда-то Незеласов и в лес удерет. А я поеду ближе к бронепоезду.
Вершинин погнал лошадь вдоль линии железной дороги, к бронепоезду.
— Не уйдешь!
Лохматая, как собака, лошаденка трясла большим, как бочка, животом. Телега подпрыгивала. Вершинин встал на ноги, натянул вожжи:
— Ну-у!..
Лошаденка напрягла ноги, закрутила хвостом и понесла.
Он хлестнул лошадь по потной спине.
Васька закричал с порога будки:
— Гони! Весь штаб делает смотр войскам! А на полковника етова с поездом его плевать. Гони, Егорыч!.. Пошел!
Телега бежала мимо окопавшихся мужиков. Мужики подымались на колени и молча провожали глазами стоящего на телеге, потом клали винтовки на руки и ждали.
Васька зажмурился.
— Высоко берет — вишь, не хватат. Они там, должно, очумели, ни черта не видят!
Вершинин — огромный, брови рвались по мокрому лицу.
— Не выдавай, товарищи!
— Крой! — орал Васька.
Телега дребезжала, о колеса билась лагушка, из-под сиденья валилось на землю выбрасываемое толчками сено. Мужики в кустарниках не по-солдатски отвечали:
— Ничего!..
— А дуй, паря, пропадать так пропадать!
— Доберемся!
Среди огней молчаливых костров в темноте стремительно, с грохотом рвались снаряды.
А волосатый человек на телеге приказывал. Мужики подтаскивали бревна на насыпь и, медленно подталкивая их впереди себя, ползли. Бронепоезд бил в упор.
Бревна были как трупы, и трупы как бревна — хрустели ветки и руки, и молодое и здоровое тело было у деревьев и людей.
— Не уйдешь!
— Только бы орудия успеть…
— Успеют!
Небо было темное и тяжелое, выкованное из чугуна, и ревело сверху гулким паровозным ревом.
Мужики крестились, заряжали винтовки и подталкивали бревна. Пахло от бревен смолой, а от мужиков потом.
Васька, изгибаясь возле будки, хохотал:
— Не пьешь, стерва! Мы, брат, до тебя доберемся. Не ускочишь. Задарма мы тебе китайца отдали?
— Завтра у них вода выдет! Возьмем! Это обязательно.
Вершинин сказал:
— Надо в город-то на подмогу идти.
Как спелые плоды от ветра, падали люди и целовали смертельным последним поцелуем землю.
Руки уже не упирались, а мягко падало все тело и не ушибалось больше — земля жалела. Сначала падали десятки. Тихо плакали за опушкою, на просеке бабы. Потом сотни — и выше и выше подымался вой. Носить их стало некому, и трупы мешали подтаскивать бревна.
Мужики все лезли и лезли.
Броневик продолжал жевать, не уставая.
Тогда-то, далеко еще до крика Вершинина: «Пашел!.. То-ва-ри-щи!..» — мужики повели атаку.
— Сейчас бы нам орудию…
— Хоть одну!
— А пока попробуем без орудий!
— Потому — надо к сроку! — кричал Васька. — Верно, Никита Егорыч? Как обещано, так, значит, надо выполнять.
— Надо, Вася, надо!
Падали, отрываясь от стальных стенок, кусочки свинца и меди в тела, рвали грудь, пробивая насквозь, застегивая ее навсегда со смертью в одну петлю.
Мужики ревели:
— О-а-а-а-о!!
Травы ползли по груди, животу. О сучья кустарников цеплялись лица, путались и рвались бороды; из их потного, мокрого волоса лезли наружу губы:
— О-а-а-а-о-о!!
Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.
Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.
Мужики отступили.
Светало.
Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.
Вершинин снял сапоги и шел босиком. Васька Окорок встревоженно глядел на Вершинина и кричал:
— А ты, Никита Егорыч, богатырь!
— Богатырь, да еще не своротил.
Лицо у Васьки было веселое, и на глазах блестели слезы восторга.
Бронепоезд стрелял.
— Заткни ему глотку-то! — закричал пронзительно Окорок и вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: — Господи… и меня!..
Упал.
Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.
Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то.
Партизаны опять отступили.
На рассвете приехал посланный из городского ревкома, который сообщил, что Пеклеванов начал восстание, что рабочие дерутся здорово, что борьба есть борьба и что Настасьюшка, жена Вершинина, арестована белыми и брошена в подвал крепости.
Васька Окорок, раненный в грудь, бредил.
Вершинин сидел возле раненого, держа его руку, глядел в его по-прежнему круглое, с бледными веснушками лицо, на его совсем красные — от пота, что ли? — волосы и с тоской говорил:
— А ему все-таки легче, чем, скажем, мне. Ну, через кого столько муки люди принимают, через кого? От кого?
Васька вдруг с трудом открыл глаза и, криво ухмыльнувшись, чуть слышно прошептал:
— А китаец-то верно ведь угадал, Никита Егорыч?.. Насчет машиниста… Как мы его лихо с тобой… ухлопали…
И затем, уже совсем неразборчиво, добавил:
— А он… того… нас… хотел…
И, превозмогая боль, вытолкнул:
— Да только — шиш!
Мокрые от пота солдаты, громыхая бидонами, охлаждали у бойницы пулеметы. Были у них робко-торопливые и словно стыдливые движения исцарапанных рук.
Поезд трясся сыпучей дрожью и был весь горячий, как больной в тифозном бреду.
Темно-багровый мрак трепещущими сгустками заполнял голову Незеласова. От висков колючим треугольником — тупым концом вниз — шла и оседала у сердца коробящая тело жаркая, зябкая дрожь.
— Мерзавцы! — кричал полковник. — Вы что?
— Ваше высокоблагородие, господин…
Незеласов подбегал к задремавшему было солдату и бил его сапогом:
— Эй, скот, не спать!
— Ваше благородие, измучились!
— И воды нету для орудия!
— Орудия раскалились, — повторял Обаб. — Стрелять опасно, господин полковник.
— Я не могу ни спать, ни лежать. В теле огромная, звенящая пустота. О владыка! Первое, второе, третье… все орудия!.. К бою! По насыпи двенадцать — картечь! Огонь!
Залп.
В руках у него был неизвестно как попавший кавалерийский карабин, и затвор его был удивительно тепел и мягок. Незеласов, задевая прикладом за двери, бегал по вагонам.
— Мерзавцы! — кричал он визгливо. — Мерзавцы!
Было обидно, что не мог подыскать такого слова, которое было бы похоже на приказание, и ругань ему казалась наиболее подходящей и наиболее легко вспоминаемой.
Мужики вели атаку.
Через просветы бойниц, среди далеких кустарников, похожих на свалявшуюся желтую шерсть, видно было, как перебегали горбатые спины и сбоку их мелькали винтовки, похожие на дощечки. За кустарниками — леса и всегда неожиданно толстые темно-зеленые сопки, похожие на груди. Но страшнее огромных сопок торопливо перебегающие по кустарникам спины, похожие на куски коры. И солдаты чувствовали этот страх и, чтобы не слышно было хриплого рева из кустарников, заглушали его пулеметами. Неустанно, не сравнимо ни с чем, бил по кустарникам пулемет. Полковник Незеласов несколько раз пробежал мимо своего купе. Зайти туда было почему-то страшно: через дверки виден был литографированный портрет Колчака, план театра европейской войны и бронзовый божок, заменявший пепельницу. Полковник чувствовал, что, попав в купе, он заплачет и не выйдет, забившись куда-нибудь в угол, как этот где-то визжавший щенок.
Мужики наступали.
Стыдно было сознаться, но он не знал, сколько было наступлений, а спросить у солдат нельзя, такой злобой наполнены их глаза. Их не подымали с затворов винтовок и пулеметных лент, и нельзя было эти глаза оторвать безнаказанно — убьют. Полковник бегал среди них, и карабин, бивший его по голенищу сапога, был легок, как камышовая трость. Обрывками Незеласову думалось, что он слышит шум ветра в лесу… Солдаты угрюмо били из ружей и пулеметов в тьму. Пулеметы словно резали огромное, яростно кричащее тело. Какой-то бледноволосый солдат наливал керосин в лампу. Керосин давно уже тек у него по коленям, и полковник, остановившись подле, ощутил легкий запах яблок.
— Щенка надо… напоить!.. — сказал Незеласов торопливо.
Бледноволосый послушно вытянул губы и позвал:
— Н’ах… н’ах… н’ах…
Другой, с тонкими, но страшно короткими руками, переобувал сапоги и, подымая портянку, долго нюхал и сказал очень спокойно полковнику:
— Керосин, ваше благородие. У нас в поселке керосин по керенке фунт…
— И что же?
Солдат молчал. Но глаза его молча говорили: «Керосин дорогой, по керенке фунт, а жизнь солдатская — копейка. Почему же это так, господин полковник? Ведь цену-то вы назначаете!»
— Не спать, мерзавцы, не спать! У тебя, солдат, щеки впали от бессонницы, но ты все же не засыпай. Бодрствуй! Атака! Слышишь, атакуют! Партизаны!
— Товарищи, вперед!
Чей это голос? Неужели Вершинина! А может быть, Пеклеванова? Неизвестно. Зато чей отвечает, ясно. Партизанский, да!
Через пулеметы, мимо звонких маленьких жерл, пронесся и пал в вагоны каменный густой рев:
— О-о-у-о-о!..
И тонко-тонко:
— Ой… Ой!..
Солдат со впавшими щеками сказал:
— Причитают… там, в тайге, бабы по ним!.. Не по нам!
И осел на скамью.
Пуля попала ему в ухо и на другой стороне головы прорвала дыру с кулак.
— Почему видно ему во тьме? — сказал Незеласов. — Там костры. Тут, должно быть, темно. И дым: они выкуривают нас дымом, чувствуете?
Костры во тьме. За ними — рев баб. А может быть, сопки ревут?
«Ерунда!.. Сопки горят!..»
«Нет, тоже ерунда. Это горят костры партизан».
Пулеметчик обжег бок и заплакал по-мальчишески.
Старый, бородатый, как поп, доброволец пристрелил его из нагана.
Полковник хотел закричать, но почему-то смолчал и только потрогал свои сухие, как бумага, и тонкие веки. А у полковника в городе есть невеста… она теперь…
Уже проходит ночь. Скоро взойдет солнце. Невеста читает книгу. Невеста заснула над книгой. Веки женщины влажны от сна…
Бледноволосый солдатик спал у пулемета, а тот стрелял сонный. Хотя, быть может, стрелял и не его пулемет, а соседа. Или у соседа спал пулемет, а сосед кричал:
— Туды!.. Туды!..
«И какую книгу можно читать в эту ночь?»
От горла к подбородку тянулась боль, словно гвоздем сцарапывали кожу. И тут увидал Незеласов около своего лица: трясутся худые руки с грязными длинными ногтями. Обаб?
Потом забыл и об этом. Многое забыл в эту ночь… Что-то нужно забывать, а то тяжело все нести… тяжело…
И вдруг тишина…
Там, за порогами вагонов, в кустарниках.
Нужно уснуть. Кажется, утро, а может быть, вечер. Не нужно помнить все дни…
Не стреляют там, в сопках. У насыпи лежат спокойные, выпачканные в крови мужики. Лежать им, конечно, неудобно.
А здесь на глаза — тьма. Ослеп Незеласов.
— Никогда!
— Как, господин полковник?
— Я говорю, Обаб, что — никогда! Позволить нас выкурить, как комаров?! Ха-ха!
Незеласов схватил трубку телефона.
— Алло! Орудия к бою! По насыпи картечью, первое, второе, третье — огонь! Огонь, черт возьми!
Орудия не стреляют.
Обаб вырвал у Незеласова трубку.
— Картечью им в морду, огонь!
— Ха-ха! Спят непробудно. Оказывается, артиллеристы больше любят сон, чем Россию. Ну и черт с ними! Вы проспали Россию — я отдам ее американцам, японцам, тому, кто дороже заплатит! Обаб, тушите свет.
— Господин полковник… — смущенно забормотал Обаб.
— Взгляните-ка мне в глаза, Обаб. Ну конечно, я сумасшедший! Ха-ха!.. Шинель!
Обаб подал ему шинель. Незеласов взял карабин, набил карманы патронами, сунул за пазуху.
— Дверь открывайте неслышно и ровно настолько, чтобы я мог пролезть боком. Счастливо оставаться, Обаб. Я вернусь часа через два или через час и притащу с собой машиниста из состава, который везет снаряды.
— Ах ты, господи! Как же это я не догадался!
Обаб погасил свет. Открывает понемножку дверь.
Незеласов просунул в отверстие голову, плечо. Шепотом:
— Еще немного…
Выстрел из тьмы. Незеласов падает, бормоча:
— Славно, славно…
Обаб отскочил от двери и прижимается к противоположной стене. Нет сил закрыть дверь.
Дверь начинает открываться все шире и шире, словно сама собой.
— Конец, — пробормотал Обаб. — Видно, ни ордена, ни землицы, ни почестей не получить!
— А встретились-таки, прапорщик Обаб, Иван Аристархович, каратель! Ну, выходи, поговори с мужиками: они тебя ждут!
— Иди!
«Вершинин? Он!»
— Опусти наган! Не твоя очередь стрелять, Иван Аристархович, слышишь?
На мгновение затошнило. Тошнота не только в животе, но и в ногах, в руках и в плече. Но плечо вдруг ослабло, а под ногами Незеласов почувствовал траву, и колени подкосились.
Впереди себя увидел полковник бородатую рубаху, на штыке погон и кусок мяса…
Его, полковника Незеласова, мясо…
«Котлеты из свиного мяса… Ресторан „Олимпия“… Мексиканский негр дирижирует румынским… Осина… Осень… Благодарю тебя, Россия… мир… все славянство… за тишину… Тишина по всей земле…»
— Кро-ой, бей, круши…
Крутится, кружится, крошится крушина…
Бронепоезда на насыпи нет. Значит — ночь. Пощупал под рукой — волос человеческий в поту. Половина оторванного уха, как суконка; прореха, гвоздем разорвало…
Кустарник — в руке. Кустарник можно отломить спокойно и даже сунуть в рот. Это не ухо.
Через плечо карабин! Значит, ушел?
Незеласов обрадовался. Не мог вспомнить, откуда очутился пояс с патронами поверх френча.
Поверил вдруг в спасение. «Жив, жив! Доберусь. Добьюсь». Рассмеялся. «Куда — все равно!»
Вязко пахнул кустарник теплой кровью. Из сопок дул черный, колючий ветер, дул между ветвей, длинных и мокрых. Мокрые от крови?.. Чьей? Не его ли? Нет, Обаба!
Прополз Обаб со щенком под мышкой. Его галифе похоже на колеса телеги. Позвольте, он жив тоже?!
Вытянулся бледноволосый, доложил тихо:
— Прикажите бронепоезду двигаться, господин полковник?
— Пошел к черту!
Беженка в коричневом манто зашептала в ухо;
— Идут! Идут!..
Незеласов и сам знал, что идут! Атака! Ему нужно занять удобную позицию. Он пополз на холм. Поднял карабин. Выстрелил. То есть, собственно, хотел…
Одной руки, оказывается, нет. Тогда можно с колена. Но с колена мушки не видать… «Почему не стрелял в поезде, а здесь — вздумал, а?»
Здесь один, а они ползут… Ишь их сколько, бородатые, сволочь! Пули — в землю, а то бы…
Так стрелял торопливо полковник Незеласов в тьму до тех пор, пока не расстрелял все патроны. То есть, собственно, хотел стрелять, но рука не могла поднять карабин.
Отложил карабин. Сполз с холма в куст и, уткнув лицо в траву, умер.
Его атака окончилась.
Глава девятая
В старинной крепости и возле нее
— Почему ты молчишь, голубушка? Почему? — спросил фон Кюн ласково, но громко: согласно инструкции строго.
Писарь и тюремный врач стояли поодаль у дверей длинной камеры. Фон Кюн, вздохнув, поглядел на них. Они молчали. Чего они пялят глаза? Или он недостаточно строг? Глубоко заложив руки в карманы, фон Кюн прошелся по камере.
Из окна камеры виден краешек моря. Жара, думали, окончилась, а вот целый день теплынь, и словно не было ни тумана, ни холодного ветра, ни дождя. Но к вечеру набережная, мостовые, дома начали так поспешно остужаться, что о тепле все забыли. Пустые консервные банки просвечивают сквозь опалово-прозрачную воду совсем по-осеннему. Полупрозрачные тени удочек колеблются среди стружек на тончайшей пленке нефти, а кто рыбачит — не видно. Впрочем, для того и тюрьма, чтоб людей не было видно!
— Почему же, однако, ты молчишь? Нам же известно, что ты жена Вершинина.
Эх, кабы было известно! Ничего не известно. Просто командование, совсем не доверяя коменданту Катину, вздумало послать на допрос фон Кюна, который, по мнению командования, отличается добросовестностью и не склонен к интригам. Возможно. Но, к сожалению, фон Кюн не верил, что эта крестьянка в ситцевом поношенном платье, с шерстяным серым платком на плечах — жена знаменитого теперь Вершинина. Собственно, зачем ему посылать ее в город? Опасно. Очень опасно. Его имя, как говорится, у всех на устах, и естественно, что на нее обратят чрезвычайное внимание даже те люди, которые никогда и не думали о ней.
Тюремный врач, желчный, опухший и охрипший от пьянства, слегка дотронулся до фон Кюна и показал глазами на дверь.
А за дверьми врач тихо сказал ему:
— Пожалуй, достаточно. Умопомешательство ее, по-моему, кратковременно. Не будем ее запугивать, Михал Михалыч.
Они прошли коридор. Комендант Катин ждал их в той высокой и светлой комнате, которая называлась разводной. Поглядев в унылое и скучающее лицо фон Кюна, пожевав губами, он сказал:
— Итак, данных, что именно эта крестьянка — жена Вершинина, вы, Михал Михалыч, по-видимому, не получили. Кому это пришло в голову?
Фон Кюн ответил сухо, с легким раздражением:
— Командование получило сообщение агентов.
— Сообщение, сообщение! А вам передали, что господин Карантаев повесился?
— Какой господин Карантаев?
— Тот самый. Министр финансов нашего правительства. Я был уже у него на квартире. Лоб остыл и жесткий, как парча покрова, которая уже лежит на нем. Да-с. В официальном уведомлении, конечно, ни слова не будет о самоубийстве. В квартире уже пахнет ладаном, дьячок читает молитву, а в соборе репетируют певчие, и звонарь плюет в руки перед тем, как взяться за веревку колокола.
— Вы меня поразили, полковник.
— Я был поражен не меньше вашего.
— Сообщения агентов, к сожалению, всегда очень разнообразны. Кстати, передайте вашим агентам, что корабли американцев и японцев приближаются к городу, равно как и бронепоезд капитана… то бишь полковника Незеласова. Пусть они распространят. — И, помолчав, добавил с тоской — А у моей дочери температура уже сорок. Плохо, плохо…
Комендант, расставшись с фон Кюном, опять пожевал губами и, тяжело вздохнув, нехотя пошел в свой домик. В гостиной его ждала Варя. Она сказала, что Вере, кажется, лучше, температура снизилась, дышит она легко, испарины нет.
— Не кризис ли?
— До кризиса далеко, Варенька, очень далеко.
— Вы, полковник, прочитали телеграмму Незеласова относительно Вершинина?
— А зачем вам вмешиваться, Варя, в военные дела?
— Мы должны помогать командованию чем можем. Даже распространением слухов.
— Я должен распространять не слухи, а власть и как представитель власти…
— Какой? — холодно спросила Варя. — Той ли, которая на бумаге, или той, которая существует на самом деле? Власть у того, кто имеет достаточно снарядов. Их у полковника Незеласова много. Вам понятно?
— Ничего не понятно.
— Власть должна быть в руках истинно русских людей. Понятно?
— Нет!
Коменданту Катину все понятно, равно как и то, что ему смертельно надоели перевороты и заговоры. Докуда, Иисусе? И что ему заговоры, когда никто не может заговорить тиф… Боже, какой глупый, пошлый каламбур!
Комендант вскочил, раскрыл окно и высунулся. Жадно дыша, он тупо смотрел на крепостную стену, опять покрытую туманом.
Варя лениво взяла книжку и села на диван. Услышав шелест бумаги, полковник повернулся. Варя не спеша сказала ему:
— Лучший и наиболее добросовестный врач города — Сотин. Только он способен установить, в нормальном ли состоянии эта женщина.
— Какая женщина?
— Та, о которой говорят, что она жена Вершинина. Сотин должен вам помочь.
— Никогда! У Верочки — сорок. Он лечит мою дочь. Никогда! И вообще ваш Незеласов — фразер!
Варя поднялась с дивана и с еще большей холодностью сказала:
— Если мой жених, полковник, фразер, то вы — шкурник. Незеласов вас расстреляет. Помните это.
— Это вы — шкура! Да-с.
Боже мой, как глупо, пошло, как все несносно! Катин побежал следом за Варей.
С крыльца слышен резкий стук колес на мостовой: штабс-капитан Петров, ехавший в город, посадил Варю в коляску. Бухнул соборный колокол. Неужели уже хоронят повесившегося министра? Рановато, пожалуй.
Врач Сотин, поникнув головой и словно затаив дыхание, идет медленно, прислушиваясь к звукам колокола.
— Как наша больная, полковник?
— Плохо. — И вдруг, совсем для себя неожиданно, полковник сказал: — Я попросил бы вас, перед тем как направиться ко мне, зайти туда, осмотреть одну арестованную.
И он указал на тюрьму.
— В тюрьме есть свой врач, полковник.
— Он болен. Кроме того, вряд ли кто другой способен разобраться в этой запутанной истории. У одного важного генерала, в данное время командированного в Японию, исчезла жена. Предполагают, что ее похитили партизаны и она помешалась там. Предполагаю, что это она…
Сотин опустил голову еще ниже.
— Простите, полковник. Городок наш небольшой, время военное, многое обывателям вроде меня известно.
— Прекрасно. Мне, значит, нечего вам пояснять?
— Да, почти что нечего.
Сотин поднял голову и сказал:
— Но мне вам есть что пояснить. Одно только подозрение, высказанное вами простой крестьянской торговке, что она — жена Вершинина, способно довести ее до умопомешательства. Поймите вы сущность этой жестокости! А вы желаете еще вдобавок, чтобы я «узнавал» у нее…
— Вы лечите мою дочь и злоупотребляете моим уважением к вам.
— Дочь вашу я буду лечить, но в тюрьму я не пойду!
— Я вас арестую.
— В городе тиф, и вы не смеете, не имеете права арестовывать врачей!
— Где ваша дочь?
— Моя дочь у знакомых, за городом.
— Фамилия ваших знакомых? Так-с! Молчите? Не Пеклеванов ли?
Когда Сотин, осмотрев Веру, сказал, что девушке действительно лучше и что у нее не тиф, а лихорадка, полковник Катин, вздохнув, проговорил:
— Чертовски глупо, доктор, но я вынужден вас арестовать. Было бы, впрочем, хуже, если б вас арестовало командование штаба: я по крайней мере вас не расстреляю.
— Не хвалитесь, — сказал с напряженным смешком, кривя губы, Сотин, — а подписывайте приказ об аресте и кликните адъютанта.
— Бушман!
— Вот-вот.
В дверях, перед тем как выйти, Сотин сказал, глядя в холодные, спокойные глаза Катина:
— После того как вы меня арестовали, полковник, я должен сознаться в моей намеренной лжи: у вашей дочери не лихорадка, а подлинный тиф. Придется вам, видно, меня расстреливать.
— Подлец!
— Ну, это еще вопрос.
И, оставшись один, глядя в лицо дочери, которое пылало, комендант спросил сам себя: «А действительно, кто же подлец?»
Пересекая огороды и ища взглядом очертания депо, Пеклеванов говорил Знобову:
— Хитрость, знаете, палка о двух концах. Незеласов распустил слух о Вершинине, который будто бы обещал выдать Пеклеванова. Штаб белых успокоился: Пеклеванов в их руках! Очень хорошо. Почему хорошо? А потому, что от железнодорожного депо к крепости проложены рельсы. Если бы белые ожидали Вершинина на броне-поезде, они разобрали б этот путь, а так как Вершинин теперь друг Незеласова и белые ждут их обоих — рельсы не разберут, и наш бронепоезд подойдет к самой крепости. Дайте еще папироску.
«Благополучно он миновал огороды или…» — думала в те же минуты Маша, жена Пеклеванова, стоя на крыльце и вглядываясь в белесый сумрак восхода. Туман клубился в низкой кирпичной арке ворот, сквозь которую слышен стук морского катера. Катер отходит ровно в шесть. «Ты поняла, Маша, да? Ты понимаешь, что большевик, по приказу партии, должен жертвовать всем, даже жизнью, в любой момент? А ты взяла ключ и говоришь: „Не пущу!“ Ты, жена большевика, должна понять…» — «Да, да, понимаю! Бери ключ». — «Что такое? Фу, черт! Я — через окно. Ты его задержи». Кого? По-видимому, того самого, который подходит сейчас с корзиной цветов… это в шесть утра-то?! к крыльцу.
— Что вы?
— Нисиво, — ответил японец.
Он, бросив цветы, ворвался в комнату. Осмотрел и поспешно побежал через огороды.
— Послушайте, а корзинка?
Маша, выхватив револьвер, кинулась за японцем. «Только бы потише, без суматохи…»
— Вот халипы, разъязви их! Ранены, а паровоз ведут.
— Да я-то ведь не ранен, дедушка, — сказал Миша-студент.
— Я про него, — показал старикашка на Ваську Окорока. — Притащился, распоряжается, будто понимает.
— Шурка понимает, а я для веселья.
Шурка, израненный и перевязанный помощник машиниста, сидя в кресле, принесенном из купе Незеласова, наблюдал за Мишей-студентом. Паровоз загудел.
Телефонный звонок. Васька Окорок взял трубку, послушал и ответил:
— Быстрей нельзя, Никита Егорыч. — И, не положив трубки, спросил Мишу-студента: — Или можно, Миша? Понимаешь?
— Я же в техническом обучался. Можно.
— Можно!
Под нависшими скалами, все увеличивая и увеличивая скорость, мчится бронепоезд.
Васька Окорок обогнал лисолицего старикашку и первым вскочил в купе, где еще недавно сидел развалившись капитан или полковник — теперь все равно — Незеласов.
— Ну и рвем, Никита Егорыч! Верст, поди, по сотне в час.
— Слава богу.
— Славишь-то больно невесело.
— Плохо, знать, верую. Да он простит — ми-и-ло-стивый!
Милостив, да не совсем. Остался на минуту один, и тотчас же вспомнилась жена, ее нежный овал лица, белая шея, смелая бровь и глаза, полузавешенные такими ресницами, каких небось и в раю не встретишь. Хоть бы нашла она Пеклеванова, передала, чтоб на два дня хоть задержал восстание. А вдруг да не поспеешь вовремя?
— Никита Егорыч! Мужики сказывали — тут штаны запасные хранились у этого прапора.
— А и пусть! Штаны не граната — не взорвутся.
— Да мне бы примерить: вроде я его роста.
У дверцы купе лисолицый старикашка, примеряя широчайшие синие галифе прапорщика Обаба, мальчишески задорным голосом кричит:
— Вот халипа!.. Чисто юбка, а коленко-то голым-голо: огурец!..
Пепел на столике. В окна врывается дым.
Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь.
Китайский бог на полу заплеван, ухмыляется жалобно. Смешной чудачок.
За насыпью другой бог ползет из сопок, желтый, литыми кольцами звенит…
Жирные травы черные!
Взгляд жирный у человека, сытый и довольный.
— О-хо-хо!..
— Конец чертям!..
— Буде-е!..
На паровозе уцепились мужики, словно прилипли к стали горячими, хмельными телами.
Один в красной рубахе кулаком грозит.
— Мы тебе покажем!
Кому? Кто?
Неизвестно!
А грозить всегда надо! Надо!
Красная рубаха, красный бант на серой шинели.
Бант!
О-о-о-о!..
— Тяни, Гаврила-a!..
— А-а-а!..
Бант.
Бронепоезд за № 14–69 под красным флагом. Бант!.. Здесь было колесо — через минуту за две версты, за три! Молчат рельсы, не гудят, напуганы!.. Молчат.
Ага!..
Тра-та-та… Тара-ра…
— Эк его разбирает!
— Постой, а чего через щели — паровозный дым?
— Белые душат дымом, товарищи, бей их!..
— Будя орать-то, дура. Туннель.
— Ого!
— Поглядеть бы туннель-то…
— Ночью?..
— И верно, ночь!
— Светает.
— Товарищи, а ведь за нами — составы со снарядами согласно приказу Пеклеванова. Все как один! Выпить бы ради такого происшествия.
