События, описанные в настоящей главе, должны бы начинаться так: в тьме, холоде и ветре теплушка несется вперед. Гыген, злобно махая топором, рубит ящик. Топор (писал уже) зазубренный: летят пахучие, лохматые щепы. Низенький, плечами немного скошенный, серобороденький человек, намеренно кротко улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их пугает золотистое тело обнаженного Будды. И вышедший из сосновых досок улыбкой лотоса приветствует снега и ветры.

Последний солдат гыгена покидает вагон – он последний, его надо запомнить – Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол собирает свои тряпки.

– Теперь вас некому караулить, профессор.

– Я сам караулю себя.

– В последнее время мне часто приходится опускать или отвращать свое лицо, профессор. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет красная звезда и еще не знаю что… Страсть проливать кровь?

Будда сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски. Видны веероподобные украшения у его висков. Не потому ли Дава-Дорчжи щупает его руку?

– Значит, действительно, профессор, тяжело, если решился уйти Шурха… какие-то духи здесь помимо голода и мороза. Он был верней меня…

– Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи…

– Что мне сообщать! У него какие стада. Никаких… все же он был самый верный из всех… вернее меня.

Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело Будды светлее тела гыгена (оттого сквозь узкие тигровые глаза его – улыбка).

Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю легкую испарину, словно кости, опустошенные, наполняются водой, теплой, как парное молоко. Либо вкус парного молока приходит вперед того ощущения. Он смутно помнит. В жилы, еще куда-то (совсем трудно уловить) испарина взметывается острой, пронизывающей ломотой, и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он совершенно уверен, что Дава-Дорчжи, находящийся сейчас за спиной Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему принес сбежавший монгол Шурха как выкуп за свой уход. Он, Дава-Дорчжи, жаден и даже не прожевывает кусков, в то время как Виталий Витальевич с весны этого года учится возможно медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее, – вкус пищи тогда долго держится в нёбе и деснах.)

Зато Дава-Дорчжи обещает в Монголии обильно кормить Виталия Витальевича: бараньим мясом, парным молоком и мягким весенним хлебом. Виталий Витальевич поспешно обходит Будду (действительно, желтый металл очень тепел). Дава-Дорчжи успел спрятать, он действительно скребет ножом стену вагона. Он хитрый.

Профессор притворяется непонимающим. Он разводит руки, и ему трудно их свести обратно: он опускает их вдоль тела. Необычайно длинны у человека руки.

– Вы не думаете сегодня искать пищи, Дава-Дорчжи?

– Да, да… я иду.

Он сыт, – куда ему торопиться? Но в угоду профессору он спешит, даже не повязывает вокруг шеи полотенца. Ясно, – в чем профессору сомневаться? – он понюхал полотенце, оно пахло теплым ржаным хлебом. Профессор ухмыляется и грозит женщине пальцем.

– Обманщики, обманщики!… Старика обманывать… Голодного старика!…

Женщина тоже хитро ухмыляется и проводит ладонью по губам: они у ней кровяные и плотные. Когда человек питается хорошо, разве будут бледные губы. Она, по-видимому, хвастается. А еще Дава-Дорчжи жалуется на отсутствие пищи!

Следовательно, Виталию Витальевичу нужно самому спасать себя. Придерживая рукой борт шинели (пальто он давно променял на шинель, – пальто сейчас все закапывают: Россия вся ходит в шинелях, – она мчится и воюет), он зажат между Буддой, железной печкой и ворохами мокрой соломы. Женщина сидит у подножия бурхана, глаза у ней закрыты, и лунообразно ее лицо.

В былое время, если б он захотел есть… он бы купил. Он часто говорит Дава-Дорчжи, что можно было купить раньше.

И все-таки Дава-Дорчжи его обманывает.

Ему жалко самого себя, и он плачет. Он голоден, бос и одинок.

Потом он возвращается к Будде. Он полагает, что думал давно о поступке, который он сейчас совершит. Началось еще в особняке графов Строгановых, когда в первый раз увидел Будду. Или нет, когда Дава-Дорчжи мыл его посуду и рассказывал легенду. «Дава-Дорчжи глуп и за пищу распускает своих людей, о сыт и не может подумать о статуе».

