31 октября происходило собрание московских писателей, посвященное Пастернаку. Я не был тогда еще членом Союза и в нем не мог участвовать. А вечером нужно было ехать в Переделкино и рассказать Пастернаку, как прошло собрание. Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе в вечеру я позвонил ему, он сказал, что только что оттуда вернулся. “Приезжайте, я все расскажу”.

Выйдя из подъезда, я столкнулся на улице с жившей в нашем доме Верой Инбер. Я хорошо ее знал с детства. Она и в Переделкине жила на даче недалеко от нас и бывала в гостях у моих родителей со своим мужем-врачом (довольно видным медицинским чиновником). Она посмотрела на меня как-то странно и не поздоровалась. Я не придал этому значения, мне в голову не приходило, что после собрания, с которого она возвращалась, общаться со мной стало небезопасно. Позднее я уже вспомнил ее родство и знакомство с Троцким, достаточное для сверхосторожности.

Я ехал на метро, по дороге представляя себе вероятный рассказ Слуцкого, отношение которого к Пастернаку было сложным. Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения). Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявились.

Все вышло по-другому. Слуцкий стал рассказывать о той части собрания, которая относилось ко мне. Он пересказал выступление критика Корнелия Зелинского. Тот призвал по всей строгости наказать Пастернака (на собрании говорили уже не только об исключении из Союза, но и о высылке из страны) и покарать тех, кто его поддерживает. Здесь Зелинский перешел ко мне. Он объявил, что в январе я публично не подал ему руки, объяснив, что поступаю так из-за его только что напечатанной статьи против Пастернака в “Литературной газете”. Добавлю, что меня выводила из себя лицемерность Зелинского: когда он в Новый год на моих глазах целовался с Борисом Леонидовичем, его статья, должно быть, уже была набрана!

Зелинский предложил меня посадить, подчеркнув свою объективность: я – сын его друга Всеволода Иванова. Эта подробность его речи позднее вдохновила Зиновия Паперного на строки в его сатирической поэме о Доме литераторов:

Там Ка Зелинский выступает,

Поднявши в зале кутерьму,

И сына друга предлагает

На всякий случай сдать в тюрьму.

Но Слуцкому в тот вечер было не до шуток. Он принимал всерьез угрозу, возникавшую передо мной. По его словам, в конце заседения он подошел к С. Смирнову, который на нем председательствовал, и стал ему объяснять, кто я такой.

А мне не терпелось услышать, как и кто говорил о Пастернаке. Огорчило, что среди выступавших с обвинениями был Леонид Мартынов, чьими стихами (только что тогда изданными) многие из нас увлекались. Я знал о трудной биографии Мартынова (он начинал когда-то в Сибири вместе с моим отцом), но и прежнее его сидение в тюрьме, на мой взгляд, не служило оправданием. А теперь он жил в одной коммунальной квартире со Слуцким и поддерживал с ним добрососедские отношения.

Вдруг Слуцкий сказал: “Когда я выступал…” Я опешил: “Как, вы?” Я понимал, что он не мог заступиться за Пастернака. Но когда я решил к нему ехать, мне в голову не могло прийти, что и он окажется среди обвинителей. Он протянул мне отпечатанный на машинке текст своего выступления. В нем он объяснял, почему поведение Пастернака вредно для нашей литературы.

Высказать тут же все, что я по этому поводу думал, было сложно технически: при разговоре присутствовала его жена, они были молодоженами. Женитьба для Слуцкого, долго жившего по-холостяцки в одиночестве, была событием. Жену он любил, ее последующая тяжелая болезнь (рак лимфатических желез) и смерть вместе с описываемыми мной событиями разрушили его психическое здоровье. Всего этого я предвидеть не мог, но понимал, что обсуждать поведение Бориса при его жене было бы неуместно. А комната была одна, уединиться с ним нельзя было. Я стал прощаться. Слуцкий вызвался меня проводить.

По дороге к метро он стал мне объяснять, как Пастернак подвел всю нашу молодую литературу. Они только-только начали писать и печатать свои вещи совсем в новом духе, а он возьми да опубликуй роман за границей. Я не мог с ним согласиться. Мы расстались почти враждебно.

На следующее утро Слуцкий позвонил мне. К телефону подошла Таня, давно (раньше меня) познакомившаяся со Слуцким по своей работе на радио. Она позвала меня, удивленно пояснив: “Это Слуцкий. Но он не назвался, не поздоровался и говорит как-то странно”. Мне тоже Слуцкий не назвался и со мной тоже не поздоровался. Он начал как бы цитатой из шпионского романа дурного вкуса: “Мы с вами вчера условились пройтись вместе по букинистам”. Оказалось, что он уже приехал к нашему дому и ждет меня неподалеку от него. Он был крайне взволнован, скорее всего очень напуган. Это никак не соответствовало его обычной грубоватой манере поведения, военному опыту и мужественно звучавшим стихам. Возможность моего скорого ареста ему казалась вполне реальной. Он пытался внушить это мне во время нашей долгой совместной прогулки – не к букинистам, а по центру Москвы. Вспоминая потом его крайний испуг, я понял, что уже в те дни проявилась овладевшая им спустя несколько лет душевная болезнь: в сумасшедешем доме он боялся, что к нему придут посетители-диссиденты. В бреду мерещились первые полосы центральных газет со статьями, изобличающими его криминальные стихи.

В то время он еще болел не столько (или не только?) своей отдельной болезнью, а общим заболеванием, охватившим почти всех, – смесью страха с привычкой приспосабливаться. Объясняя мне вероятность преследований, он старался доказать, что ни он ни другие, кому поручали или приказывали говорить о Пастернаке, не могли отказаться. Я оставался при своем мнении. Прощаясь со мной, он сказал: “Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически”.