Когда в России в газетах шла травля Пастернака, поклонник его творчества и наш друг И. Д. Рожанский, по характеру административной должности в Президиуме Академии наук имевший доступ к иностранной прессе, приготовил для Бориса Леонидовича огромный коллаж всевозможных откликов на разных языках на события вокруг “Доктора Живаго”. Я ему передал этот своеобразный архивный подарок. Пастернак реагировал главным образом на масштабы проделанной Иваном Дмитриевичем работы.

Не думаю, что он подробно читал газетные статьи. Но когда Назым Хикмет, почти тайно (как иностранный коммунист в изгнании) в Переделкине (где его поселили на одной из дач) навестив Пастернака, принес ему греческие газеты или журналы, он их хотя бы просмотрел. Меня он по этому поводу спрашивал, как передается “в” в новогреческой орфографии – значит, его заинтересовала транскрипция имени героя романа. Он сказал мне, что его знание новогреческого получено из вывесок на этом языке, которые ему попадались в Крыму.

Постепенно стали приходить отклики на “Доктора Живаго”. Некоторые из доходивших до Пастернака разборов романа забавляли его полным несоответствием его замыслу. Особенно не имеющими никакого отношения к делу он считал многочисленные попытки символического толкования многих подробностей, в частности имен, упоминаемых в “Докторе Живаго”.

Давясь от смеха, он во время прогулки по переделкинской дорожке возле своей дачи пересказывал статьи, где обсуждалось противопоставление жизни и смерти в “Докторе Живаго”. Смерть проницательный критик усмотрел в фамилии Моро в упомянутом в романе названии фирмы “Моро и Ветчинкин”. Вторая из этих фамилий, как и фамилия самого доктора – главного героя романа, оказывались воплощениями жизни. Евгения Владимировна мне говорила, что нашла фамилию Живаго в старой записной книжке с адресами и телефонами – так звали одного из старых их знакомых.

Бессмысленные интерпретации Пастернак видел и во многих других работах о романе. Исключение он делал для статьи Франка, сопоставлявшей пастернаковское видение мира с философией современной физики. Эту тему Пастернак несколько раз развивал позднее в разговорах со мной.

Летом 1959 года (вероятно, ближе к концу августа) я застал его днем (кажется, улыбающегося) возле кустарников, росших у дачи, разговаривающим с сыном Женей, который в то лето с семьей жил в Переделкине. Пастернак заговорил о том, чем сделанное им в искусстве отличается от классики и чем в то же время, по его мнению, напоминает направление науки XX века (здесь он упомянул и статью Франка).

Он говорил о том, что манера письма, которой он вместе с другими писателями, художниками и учеными своего времени следовал, не нацелена на передачу мира или его частей. Они как бы скрыты занавесом. И мы пытаемся передать не предметы как таковые, от нас скрытые, а колыхание этого занавеса. Занавес шевелится, и по его движению мы угадываем, что вызывает это движение. Это и есть особенность науки и искусства (в том числе и литературы) нашего века по сравнению с предшествующими. Вспоминая потом этот разговор с Пастернаком, я думал о том, что этот его образ отчасти напоминает уподобление пещере у Платона: сидящие в пещере видят только тени, отбрасывемые теми предметами, которые движутся за ее пределами.

К подобной характеристике своего искусства в разговорах последнего года жизни Пастернак обращался не раз. Продолжая образы, возникшие или переданные им во время разговора на моем дне рождения 21 августа 1959 года, Пастернак пишет в письме Стивену Спендеру на следующий день: “Я бы представил себе „метафорически“, что видел природу и вселенную не как картину, неподвижно висящую на стене, но как расписанный холщевый тент или занавес в воздухе, непрерывно колышащийся и раздуваемый каким-то невещественным, неведомым и непознаваемым ветром”.1

На иждевении у Бориса Леонидовича всегда было несколько человек, и многим еще он хотел помочь деньгами. Переводы были нужны для жизни и для этой постоянной обязанности, взятой им на себя. После Нобелевской премии возможности получения переводческой работы и заработка стали иссякать. Одно время он собирался переводить ибсеновского “Пер Гюнта”. Он как бы советовался со мной об этом проекте. Я загорелся, мне казалось, что просторечность языка и музыка пьесы Ибсена (которую мне за год до того довелось слушать в Народном театре в летнем парке в Осло) Пастернаку должны удаться. У него не было хорошего норвежского словаря, я пытался достать. Но тут оказалось, что перевод ему не будет заказан.

