…Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня – волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно.

Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно – это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки – на вершок, – отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, – так, наверное, цветут цветы. Упоенная цветущая слабость.

Подле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка.

– Профессор!

Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет, задыхаясь, в ухо:

– Не подох ведь!

И улыбается, ему кажется – он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.

Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.

– Да… теперь питаться нужно.

– Давайте же!

И Дава-Дорчжи ест.

Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:

– Еще!

Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:

– Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.

– Еще!

– Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.

– Еще!

На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:

– Еще давай, старая карга!

– Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…

– Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!

Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.

– Давай!

Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.

– Еще… еще!…

Профессор отодвигает бутылку.

– Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?

Гыген сыт, спит.

Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.

В комендантской говорят ему:

– На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?

– Осмотрите.

– У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…

Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.

Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.

– Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.

– Мне все равно!

Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.

– В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.

– Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.

Гыген дергает бровью.

– Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.

Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях в лотосоподобно сложенных руках – береста для растопки, доставать оттуда близко.

– Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но, раньше чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги.

– Мне все равно!

– Ешьте!

Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит:

– Не ешьте, не трогайте!

Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.

– Но мне хочется!

– Не ешьте!

– Немного!

– Нельзя!

И гыген говорит покорно:

– Хорошо.

Профессор медленно двигается по вагону.

– Можете есть!

Он для чего-то отряхивает с себя кусочки щепок и какие-то приставшие перья.

– И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи… Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, – оно является, скорей всего, голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она побудила меня особенно внимательно прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту…

– Пить!

Профессор сплеснул осевшую пыль и подал кружку.

– Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города… таких танков еще нет, они будут, или вы думаете, что они есть… в вашем бреду вы видели их, – опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и – и пока на Россию только – выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения – очищая себя…

– Помогите подняться!

Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина.

– Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет? Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни со статуями Будды, улыбающимися, как небо… Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи… Другое, более ценное, несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю… от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли… это глупая, гордая мысль, может быть, – самое важное, от нее труднее всего оторваться… Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же – там, подле стад и кумирен, – укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас – и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю, все больше и больше… чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа…

– Есть хочу!…

Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит; слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, невнятны; если бы их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.

В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге на митинге в честь Третьего Интернационала: барышня в рваном свитере, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их, – «от печатников на память») профессор заносит: «Идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть – трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой».

И еще пониже: «Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства».

Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит, и без колес они веселее – похожи на конфетные коробки.

– В городе есть наши, – говорит гыген, – они дадут еды.

Профессор послушно одевается.

– Вы мне сообщите их адреса?…

Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычно большие скулы, точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль.

– Я помню… да… совсем забыл…

Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо, и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:

– Забыл… забыл… это не болезнь была… а новое мое перевоплощение… да… Принесите мне, пожалуйста, есть.

Профессор в городе. Он отправляется в отделение Географического общества. В музее вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы, человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы – музейный ярлык.

– Вам кого?

Профессору необходимо поговорить с председателем общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется:

– Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.

Кто же профессору может сообщить о монголах? Откуда малице знать о монголах, – их в шкафах нету, он стережет библиотеку, дабы не расхитили.

– Обратитесь в исполком.

Исполкомовская барышня посылает в Киргизскую секцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык «Коммунистический манифест». На вопрос профессора он спрашивает: «Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок? Необходимо в срочном порядке переменить русский алфавит на киргизо-арабский алфавит». Монголов в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводческую работу.

Теплушка за Омском.

Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку.

– В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск.

– Мне все равно.

Едва только Дава-Дорчжи приобретает силу, чтобы самому надеть сапоги, он берет котелок.

– Куда вы?

– По вагонам… у солдат каши просить…

– Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.

– Я же не болен… откуда у меня возвратный… Вам они каши не дадут… вы старик, а похожи на китайца…

– Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.

– Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку съедаете.

Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит – он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина – в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес.

Однажды в составе, везущем на дальневосточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую – ждет. Если Анисимов придет за справкой – он перехватит его.

Он ждет напрасно: Анисимова нет.

Дава-Дорчжи приносит котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкуcaнa, и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая, походит на землю, и запах ее стелется по полу.

Гыген почти не разговаривает с профессором и не опрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.

В Новониколаевске он исчезает на целый день.

В распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометки на заявлении профессора Сафонова: «Удовлетворить, направив по просимому маршруту».

Вечер. Профессор долго путается среди составов,

отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. «Нужно восстановить», – думает он.

Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки.

Профессор спрашивает:

– Подарили?

Ему хочется пошутить с гыгеном, он хочет сказать: «разрешение на южную дорогу отказано».

– Получил!

Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:

– Вот что… где же выдают полушубки странникам?

Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик:

– В полку, в полку, в полку… сволочь ты этакая… отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо… я здесь… я…

Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки.

– Конечно, конечно, ваше дело…

Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.

Дава-Дорчжи так и не подымает рук.

– Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи… я полагаю, мы сможем сговориться… я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете…

– Доносить пойдете – доносите! Я в анкете сам написал – офицер…

Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел – он умирал; он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом; так разве болеют. Профессор говорив тихо:

– Оставьте шутить, Дава-Дорчжи… Вы офицер, вы почти русский, и вам ли идти служить к большевикам… Вы обязаны, если вы честный человек… Я вам не верю.

Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.

Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка кривятся, отворяет дверь пинком сапога.

Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.

Он бормочет о новом перевоплощении – и непонятно, верит он этому или нет. Или он верит разговору солдат у вагона: «Заблудилась в тундрах железна дорога, можно теперь тысячу лет ехать»; или – после тифа, когда мозг иссушен болезнью, – владеет его ногами желудок. Ноги идут к свободной пище!

Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:

– Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!…