От доктора Воскресенского я ушел душевно усталым. Было такое чувство, словно я поседел в одно утро. Я думал, если доктор выдаст мне рецепт, то я, продав единственные свои брюки, смогу купить в аптеке кокаин. А продавать на пищу брюки и сидеть сытому без брюк — глупо.

Хозяйка моей комнаты, близорукая и с каким-то слезящимся носом, низко склонившись, читала по складам на столе афишу:

ПЕРВЫЙ РАЗ В ЗДЕШНЕМ ГОРОДЕ! ГАЛЛО ПРЕДСТАВЛЕНИЕ.

Выступает всемирно известный факир и дервиш!

БЕН-АЛИ-БЕЙ!

— Вы где ж обучались этому? — спросила она, кривя затейливо слезящийся нос.

— В Индии, — ответил я мрачно.

Да и что я мог бы ей иное ответить? Не рассказывать же ей, как за свою складную кровать вместе трех рублей я согласился взять у старьевщика две шпаги с маркою «Гамбург». Шпаги были совершенно похожи одна на другую. Только если всмотреться одна из них была цельная, а другая складная с тремя кнопками в рукоятке. Кнопки были белые, слоновой кости, что ли, и это меня более всего раздражало. Если надавить одну кнопку, треть лезвия уходила. Надавить другую-исчезала следующая треть. И, наконец, вся троица скрывалась в рукоятке.

— Вы ж этим какие деньги будете зарабатывать! — сказал мне ласково старьевщик.

Я убого скучал по ласке и по надежде. И поэтому я больше для себя ответил:

— Но ведь одной шпаги мало?

И тогда старьевщик прибавил мне растрепанную книжку, изданную, как помню сейчас, Холмушиным в Москве: «Руководство по черной и белой магии с присовокуплением карточных фокусов».

— Тут и найдете теперь вашу подробную жизнь, молодой человек.

И почти угадал ведь старик. Действительно произошла отсюда часть моей жизни.

Квартирная хозяйка моя страдала животом, и ночью во всей квартире горела только пятилинейная керосиновая лампочка в уборной. В моей комнатушке, конечно, ни лампочки, ни керосину нет. Тщетно в ту ночь хозяйка стучалась в уборную. Постоянно слышала она оттуда суровый голос: «Извините, но у меня, кажется, дизентерия». Это я изучал черную магию.

Утром я пошел в Народный дом, где труппа актеров из пяти человек ставила «Красный фонарь», «Евгения Онегина» и «Горе от ума». Когда я сказал Пудожгорскому (это был режиссер), что могу глотать шпаги, он косо улыбнулся.

— Шпаги, что шпаги? Когда это всем известно, что немецкая работа. Вот если бы вы могли гипнотизировать массы. Вынуть, скажем, глаз из орбиты и вновь его вставить на прежнее место. Вот это, понимаю, сбор… будет!

— До глаз я еще не дошел, — ответил я мужественно, — но я могу безболезненно прокалывать руки; грудь, щеки стальными дамскими от шляп шпильками, подвешивать на них гирьки до трех фунтов.

— Чего ж вы не говорили раньше?

— У меня шпилек нет.

— Достанем. У наших актрис. Как же вы, — спросил он не без уважения, до шпилек дошли, а до глаз не можете? — Он вздохнул. — Впрочем, на все наука и время.

И вот почему хозяйка читает громадную афишу. По этой афише мне, старому и хитрому индусу, вменяется в обязанность: «глотать горящую паклю, шпаги, прыгать в ножи и прокалывать безболезненно свое тело дамскими шпильками, подвешивая на оные гирьки до трех фунтов весом». Должно было еще в афише значиться, что я беру раскаленное железо голыми руками, но такового опыта я не мог проделать. Подвела «Черная магия» Холмушина. Там говорилось, что нужно натереть руку яичным желтком, смазать клеем и посыпать «одной частью крупно истолченного порошка осолодки». Я так и сделал в точности. Затем накалил легонько самоварные щипцы и приложил к ладони. В комнате запахло горящим мясом, и хозяйка прибежала на мой вопль. Я мочил руку в простокваше. Хозяйка, поджав тощими руками живот, соболезнующе смотрела на меня и на испорченную простоквашу. Мне тоже было жаль простоквашу. Я был голоден и думал с презрением, что только наружные и внезапные мои страдания заставили хозяйку пожертвовать мне простоквашу.

