Ольга Всеволодовна передала мне написанную под диктовку Бориса Леонидовича страничку, где перечислено то, что ему может понадобиться для задуманной им новой работы: материалы, по которым были написаны “Песни западных славян” – “народные свободные предания в их неукротимости” (Ольга Всеволодовна этот оборот Пастернака поставила в кавычки, сопроводив последнее слово восклицательным знаком – видимо, здесь не приходится сомневаться, что она передала его дословно).
Судя по этой записке, Пастернак хотел получить собрание поэзии славян в издании Гербеля1 и работу Спасовича (Ольга Всеволодовна не знала фамилии и путалась в этом месте) по истории эпоса2, а также Ягича.3
Стопку книг по истории славянского эпоса, которые смог достать, я принес Борису Леонидовичу на дачу. Он поблагодарил, сказав, что вернется к этому замыслу как только кончит самые срочные работы (переводы, должно быть). Книги он уложил в шкафчик, появившийся в кабинете у входа в него вместе с другой мебелью для хранения книг и писем, наводнивших дом после присуждения премии. Эти книги он мне не возвращал, и они пролежали в шкафчике до последних его дней; не думаю, что он забыл о них – скорее всего, еще рассчитывал вернуться к своим “песням славян”.
Зимой, месяца через два после конца преследований, Пастернак заговорил о своем взгляде на происшедшее.
“А ведь главное – Россия и социализм”. Два эти понятия в очень отвлеченном их понимании для Пастернака всегда были значимы.
Но продолжение было совсем не отвлеченным. Он как бы начал играть образами и увлекся этим: “Береза у меня – подушка”. Что-то сказал о “наших леших”. Почти банальные темы здешней природы пошли преображаться в его духе. Он улыбался сам своим сравнениям, из него сыпавшимся.
Это был разговор наедине, игра не относилась к аудитории. Но самому себе – и мне как присутствующему при разговоре – он пояснял, что для него значило остаться здесь, в этом лесу, возле которого все это говорилось. Дальше он заговорил о плохом, что делают “наши”, – демонстрации “здесь” (тогда у посольств). “Но и там…” – суждения о всемирном равновесии плохого остались в том разговоре без продолжения.
В двадцатых числах февраля 1959 года мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она сказала, что Пастернаку “посоветовали” уехать из Москвы в Грузию на то время, что в ней будет английский премьер-министр, по-видимому, заранее высказавший пожелание увидеться с Борисом Леонидовичем. На это же время Ольга Всеволодовна собралась тоже уехать из Москвы к близким ей людям. Она просила меня проведывать Иру (что я сделал, зайдя к ней раза два – мне она рассказывала о письмах Пастернака Ивинской, где он говорит о своем движении по роману Пруста к концу, его поразившему). Зайдя к Ире прямо после возвращения ее матери, я увидел Ольгу Всеволодовну, очень веселую, жизнерадостно рассказывавшую свои впечатления о Ленинграде, где она гостила. Мне эта оживленность показалась чрезмерной (может быть, я был неправ, и это веселье не было наигранным-невсамделишним?).
Когда Пастернак приехал из Грузии, он делился замыслами исторического романа. В нем должны были наложиться друг на друга разные эпохи. Героями романа должны были стать археологи.
О поездке я услышал позже с восторгом от художника Ладо Гудиашвили и его жены; их дочь Чукуртма (лет 17 от роду) была особенно восхищена Пастернаком (кажется, приязнь была взаимной). Дочка расстрелянного друга Бориса Леонидовича Тициана Табидзе и его жены Нины, оставшейся ближайшим человеком к Пастернакам и ставшей как бы членом их семьи, сопровождала Пастернака в его долгих прогулках по городу. Она полагала, что ему лучше не быть слишком на виду и старалась увести его с главной улицы на боковые. Быть может, этим более или менее случайным обстоятельством объясняется то, что в этот приезд, в отличие от нескольких предыдущих, Пастернак увидел и такие укромные уголки города, которые раньше от него скрывались.
В середине марта 1959 года, придя, как обычно, на дачу Пастернака, я увидел нечто новое – у входа (черного, через кухню, которым все приезжие обычно пользовались; парадный, тот, что вел прямо к лестнице наверх, был для близких) висело два объявления, написанные рукой Бориса Леонидовича. Одно было по-русски, другое – по-английски. В них Пастернак объяснял самым решительным образом, что никого не принимает.
Вскоре я узнал (не от самого Бориса Леонидовича, с ним на эту тему я не говорил), что 14 марта его вызывал Генеральный прокурор Руденко и пригрозил судебным преследованием за государственную измену в случае, если его общение с иностранцами продолжится в прежнем духе (гнев властей был вызван в особенности публикацией стихотворения “Нобелевская премия” – того самого, которое счел возможным пародировать Набоков, одержимый завистью к Нобелевской премии Пастернака).
Запрет часто нарушали. Вскоре после того как я эти объявления увидел, ко мне на дачу пришел молодой (тогда шведский – до переезда в Америку) профессор Хенрик Бирнбаум, с которым я подружился во время поездки в Осло на конгресс лингвистов за два года до того. Перед тем как прийти ко мне, Бирнбаум зашел к Пастернаку. Они довольно долго разговаривали (Бирнбаум потом напечатал свои воспоминания об этой беседе). Когда в конце разговора Хенрик упомянул, что идет ко мне, Пастернак рассказал ему о наших дружеских отношениях.
Хотя внешне жизнь Пастернака не изменилась, особенно после его вызова к Руденко, все же какую-то перемену в настроении можно было почувствовать. Пастернак никогда не приуменьшал (тогда казалось, что и преувеличивал) степень реальной опасности, нависшей над ним и Ивинской (после его смерти мы убедились, насколько реальной была угроза).