Осенью 1958 года мы познакомились и вскоре подружились с Николаем Михайловичем Любимовым. Он вызвался договориться о том, чтобы Пастернак получил заказ на перевод одной из пьес Кальдерона для однотомника, который он тогда составлял. Условившись предварительно с Борисом Леонидовичем, я привел Любимова, приехавшего как-то в воскресенье к нам в гости, на дачу к Пастернаку. Тот сидел с сильно выпившим Ливановым на террасе, разговаривали после обеда. О переводе Кальдерона договорились сразу же. Через некоторое время Борис Леонидович говорил мне с удивлением: “Говорят, что Любимов остался недоволен, сказал, будто у меня неделовая обстановка (мне кажется, что это опять было со слов Ольги Всеволодовны или в ее передаче. – В. И.). А какая может быть обстановка на даче в воскресенье, в обед?” Не знаю, в самом ли деле Николай Михайлович так отозвался о той встрече, но так или иначе Пастернак принялся за перевод “Стойкого принца” и вскоре его кончил. Мне показалось, что больше Кальдерона его заинтересовал испанский язык. Очевидно, он читал испанский подлинник. Его поразили законы звуковых соответствий между латынью и испанским. Во время какого-то из следующих “неделовых” обедов на даче Борис Леонидович заговорил о них, приводя испанское соответствие латинскому “о” в “fossa” (“яма”). О Кальдероне он говорил, что по сравнению с Шекспиром это более узкий мир и в то же время более совершенный.

Вскоре Пастернак начал рассказывать о будущей пьесе “Слепая красавица”. Его занимал характер крестьян, их глубинный анархизм – “в них нет никакого холопства!” (он повторял, слегка изменив ее, формулировку из своих старых стихов – “В них не было следов холопства”), их неугнетенность, сказывающаяся в поговорках.

Пастернак не раз говорил, что “не разделяет нелюбви к театру”, тогда распространявшейся. Напротив, в театре он видел образец искусства, его прообраз.

Зашла речь о Тагоре – Пастернак начал его перечитывать по-английски (вскоре ожидалось празднование его 100-летия, но речь шла и о возможности перевода Тагора).

Борис Леонидович заметил, что религия у Тагора его не устраивает. Сразу наступает слияние с Богом. А Пастернаку хотелось бы “оперативного искусства, которое бы не чуждалось того, что происходит на улице”.

Среди присланных Пастернаку книг были издания Ницше, в том числе и то, что было подготовлено к изданию его сестрой. У Ницше он отделял близкое себе от многого другого, ему чужого (о Христе, например). “Когда Ницше читает Гете, вот твердое, прочное – в отличие от остального у него”.

Постоянное выяснение отношений с Ницше я отношу к пастернаковскому тайному (быть может, бессознательному) противоборству со Скрябиным. Пастернаку надо было найти себя в соотнесении с идеей сверхчеловеческого – скрябинского, ницшеанского.

Пастернак читал Бунина (его мемуарные записи) и находил, что “стихия язвительности”, проявившаяся в нем, как у Герцена, для России нужна. Но проза Герцена, “Сорока-воровка”, которую он прочитал во время работы над своей пьесой, ему решительно не нравилась. По поводу неприемлемой прозы у него было в это время одно определение – “как Эренбург”.

В это время Борис Леонидович говорил о чтении им Томаса Манна и Ромена Роллана. Его заинтересовало то, что они писали о мире (видимо, статьи и эссе общего характера; думаю, потому, что сам хотел что-то написать в этом жанре). По его словам, он заранее был настроен против этих сочинений, не знал, зачем их надо было писать. У Томаса Манна его раздражало повторение пар здоровье - болезнь и т. п. “Противоположности до абсурда, как у Мережковского”.