Один раз в три дня меня кормили обедом в монастыре, что стоял над зеленым Тоболом. Были в монастыре зеленые колокола и откормленные сизые голуби, на которых облизывались кошки и я. Между прочим, все, что я видел тогда, мне хотелось съесть или выменять на съедобное. Монах, наливавший мне в деревянную чашку постных щей, спросил:

— Занозил, что ли? — и добавил с любовью: — Не из плотников?

— Итальянская гангрена, — ответил я с пересохшим горлом.

Монах умилился глазами. От жалости и от удивления дал мне лишний ломоть хлеба.

— В Италии-то, — сказал он с презрением и любопытством, — совсем, говорят, нету деревянных домов?

— Окончательно, — подтвердил я, — камень и вулканическая лава.

— Выходит, — спросил он с легким страхом, — там и плотников нету?

— Тебя как зовут-то? — спросил я.

— Евсей в пострижении буду.

— Плотник, что-ли?

Монах обрадовался, положил мне еще ломоть. Подобрал полы подрясника с замасленной скамьи.

— Как же, как же… пермской я, пермской. У нас там все святители кельи рубили! Христос ведь тоже плотником был.

Евсей низко наклонился ко мне, сунул еще ломоть и тихонько спросил:

— Ты вот книги поди читаешь: потому — очки. А не прописано там где-нибудь, действовал Христос фуганком или топором все чесал?

Я промолчал, а после обеда Евсей отозвал меня в сторону, к монастырским воротам, где выли слепцы и ерзались жирные голуби.

«Поди, парень, — подумал я, — ты и в бога не веруешь?»

Я был сыт, весел, тайное звание факира выпрямляло мою жизнь, я часто думал об Индии, сочиняя вступительную лекцию к моим опытам. Все же мне не хотелось обижать хлебосольного Евсея, видимо ушедшего в монастырь только потому, что и Христос был плотником.

— Ты в театре был когда-нибудь, отец? Ну, на представленье?

— Не доводилось.

— Я тебе билет дам, Евсей!

— А ты что там робить-то будешь?

— Огонь глотать и тело колоть без боли… Евсей отшатнулся. Серенький истрепанный подрясник сразу стал светлее его конопатого лица.

И бороденка так резко выделилась, будто выстругали ее. Руки были у него легкие, но все-таки он не мог их поднять, чтобы перекреститься.

— Сатана-а, — прошептал он, — ты чего смущаешь меня, сатана неверующий! — Затем он выпрямился, кинул вперед руки и глухо проговорил:- Я не зрю, зачем я тебе надобен, а я тебя обличу. Иль ты меня бога лишить хочешь? Бога я тебе не отдам. Ты хитришь, сатана!

Он вытянул легкую свою руку, я вложил туда контрамарку и ушел.

Едва появились на дощатых заборах широкие мои афиши, как в номерах, где стоял Пудожгорский, обнаружились какие-то ветхие старушки, желавшие меня видеть — мага, чародея и отгадывателя. Пришел чиновник из уездного казначейства, просчитавшийся на пятьсот рублей и желавший узнать, вернут ли их. Пудожгорский взял с него рубль и сказал, что ответ будет завтра письменный. Являлись барышни за приворотным зельем. Любопытствующий купец, желавший знать: какова на вкус в Индии водка и почем бутылка, и успеет ли он ее выписать к своим именинам. Сердце мое билось так же быстро, как моя слава. И, как сердце, бились в кассе билеты.

Мальчишки, ловившие на железные обручи, обтянутые сеткой, раков из Тобола, думали ли они, что угрюмый человек, сидевший на яру над ними и тупо перелистывавший «Магию», есть тот знаменитый факир, чья молниеносная слава всколыхнула тихий городок?

Нас теперь трудно удивить. Как правило, мы перестали быть наивными. В последний раз я видел удивление на улице — это когда стали продавать свободно черный хлеб и еще, позже, когда из Бухары привезли в Москву слона. Но и то удивление было такого сорта: «Что, мол, слоны? Через год у нас сотня слонов от него расплодится. Только удивительно то, к чему бы нам слоны?»

Тогда были другие времена. Времена хуже, но смешнее. Я теперь горд и высокомерен и тоже научился не удивляться. Мне даже не умилительно вспомнить, как я мазал коричневым гримом лицо, навязал на голову зеленую повязку, пахнувшую клопами, ноги мои прикрывались кумачовыми штанами, вправленными в кавказские сапоги. Пудожгорский, заикаясь и подмигивая глазом, похожим на букву «з», хвастался сбором. Рядом с гримом на опрятной тарелке, вычищенные мелом, отвратительно блестели громадные шпильки. Тут же украшенные петлями из выцветших лент с остатками — запаха гелиотропа лежали гирьки «от одного до трех фунтов». Были тут и немецкие шпаги, и факел, и бензин, и ножи в обруче, через который я должен прыгать.

На сцене оркестр вольно-пожарного общества пил водку, закусывая печеными яйцами, и пальцами пробовал: настроены ли инструменты. Инструменты были духовые, и мне казалось, что музыканты 'вместе со мной понимают, что ничего из нашего представления не выйдет. Завтра на меня весь город будет показывать пальцами, мальчишки хриплыми осенними голосами будут орать: «Факир-р, стерва-а!..» Мальчишкам забавно, что к обтрепанным штанишкам вязнут осенние листья, а мне эта осенняя слякотная лирика давно надоела, я хочу хорошего жирного супа с клецками, папирос «двадцать штук семь копеек» и грубую книгу, которая бы над многим смеялась.

Флейтист, достаточно пьяный и мудрый, вошел ко мне и, взяв тяжелый звонок, ударил три раза. Он выматерил Пудожгорского, пытавшегося еще продать лишний десяток билетов. Занавес, изгрызенный мышами и продырявленный пальцами драматических любителей, наблюдавших за сборами и за знакомыми барышнями, занавес, дергаясь со всей нервностью любителя, поднялся. Пудожгорский-во фраке и с бумажным цветком, половина которого отпала, чему публика беззлобно ухмылялась, с любопытством наблюдая, как во все время чтения Пудожгорский топчет этот цветок, причем выяснилось, что вместо лаковых ботинок на Пудожгорском новые резиновые галоши. Я не помню, что читал Пудожгорский, что пели после него и как жарко и душно было в зале. Я не трусил. Я помню отчетливо, что у меня было страстное желание не запнуться о кулису. Почему я боялся запнуться — не знаю. Может быть, грохот переставляемых декораций остался еще в моих ушах.

— Вы готовы?

По случаю парадного такого выступления Пудожгорский даже билетерам говорил «вы». И при этом еще картавил.

Я отложил шпагу с ненавистными тремя кнопочками из слоновой кости, вспомнил, что кровать моя скрипела со свистом, напоминавшим сверчка, и ответил:

— Сверчок.

Пудожгорский подумал, что так и нужно, крепко пожал мою руку и подтвердил с убеждением:

— Действительно, сверчок.

Вступительная речь моя (я помню ее от слова до слова) начиналась так:

— Милостивые государыни и милостивые государи! Прежде чем начать свои опыты, я должен вам сказать, откуда и когда появились на земле факиры. В далекие, далекие времена жил на земле воинственный народ-индийцы. У них был обычай: прежде чем принимать молодого человека в войско, его подвергали различным пыткам и истязаниям. Например, надевали на голову мешок с живыми муравьями и с пением девушек обводили вокруг селения…

Дальше я говорил, что в моих опытах нет никакой магии или тайн и что тут дело только в личном гипнотизме, в силе воли, перешедшей к нам от индусов.