Подпрыгивая, срываясь, зачем-то подскакивая на одной ноге, он скачет вокруг Будды. Ногти у него скользят и срываются – они до противного мягки. А золотая проволока плотно вправлена в твердую медь, и нет у ней конца, за который ухватиться и потянуть. Он запирает дверь на болт, как ночью, и запаляет коптящий, сильно пахнущий керосином светец. Он внизу ножом гыгена расковыривает конец проволоки и тянет. Проволока в углублении скреплена крошечными медными гвоздиками, он режет их, золото осыпается мелкой пылью.

Ладони его мокры, проволока вырывается: он обматывает руку полотенцем гыгена. Про женщину он забыл, – она в ужасе визжит в углу. Он оборачивается, видит непомерно большой рот и на острых коленях грязный кусок цветистого платья. Он грозит ей ножом. Рукой, завернутой в полотенце, трогает ее губы и отскакивает к Будде. Рот ее под полотенцем такой же неуловимый, как проволока. Она смолкает – за свою жизнь она научилась понимать приказания.

Меньше кулака получается плохо свернутый клубок золотой проволоки. Он в углу топором откалывает доску обшивки, всовывает туда проволоку и вновь забивает гвозди. Ножом соскребает с полу искорки золота, их совсем мало, можно пересчитать, но сыплет их в карман брюк.

Женщина скажет о случившемся Дава-Дорчжи, и, продавая проволоку, гыген не будет уже скрывать от Виталия Витальевича пищу и молоко.

Между пальцами сильно болит оттянутая проволокой кожа. Зачем же он трудился? И Дава-Дорчжи может сделать то же самое, к тому же он моложе и опытнее во всяких работах. Напрасно.

Но Виталию Витальевичу приятно чувствовать себя утомленным. Притом, по понятию язычника, он свершил святотатство, едва ли Дава-Дорчжи решился бы сделать такое…

…Дава-Дорчжи возвращается поздно: поезд стоит на разъезде и деревня далеко в степи. Он приноси! полкалача и доску, сорванную с забора. И с радостью Виталий Витальевич думает, что другую половину калача гыген съел дорогой. Половина делится натрое Женщина молча наливает чай.

Сердце у Виталия Витальевича бьется неспокойно, и он ждет, как гыген откинет раскалываемую доску и вскрикнет. Но женщина молчит. Он съедает свою часть калача.

– Чай пустой пить будете? – говорит Дава-Дорчжи.

Профессор виновато гладит кистью руки колено.

– Мне сильно хочется есть.

– Дело ваше.

Гыген роняет на пол оторвавшуюся от гимнастерки пуговицу. Он берет лучину. Смолистая щепа загорается сразу; чтоб продолжить ее горение, он подымает ее выше над головой. Ищет на полу пуговицу. Смола капает ему на рукав, он выпрямляется.

В Будде горят сотни лучин, брови у него мягкие и круглые.

Дава-Дорчжи вдруг вскрикивает:

– А-а-а…

Он сует другую лучину в печь и, треща искрами, подбегает к статуе. Хватает пальцами лицо Будды. Надергивает шапку и вместе с горящими лучинами выпрыгивает из вагона.

– Ага! – несется из пухлых, синих и розовых снегов.

…Вечер вязнет на твердых ветках берез. Темно-синие березы, и в них черным звоном звонит колокол проходившему поезду…

Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал туго шею. Он готов к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на вора, то стоит ли умалчивать об его офицерском звании? Если расстреляют, то пусть расстреливают обоих.

Внезапно Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине Цин-Джун-Чан – она смолчала и скажет о проволоке при допросе. Он берет ее вялую Руку и жмет. Она улыбается: у ней совсем молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими мягкими пальцами касается его лба и говорит:

– Ляр-ин!…

«Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде», – думает профессор.

Он ждет, когда сильно заскрипит снег: люди, ловящие других, ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи, и зябнут руки. «Так он и не выменял варежек».

Долго спустя Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них, рыжебородый, в овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на статую и говорит другому:

– Этот?

У спрашиваемого детское розовое лицо и совсем мужской хриплый голос:

– Много работы, дяденька…

Они ходят вокруг Будды, стучат пальцами и хвалят хорошую медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брызжет слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень:

– Ободрали, сволочи, всю проволоку дочиста… теперь я понимаю, почему они ушли от меня!…

– Кто?

