Николай ИВАНОВСКИЙ

ДАЛЬШЕ СОЛНЦА НЕ УГОНЯТ

Повесть

Теплым июльским утром, когда зеки спешили на развод по звону рельсы, голая Любка раскачивающейся походкой шла к вахте, выставляя напоказ покатые бедра, скрестив руки на груди так, что большие коричневые соски стояли торчком. От них расползались синие татуировки-звездочки. Возле Любки, то забегая вперед и заглядывая ей в лицо, то отставая, испуганно шнырял старший надзиратель Кочка.

— Вот те на! Попалась все-таки! — крикнули из колонны.

Молодые парни из бригады скреперистов смотрели на Любку с пронзитель­ным любопытством, пожилые откатчики отворачивались, и кто-то из них даже сплюнул себе в ноги: "Срамота-то какая!" — и все же провел оценивающим взглядом по женской груди и бедрам.

А когда Любка прошла мимо бригады урок, ей крикнули вслед:

— Что, шалашовка, фраерам подмахивать стала?

Она резко обернулась и с усмешкой, нараспев, грудным голосом протянула:

— Не бойся-я, не изо-о-трется-я-я!..

Взрыв хохота потряс колонну.

И Сенька Кудрявый (Любка узнала его по голосу), взмахнув в ее сторону кулаком, прошипел:

— Ну, погоди, сука!

Уже на крыльце вахты Любка вновь повернулась к колонне и, откинув рукой длинную прядь русых волос за плечи и притоптывая ногой в такт сло­вам, чуть ли не пропела:

— Одна-а-а пого-о-о-дила, в роддо-о-м угоди-и-ила-а! ...

И снова хохот и свист оглушил колонну.

В бригаду бурильщиков, стоявших последними в колонне, пригнувшись и озираясь по сторонам, на ходу пытаясь одной рукой попасть в рукав шахтер­ской куртки, другой — придерживая концы не застегнутого ремня на брюках, бежал Степка Фитиль.

Длинный и тощий, с обмороженными щеками, на которых даже летом не проходили бурые пятна, Степка пришел этапом на рудник глубокой осенью из штрафной зоны, где пролежал пластом несколько месяцев в больничке.

У вахтенных ворот,— когда их пригнали, человек двадцать, изможденных и оборванных,— старший надзиратель Кочка спросил у начальника конвоя, заглядывая в Степкино "личное дело".

— А это что за дылда?

— Фитиль! Дунь — и упадет! В больнице "дуба" давал... а вишь, вы­жил! — оскалился рослый начальник конвоя.

— А ну, жми в пятый барак, до дохтура кантуйся! Да сиди там, а то по кочкам понесу! — сказал, мелко смеясь, Степке Кочка.

Степка торопливо шагнул к открытым воротам, но поношенные брезенто­вые ботинки на шинных подошвах разъехались в стороны, и он, пытаясь удержаться на ногах, взмахнул беспомощно длинными руками, не удержался и плюхнулся тощим задом в грязь. К нему подскочил Кочка, схватил двумя руками за воротник бушлата, помогая подняться, дернул на себя — воротник треснул,— и надзиратель оказался тоже в грязи на заднице.

Конвойные, запрокинув головы, ржали. Начальник конвоя, надув толстые щеки, аж присел, схватился за живот и так загоготал, что стоящие за его спи­ной зеки невольно прижались друг к другу.

Рассвирепевший Кочка вскочил, ткнул Степку сапогом в бок, ахнул, взглянув на свою новую шинель, схватился за подол и, сделав "свиное ухо", стал размахивать им перед Степкиным носом, визгливо приговаривая; "Ах, ты, гад пархатый! Новую шинель... получай за это!" — и несколько раз подряд провел грязным краем подола по Степкиному лицу.

Степка отворачивался, смахивал грязь с лица рукавом бушлата, но толь­ко больше размазывал ее, отплевывался и глупо улыбался, не понимая, в чем дело.