— Музыка, ма-аэш!.. — неистово картавя, закричал Пудожгорский.

Я показал по рядам зрителей шпагу без белых кнопок, вернулся к своему столу, стал обтирать руки полотенцем и затем прикрыл им шпагу. Затем взял ту, что с кнопками, и, конечно, без труда удержал во рту рукоятку с лезвиями, аккуратно ушедшими внутрь рукоятки. Затем кнопки давил наоборот, и лезвия выходили обратно. Прыгал еще в деревянное колесо, уставленное с боков ножами, лезвиями от меня, так что если бы я задел нож, он, слабо укрепленный, просто бы выпал прочь из колеса. Но прыгать-это не сложно, нужно только упорство и чтоб тело твое привыкло из секунды в секунду повторять одно и то же движение. Позже я прыгал в это колесо так же беззаботно, как надеваю очки. Огонь глотать… и хотя сейчас трудно достать книжку по магии и Госиздатне занимается таким доходным делом, но мне рассказывать о магии не хочется.

Я устал, и пот выступил у меня на шее. Я боялся больше всего пота. Мускулы тогда скользят под пальцами, сам себя чувствуешь рыбой. Я выпрямился и начал считать, сколько народа сидит в первом ряду. Насчитал восемнадцать. Сколько мужчин и женщин? Попробовал их оженить, развеселился, и пот схлынул.

До этого случая я на сцене был однажды. В Павлодаре был цирк, и я вышел бороться любителем. Меня борец положил в пять секунд, шлепнул по заду и сказал: «Туда же лезешь, сопля. На ногах научись стоять прежде».

Нет у меня и сейчас любви к сцене. Пьяные музыканты ревели «На сопках Манчжурии», я наполнен был ненавистью и отвращением к этим гремящим трубам. Зал вонял вареным мясом и невыполненными людскими желаниями. Гремели громадные каблуки о деревянные полы, и мне, должно быть, казалось, что эту первую иголку, которую я должен воткнуть себе в грудь, втыкают эти гремящие каблуки.

Я не помню, думал ли я так, — едва ли. Помню ясно: тонкая слюноточивая боль ударила мне в веки, головка булавки запрыгала у меня в руках, я дрогнул было, но, взглянув на эти восемнадцать морд первого ряда, тупо, сладострастно, с верой в мою волю глядящих на меня, — я еще глубже воткнул в тело булавку. «Только бы не проткнуть артерии, — непрестанно повторял я, — только бы не проткнуть артерии…» Вот розовый язычок стали вылез из моего мяса, через мою кожу и, лениво-розовато блестя, пополз дальше.

Кусок груди величиною со спичечную коробку был проткнут насквозь.

Я даже почувствовал какую-то гордость и взял быстро другую булавку. Щеки мои горели, и рот пересох, но мне нужно было спешить. Пудожгорский глядел на меня из-за кулис с недоумением, и я понял, что забыл улыбнуться. Я стыдливо улыбнулся. Ряды захлопали, и я на мгновение подумал, что моей улыбке… Нет, это уже третья булавка была в моей груди, и я брал фунтовую гирю, чтобы подвесить на булавку. И тогда-то седая вековечная боль ударила мне в затылок и расплавилась по спинному мозгу. Мне показалось, что грудь моя сорвана, и кровь хлынула. Я совсем не чувствовал тяжести гирьки, казалось, что громадный гвоздь идет в ребра. Я понимал, что вспотею от боли. А нельзя, может быть заражение крови. Я начал считать людей в первом ряду. Я не мог их увидеть, и тут, схватив тарелку, я быстро стиснул зубы и забыл про улыбку-неизменную цирковую улыбку, которой тупоголовые идиоты так сожалеют, не понимая, что улыбка, это-торжество над собой и единственная награда своему телу, ибо, когда улыбаешься — действительно бывает теплей.

Так вот, оскорбляя самого себя, я без улыбки с наглым упрямством и гордостью начал втыкать в тело булавки и навешивать на них гирьки.

