Я расскажу о ней, потому что она была последним человеком, отдалившим меня — на какое-то время, во всяком случае, — от страшного слова “операция”. Отделила — своей смертью.

Мы даже с ней не дружили. Надо сказать, что вообще дружба женщин на диализе — понятие весьма относительное. Все они, вернее, все мы — издерганные, старые или кажущиеся старыми даже в сорок лет, почти или совсем одинокие (кто же выдержит жизнь рядом с диализником?), почти всегда истеричные и потому часто меняющие свои симпатии и антипатии. Только более или менее сблизишься с одной, вроде бы душу ей раскроешь, как тут же узнаешь, что она уже кому-то что-то насплетничала, — и даже ведь не осудишь! Что взять с безнадежно больного человека?

Эмму, в общем, в больнице не любили. Она была резкой, скрытной, молчаливой — типично одинокая женщина и, как видно, привыкшая к своему одиночеству, которое — так я и знала! — скрашивал любимый кот. Вообще любила животных. И в больнице рано утром выносила по собственной воле ведра с пищеотходами, подкармливала бездомных кошек, которых во множестве расплодилось вокруг больницы.

Кроме того, она была довольно-таки решительна, если не сказать сварлива, в прежнее время сказали б — сутяжна. Однажды мы написали жалобу на наше руководство, которое амбулаторных диализников, то есть нас, содержало в ужасной грязи и небрежении. А ведь нам надо где-то переодеваться, хоть что-то наскоро поесть перед четырехчасовой процедурой. Чаша терпения переполнилась, когда у нас перед носом захлопнулись двери столовой и буфетчица заявила, что отныне нам запретили сюда заходить — под предлогом, что мы можем занести инфекцию (как будто мы не лежали со стационарниками на тех же самых кроватях). Тогда мы и написали то самое письмо главврачу — как журналист, я его сочинила и отпечатала на машинке. Но в последний момент, уже уехавши после диализа из больницы, вдруг передумала в этом участвовать (все-таки склока!), позвонила медсестре и попросила ее не давать бумаге ход.

На другой день я узнала, что решительная Эмма к вечеру сама отнесла это письмо главврачу, и последствия были самые крутые: нашего зав. отделением и старшую медсестру лишили премии. Зато нам открыли врата столовой, прибрались в раздевалке, принесли из стационара и поставили для нас еще две кушетки и прочее. Реакция, впрочем, была разной: кто-то радовался санкциям, кто-то нас осуждал. Я и до сих пор думаю, что дело лучше бы решить миром.

Кстати, кроме кота у Эммы, оказывается, еще был друг по имени Саша. Забегая вперед, скажу, что, когда я заглянула к ней в палату после операции, она рассказала мне, что этот ее друг десять дней спал около нее на каталке. И я, помнится, заметила одной своей подруге: “А кто будет спать около меня десять дней на каталке?” На что та, естественно, ответила: “Я”. Но я-то знала, что на ней еще старуха мать, почти неподвижная, и еще какая-то там очень больная родственница.

Правда, потом я узнала от наших жестоких и правдивых баб, что этому другу она отписала (приватизировала на его имя) квартиру.

У нее была та же болезнь, что и у меня, — поликистоз почек. Это, как правило, болезнь врожденная, генетическая — множественные кистозные образования, обычно на обеих почках. Они сильно увеличены в размерах и, как, например, написано в моей истории болезни, не помещаются в экран — имеется в виду ультразвуковое обследование. Поэтому для трансплантации почки, которая представляет собой обычно разовую операцию, поликистозные больные подвергаются не одной, а двум или даже трем операциям: сначала надо удалить один или даже оба непомерно разросшихся органа. У Эммы, например, удалили трехкилограммовую почку. Но Эмма хотела жить, Господи, как она хотела жить!

Могут сказать: хотела жить, как и все, что же тут особенного? Нет, как раз очень многие почечные больные, измученные многолетними неизлечимыми хворями, жить или не хотят вообще (но и решимости на то, чтобы покончить с жизнью, у них, конечно, тоже нет), или живут по инерции, вяло, еле-еле, от процедуры к процедуре.

Однажды Эмма сказала мне: “А я уже ездила к хирургу”. — “Как, прямо так, к самому?” — “Да, а что такого?”

Я представляла себе, что хирург — это высшее, божественное создание и к нему тебя должны подвести или поднести, со всякими онерами, анамнезами и эпикризами, после множества предварительных звонков и согласований. И вдруг...

Вот так Эмма! Поехала к нему раз, поехала два.