– Солдаты… кто!… они постоянно выпроваживали меня из вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали… Вы-то, вы-то чего смотрели…

– Мне! Мне! Мне?

– Вам! Вам!… вы же сопровождаете, вы тоже ответите, здесь на триста рублей золотом!… Я-то подумал: почему так ящик легко раскололся?… Попадись теперь они мне, я…

Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул:

– Беретесь, что ли?

Рыжебородый мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая и широкий веселый нос в веснушках. Профессор улыбнулся ему. Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку:

– Здорово живете, давно в дороге-то? Дава-Дорчжи прервал нетерпеливо:

– Ну, беретесь?!

Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько:

– Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь?

Митьша в вязаном спортсменском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво:

– Бог его знат… главное – не русская штука… и слышать не приходилось. Из китайцев ен, што ли, статуй-то?

Рыжий мужик решительно надернул рукавицы.

– По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты… сколько наскребем, столько и получите… еще влезешь с таким золотом, – нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!

Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.

– Скребите… поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я с вами… останетесь.

Мужики ушли за инструментом.

Остается самый младший. Он, ворочая сапогами солому, ходит по теплушке и смотрит во все углы.

Спит профессор плохо, мужики принесли дров, угарно, несет теплом печка, воняют человечиной высыхающие одежды. Профессор стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи, сытый и сонный, бормочет:

– Блоха спать не дает, завелась…

Среди ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы. Ему кажется, что он угорел, – во рту сухо. Через полузанесенное снегом окошечко – на соломе пятна света. По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине. Профессор закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро. Профессор ощущает на себе его руку. Пальцы легко пробегают по телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и в соломе под подстилкой. Затем он возвращается. Он ищет проволоку.

Утром Дава-Дорчжи говорит:

– Это русские ободрали Будду. Я честно везу его домой. Русские сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается святость божества от поруганий.

Три дня мужики соскабливали с Будды позолоту. Толще, чем везде, лежит позолота на лице Будды, на его круглых щеках. И вот красный, злой, медный выступает из золота лик его. Губы его темнеют, и совсем внутри глаза. Вокруг статуи настлана шерстяная шаль, золото осыпается туда.

– Выколотим, – говорит рыжебородый.

На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна. Совсем не могут снять золото с пальцев Будды.

За золото Будды мужики приносят мешок мерзлых булок, меру картофеля и дров. Они бережно завертывают шаль, на которую падали крупинки, и в газету – листочки золота с лица. Потом рыжий мужик, вздыхая, жмет руки:

– Продешевили мы, да уж…

Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из Дров он устроил себе кровать. Он поминутно заставляет женщину подкидывать в печь поленья.

– Если бы я догадался раньше… за проданную проволоку мы бы ехали спокойно. Теперь я простудился! и меня знобит. Утянули… – Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет: – Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий Витальевич. Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась?

– Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи.

– Тогда я могу рассказать какую-нибудь поучительную монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю записывать, потому что я вам верю. Вы очень подробно объяснили, чего хотите… Например, история кутухты Муниулы с жизнью его – непристойной и женолюбивой…

– Когда мы доедем?

– При хорошей экономии на полтора месяца нам хватит продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много почитателей моего перевоплощения, и я склонен надеяться на пищу, питье и достойные меня благочестивые разговоры.

Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит из угла в угол. Он решил молчать о проволоке, ему наскучили ссоры, упреки. Он расспрашивает про аймак Тушуту-хана. Гыген словоохотлив, немного витиеват и часто, с прихлебываниями какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много имен, мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но слушает охотно.

Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит, сжимая виски пальцами.

Профессор на станции из красноармейского лазарета приводит доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает, не дожидаясь ответа:

– Голова болит? Ноги болят? Озноб?

У доктора широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он проводит пальцами по руке профессора:

– Лекарства у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет… все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы.

Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит «медь» и уходит.

Гыген вдруг начинает плаксиво просить револьвер. Хотя револьвер у него под подушкой, все же профессор прячет его у себя. Гыген грозит застрелиться. Он упрекает профессора в лености, из-за которой он, гыген, должен умереть. Лучше ему погибнуть сразу, если нельзя достать лекарств. Он по-монгольски бранит женщину, и та падает на колени, уткнув голову в пол.