Теперь уже кто-то хихикнул среди зеков...

— А это еще кто? — прикрикнул начальник конвоя на зеков, поправив^на своей шинели ремень с кобурой. Зеки опустили головы.

Кое-как Степка все же встал и, пошатываясь, пошел за ворота.

— Стой! Приклада захотел! — пригрозил ему начальник конвоя, как бы сочувствуя надзирателю Кочке. Степка встал истуканом.

— Рябов! — выкрикнул следующего этапника Кочка, зло блеснув глазами в Степкину спину.

В пятом бараке у открытой буржуйки Степку разморило, и он заснул перед ней, сидя на полу, склонив голову в колени.

И снится Степке, как поднимается он по лестнице с вязанкой дров за спиной на шестой этаж, где в коммунальной квартире он по-прежнему живет со своей матерью в двенадцатиметровой комнате. Сбрасывает он вязанку к круглой печке, присаживается на корточки и обдирает бересту с нескольких березовых поленьев. Степка внимательно смотрит, как медленный огонек ползет по бересте, и, уловив слухом тихое потрескивание сухих дров, закрыва­ет чугунную печную дверцу. Еще Степка приносит вязанку на кухню, сбрасы­вает у плиты, освобождая из-под дров вдвойне сложенную веревку, и уходит к себе в комнату, довольный тем, что коммунальная очередность соблюдена и теперь уже любой жилец может растопить плиту, готовить ужин.

Степка терпеливо ждет мать.

Она приходит с работы радостная, возбужденная: "Степушка, понима­ешь, карточки-то отменили!" — говорит мать. И снятся Степке разноцветные квадратики-талончики, которые аккуратно ножницами отстригает у него в руках продавщица булочной на улице Некрасова.

Потом сидит Степка за столом, напротив матери, и уплетает рассыпчатую картошку, макая ее в подсолнечное масло с солью. В комнате пахнет жареным хлебом. Мать выбирает на сковородке более поджаристый ломтик, хрустит им, пьет чай. Зубы у матери белые, ровные, волосы чуть поседевшие, заколотые на Затылке большим узлом.

То ли от случайной искры, то ли от сильного жара добела накалившейся буржуйки, но Степкина шапка задымилась, и, когда в барак вошли лысый, дородный доктор, а за ним плюгавый Кочка, один из этапников, который на кончике стальной проволоки обжаривал кусочек хлеба перед буржуйкой, толкнул Степку ногой в бок... Тот вскочил и сразу же встал в ряд этапников, выстроившихся вдоль барака, вытянув руки по швам.

В бараке послышались смешки, глухое покашливание, и тот же этапник уже локтем снова толкнул Степку в бок. Он завертел головой, ничего не пони­мая, и только тогда, когда к нему подошел доктор, ткнув Степку пухлым пальцем в плоский живот и улыбаясь, сказал:"Ну и фитиль же ты, бра­тец!" — барак содрогнулся от хохота...

И правда, Степка в тот вечер по воображению зеков выглядел настоящим фитилем: тощим, с длинной шеей, на которой замерла голова с дымящейся на ней шапкой.

— Ну и фитиль! Ну и фитиль! — повизгивал рядом Кочка.

Вдруг что-то сообразив, он подскочил к Степке, прицелился, прищурив левый глаз, и ехидно спросил: "А шапки перед начальством надо снимать?"

Степка схватился за шапку, прижал к бедру, но тут же, взвыв от боли, взмахнул ею в воздухе; шапка, оставляя за собой искрящийся хвост, сделала

Полукруг над головой Ночки и шлепнулась за его спиной. Степка сунул обож­женные пальцы в рот.

— Отставить потеху! — сделал строгое лицо Ночка.— А ну, затопчи,— приказал он одному из доходяг и вопросительно глянул на доктора. Зеки притихли.

Степенный доктор потрогал Степкины мускулы на руках, неодобрительно покачал головой, заставил Степку открыть рот (не подвержен ли тот цинге), указательным пальцем надавил ему на глаза: "Не больно?" — спросил и обро­нил, подходя к следующему этапнику: " Этого чудака к дамам, воду таскать! Пусть откормится..."