— Мужики, дай ему ведро воды!
— Вам какой: родниковой али озерной, господин?
— Ха-ха!..
Вслед за бронепоездом выскакивают из туннеля составы со снарядами. На крышах вагонов, возле пулеметов, испачканные сажей паровоза партизаны. Они смотрят друг на друга и хохочут…
— Животики надорвем, дьяволы!
— А Никита Егорыч, сказывают, скучный.
— Ну? О жене, поди, затосковал?
— Чего? Теперь ему жен найдется много… Ты какое имеешь право — в морду?
— А такое, что, перед тем как брехать, оглядывайся. Закрой рот, а то еще смажу!.. Я никого не боюсь, я за правду, на меня сам бог рукой махнул.
— О-о!..
— Ну вас, грит!..
— О-о!..
Литографированный Колчак в клозете, на полу. Приказы на полу, газеты на полу…
Люди пола не замечают, ходят — не чувствуют…
— А-а-а!
14-69 — под красным флагом…
— Ага!
Огромный, важный, по ветру плывет поезд — лоскут красной материи. Кровяной, живой, орущий: о-о-о!..
— В Америке — забастовка со дня на день!
— Знаю… Сам с американским буржуем пропаганду вел!..
— Изучили!..
— В Англии, товарищи!
— О-о-о!..
Бронепоезд выскакивает из туннеля и мчится вдоль моря.
В купе Вершинин, Васька и еще несколько партизан играют в карты, в «носы». Выиграл Васька.
— А ну, подставляй нос, Никита Егорыч.
— Ой, испугал! — смеется нехотя Вершинин. Бронепоезд засвистел, остановился.
Песня прервалась.
— Что там? Кто? — спрашивает Вершинин.
Вбегает Миша.
— Нарочный, Никита Егорыч, от Пеклеванова. Восстание — вовсю…
Вершинин закрывает глаза.
— Опоздали?!
— Ревком, товарищи, имея задачей…
— Знаем!..
— Буде… Сам орать хочу!.,
На койке — Вершинин; дышит глубоко и мерно, лишь внутри горит — от дыхания его тяжело в купе, хоть двери и настежь. Земляной воздух, тяжелый, мужицкий.
— Миша! Студент! Шурка! Вы — кто? Машинисты составов со снарядами? Слушайте. Либо мы через пять часов — живы, либо всем нам — конец! Так неужели ж не покажем? Пускай паровозы — в куски, но чтоб довезти. Хватай по дороге уголь, дрова, разваливай дома, но чтоб быть в городе! Страну спасаем, поняли?
— Мы понимаем, Никита Егорыч.
— Доставить!
— И всем составам идти в линию, как к причастью.
— Ха-ха!
— Смеяться будем в городе, в крепости.
За дверями кто-то плачет пьяно:
— Китайца-то… сволочи, Син Бин-у — убили… Я им за китайца пятерым брюхо вспорю, за китайца… Сволочи…
— Ну их к… Собаки…
— Я их… за китайца-то!..
Вершинин выглянул: лисолицый старикашка причитает. Никогда он особенной любви к Син Бин-у не чувствовал, а тут вдруг всплыло. Да, многое всплывает в эту ночь. Какой лукавый, какой нежный взгляд из-под полуопущенных теплых ресниц!
— О-о-о! Иой!
— Сенька, Степка!.. Кикимора-а!..
— Ну!.. Сказку!
Рев жирный у этих людей, — они в стальных одеждах, радуются им, что ли, гнутся стальные листья, содрогается огромный паровоз, и тьма масляным гулом расползается:
— У-о-у-а… У-у-у!..
Бронепоезд 14–69!
— Вся линия знает, город знает, вся Россия… На Байкале небось и на Оби — знают теперь наш бронепоезд.
— Ага!..
Пулеметные ленты на полу. Патроны — как зерна, и на пулеметах сушатся партизанские штаны. На дулах засохшая кровь, похожая на истлевший бордовый шелк.
— А то раз по туркестанским землям персидский шах путешествовал, и встречается ему английская королева…
— Ишь, сука!
— Не мешай.
Слушают все жадно. Мало им, что сами сказку свершают, нет, подавай еще!
Станция. Прохладный ветер дует по перрону от бронепоезда. Луна невелика, к тому же прикрыта облаками, и лучи ее никак не могут пробить насквозь облака, и оттого на станции сумрачно, вязко, как-то печально. В разбитых рамах жужжат мухи, в пустом буфете холодно, гулко, а вся площадь перед станцией — в кострах. За кострами на выжженных улицах — палатки незнакомого вида. О, японцы!
— Переговоры хочет, Никита Егорыч.
— Давай сюда его.
Японский офицер вышел из тьмы и ровной, чужой походкой подошел к бронепоезду. Чувствовалась за ним чужая, спрятавшаяся в темноте сила, и потому, должно быть, было весело, холодновато и страшновато.
Вершинин пошел навстречу.
Быстро и ловко протянул офицер руку и сказал по-русски, нарочно коверкая слова:
— Мий — нитралитеты!..
И, повышая голос, заговорил звонко и повелительно по-японски. Было у него в голосе презрение и какая-то непонятная скука.
И сказал Вершинин:
— Нитралитет — это ладно, а только много вас?
— Двасать тысись… — сказал японец.
— А нас — мильен, сволочь ты! — сказал ему Васька Окорок, показывая почему-то на свою рану.
— Обожди, Васька, не торопись, — проговорил Вершинин и, повернувшись к японцу, сказал: — Мы ваши двадцать тысяч не потрогаем, а только есть среди вас ротмистр Рыбаков, вы его нам выдайте. Иначе нейтралитет кончен. Как?
— Нетю Рыбаков, — ответил японец.
— Это — ваша воля. Нету, ну нету. И нейтралитета, значит, нету.
— Нетю. Нас двасать тысисв, да!
Японец, круто повернувшись по-военному, весь какой-то ненужный и чужой, ушел.
Вершинин, тоже круто повернувшись, повторил слова Васьки:
— А нас — мильен, сволочь ты.
И в ладонь свою зло плюнул.
— Еще руку трясет, стерва!
— Одно остается: повесить их всех!
— Хватануть из всех наших пушек!
Голоса партизан поднимались:
— Приказывай атаку, Никита Егорыч!
— Пали!
Вдруг Вершинин, весь замирая от восторга, указал в конец перрона:
— Узнаёте?
— Рыбаков?!
— Отдали ротмистра!
— Никита Егорыч, — слышалось в конце перрона, — карателя ведем!
— Ну, поговорим. Э, обожди!
Плачущего, с девичьим розовым личиком, вели офицера. Плакал он тоже по-девичьи — глазами и губами.
Хромой, с пустым грязным мешком, перекинутым через руку, мужик подошел к офицеру и свободной рукой ударил его в переносицу:
— Не ной!..
Тогда конвойный, точно вспомнив что-то, размахнулся и, подскочив, как на ученье, всадил штык офицеру между лопаток.
Станция.
Желтый фонарь, желтые лица и черная земля.
Ночь.
— Мы — нейтлалитетны.
— Верю. Отправляйтесь-ка вы лучше всего к себе на острова.
— Пликаз микадо.
— Тоже правильно! Прощенья просим, торопимся.
— Прощайте, господин командующий, — ответил японский офицер, улыбаясь какой-то странной, жалобной улыбкой.
«Чего это он? Неужели мы их так пуганули? Даже и самому не верится. Нет, он просто хворый», — подумал Вершинин, идя в канцелярию бронепоезда.
Толстому писарю он сказал:
— Запиши!..
Был пьян писарь и не понял; да и кто поймет?
— Чего?
Вершинин постоял, подумал. Нужно что-то сделать, кому-то сказать что-то…
— Запиши… — проговорил он с усилием.
И пьяный писарь толстым, как он сам, почерком начал:
— «Приказ. По постановлению…»
— Не надо приказа! Запиши: «Раз дали слово — через пять часов — сами через свой труп перешагнем, а в городе будем! Ты только подержись, Илья Герасимыч!» Верно?
— Куда верней! — согласился писарь и уснул, положив толстую голову на тоненький столик со следами кнопок и закапанный фиолетовыми чернилами.
Так слова Вершинина и не были записаны, как, впрочем, и многое другое, что случилось в эти удивительные дни.
Мимо депо — по-прежнему со своим узелком — уныло шагал старик Филонов. Слесарь Лиханцев преградил ему дорогу.
— Филонов, тебя в депо. Почетное дело!
— Какой мне почет? От кого? — печально спросил Филонов. — Сыну принес нынче шаньги — не пускают. Куда там к коменданту: в крепость даже не допустили.
Лиханцев быстро подвел Филонова к гудку депо:
— Ясно?
— Чего?
— Филонов! Тебе, как более всех обиженному белогвардейцами, депо поручило гудеть. Восстание!
Филонов отрицательно покачал головой.
— Не буду гудеть. Сам Пеклеванов приди, я все равно скажу — не буду.
— Очумел!
— Вы очумели, а не я! У меня в крепости сын. Будете брать крепость — интервенты сына моего расстреляют. Что вам, мово сына не жалко?
— На самом деле нельзя ему гудеть, убьют сына его!
Толпа рабочих шумит и сочувственно и с негодованием:
— Нельзя ему!
— Гуди, Филонов! Соображай все-таки!
— Гуди, старик! Что поделаешь: война.
Филонов, схватив валяющийся на полу тяжелый молот, подошел вплотную к гудку, загородил его собой, поднял молот и хрипло сказал:
— И сам не буду, и вам не дам!
Старый железнодорожник Васин достал револьвер:
— Мы с тобой, Филонов, рядом двадцать лет работали, ни разу не ссорились, — я первый и сказал, чтоб тебя позвали к гудку, а ты?.. Отказываешься?
— Сам Пеклеванов придет, и перед ним откажусь!
Ну, наконец-то огороды и пустыри кончились! Пересекли торопливо железнодорожную линию, подлезли под какую-то платформу, посмотрели с гневом и возмущением на убитую кем-то старуху, которая лежала на рельсах, уткнувшись растрепанной седой головой в длинную ковровую подушку. «Кто она? — подумал грустно Пеклеванов. — В чем она может быть виновата? Чья шальная пуля сразила ее? И скоро ли будут наказаны все эти преступники? Моего негодования мало, я прямо задыхаюсь от него… Нужен, действительно, параллельный центр…» Мысли, как видите, были у него довольно беспорядочными, и, чтобы беседой привести их в порядок, он обратился к Знобову:
— А что слышно о параллельном центре?
— Илья Герасимыч, я не понимаю.
— Это я говорил о параллельном… Семенов.
Депо было совсем близко.
— Вот мы и дома, — сказал Знобов. — Слава богу, все, кажись, благополучно.
Из-за угла — действительно из-за угла — раздался невыносимо громкий выстрел. Знобов, мгновенно повернувшись, выстрелил. Вывалился японец, быстро, почти стремительно, словно его вытолкнули. Но упал он не от выстрела Знобова: с револьвером из-за угла выбежала Маша.
— Я опоздала?..
— Ну что ты, Маша! И зачем ты сюда?
— Ты ранен, Илья?
— Да, кажется, меня слегка задело, — сказал с виноватой улыбкой Пеклеванов. — Поддержите меня, Семенов. Я еще вполне смогу сказать заготовленное… Прошу вас, побыстрее открывайте митинг, и мне — первому… Вообще, депо должно начать восстание…
— Не буду гудеть!
Через двери депо на носилках несут умершего Пеклеванова.
Филонов оторопело глядит в лицо Пеклеванова. Молот падает у него из рук, Филонов, ощупывая тело, кричит на все депо:
— Убили! Убили Пеклеванова!
Над депо и станцией проносится гудок.
Рабочие, стреляя и бросая гранаты, пробиваются по железнодорожным путям к артиллерийским складам.
— Пеклеванова убили!
— Товарищи, они хотели нас запугать…
— Да не те им подвернулись!
— Юнкера!
— Где?
— К бою приготовиться, товарищи!
Ворвались в склады. Когда выбили юнкеров и те убежали в крепость, — с удивлением переглянулись:
— Постой, ребята, что-то неладно!
— А что, Знобов?
— Как же это, утекая, они складов не взорвали?
— Перепугались!
— Юнкера-то?
— Я все могу объяснить, товарищи! — завопил Семенов. — Снарядов-то в складах нету! Выходит, их генерал Сахаров действительно все увез.
— Ну и бандиты ж!
— Белогвардия, одним словом.
— Знобов, Знобов, сюда!
— Бегу.
— Снарядов нету, Знобов!
— Знаю. Вершинин доставит.
— Вершинина и не слышно и не видно.
Город встретил их спокойно.
Еще на разъезде сторож говорил испуганно:
— Никаких восстаний не слышно. А мобыть, и есть — наше дело железнодорожное. Жалованье маленькое, ну и…
Борода у него была седоватая, как истлевший навоз, и пахло от него курятником.
На вокзале испуганно метались в комендантской офицеры, срывая погоны. У перрона радостно кричали с грузовиков шоферы. Из депо шли печально рабочие.
— Вершинин?
— Он.
Сердце замерло. С тоской поглядел Вершинин в бледно-серое морщинистое лицо рабочего:
— Чей будешь?
— Филонов. Убили Пеклеванова-то, Никита Егорыч. В депо он лежит, жена его с ним тама… А ты в депо или на крепость? Сын у меня там арестованный…
Из вагонов выскакивали с пулеметами, с винтовками партизаны. Были они почти все без шапок, с усталыми, узкими глазами.
— Нича нету?..
— Ставь пулемету…
— Машину давай, чернай!
Подходили грузовики. В комендантской звенели стекла и револьверные выстрелы. Какие-то бледные барышни ставили в буфет первого класса разорванное красное знамя.
— Грозно ты меня встретил, Илья Герасимыч! — скороговоркой прошептал Вершинин, подходя к телу Пеклеванова. — А мы тебе многие земли навоевали…
Быстро подошел отряд вооруженных карабинами рабочих. Кто-то приземистый, плечистый, в очках, с длинными волосами, низким басом спросил:
— Товарищ Вершинин, прикажете к крепости?
— Откуда?
— Лесопильный завод, склады, а также восставшая часть присоединилась. А сам я — параллельный центр…
— Как?
Действительно, странное слово! Даже раздавленная горем Маша, жена Пеклеванова, подняла глаза и взглянула на приземистого с удивлением. «Параллельный центр? Значит, он в самом деле существовал?» Но, вновь захваченная бурей своего горя, она забыла о параллельном центре. Она сказала только Вершинину:
— Может быть, в крепости она?
— Кто?
Он понял ее. Она говорила о Настасьюшке. «Не в этой ли телеге? Да нет, солдаты всё…»
На телеге привезли убитых.
Какая-то старуха в розовом платке плакала. Провели арестованного попа. Поп что-то весело рассказывал, конвойные хохотали.
На кучу шпал вскочил бритоусый американец и щелкнул подряд несколько раз кодаком.
— Этот, фотограф-то, откуда?
— Американец. Они только что нейтралитет, как японцы, объявили.
— Ну, тогда пускай.
— Восстание, восстание!
— Пеклеванов с Вершининым!..
— Э, глупости, не мешайте спать: всю ночь разрабатывали план обороны совместно с американцами…
— Они объявили нейтралитет!
— Ну, знаете, вы совсем спятили, голубчик.
Да, в штабе генерала Спасского ничего не знали.
Пышноволосые девушки стучали на машинках.
Офицеры с желтыми лампасами бегали по лестницам и по звонким, как скрипка, коридорам. В прихожей пела в клетке канарейка и на деревянном диване спал дневальный.
Сразу из-за угла выскочили грузовики. Глухо ухнула толпа, кидаясь в ворота. Зазвенели трамваи, загудели гудки автомобилей, и по лестницам кверху побежали партизаны.
На полу — опять бумаги, машинки испорченные, может быть, убитые люди.
По лестнице провели седенького, с розовыми ушками генерала. Убили его на последней ступеньке и оттащили к дивану, где дремал дневальный.
Бежал по лестнице партизан, поддерживая рукой живот. Лицо у него было серое, и, не пробежав половины лестницы, он закричал пронзительно и вдруг сморщился.
Завизжала женщина.
Канарейка в клетке все раскатистей насвистывала.
Провели толпу офицеров в подвал. Ни один из них не заметил лежащего у лестницы трупа генерала. Солдатик в голубых обмотках и бутсах стоял на часах у входа в подвал, где были заперты арестованные офицеры.
В руках у него английская бомба — было приказано: «В случае чего, крой туда бомбу — черт с ними».
В дверях подвала синело четырехугольное окошечко. За дверью часто, неразборчиво бормотали, словно молились…
Солдатик устало думал: «А ведь когда бомбу бросить, отскочит от окна или не отскочит?..»
Солдатик писал в свободное время стихи, но свободного времени было так мало, что он с войны принес лишь десяток стихотворений, каждое по шестнадцати строк.
Со стены крепости полковник Катин глядел в бинокль на город. Передавая бинокль адъютанту Бушману, он спросил:
— Белый флаг, кажется? Сдаются, Бушман?
— Естественно, господин полковник. Если у нас нет снарядов, то у них — подавно. Кроме того, по-видимому, приближается Незеласов.
Полковник в ярости ударил кулаком о кулак:
— Снарядов мне, снарядов! Я бы им показал белый флаг!
И, понизив голос, он сказал:
— А температура у моей дочери все повышается и повышается…
Короткое молчание. Адъютант спросил:
— Какие приказания относительно белого флага?
Они спустились в молчании со стены.
— Какие приказания? Поговорите с ними, Бушман. Обещайте жизнь.
— Жизнь, господин полковник?
— Даже господь бог не всегда исполняет свои обещания, что же делать нам, грешным?
Через площадь, на которой лежат трупы убитых, по железнодорожной колее, направляясь к крепости, шли с белым флагом Васька Окорок и матрос Семенов.
Навстречу им — Бушман, адъютант полковника Катина, и три юнкера.
— Партизаны?
— Так точно, — смеясь, ответил Васька, — сводные отряды Вершинина…
— …и восставший рабочий класс, — добавил Семенов, смело и весело глядя прямо в глаза Бушмана. — Мы это дело умеем, господин офицер.
Перед домом коменданта — строй офицеров и юнкеров. Вдоль строя шел, сутулясь, полковник Катин, заложив руки за спину, и говорил в землю:
— Красные предложили нам сдаться, угрожая в противном случае артиллерийским обстрелом. По-видимому, хвастовство. Но, к сожалению, мы не можем ответить им тем же, потому что никто нам не поверит. Высшее командование предало нас и убежало. Союзники на помощь не идут. У нас так мало ружейных патронов, что я не могу расстрелять арестованных. Мне, к сожалению, придется их сжечь. Кстати, нужно проверить… Прошу подождать, господа. У нас еще есть полчаса.
Полковник оставил строй. Лицо его бледно, глаза — заплаканы. У него очень больна дочь.
Он вошел в тюрьму. Юнкера забили коридоры тюрьмы стружками, щепой, соломой и досками.
— Керосином полить!
— Полито, господин полковник.
— Одолжите мне, пожалуйста, спичку, — сказал полковник. — Я не курю.
Он зажег солому, которая мгновенно вспыхнула.
Пламя занялось так быстро, что полковник отшатнулся.
— А моя дочь по-прежнему в бреду, — пробормотал он, возвращаясь к строю.
Офицеры курят. Кто-то командует: «Смирно!» Офицеры бросают окурки. Полковник Катин продолжает свою речь:
— Господа, у нас есть орудия, но нет снарядов. У восставших, кажется, то же самое. Остаются — штыки. Однако штыковой перевес на их стороне. Итак… — Помолчав, он сказал в землю: — Осталось только — или сдаться, или застрелиться. Те, кто желает сдаться, — два шага вперед.
Все офицеры и юнкера, кроме пятерых офицеров, делают два шага вперед. Полковник закрывает глаза рукой, и желающие сдаться идут к воротам крепости. Юнкера-крестоносцы срывают на ходу нашитые на грудь белые кресты.
Бушман, адъютант полковника, разворачивает трехцветное знамя. Полковник говорит упавшим голосом:
— Капитан Колесин!
— Слушаю!
— Капитан, вам — первая пуля.
Колесин стреляется, падает.
— Штабс-капитан Григорьев! Штабс-капитан Петров! Фон Кюн!..
Три офицера стреляются одновременно.
Полковник смотрит на адъютанта. Тот расстегивает кобуру.
— Подождите секунду.
Катин думает немножко, затем говорит:
— Запишите принятую вами только что радиограмму. — И он диктует адъютанту, который пишет: — «Японские и американские корабли в составе… в составе шестнадцати вымпелов, груженные снарядами и орудиями, идут к порту. Они находятся в двенадцати километрах. Предлагаем спокойно ждать помощи. Принял поручик Бушман». Год, день, час, минута!
Он показывает часы адъютанту.
— А теперь, поручик, возьмите принятую радиограмму в левую руку. Правая у вас будет свободна. До свидания!
Поручик Бушман стреляется. Полковник берет трехцветный флаг, бросает его на трупы офицеров, достает револьвер и говорит сам себе:
— Полковник Катин! Вам — последняя пуля. Слушаюсь!
И стреляется.
По рельсам через крепостные ворота медленно входит в крепость состав со снарядами. Опять туман клубится над морем.
Партизаны тащат снаряды к крепостным орудиям.
— Заряжай, артиллеристы! — слышится голос Вершинина.
А над орудиями, на холме, высоко поставлены носилки с телом Пеклеванова. Здесь — Маша, Настасьюшка, Знобов, Семенов, Хмаренко, врач Сотин.
Снизу на холм тяжело поднимается Вершинин.
Он останавливается перед телом Пеклеванова, снимает шапку. Миша-студент говорит, подавая ему депешу, продиктованную недавно полковником Катиным:
— Корабли интервентов приближаются, Никита Егорыч!
Васька Окорок подводит телеграфистов, которые, глядя на депешу, говорят:
— Такой радиотелеграммы мы не принимали!
— Наоборот, есть сообщение, что корабли интервентов, узнав о занятии крепости партизанами, повернули в море!
— Туман, Никита Егорыч, ничего не разберешь.
И Васька добавляет:
— Возле берега еще кое-что видно, Никита Егорыч. Гляди-ка, беженцы на катера грузятся. Прикажи пальнуть?
— А почему не пальнуть? Па…
Вершинин готов уже отдать команду, но вдруг, вспомнив, говорит Ваське:
— Нет. Пеклеванов не велел стрелять по беженцам. Пускай плывут! Беженец, брат, лучше любой вши панику разносит.
Он берет у Васьки бинокль.
Грузчики тащат снаряды к крепостным орудиям.
— Никита Егорыч, отстреляемся! Ты уж моим устам верь, Никита Егорыч.
— Верю. Твои уста, Васька, как раз те, которыми мед пьют. Приготовить орудия к бою!
— Орудия, к бою! Первое, второе…
— Третье, четвертое… — перебрасывается команда.
И под эту команду туманная полоса отодвигается от берега, освобождая порт.
Видны катера, которые везут беженцев в море, — и все.
Туман уходит. Горизонт чист.
И, вглядываясь в этот горизонт, партизаны ликуют:
— Ого! Ушли, Никита Егорыч!
— Никита Егорыч, а туман крейсера антервентов-то рассосал!
— Вижу, — говорит Вершинин, доставая платок. — Благодать, — говорит он с трудом пересохшими губами.
Бессмысленно-радостным взглядом он рассматривает платок, затем выпускает его из рук — и вытирает мокрый лоб рукавом.
— Благодать-то какая! Дайте все-таки, ребята, залп, в воздух, для радости!
Не звенели трамваи. Не звенела на панели толпа. Желтая и густая томила город жара: теплый туман; и такой здесь бывает. И, как камни сопок, неподвижно и хмуро стояли вокруг бухты дома.
В бухте, легко и свободно покачиваясь на зеленовато-синей воде, молчали суда «союзников».
В прихожей штаба тонко и разливчато пела канарейка, и где-то, как всегда, плакали.
Полный секретарь ревштаба, улыбаясь одной щекой, писал на скамейке, хотя столы были все свободны.
Тихо, возбужденно переговариваясь, пробежали четверо партизан. Запахло мокрой кожей, дегтем…
Секретарь ревштаба отыскивал печать, но с печатью уехал Вершинин; секретарь поднял чернильницу и хотел позвать кого-то…
Залп! Выстрел был гулкий, огромный и тяжелый, потрясающий все тело.
Вернулись партизаны:
— Антервенты, товарищ секретарь?
Секретарь положил телефонную трубку и сказал, смеясь:
— Не, это наши палят. Для радости.
— И верно! Повеселело на сердце сразу.
— А как же!
И секретарь стал доканчивать письмо: он писал жене, сообщая, что вроде враг разбит окончательно, что есть потери, но — война! и что Никита Егорыч, повторяя слово «благодать», которое ему в последнее время очень полюбилось, сказал, что, пожалуй, можно еще успеть вспахать и посеять озимые: «Благодать!»
— И верно, благодать!
— А что, товарищ секретарь ревштаба, верно — на послезавтра парад?
— Распоряжение имеется.
Вперемешку с рабочими шли мужики.
Проходили в широких плисовых шароварах и синих дабовых рубахах — приисковые. Были у них костлявые лица с серым, похожим на мох волосом. Блестели округленные, привыкшие к камню глаза.
Проходили длиннорукие, ниже колен — до икр, рыбаки с Зейских озер. Были на них штаны, сказывают, из налимьих шкур и длинные, густые, как весенние травы, пахнущие рыбами волосы…
И еще — шли закаленным каменным шагом пастухи с хребта Сихотэ-Алинь с китаеподобными узкоглазыми лицами и с длинноствольными прадедовскими винтовками.
Еще — тонкогубые с реки Хора, грудастые, привыкшие к морским ветрам, задыхающиеся в тростниках материка рыбаки с залива святой Ольги…
И еще, и еще — равнинные темнолицые крестьяне с одинаковым, ровным, как у усталого стада, шагом…
На автомобиле впереди ехал Вершинин с женой. Горело у жены сильное и большое тело, завернутое в яркие ткани. Кровянились потрескавшиеся губы, и выпячивался сквозь платье крепкий живот. Сидели они неподвижно, не оглядываясь по сторонам, и только шевелил платье такой же, как и в сопках, тугой, пахнущий морем, камнями и морскими травами ветер.
На тумбе, прислонившись к фонарному столбу и водя карандашом в маленькой записной книжке, стоял американский корреспондент. Был он чистый и гладкий, быстро, по-мышиному, оглядывающий манифестацию.
А напротив, через улицу, стоял тщедушный солдатик в шинели, похожей на больничный халат, в голубых обмотках и английских бутсах. Смотрел он на американца поверх проходивших людей и пытался удержать американца в памяти. Но был тот гладок, скользок и неуловим, как рыба в воде, и это раздражало солдатика — он был поэт, и ему страстно хотелось запомнить все удивительное и высокое, что произошло в эти дни.
1921–1956
ПОДКОВА
I
Перемеченные огнем снарядов — красные, кроваво-красные и тяжелые, — низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам: между досок их — мокрая, седая осенняя трава. Люди в узких деревянных щелях домов; слышен шепот:
— Через Сусловицу перешли…
— Сначала коммуну бить… начнут…
— Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…
— Какие масштабы?
— Господи, а мы-то при чем?..
В этот вечер, когда калечили облака желтые — пахнущие углем и серой — снаряды; когда солнце в маслянистой крови, как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат — не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.
Кузница была под горой — «на подоле»; ниже — город; выше, на горе, — кладбище. Почему кладбище на горе, а не город — неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?
Подручный Ерошка — кузнец всех подручных Ерошками звал — качал мехи. Голосёнко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:
— А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…
— Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.
Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль стен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.
— В городе-то — тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые, поди, сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.
— А за ноги вешают? У которых шея, поди, тонкая, не выдержит, дяденька?
— Проси — повесят за ноги.
— А на том свете в рай попадем?
Василий оттянул котелок, щепочкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.
— А на этом свете в рай хочешь?
— Хочу.
— Давай табаку, дорогу расскажу.
Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:
— Я некурящий.
Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько.
— У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.
— Ишь!
— Большевики в бога не верют… Кипит!..
— Кипит. Доставай.
В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.
— Бонба, — сказал боязливо Ерошка.
— Ешь, пока картофель горяча.
А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:
— Темно, дяденька.
Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:
— Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…
Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.
Запах угля отяжелел.
Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:
— Хозяин!
II
Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:
— Чего ты-ы?..
— Хозя-яин… — протяжно и густо позвал голос.
В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.
У станка, фыркая и звеня уздой, — лошадь. Выше ее — темный, широкий голос:
— Подковы есть?
Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.
— Кузнец?
Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, сказал:
— Покурить нету?
— Огня давай. — Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил — Коня куй.
— Откуда ты?
— Куй.
Человек стоял поодаль; дыхание у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.
«Крестьянин», — подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:
— Ерошка, дуй уголь.
Василий подошел к станку.
— За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?
Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:
— Куй.
Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн — чтобы было светло. И эти — не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.
Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.
Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая, островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.
Василий поспешно спросил:
— Какой губернии?
— Я-то?.. Муромской.
Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:
— Нету подходящих подков! Нету!
Звякнула тяжелыми кольцами узда.
— По коню куй.
Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:
— Куй.
Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:
— И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!
И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:
— Их, дяденька-а! Их…
И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:
— Туда, что ль, на них?..
— Прямо! Куй.
— Кую! И-их!.. Пря-ямо?
— Прямо.
— И-их!..
Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица.
Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.
Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия — теплое, ласковое.
Он сказал, указывая на гору:
— Город-то надо сюда перенести.
Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:
— Перенесем. Обожди.
1922
ЛИТЕРА «Т»
Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он, стоя за реалом, и что труп его вынесут из типографии, как букву вынимают из набора: лбом к стенам, а не к потолку. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.
Давно уж Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер. С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и разбирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.
За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут — и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит быть: кинет литеру «к» в свою клеточку, а она рядом упадет — в «л». Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…
В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров — офицер, прославившийся своей жестокостью, — а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.
Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.
Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из подпочвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход «Волна революции». На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны: в камышах шелестит ветер… Пароход тушил огни; матросы проверяли затворы. Наконец солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять — пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Буро-желтые песчаные холмы окружали стремительные воды Аму-Дарьи.
На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния — и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами — и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутно-желтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…
В городе ревком уже давно ожидал парохода, уже второй день пристань была украшена мелкими красными флажками (они уже успели полинять, и свирепый дождь частью оборвал их). Половину городка населяли казаки, и ревком опасался, что многие из них могут перейти на сторону басмачей и атамановцев, и (в то время как остальное население было мобилизовано) боялся призывать казаков к защите города. Казаки, несмотря на дождь и слякоть, ходили увешанные оружием, с песнями и гармониками, привезенными с фронта, — и все это еще более увеличивало беспокойство. И сидящие в окопах, за городом, перед лицом пустыни, больше всего смотрели на город, тоскливо слушая его. В пустыне было темно и сыро.
Дальше, десятка за два верст, среди холмов, связав вершины нескольких кустарников, укрыв их попонами и чепраками, спали басмачи; атаман и генерал Кашимиров был среди них. Вот они прошли почти через Кызыл-Кумы; город уже был неподалеку, а за ним Аму-Дарья, и за нею благословенная, благоуханная Хива! Все ж и басмачи и атаман Кашимиров верили в силу города! Наконец они поймали киргиза, бродячего певца-уянчи, пробиравшегося из Хивы в Бухару, и певец сказал им, что русские третий день уже отводят Аму-Дарью в сторону, что у русских непередаваемая даже в песне сила, что это великие богатыри; здесь атаман Кашимиров выстрелил певцу в рот. И тогда басмачи решили, что певец-уянчи подослан, шпион; сверкнули мокрые укрючины; звякнули стремена. Басмачи понеслись на город.
А город действительно под дождем, в грязи и слякоти, третий день рыл канал. Пароход «Волна революции», кинувший якорь в пятнадцати верстах от города, вдруг ночью пошатнуло. Команда спросонья открыла было огонь. Плеск воды прекратился. И дождливым утром солдаты увидели, что река отошла в сторону на сто саженей. Пароход неуклюже торчал в тине. Увязая по колено в грязи, матросы стащили лодку в реку. Коряги, тинистые и черные, торчали округ. Громадные рыбы, не успевшие скрыться, тускло трепетали под дождем в крошечных лужах. Матросы гребли к городу. И вот тогда ревком объявил добавочную мобилизацию, конфисковал лопаты и кирки.
Неумело выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…
В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.
И по-прежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил-побродил, посмотрел на стекла и сказал, что давно пора бы вымыть — больно уж тусклы! Мишка огрызнулся: стекла мыли только утром, да и дождь их плохо моет, что ли! А старик все беззаботно смотрел в сторону, в окна, которых почти не видел. Вдруг в дверях типографии показался военком города Тулумбаев.
Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора — два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать — надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.
— Когда явиться за напечатанными воззваниями? — спросил он.
И старик ответил ему:
— Через сорок минут!
Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и, щеголяя решительностью своих движений, быстро вышел. В окно все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы — то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.
Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно — уже сам страшась своих выкриков — стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, — не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку: кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:
— Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!
Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что «ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью», а что дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он, Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!
Мишка все еще орал:
— Набирай, набирай!.. — Ругательства его были неистощимы.
Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву «Т», — так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву «Т», а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, — и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких, туманных и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква — нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.
Ничего?.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, не способен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего не способен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть — и не будет!
Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..
Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческого напряжения вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… «Товарищи!» — вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.
Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видал морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру «Т», а литеру «С», лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру «С» обратно и сказал вслух:
— Ошибка, — и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру «Т», за ней «О», за ней «В» и так далее…
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину — и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе — дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел — все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
— Крути! — закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
— Читай корректуру, дядя!
И он увидел опечатку: вместо слово «смертельная» стояло «смиртельная», он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутно-багровый туман был его миром. Он сказал:
— Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваниями солдат, их отдали все — семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу «ура!». Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его:
— Видишь, пароходище-то какой громадный?
И он ответил:
— Вижу, — хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок — солнце.
1927
ПРО ДВУХ АРГАМАКОВ
С крутых яров смотрелись в сытые воды Яика ветхие казацкие колоколенки. Орлы на берегах караулили рыбу. Утром, когда у орлов цвели, словно розы, алые клювы, впереди парохода хорек переплывал реку. Пожалел я о ружье, низко склонившись к перилам и разглядывая его злобную рожу. А он, фыркнув на пароход, осторожно стряхивая с лапок капли воды, юркнул в лопушник.
Великое ли диво — пароход? А в этом году впервые за всю свою жизнь видит славный Яик гремучие лопасти. А тянется этот Яик от Гурьева до Оренбурга — больше чем тысячу верст, и до сего лета не допускали казаки на свою реку парохода: рыбу, говорят, перепугают. И довелось мне видеть, как целые поселки, покинув работу, бежали смотреть на пароход.
Старуху одну, в зеленом казакине, полной семьей вели на пароход под руки. Надо было старухе ехать в Уральск лечиться. Крепко боялась старуха парохода, истово крестилась при гудках и с великой верой взирала на ветхие колоколенки.
Долго не хотела говорить со мною старуха. А потом, когда рассказал я ей, какие у нас на Иртыше переметы, стала она меня учить, как правильно рыбачить и какая должна быть «кошка» у перемета. Попутно выбранила сибирских казаков. И к вечеру уже, когда и колоколенки и яры скрылись в лиловом, пахнущем полынью и богородской травой сумраке, поведала мне Аграфена Петровна семейную свою притчу.
— Ты ведь, поди, нашего хозяйства не знаешь? А наше хозяйство, по фамилии Железновское, известно по всему Яику. Ильбо от Разина — сказывают, великий он колдун был, — ильбо от чего другого прадед наш, Евграф Железнов, развел аргамаков. Таких аргамаков развел, что из Хивы приезжали и многие тысячи платили за породу. Табуны наши были в скольку сот голов — уж не помню. Мать моя, царство небесное, сарафан обшивала по вороту индицким зерном-жемчугом, а дом у нас кирпичный двуэтажный и под железной крышей.
Детей? Детей у меня много было, все больше девки, а парня уродилось два — Егор да Митьша. Егор-то русой был, на солнце, бывало, отцветает, что солома, а Митьша — черный, чисто кыргыз кыргызом. Разница меж ними в двух годах была, а учиться довелось им вместе. И по хозяйству все тоже вместе держались. Вот перед тем как Егорше в лагеря идти, «сам»-то и подарил им по жеребку наилучших ног. Он, царство небесное, в ногах беда как понимал — лучше самого хитрого цыгана. Егору дал Серко, а Митьше — Игреньку.
И выросли те жеребята, как сказ. На войне, говорили, на смотру генерал оглядел наших аргамаков и Егорку спросил: «Каким, дескать, овсом кормлена такая чудесная лошадь?» — «Нашим, грит, яицким». И велел генерал записать адъютанту про тот овес, чтоб кормили им любимого генеральского коня.
Сколько раз казацкую жизнь спасали кони — я уж и запамятовала, а только раз на том коне Митьша полковую казну вывез из немецкого плена и получил за этот подвиг два «Георгия».
Осенью пустили их, ильбо самовольно приехали — не знаю уж. Подойти к ним тогда было — чисто сердце отрывалось. Ходят по двору, один — вправо, а другой — влево. А как сойдутся, так Митьша крестами на груди трясет и кричит: «Царя, мол, отдаю, а веру мою не тревожь! Имущество, грит, с кыргызами да другими собаками делить не хочу».
И почнут кричать, будто не братья, а бог знает кто. Я поплачу, поплачу, свечку перед образом зажгу. «Утиши, господи, их сердца», — молю. А самой все-то непонятно, все непонятно: как? из-за чего? Шире — боле. Я уж говорю Митьше: «Разделить вас ильбо что?» А тот: «Не хочу, грит, добра зорить». А Егор, тот кричит: «Все народу отдам!» И в кого он уродился такой заполошенный?
Тут еще одна беда — Егорова молодуха собою красавица была: лицо — чисто молоко, сама — высокая, с любою лошадью управлялась лучше мужика. Приглянулись ей Митьшины кресты, что ли, — только начала с ним шушукаться. Я уж ее однаж огрела помелом, а она белки выкатила да на меня: «Ты, грит, старая чертовка, за сыном бы Егором лучше смотрела: несет он разор всему нашему роду, в большевики пошел». Мы тогда большевиков-то не знали.
Казаки-отпускники ездят из поселка в поселок, кричат, что офицерское добро делить надо, что пришла намеднись воля. Только однажды приходит станичный атаман, говорит Митьше: «Собирайтесь, грит, герои, в станичное правление — по городу ходят, на манер пугачевского бунта, солдаты. Надо, грит, ихних главарей переловить».
Егор-то в ту пору в городе находился. Надел все кресты Митьша и отправился, на меня не взглянул.
Только не вышло у них, что ли, — не знаю. Вернулся Митьша — прямо на полати в валенках залез. А тут, немного погодя, и другой сыночек. С порога прямо кричит: «Митрий Железнов, слазь с полатей! Я тебя за бунт против народной власти арестую!»
Тот молчком спускается. А на чувале у нас всегда дрова сохнут. Поставил это Митьша ногу на поленницу, а потом как прыгнет, схватит полено и брата-то — господи, родного брата! — по голове, и бежать! Ладно, у того кыргызский треух был. Охнул Егор и пал наземь, а потом, через минуту, что ли, поднялся и говорит: «Никуда, грит, от наказания не уйдешь! Я, грит, на замок коней запер».
У нас конюшни-то на железных болтах были. Я его было за руки, а он отвел меня и говорит ласково: «Не тревожься. матушка. Буду я народным героем!»
И за дверь — тихонечко.
Я как только очнулась немного — за ним. А он на дворе, слышу, кричит: «Кто смел открыть ему конюшню, когда один ключ у меня, а другой — у моей жены?»
Посмотрел он на молодуху, покрутил усы. «Выпустила, грит, ты убивца и предателя. Прощай!» А пуще его озлило, полагаю, что отдала молодуха Митрию Егорова Серка. А был этот аргамак из лучших лучший — где было тягаться с ним Игреньке, хоть и получил на нем Митьша два креста! Вывел Егор оставшегося Игреньку, потрепал по шее, оседлал тихонько и уехал, не взглянув на жену.
Сказывали, что в ту ночь в нашем городе переворот доспелся. Одолела в том деле Егорова сила. Отступили за реку те казачки, что за генералов были. Вот в погоню и отрядили под началом Егора сколько ни на есть народу. Месяц-то ноябрь был, убродный да лютый. По снегу — след, так и видно, куда поскакали казаки. Догнал их Егор под Лужьим логом. «Сдавайтесь, грит, а то всех перепалю из пулеметов». А генеральские казачки-то — шашки наголо, да на них. Ну, оседать начали Егоровы силы. Хотел было Егор приказ отдать отступить, потому видит — не одолеть ему генеральских казаков.
Только заржал в ту пору под ним конь, Игренька. А из супротивников другая ему лошадь откликнулась. Узнали, вишь, конь коня, Серко — Игреньку.
Закинул Егор голову, да и спросил громко: «Брат, Митьша, ты?..» — «Я, — отвечает тот, — я!»
Через всех казаков проскакал Егор к брату. «Эх, грит, Митьша, прощай, изменник. Стыдно мне за тебя и за все семейство наше казацкое! Помирай от моей руки». И вдарил его шашкой.
Потом что?.. Ну, напугались генеральские казаки. Уж коли брат своего брата не пожалел, значит, за Егором правда. А с правдой как воевать? Она победит. Генеральские казаки и сдались.
А Егор револьвер вынул, подходит к коню Серко. У самого слезы на глазах. Ведь конь — тварь бессловесная, ее винить в чем?.. И говорит Егор тому коню: «Конь ты, конь серый! Возил ты меня, возил и брата. И всю жизнь будешь ты напоминать об изменнике. Жалко мне тебя, но стыдно будет всем смотреть на тебя. Прощай!»
И убил коня.
…Сердце-то у меня с того времени будто полынью поросло. Все-то времечко на нем горечь горькая.
1923
ВСТРЕЧА
Мы на холме, и вот в долине перед нами развалины стен Каракорума. Его черная тень некогда лежала над всей Средней Азией, а теперь камни его домов не имеют четкой тени своей, способствовавшей некогда сравнению, что тени его домов подобны чепраку седла. Они овиты жалкими монгольскими травами. Сыто смотрит на травы моя лошадь.
Некогда. Желтоскулый и с узкими, словно это была рана в сердце, глазами монгол скакал от ворот с перстнем Чингиса направо — через Иртыш и Обь к океану, налево — через Волгу к польским лесам, и еще за узорными коврами — в Персию. Теперь — тени тишины.
Желтовато-синий росистый вечер ползет к моим стременам, и кажется — громадная собака лижет подъем моего сапога.
— Барамыс. Поехали? — спрашивает Докай. — Дальше?
— Барамыс, — соглашаюсь я. — Дальше.
Но кони наши продолжают стоять неподвижно.
Их уши насторожены, и мне кажется, что сердце моего коня своим биением колышет мое стремя. Я склоняюсь к луке седла и вглядываюсь в кустарник. Может, там торопится к своему логову волк или заглянул с Балхаша джулбарс — тигр. Мягкая тишина над кустарниками, будто все вокруг окутано шерстью, и низкое небо, как скатавшаяся шерсть джабага — овцы. Конь неслышно поднимает копыто, опять вздрагивает, и вдруг резкий свист трепещет над тропой.
Огонь смолевой щепы широко вспыхивает на одном из камней. На мгновение огромный камень приобретает очертания дома.
— Кто? — кричим мы. — Кто там? Кто идет?..
Свист повторяется, он наполнен какой-то седой хрипотой. Я вдруг вспоминаю его: так глухой ночью разбежавшееся стадо призывает пастух. Он уже знает, что стадо не вернется. Это свист отчаяния, а не призыва. Одни лишь огорченные собаки трутся у ног. Пуста теплая, умятая тушами земля, ветер неслышно уносит клочки шерсти — остатки его стада.
Я молчу. Конь храпит.
Дрожит на камне горящая щепа. Ее оранжевый пламень густеет. Наконец она тухнет. Я кричу опять:
— Кто-о?..
— Обожди, апа… — шепчет мне Докай. — Тохта… Обожди.
Мы ждем.
Кустарники вдруг начинают шипеть.
Нет, это шаги. Они тяжелы, и мне вспоминается железная нога строителя Каракорума. Они медленны. Дыхание идущего таково, будто он дышит железными легкими.
Конь мой пятится, когда широкая, почти ползущая по земле серая фигура показывается из кустарников.
— Ты кто? — хрипло спрашивает он меня. — Ты кызыл-урус?
— Да, — отвечаю я, поднимая ружье, — да, кызыл-урус (что на языке пустыни значит красный русский).
— Тогда я буду говорить и целовать твое стремя, — хрипит вышедший из кустарников.
— Говори.
Опять вспыхивает щепа, и вместе с запахом смолы я явственно слышу запах трупа. И я тороплю, и конь, мотающий уздой, тоже торопит.
— Говори, подошедший ночью.
— Я говорю тебе, сидящий на кауром коне, и слова мои верны, как то, что некогда здесь вместо каракорумской полыни кузнецы умели ковать сабли лучше кузнецов белого царя, которого вы, кызыл-урус, зарезали. Значит, так нужно, и мне не жалко его. Я кузнец, и в джатаках подле поселков у меня есть горн, и род мой, быть может, идет от кузнецов Каракорума. Я имею стадо в пять рогатых голов, две лошади и указанное, по преданию, для бедняка число баранов. Восемь лет платил я за жену калым и платил бы, если б было нужно, еще восемьдесят ради одной встречи восхода на кошме моей юрты за чиевой перегородкой. Ее походка легче иноходцев всей Гоби, а пальцы ее, доящие кобылиц, колыхали вымя легче, чем ветер колышет ковыль, и такое колыхание было у меня на сердце, когда она подавала мне чашку, наполненную до краев айраном. Я — хороший хозяин, но, беря чашку, я плескал на кошму айран, молоко. Ты бы, посмотрев на выплеснутые капли, вылизал их языком, потому что вы не привыкли, русские, любить. Ваша любовь похожа на молодую лошадь, не умеющую держаться на скачках. Я не хотел быть баем, богачом; жена не хотела быть ханшей, и все-таки вчера вечером к лощине Аи-Той пришли баи и урусы-казаки с парчовыми плечами. Они вырезали мое стадо, и думаю, кызыл-урус, им, должно быть, не хватило крови, и они на голой земле, растоптав мою жену, вырезали ее груди. Они не нашли ее сердца, потому что оно, страдая за мои стада и меня, высохло в тот вечер и было, наверно, не крупнее пылинки! Я не мог принести вам своих зарезанных овец и коров, они поедены. Я принес показать вам свою жену… Я нес ее на своих руках двадцать верст от лощины Аи-Той, чтоб ты обменял ее труп на верную винтовку…
Киргиз сдернул грязное одеяло, покрывавшее труп. Скатилась черная капля смолы и сипло зашипела. Рот у женщины был распорот, и щека проткнута саблей.
— Ее звали Кызымиль, — сказал киргиз, сметая ногтем упавший на рану жены уголь. — Она плюнула старшине в бороду, когда тот, опившись кумыса, полез ей за ворот.
Он вдруг упал на колени и схватил мое стремя. Губы его вытолкнули из стремени мой сапог.
— Давай, урус, винтовку. Я двадцать верст нес на себе Кызымиль, она тяжелая, — я ее хорошо любил и хорошо кормил. Давай! Едем?
— Едем.
Тропа несет меня к кострам моих друзей. Костры будто покрыты росой. Тропа мокра от росы, как повода узды моего коня.
1925