Ряды кричали:

— Довольно, довольно-о!..

Какая-то белокурая чиновница упала в обморок, и никто не хотел ее выносить.

Тогда я выпрямился. Улыбнулся, насколько позволяли проткнутые щеки, и пошел вниз по ступенькам в зал.

Я прошел пять рядов и в шестом, направо, увидал рубленую бородку Евсея. Бороденка была вся потная. Глаза с распухшими веками отвернулись от меня. Он взмахнул руками.

В реве ладоней я не услыхал, что крикнул он мне. Мне было тошно, и я чувствовал, что весь рот наполнен кровью.

Я почему-то снял сначала самые легкие гирьки и вытащил булавки, которыми были проткнуты мускулы рук. Ушел в уборную и торопливо плюнул в полотенце. Нет, мне почудилось, крови во рту не было.

— Болит? — спросил Пудожгорский, пересчитывавший кассу.

— Не очень.

— Привычка. У меня тоже… Ишь негодяи, трехрублевку фальшивую подсунули. Мне жена говорила, рожать тоже страшно больно.

Он посмотрел поверх моей головы.

Позже, когда Пудожгорский отсчитал мне за выступление, в уборную пришел доктор Воскресенский: у него было всезнающее лысое лицо, он был членом общества любителей мироведения и очень интересовался Сатурном.

— Ну, конечно, вы извините меня, — сказал он, — я же думал-вы наркоман, и отказался дать вам рецепт на кокаин. Смотрю на ваше страдающее лицо и ругаю сам себя: кокаин умиротворяет боль, а вы работаете без кокаина.

— Никакой боли у меня не было, — оказал я, выпивая третий стакан воды, вам везде кажется боль. А дело в самогипнозе. Кокаин же мне нужен был для дизенфекции стали. Впрочем, я его достал и без вас…

— В нашем городе все можно достать, — ответил доктор с уверенностью. Я вам про историю с Сатурном не рассказывал?.. Как мы без трубы…

— Мне некогда, — сказал я, натирая незаметно под шалью грудь йодом, — но все-таки расскажите.

Всезнающий доктор сел рядом и полтора часа рассказывал мне о Сатурне. Пудожгорский написал афишу о следующем представлении: «Масса новых номеров всемирно известного факира и дервиша…» Мне нужно было попросить у доктора рецепт на кокаин, но я ненавидел его всезнающую физиономию, его гуттаперчевый воротничок и длинный ноготь на мизинце; я знал, что ничего не скажу ему, и опять стальные иголки, не обезвреженные кокаином, вопьются в мое тело…

И я мечтал вместе с ним, что хорошо бы побывать в Пулковской обсерватории…

Наконец доктор Воскресенский убедился, насколько он умнее меня. Ему скучно стало разговаривать со мной.

Деревянные перила крыльца, мохнатые и пахнущие сыростью, последний раз затряслись от удара ладоней самоуверенного доктора. Пахнущий вином и ветром лист прилип к моему виску.

А я знал, что у ворот меня поджидает Евсей. Под тусклым фонарем я мог рассмотреть обрызганные грязью полы его подрясника. Он успел уже переодеться — должно быть, в монашеском одеянии ему было веселее.

— Я тебя понимаю, — схватив меня горячей рукой, выговорил Евсей. — Я тебя насквозь, как топор, понимаю. Я тебе раны-то смазать, может, деревянного масла принесу. Ты, брат… кабы ты в бога верил, ты бы апостолом по крайней мере был. Я тебе в глаза смотрел, — не сатанинские у тебя глаза… Смотрю- и думаю: тошная наша жизнь, пыльная. И скучно мне стало, парень… Раны твои смазать целительного масла принесу…

Масло я его не взял, а довелось Евсею оставить в моих руках свою душу. Был он сначала плотником по постройке нашего компанейского балагана на Славгородокой ярмарке, а на Кулунду он поехал клоуном, в долине Рок-Сая был джигитом и сватом, и веселую историю его женитьбы, случившуюся на Семиреченском тракте, я расскажу позже.