– Какие домашние лекарства есть? Где мне достать кофе?… Ступайте менять револьвер!

Профессор идет.

Бред начинается через день. Профессор со стыдом думает, что гыген притворяется. У него нет никакого повода так думать, но ему кажется намеренным, как Дава-Дорчжи срывает компрессы и разбрызгивает кофе. Гыген часто садится в постели, предварительно сунув себе под спину шинель (стена холодная); одними и теми же словами он вяло говорит:

– В тебя одного переходит дух Будды… ты один воплощение гыгена, Дава-Дорчжи… дай мне из бокового кармана… напишу в аймак.

Сует какие-то бумаги с монгольскими надписями и жалуется:

– Все меня бросили. Ты только один перед смертью. Я уже умер… я опять дух Будды.

Профессор носит кипяток, ставит компрессы.

Скучный, сухой весь лежал Дава-Дорчжи. Постоянно нужно было лить в него воду – поить. Волосы отросли необыкновенно густо и как-то все сразу: жутко было смотреть на пряди, торчащие из носа. Подушка вся залепилась слюной, – переворачивая голову, Виталий Витальевич силой заставлял себя не отдергивать руку. Из ушей торчала вата (гыген боялся ушной простуды), и теперь она походила на черных тараканов.

Часто гыген вскрикивает гортанно и длинно и, подняв тощие руки, лживо приветствует заместителя наркома по делам национальностей от имени монгольского народа. Затем он говорит речь об угнетателях – китайских империалистах – и сразу почти из слова в слово (насколько помнит профессор) передает легенду о статуе Будды из аймака Тушуту-хана. Начинается она словами: «В год Красноватого зайца…», и Виталию Витальевичу представляется большой, с собаку, красноватый заяц на бесконечном снежном поле. Тогда он отворяет дверь.

Чаще всего происходит это на ходу поезда. В зубы профессора несется колючий и твердый, словно камни, снег. Серый дым откидывают вагоны.

«Есть какое-то возмездие за наши поступки», – думает профессор, возвращаясь к печке.

Женщина – ее профессор сокращенно зовет «Цин» – моет в кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и, когда однажды женщина мыла, профессор захотел узнать, насколько оно крепко. Он подошел к котелку (мыла нет, тряпки просто жамкаются и преют), – поверх, в кусках грязи, плавали серые точки.

Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши.

Поэтому ли или по чему другому в этот вечер Виталий Витальевич чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя он сыт и в теплушке ярко горит печь.

Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У гыгена сильный бред, – он вскакивает и порывается бежать. Его во время восстания ловят большевики. От сырого дыма болят у профессора глаза, и потому же кричит гыген: «Зачем глаза выкалываете?» Тонкие, скользкие руки гыгена раздражают, и голос у него становится пискливым.

Много спустя является с щепками Цин. Подле дверей Виталий Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной, до пят, собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента.

Профессор высовывается:

– Вам что нужно?

– А ничего, – распахивая доху, говорит человек.

Профессор раздраженно стучит по ручке двери.

– Проходите, здесь больной… Проходите, вам говорят, – здесь правительственный груз! Проходите прочь.

Доха, отходя вразвалку, гудит:

– Ну, не очень-то верещи… правительственный!

Виталий Витальевич грозит кулаком Цин. Та смущенно взвешивает на ладони принесенные щепки: они сухи совершенно. Она не понимает.

На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин снимает засов и, чуть наклонив голову, смотрит в темноту. Чья-то лохматая, в шкурах, рука просовывается и тянет ее за платье. Она, не обернувшись, уходит.

Профессор озлобленно хватает гыгена за вытянутую вперед руку. Тот садится, глаза его мечутся по потолку, на лице блаженная радость. Профессор опускает ему руку, тот вздрагивает.

– Сми-и-ирна-а! – кричит Дава-Дорчжи. – Здорово, молодцы-ы!

Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати – и стараясь перекричать гыгена:

– Послушайте, она ведь ушла, ушла!… Необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски… Послушайте, ее присутствие в ваших интересах, – кто вам будет мыть белье!… Разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи.

– Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!…

Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском – в ночь:

– Послушайте, вы-ы!…

По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин.