в?” – рассерженно спросил Воронков (он, видимо, уже был поставлен в известность о том, что мой отец по болезни не придет на заседание, и удивлен тем, что звонит кто-то с той же фамилией, имеющий к Пастернаку отношение). Я поясняю, что я сосед Бориса Леонидовича (вдаваться в свою родословную и тем более в род занятий мне казалось неуместным). Воронков сказал, что ждет меня с письмом.\нов (отцом вывезенное из Сибири, там оно задержалось в заповедной чаще дремучего говора). “Какой Иван‹в,” – ответил я, делая неестественное для меня (как и для отца) ударение на последнем слоге фамилии, как во избежание непонимания приходилось поступать всегда, говоря с людьми малообразованными или далекими от мира искусств, где только еще и сохранялось старинное верное произношение Ив\Утром 27-го – в тот день, когда собиралось правление Московского отделения Союза писателей для исключения Пастернака, – мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она попросила срочно к ней приехать, добавив, что Борис Леонидович плохо себя чувствует и она хотела бы его отговорить от упорного желания идти на это заседание. Он обещал к ней заехать по пути в Союз. Когда я пришел, Бориса Леонидовича еще не было. Кроме Ольги Всеволодовны и ее дочки Иры я увидел еще Ариадну Сергеевну – дочку Цветаевой. Мы успели тогда только обменяться как будто единообразно звучавшими фразами о том, что ради здоровья Бориса Леонидовича ему не нужно идти на заседание. Вскоре пришел он сам. В самом деле он плохо выглядел, был бледен (скорее всего, от волнения). Не очень уверенно он повторил, что хочет пойти сам и постараться все объяснить собравшимся. Из его слов было ясно, что это заседание и его будущее решение для него много значат. К писателям и к тем из них, кто должен был быть в тот день на правлении, он относился всерьез. Это были его товариши по литературе. Им он и хотел все объяснить. Он считал, что ему необходимо там присутствовать. Но чувствовал он себя настолько плохо, что совместными усилиями нам удалось его отговорить. Он согласился написать письмо в правление с изложением того, что намеревался там сказать. Он пошел в маленькую отдельную комнату, мы же остались сидеть в большой – столовой. Пока мы уговаривали Бориса Леонидовича не ходить в Союз, а он отнекивался и настаивал на своем, прошло время. Было уже около двенадцати дня – на этот час и было назначено заседание. Надо было позвонить в Союз писателей, предупредить, что Борис Леонидович не придет, но пришлет письмо. Телефон у Ольги Всеволодовны стоял в той маленькой комнате, куда Борис Леонидович пошел писать письмо. Чтобы не мешать ему, нужно было спуститься к соседям этажом ниже и позвонить от них. Я вызвался это сделать. Ольга Всеволодовна дала мне номер телефона, по которому нужно было звонить. Тогдашний главный комиссар при литературе, потом много лет ею заправлявший, Воронков, быстро подошел к телефону. Я объяснил ему, что по нездоровью Борис Леонидович не сможет быть на нынешнем заседании и что он пришлет письмо, я его привезу скоро. “А кто говорит?” – “Иван

Когда я вернулся от соседей Ольги Всеволодовны в ее квартиру, мы все вместе еще довольно долго ждали, пока Борис Леонидович выйдет из своего уединения с написанным письмом. Как он потом нам пояснил, у него отнял время Крученых, позвонивший как раз тогда, когда он начал писать письмо (к слову сказать, как мне потом рассказали, именно Ольге Всеволодовне как-то звонил Крученых, когда подошел Пастернак и прогудел: “Алеша, мне такое о тебе говорили, что я не могу сказать по телефону: мне сказали, что ты работаешь нельзя сказать где… ну, что ты работаешь у них… в органах, ну понимаешь, в НКВД-ГПУ”. То ли гипотетический факт его стукачества, то ли в самом деле беспокойство о Пастернаке были причиной того, что в то утро Крученых хотел узнать новости о нем, наткнулся на него самого и помешал писать письмо). Но и на обдумывание и писание письма нужно было много времени, оно было пространным – сколько помню, четыре больших страницы, исписанных размашистым почерком Бориса Леонидовича. К сожалению, в подавляющем большинстве публикаций, касавшихся “дела Пастернака”, текст этого письма долгое время не приводился. Напечатан он был значительно позже других, спустя десятилетия после смерти Пастернака. Единственный его подлинник, написанный Пастернаком наспех карандашом и отданный мной в тот день Воронкову, долго оставался в архивах Союза писателей и был широкой публике не известен. А ведь только это письмо, письмо Фурцевой, отданное загадочному фотографу, и посланная потом Нобелевскому комитету телеграмма с отказом от премии написаны самим Пастернаком и выражают его чувства в начале гонений. А во многих собраниях сочинений (кроме самых последних) и других изданиях чаще повторялись позднее написанные или переписанные другими людьми (в том числе и мной) тексты, лишь отредактированные и подписанные Пастернаком. Как и когда они писались – об этом речь пойдет дальше.

В том карандашном письме правлению Союза писателей Пастернак в присущей ему манере писал о несправедливости гонений и неизбежности последующего слишком позднего покаяния гонителей. Он прочитал нам это письмо в первоначальном его (несохранившемся) виде. Мне оно очень понравилось прямотой и смелостью. Все мы только сошлись на том, что лишней была фраза о дошедших до Пастернака толках, будто предполагаются и какие-то шествия по улицам с проклятиями (шествий потом не было – ограничились публикацией в газетах возмущенных писем читателей). С этими возражениями Пастернак согласился. Письмо было набросано карандашом. Это место и еще два-три других, где мы ему предлагали или подсказывали какие-то не менявшие общего смысла исправления, он тут же менял с помощью ластика, еще раз уединившись для этого в небольшой комнате.

ва”, Пастернак озабоченно воскликнул: “Да зачем же вы себя назвали?” Ариадна Сргеевна с присущей ей твердостью формулировок вмешалась: “Да потому что никто из нас не собирается от тебя отказываться, и Кома первый”. Я что-то промямлил, желая нейтрализовать риторическую торжественность ее замечания и свести на нет содержавшийся в ее словах намек на тяжесть ситуации, и без того хорошо ощущавшуюся Борисом Леонидовичем.\Когда Борис Леонидович наконец кончил работать с письмом и вышел к нам, я в двух словах пересказал ему свой разговор с Воронковым. В том месте, где я дошел до “Иван

Письмо было готово, конверт подписан (кажется: “Правлению Союза писателей от Б. Пастернака” – тоже карандашом). Я с ним отправился искать такси. Я очень спешил, думая, что Воронков (как я просил его по телефону) задержит заседание до тех пор, пока я не привезу письмо. Но когда на пойманном такси я въехал во двор особняка толстовских Ростовых, где разместился Союз писателей на улице Воровского, и на часах было, сколько помню, без десяти час, заседание уже явно началось. Двор Союза писателей поражал безлюдностью в сочетании с тогда небывалым количеством машин, видно, ожидавших съехавшихся литературных сановников. Воронков, видимо, ждал моего приезда. Он или кто-то из его прислужников, вероятно, поглядывал во двор во время заседания. Не успел я подняться на несколько ступенек по лестнице, ведущей от парадной двери к бельэтажу, как меня там встретил довольно молодой (или моложавый) человек – совсем не та раздувшаяся на общесоветско-бюрократический лад морда, которую мне десятилетия спустя показали в Переделкине на дорожке, сказав, что это – Воронков (моя собственная, достаточно короткая история взаимоотношенний с ним сводится к тому, что, когда, уже после смерти Эренбурга, бывшего председателем Комиссии по литературному наследству Пастернака, Женя Пастернак предложил новый состав Комиссии, Воронков возразил против моего включения в нее: он не допустит в члены Комиссии “подписанцев” – тех, кто подписывал протесты против политических судов 1960-х-1970-х годов).

Но вернусь ко времени, когда слова “подписанец” еще нет, гонимых защитить никто не пытается, верхи Союза писателей съехались на расправу с одним поэтом, а я стою на мраморной холодной лестнице старого особняка, и моложавый официальный человек с холодными глазами исправного чиновника берет из моих рук письмо Пастернака. Кругом тихо и безлюдно, удушают беззвучно, в резиновых перчатках, никакой толчеи, никакой сутолоки. А в той комнате, откуда голоса не доносятся, и куда сейчас с лестницы вернется Воронков, и где главные литераторы один за другим поносят Пастернака, много лет спустя я окажусь на заседании новой Комиссии по его литературному наследству. Туда меня включат уже в горбачевское время, и там я заговорю о необходимости разыскать и напечатать то письмо, которое я так давно привез в это здание и на эту лестницу, чтобы Воронков принес его в эту комнату.

Отдав письмо Воронкову, я выхожу из кажущегося безлюдным и немым здания на явно безлюдный, заполненный машинами двор. Там меня ждет такси, я еду обратно к дому Ольги Всеволодовны. В большой комнате накрыт стол, откупорена бутылка коньяка, мы чокаемся, выпиваем. Стараемся говорить о чем-либо, что могло бы отвлечь Бориса Леонидовича от его грустной задумчивости. Ему определенно не по себе, но и ему хочется отделаться от печали, стряхнуть с себя видимое всем уныние. Он вместе с нами слушает рассказ сына Ольги Всеволодовны Мити, только что вернувшегося из археологической экспедиции в Грузию, где он копал курганы второго тысячелетия до нашей эры. Этой экспедиции посчастливилось в то лето найти древнее захоронение с колесницей. Я поражен рассказом, потому что как раз в то время начал заниматься следами переселений индоевропейских племен, передвигавшихся на колесницах, читал об этом лекции (им суждено было прерваться вскоре из-за событий, о которых я рассказываю), начал писать и печатать статьи на эту именно тему. Мне не хватало как раз сведений о Кавказе – и надо же, чтобы я услышал их в тот день, среди волнений, относящихся вовсе не ко второму тысячелетию до Рождества Христова. И уже не потому только, что хотел увести мысли Бориса Леонидовича в сторону от этих волнений, я, задетый за живое, расспрашиваю Митю о находке, о том, как бы мне узнать все ее подробности.

Борис Леонидович, всегда настойчиво искавший уподоблений и тут же делившийся найденными подобьями с присутствующими, слушает Митю и, глядя на него, восклицает: “Похож на молодого Маяковского!” При всем, что в ту пору говорил и писал Пастернак о позднем Маяковском, в этом замечании о молодом Маяковском не было никакого оттенка отрицательного, напротив, он находил в Митиной внешности черты, особенно ему когда-то пришедшиеся по вкусу. На какое-то мгновение Пастернак повеселел, сказал, что, выпив немного коньяку, чувствует себя лучше.

Ариадна Сергеевна заговаривает о бумагах своей матери, которыми она в то время занималась, о тогда нам не известных стихотворных переводах Цветаевой с русского на французский и о том, какой (скорее отрицательный) прием встретили эти переводы в то время, когда они были сделаны, у знакомых с Цветаевой поэтов, писавших по-французски. Борис Леонидович очень вяло откликается на ее рассказы, несколько меня этим удивляя.

Как мы ни старались удержать разговор в границах за пределами происходившего в те же часы в Союзе писателей, тема опасности, грозящей Пастернаку, вторгалась в нашу общую беседу. Ольга Всеволодовна начала говорить о том, что в Переделкине жить и гулять опасно, предлагала, не поселиться ли Пастернаку временно у нее, не будет ли это безопаснее. Он отверг это предложение сразу и решительно. Его раздражили и последующие разговоры о том, что ходить по Переделкину одному, как он привык, не стоит. Нехотя согласившись с предложенем Ольги Всеволодовны, чтобы я его сопровождал сегодня вечером в обычной для него прогулке перед сном, он пресек дальнейшие претившие ему разговоры очень решительно. Он встал из-за стола со словами: “У меня такое чувство, что я побывал здесь на заседании, где меня тоже обсуждали, как сейчас обсуждают там”. Он был раздражен назойливым вмешательством в заведенный распорядок его жизни, который ничто не должно было нарушать – даже угроза нападения из-за угла. Он не считал ее несущественной, но не желал с ней считаться. Его бесило явное стремление Ивинской использовать ситуацию в своих целях, не имевших отношения к заботам о его безопасности (а мне казалось, что в это время едва ли кто-то из его врагов хотел его бандитского физического уничтожения – с ним должны были расправиться по советским законам).

Мы вышли с ним вдвоем. Он предложил ехать в Лаврушинский на такси. Я согласился. Мне нужно было перед лекциями заехать домой за своими конспектами и книгами. Но главное – мне хотелось отвлечь его от предчувствий, тенью ложившихся на его лицо: он заметно помрачнел.

Как только мы вышли из подъезда дома Ольги Всеволодовны, я попытался продолжить начатый было там Ариадной Сергеевной разговор о Цветаевой. Но не тут-то было. В ответ на мои неподдельно восторженные слова о том, сколько и какие вещи она сумела написать за короткий срок в двадцатые годы и в самом начале тридцатых, Борис Леонидович в ином, вполне трезвом будничном тоне продолжал: “Да, и какое стилистическое разнообразие!” Мне это деловое замечание не показалось одобрительным. Мне почудилось, что пора увлечения некоторыми вещами Цветаевой была у Бориса Леонидовича позади.

В такси, пытаясь найти тему, уводящую от назойливых обсуждений ближайшего будущего, я снова заговорил об удивившем меня совпадении моих занятий колесницами с тем, что неожиданно рассказал Митя о находке в Грузии. Я добавил что-то о частоте таких диковинных совпадений в моей жизни. Здесь Борис Леонидович меня поддержал: “Вы ведь знаете, по поводу романа иногда говорят, что в нем слишком много совпадений, что так на самом деле не бывает. А я так и живу”.

Я попытался рассказать Борису Леонидовичу, как можно подобные совпадения попробовать истолковать в духе теории информации, тогда увлекавшей меня и моих друзей-математиков. Мы тогда ее перетолковывали так. Если у каждого события есть своя мера неожиданности, то чем больше эта мера, тем больше сообщаемая событием информация. Жизнь – поток событий – можно было бы понимать как шифр, который, если уметь его разгадать, сообщает нам очень много, нужно только понять, когда случаются события, несущие наибольшее количество информации (какую-то версию этих мыслей, которых я придерживался и позднее, с моих слов пересказал потом Солженицын в “Теленке”, вопреки своим правилам конспирации называя меня по имени в тогдашней нелегальной публикации). От этих прикладных соображений я перешел к самой теории информации и заметил, что один из ее создателей – Колмогоров – многим из моих друзей (да и мне самому) напоминал иной раз Пастернака. Но я не успел перечислить, чем именно – не только внешними приметами. К этим последним я относил соединение еще молодого загорелого лица с сединой. Но сходство, казалось, было и в тех чертах, в которых выражалась суть характера: в бормотании как бы себе под нос, но при этом на людях. Это была особая форма разговора с самим собой, но не наедине, а при любом стечении народу. Удивительным было естественное самораскрытие при, казалось бы, самых для этого неблагоприятных обстоятельствах, чем впоследствии мне не раз Пастернака разительно напоминал молодой Аверинцев. Борис Леонидович, любивший разные сравнения ситуаций и людей, мне кажется, не так стремился их выслушать по отношению к себе (мне приходит на ум мандельштамовское “Не сравнивай: живущий несравним” – и это отрицание было им сказано по поводу признаваемого им в Воронеже сравнения себя и Данте!). Но, наверное, даже не из-за этого нежелания говорить о будто бы сходных с ним людях, а потому что ему не терпелось перевести разговор от как будто пустячных тем (ну чем на него может быть похож какой-то математик?) на то, что его в самом деле в этот миг занимало; он прервал меня, как только я упомянул его сходство с Колмогоровым. Деланно заинтересованно, но с видимым безразличием он спросил: “Да что вы, неужели?” – и заговорил о другом: “Вы знаете, у меня такое чувство, что пока мы с вами разговариваем, со мной происходит что-то очень плохое”. Его беспокоил исход заседания в Союзе писателей. Я постарался сказать какие-то утешительные неопределенные слова о возможности не слишком тяжелого решения. Борис Леонидович не верил в это, да и я сам тоже, оттого всерьез не мог его разуверить. Мы доехали до дому и попрощались до вечера, условившись, что около девяти встретимся в Переделкине (куда я вернусь после лекций) и пойдем гулять вместе, как договорились раньше.