На второй раз она собралась фундаментально — уже как бы в больницу: запасла для кота еды, договорилась с другом Сашей, собрала вещи. И теперь ее уже оставили в мрачном святилище на Каширке. Доносились какие-то слухи: вроде бы сделали операцию, вроде бы тяжело, но вроде бы жива.

А через какое-то время к этому же самому хирургу поехала и я сама, по тому же вопросу — Эмма меня убедила.

— Будем удалять почку! — решительно заявил хирург, посмотрев и пощупав, аудиенция длилась минуты три, не больше. Когда, одернув юбку, я захотела робко спросить, а что будет, если не оперироваться, он уже говорил по телефону, и отрывать его было неприлично.

— А как у вас здесь Савин-Лазарева (вот такая странная была у Эммы фамилия)? — спросила я, вклинившись в минуту без телефона.

— А вы можете зайти к ней. Она в третьей палате.

На ватных ногах я пошла. Толкнула дверь. И увидела... Да что же я увидела?

Половину, тень от того, что было Эммой — энергичной, моложавой, деятельной: на высокой постели лежало тощее существо с ножками-палочками, высовывающимися из-под простыни, рядом стоял костыль, и сплетенная из простыни веревка привязана к спинке кровати, за которую она держалась, пытаясь подняться мне навстречу.

— Валюша! — тихо-радостно воскликнула она, и это было самое необыкновенное: мы всегда звали друг друга только по имени-отчеству. — Валюша! — повторила она и стала рассказывать, какая это тяжелая, очень тяжелая операция.

Со страшным трудом она проводила меня по лестнице со второго этажа. И мы еще какое-то время постояли с ней у входа на улицу, благо день был прекрасный. Мы стояли и болтали о том о сем, как две подружки, хотя подругами никогда не были.

...Когда ее снова перевели в нашу больницу, в стационар, Эмма опять замкнулась, и ее вполне можно было понять: она ведь вовсю сражалась со своей болезнью, с тяжелыми последствиями операции. А я за ней наблюдала. Мне даже неловко говорить об этом: я как бы ставила на ней “следственный эксперимент”.

Однажды, когда, как обычно, мы, амбулаторные больные, приехали на процедуру, нам зачем-то понадобилась вилка, а вилки у нас не было.

— Попросим у Эммы, — предложила я. И пошла к ее палате.

Открыла дверь — и на меня пахнуло таким застарелым больничным смрадом — в этой палате, плюс ко всему прочему, лежала еще полупарализованная женщина, за которой ухаживали по очереди две родственницы. За тот год, что я их наблюдала, они внешне почти сравнялись со своей больной — одной из них она была мать, другой — тетка.

Я схватила вилку на столике у Эммы и выскочила из палаты как ошпаренная. Казалось бы, чему тут удивляться? Я сама лежала в этом отделении больше трех месяцев, все здесь знала, всякого насмотрелась. Но в этот момент вдруг отчетливо почувствовала, что нет, не операции, а вот этого лежания здесь, в этом аду и смраде, больше уже не вынесу. Ведь правду говорят, что у нас делают потрясающие операции, но потом люди гибнут, потому что нет должного ухода, больничная обстановка не дает поправляться.

Нет, не выдержу, подумала я, возвращая Эмме злосчастную вилку.

Между тем Эмма не поправлялась. Она как будто и стала набирать аппетит и вес, но внешне выглядела все такой же худой — одним словом, не жилец, жестоко и трагично думалось мне. К тому же этот торчащий из-под халата ужасный катетер — дело в том, что во время операции фистула у нее остановилась. Это было еще одно осложнение. Потом ей пришлось вживлять искусственный аппарат “гордекс”. Тоже деньги, и немалые, а главное, еще мучительные испытания. И вот наконец после еще трех жестоких месяцев мы с ней снова на одной “перевозке” едем с диализа: наконец ее отпустили домой.

— Три месяца не видела кота, — говорит она грустно-мечтательно. — Даже не верится!

Я ее понимаю как никто. Увидеть родных, кота, собаку — это ведь и есть возвращение к жизни.

Но через два дня, во вторник, ее около дома на Веерной почти что на руках втаскивают в перевозку.

— Что случилось?

— Температура повысилась.

Оказалось, у нее началось воспаление легких — самое тяжелое, какое только может быть, осложнение после операции. Больше я ее не видела.

Когда недели через две я спросила у ее врача, где же Эмма и как она себя чувствует, та отвечала мне долгим, со значением, взглядом.

— А вы разве не слышали? Тогда же, в субботу, после диализа... Сердце...

Я закрыла лицо руками — для меня эта смерть была больше чем смерть.