На мужскую и женскую зоны лагерь разделяла колючая проволока. С вечера вдоль нее прохаживались двое дежурных нарядчиков с палками, чтобы на ночь никто из мужчин не прошмыгнул в женскую зону. К женщинам на ночь нарядчики если кого и пускали, то только урок, которых они побаива­лись, да и то за серьезные подачки.

Колонка находилась в мужской зоне, и утром, после развода, женщинам таскали воду к проволоке человек десять доходяг, прибывших этапом из штрафных лагерей.

Женскую бригаду по доставке воды в бараки и на кухню возглавляла Любка-шалашовка.

— Эй, Машка Копейка! — командовала она в то утро с крыльца сто­ловки.— Забирай ведра и таскай воду на кухню. Возьми в помогайлы вон ту фраершу в красном платке! А ты, дура пучеглазая, чего стоишь? Таскай в пятый барак, да поживее, а не то в шахту загремишь... и так кантуешься сколько?

Любка перевела дыхание, вспомнила о своем Сеньке Кудрявом, который переметнулся к другой, и снова закричала на женщин:

— А ты, тетя Паша, возьми гермафродитку и с ней валяй в четвертый.., а вы, ковырялки, чего рты разинули? На цырлах — в третий! Да чтоб у всех запас воды был, дурочки-придурочки,— уже мягче добавила Любка.— А ба­ланду вчерашнюю всю доходягам, пусть лопают!

В первые дни, натаскав воды женщинам, Степка Фитиль пожирал баланды по полведра. Присаживаясь на корточки тут же у проволоки, он сначала пил жижу через край, потом запускал пятерню в ведро за гущей и жадно отправ­лял ее в рот, каждый раз с наслаждением облизывая пальцы. Если он замечал, что какая-нибудь женщина смотрит на него с жалостью, быстро поворачи­вался к ней спиной и вздрагивал, как щенок, при возгласе: "Да не торопись ты! Надо — еще от пуза принесем! ". Обычно так говорила всем доходягам Машка Копейка, шарообразная, маленького роста, веснушчатая, с выколотой мушкой на левой щеке.

Но и этой еды Степке не хватало, и поправлялся он медленно. Кроме того, что он таскал воду к женской зоне (считая это основной работой), Степка крутился возле столовки в своей зоне: тоже таскал воду, уголь на кухню, топил плиты, мыл усердно вечерами котлы и всегда из столовки приносил к себе в барак что-нибудь съедобное. Ел Степка даже ночью. Чувство голода его никогда не покидало. Многие Степкины напарники уже были зачисле­ны в бригады и работали в шахте, а он все еще выглядел доходягой, и лишь щеки его как-то неестественно пополнели, придавая лицу болезненный вид.

"В корень пошел! " — шутили над ним женщины. Особенно насмехалась Любка. Если женщины спрашивали Степку, так — для потехи ради: "Ну, когда женихом-то станешь?" — то Любка обязательно язвила: "У него еще женилка вниз головой висит".

Степка стыдился Любкиного бессовестного жаргона, стыдился своей худобы и что он такой: таскает воду за оставшуюся баланду. Иногда Любка даже злила его: "Тебя бы в штрафняк, не вертела бы так задницей",— но сказать об этом ей у него бы язык не повернулся; дело в том, что она ему нрави­лась, особенно своей добротой, как ему казалось, а узнай Сенька Кудрявый про такие дерзкие слова, а Степка знал, что Любка крутила с ним, получил бы от него дрыном по шее.

И вдруг за какой-то месяц Степка поздоровел: щеки его провалились, но тело окрепло, мускулы рук и плеч округлились, в характере появились сте­пенность и снисходительность.

Таская воду женщинам, он уже от них баланду не брал, а довольствовался кухней в своей зоне, где ему за усердную работу перепадало и мяса, и хлеба от поваров, те же, в свою очередь , хотели просить "хозяина", начальника лагеря, оставить Степку работягой при кухне.

Степка и приоделся: ходил в добротной телогрейке с пришитым меховым воротником от вольного пальто, в новых ватных брюках, в кирзовых сапогах. Все это он выменял за хлеб у вновь прибывших этапников с воли. Женщияы, подавая ему пустые ведра, теперь уже не шутили с ним так, как раньше, а по­глядывали на него с любопытством, загадочно улыбаясь. Машка Копейка прихорашивалась, вкрадчиво спрашивала о чем-нибудь незначительном, и только Любка вела себя с ним по-прежнему вызывающе, выискивая самые оскорбительные слова: "Что, отъелся на казенных харчах, придурком заде­лался?" — язвила она ему у проволоки. Степка хмуро отмалчивался, брал пустые.ведра и уходил к колонке. Потом Любка присмирела, иногда, подменив Машку Копейку, сама подавала ведра и, нарочито позевывая, прикрыв ва­режкой рот, будто бы не выспалась, спрашивала равнодушно:

— Куда в шахту-то пойдешь?

— Куда пошлют.

— Иди в бурильщики. Там урок нет, чтоб за них вкалывать...

Степка топтался на месте, выжидая, когда доходяги разберут ведра

и женщины деликатно отойдут в сторону, но, так и не сказав Любке ни слова, отворачивался и шел к колонке.

— Ты откуда сам-то? — брала Любка из Степкиных рук ведра, стараясь не расплескать воду.

— Я? Ленинградский.

— А-а-а,— тянула Любка, притворившись, будто не знала откуда Степка, хотя дня два назад слышала, как он то же самое говорил Машке Копейке.— Питерский, значит?

— Выходит.

— Выходит, выходит! — злилась Любка оттого, что разговор у них не получался, и тут же, меняя злое выражение лица на игривое, добавляла: — Я тоже питерская, но таких там не зекала!

Степка хотел что-то ласковое сказать Любке, но, безнадежно махнув рукой, пошел к скамейке недалеко от проволоки.

Степка решил написать Любке записку. Пусть, мол, прочтет, как он к ней относится, пусть знает, что Сенька Кудрявый хочет ее побить (хвастался в бараке за игрой в карты), потому что Любка обманывает его и вот уже с лета, как ни просит ее Сенька, не выходит в рабочую зону на рудник, а отирается у себя в лагере придурком, и что Нинку он уже бросил и, по Степкиному мне­нию, тоже души не чает в Любке.

Вечером в бараке Степка нашел огрызок карандаша, клочок чистой бумаги и, скрестив ноги, согнувшись в три погибели на нижних нарах под тусклым просветом лампочки, мучительно раздумывал, с чего же начать записку. Но кроме "Здравствуй, Люба!" ничего не придумал. Он смял в кулаке записку и подчинился собственному воображению: как бы он встретился с Любкой в Ленинграде, ему ведь всего-то осталось сидеть полтора года, а ей, говорят, и того меньше, как познакомил бы со своей матерью, а там будь что будет.

Утром Степка вскочил с нар, натянул на себя одежду и после завтрака уже первый стоял у проволоки, томительно ожидая появления женщин с ведрами. И когда с холма, на котором возвышалась женская столовка, цепочкой по скользкой ледяной тропинке они спускались к проволоке, Степка сразу заме­тил, что Любки среди них нет, потоптался на месте и пошел к скамейке, где уже сидели несколько доходяг, торопливо заглатывая дым от одной на всех цигарки с махрой. Ему предложили курнуть, но он отказался и тоже сел. Никогда Степке так не было грустно, как в то позднее зимнее утро.

Любка не появилась и на следующий день. 3а нее командовала женщинами Машка Копейка.

Лишь через неделю Степка набрался храбрости и спросил у Машки тихо, чтоб никто не слышал:

— Маш, а чего Люба не выходит?