Ближе к вечеру ко мне домой в Лаврушинский на своей машине приехал мой приятель Миша Поливанов, волновавшийся и пытавшийся понять, что будет с Борисом Леонидовичем. Он вызвался отвезти меня с Таней в Переделкино. Но когда мы сели в машину, оказалось, что, пока мы с Мишей дома обсуждали события, на улице началась пурга, настоящая пастернаковская ведовская городская вьюга, залеплявшая стекло машины, завывавшая на разные голоса. Возле конца Арбата Миша обессилел в борьбе с метелью и сказал, что не сможет нас довезти до дачи. Эта пурга в тот вечер показалась каким-то воплощением начавшегося разгула недобрых стихий. Она как будто мне восполняла своими визгами ту дневную безлюдную тишину двора Союза писателей, возвращала мне сторицей взятый там долг – “опять повалят с неба взятки”. А тут уже было как у раннего Пастернака – “Колиньи, мы узнали твой адрес!” – Варфоломеевская ночь, но данная не только Союзом писателей и Воронковым, но и по-пастернаковски – слепящей пургой.

По нашей просьбе Миша довез нас до Лили Юрьевны Брик. У нее я хотел узнать новости. Когда мы выезжали из дому, никто еще не знал об исходе заседания в Союзе писателей. А я должен был рассказать Борису Леонидовичу, чем оно кончилось. Войдя к Лиле Юрьевне, я сказал, что зашел только попросить ее позвонить кому-нибудь, кто мог уже знать о принятом решении. Василий Абгарович Катанян тут же позвонил Кирсанову – тот тогда был членом правления Союза. Среди технических усовершенствований, которыми Катанян снабдил свою квартиру, было и устройство, позволявшее всем сидевшим в комнате слышать телефонный разговор. Голос Кирсанова, тогда еще очень громкий, транслировался на всю квартиру как по радио. Мы услышали, как в ответ на вопрос Василия Абгаровича Кирсанов достаточно подробно и чеканно перечислил все грехи, в которых в тот день члены правления Союза писателей винили Пастернака. Потом он сказал о решении – исключение из Союза. Катанян спросил Кирсанова: “Сема, а вы как голосовали?” Тот без раздумий ответил тем же чеканным голосом, как бы говоря и с Катаняном, и со всеми другими возможными земными инстанциями: “Конечно, за исключение”. Тон не предполагал возможности дальнейшего обсуждения. Катанян поблагодарил его за рассказ, простился и повесил трубку. Мне случалось в последующие годы видеть Кирсанова (которого в юности я знал – со всеми его проблемами уже угасавшего первоначально недюжинного дарования и чертами все растущей человеческой мелочности). Как-то я обедал в Доме литераторов. За соседним столиком сидели Кирсанов и Давид Самойлов, потом подсевший ко мне и сказавший, что он пытается развлечь Кирсанова. У того рак горла, неизлечимый, ему суждено вскоре умереть. Не знаю, вспомнил ли перед смертью Кирсанов о том дне, когда он “конечно” голосовал за то, чтобы Пастернак не был членом Союза писателей.

Вскоре после того как мы приехали на такси от Лили Юрьевны на дачу, к нам около девяти вечера (или даже немного раньше) пришел Пастернак. Только войдя и взглянув на наши лица, он еще в прихожей не столько спросил, сколько сам сделал вывод из увиденного на них: “Что, исключили?” Пришлось подтвердить. Он не скрывал своего большого огорчения, чтобы не сказать потрясения. Но ни короткое время, пока мы были у нас дома, ни позднее, когда мы пошли прогуляться по дорожкам вдоль нашей поляны, он особенно не старался обсуждать эту новость, его поразившую. На прогулке он был молчалив, он нехотя продолжал возобновлявшийся мной разговор, который тут же обрывался. Как Пастернак заметил, нам как бы слышалась грустная музыка. К концу он сам сказал: “Наш разговор прыгает, как этот забор”. Пурга немного стихла и забор не так уж прыгал, а разговор в самом деле не клеился. Я чувствовал, что Бориса Леонидовича томит навязанная ему обязательность моего присутствия. Перед прощаньем мы условились, что в следующие дни он, как привык, вечером будет гулять один или сидеть дома. Из сказанного в тот вечер Борисом Леонидовичем я запомнил его признание о том, что он никогда не вел дневников, ему это потом мешало: “То, что пережито, нужно изложить образно сразу же”.