В газетах напечатали поддержанную Хрущевым речь Семичастного, где говорилось о возможности высылки Пастернака из страны.

1 ноября ближе к вечеру мне позвонила Ольга Всеволодовна и попросила, чтобы я срочно к ней приехал, что я тут же сделал. У нее уже была Ариадна Сергеевна. Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, по словам двух адвокатов, работающих при Управлении по охране авторских прав (один из них, кажется, был Хесин, перед тем сидевший и, возможно, завербованный), ситуация стала угрожающей. Бориса Леонидовича тотчас вышлют, если он немедленно не напишет письма с покаяниями. “Борю вышлют, а нас всех посадят”, – заключила Ариадна Сергеевна (когда позднее Пастернак узнал о том, что в обсуждении участвовала Ариадна Сергеевна, он, по словам Иры Емельяновой, что-то заметил о ее “железобетонности”). Я согласился участвовать в сочинении требуемого письма вместе с Ольгой Всеволодовной, Ариадной Сергеевной, Ирой и ее школьной учительницей (кажется, та и в других случаях к нам присоединялась, боюсь сейчас ошибиться). Желательное содержание письма было подсказано Ольге Всеволодовне теми же адвокатами. В тот вечер я был в основном писцом. Не желая умалить своей роли или оправдаться, я должен все же сказать, что был согласен с другими в том, что отъезд за границу для Пастернака был бы губителен. Он привык к определенному укладу жизни, и любые перемены (как, впрочем, и те, которые при каждом удобном для нее случае предлагала ему Ивинская) были бы в его возрасте и при его здоровье опасны.

Формулировки давались нам с трудом. Их в основном предлагали Ольга Всеволодовна и Ариадна Сергеевна. После непродолжительного обсуждения я их записывал. Наконец, этот вымученный текст был готов, Ольга Всеволодовна взяла мой рукописный черновик и перепечатала его на машинке. Мы с Ирой поехали с ним в Переделкино к Борису Леонидовичу. Он ничего еще не знал о письме и ждал нас у калитки недалеко от конторы дачного городка, откуда он обычно звонил Ивинской.

Пастернак встретил меня вопросом: “Как вы думаете, с кем вместе вышлют?” И продолжал: “Я вот думал: в истории России жили в эмиграции люди, гораздо больше для нее значившие: Герцен, Ленин”.

Мне казалось, Пастернак готовился к возможной высылке. Но в его сложных семейных обстоятельствах его беспокоила перспектива уехать только с частью близких ему людей, а остальных оставить как заложников.

После долгого телефонного разговора с Ольгой Всеволодовной он сказал, что возьмет с собой на дачу подготовленный нами текст и с ним поработает, а я за результатом его занятий зайду через некоторое время. Когда я к нему пришел, он сказал, что текст составлен неплохо. Он только его отредактировал и вставил некоторые фразы. В том числе: “Я связан с Россией рожденим, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее”. Я взял измененный и подписанный им текст и передал его дожидавшейся меня Ире (ей на дачу заходить не полагалось, это была сфера влияния Зинаиды Николаевны). Она увезла письмо в Москву (оно было напечатано в газетах на следующий день).

Но через несколько дней оказалось, что нужно еще одно письмо.1 Для его составления Ольга Всеволодовна, договорившись с моей мамой, приезжала 4 ноября к нам на дачу. В составлении этого письма я никакого участия не принимал (оно было напечатано 5 ноября).

В это время Ольга Всеволодовна (все время продолжавшая переговоры с Поликарповым и другими советскими чиновниками) добивалась, чтобы Борис Леонидович сам приехал в Москву. Он мне сказал, что от него хотят пресс-конференции: “Мне нужно быть в Москве живым или мертвым”. Ему очень не хотелось ехать и тем более выступать. Наконец он сказал мне с облегчением, что “никакой пресс-конференции не будет”. Тут он мог ссылаться и на повязку, которая в эти дни была у него на руке. Мне казалось, что повязка имеет символическое значение: “Отвяжитесь!”. Борис Леонидович говорил, что устал от всего.

Ольга Всеволодовна считала, что опасность еще не миновала, и просила в это время нас с Ирой еще раз срочно съездить к Пастернаку. Мы отправились уже поздним вечером. Но когда мы приехали и Ира без меня встретилась с Борисом Леонидовичем, он сказал ей, что его письмо (второе) уже передают по радио. Он не понял, зачем мы приехали. Он считал, что больше ничего делать не нужно. Мы собрались обратно в Москву. По дороге на станцию нас догнал повеселевший и довольный переменой к лучшему Пастернак. Он стал рассуждать о греческом языке: как замечательно, что слово “kalТj” обозначает и красоту, и нравственные достоинства и совершенства.

Несколько дней спустя Пастернак среди дня зашел к нам и недолго посидел вместе со всеми. За столом он упомянул о том, что письмо писал я. Ему не хотелось делать тайны из того, что не он – его автор.

В те дни и недели я нередко бывал у Ольги Всеволодовны, часто мне звонившей и сообщавшей (сама или через Иру) о том, что происходит с Борисом Леонидовичем и с ней (она считала, что угрозы, направленные против нее, и к нему относятся). Заговорив со мной об Ивинской, Пастернак заметил: “ То, что мне сладко, вам может быть приторно”.

В какую-то встречу с Ирой я, откровенно подражая стилю пастернаковских как бы смешных рассказов о самом себе, рассказал ей, что в университете меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком. Ему я об этом не говорил, но Ольга Всеволодовна или Ира пересказали мой смешной рассказ о разговорах ни больше ни меньше как с инструктором ЦК – моим однофамильцем. Борис Леонидович, посмеиваясь по поводу моего шуточного рассказа, сказал мне при встрече, что все это знает.

Когда дело дошло до решения Ученого совета об увольнении меня из университета, Пастернаку об этом сообщила моя мама, очень близко всю эту историю принимавшая к сердцу. Хотя я не обсуждал с ней тогда этот ее разговор с Борисом Леонидовичем, я склонен думать, что она прямо или намеком дала ему понять, что хотела бы, чтобы он за меня заступился. Он позвонил мне с дачи в Москву взволнованный – спросить, насколько все это серьезно. Я постарался его успокоить (это было в декабре – приказ о моем увольнении еще не был подписан, ректор, математик И. Г. Петровский, от этого уклонялся, я был уволен, когда он числился больным, и приказ подписал заменявший его проректор). Больше к этой теме Пастернак не возвращался.

Иной раз Борис Леонидович неожиданно начинал отшучиваться, когда речь заходила о гонениях на него и хуле на него и тех, кто издал роман. Как-то он заметил, что наши власти охотно бы “сварили издателя в дегте”.

Еще в сороковые годы я услышал от Пастернака, что он с юности родителями был приучен к ежедневному труду и никогда ни дня не пропускал без работы. Это могло бы показаться преувеличением, если бы мне много раз не пришлось потом наблюдать поразительную его самодисциплину. Это всех изумляло в дни после присуждения Нобелевской премии. Газеты были полны самых разнузданных проклятий, весь мир говорил о нем. Происходившее, о котором, не читая газет, он узнавал от близких, его очень задевало, особенно поведение писателей. Но он с утра садился за работу и в те дни за очень короткий срок закончил перевод пьесы Словацкого.

Только много позже Пастернак признавался, что испытывал и разделявшееся нами всеми беспокойство и даже страх. По прошествии нескольких месяцев он как-то вспомнил в разговоре со мной о том недавнем времени, “когда мы встречались на дороге, рискуя жизнью”.