Машка взорвалась:

— Дурак ты, Фитиль! Она тебя хочет, а ты с ней не калякаешь... Ноги протянула твоя Любка! Мигрень между ног!

Хотя рядом с ними никого уже не было, Степка болезненно морщился:

— Тише ты, тише!

— Тише, тише, в тишине только мыши ...— с досадой перебила Машка.

— А что с ней?

— А вот слабо вечером в нашу зону нырнуть? Тогда и узнаешь, что с ней! — закончила Машка, увидев подходивших к проволоке доходяг и спускающихся по тропинке к ним навстречу женщин с пустыми ведрами.

Степка ошалело смотрел на Машку, туго соображал: как это нырнуть? Да нарядчики враз огреют палкой! А Сенька Кудрявый? Да он же его убьет! Такой оборот дела и Машкии жаргон огорошили Степку, он так и не понял, заболела ли Любка или еще что случилось.

Сенька Кудрявый изменил Любке. Застукала его Машка Копейка.

Как-то весной в женскую зону прибыл этап, где среди пожилых и среднего возраста женщин было несколько девчонок лет семнадцати, остриженных наголо и издали очень похожих на мальчишек — они стояли у вахты без плат­ков. Среди них находилась и бойкая черноглазая Нинка.

Сразу никто из урок не обратил на Нинку внимания, но как только у нее отросли длинные черные волосы и она похорошела, Сенька Кудрявый не стал давать ей прохода: подкарауливал у главной штольни, в глиномеске, где чаще всего околачивался с другими урнами, угрожал ей ножом, так, для пристрастки, и все-таки своего добился — охмурил Нинку. Сенька был красив лицом, кудряв, смугл и статен.

В тот день Любкина бригада лопатами и лебедкой очищала забой от руды, ссыпая ее в бункера. Машка же забежала ( как она говорила Любке) , в со­седний забой "побрызгаться" и только подняла подол, как услышала Сенькии голос и другой — женский... Машка тут же притихла, накрыв подолом шах­терскую лампу.

Пока они там целовались да миловались, Машка крадучись выбралась из забоя на штрек, подкараулила, когда Сенька со своей "давалкой" выйдет на главную штольню, и заприметила Нинку. Сразу про них она Любке не сказала и только тогда, когда Сенька стал вести себя по-нахальному, да и Любка тоже стала подозревать за ним что-то неладное, взяла и выложила коротко: "Сенька другую е ...!>

Любка не стала кричать матерно, угрожать, как другие воровки в таких случаях, мол, глаза выцарапаю, ночью волосы остригу, нет, она, встретив Нинку как-то в аккумуляторной, обронила снисходительно: "Дуреха ты пол­ная! Сенька достукается: не работает, с ножом ходит, начальство на него зуб имеет, и скоро загремит в штрафняк... А о тебе и забудет. А на меня мужиков хватит!"

В шахте, посоветовавшись с Машкой Копейкой, Любка решила дать что- нибудь "на лапу" старшей нарядчице за то, чтобы не выходить в шахту, и уговорить ее оставить их в зоне дневальными по бараку и, конечно, Любку поставить бригадиршей по доставке воды из мужской зоны.

Подаренный когда-то Любке тем же Сенькой флакон духов "Кармен" решил дело.

Уже через несколько дней Любка говорила у проволоки Кудрявому, что между ними все завязано, она и раньше хотела с ним порвать, не люб он ей давно и пускай идет на все четыре стороны. Сенька оправдывался, врал, что ничего у него с Нинкой не было, а если узнает, кто сказал такую "парашу", он тому глотку перережет, упрашивал Любку снова вернуться в шахту, но та отказалась наотрез и, гордо вскинув голову, ушла. Сенька скрипнул зубами, подавил в себе бешенство, повернулся и тоже пошел к своему бараку.

Любка и Сенька Кудрявый знали друг друга с детства. Они вместе были эвакуированы по Ладоге из блокадного Ленинграда в Ярославскую область, жили в детдоме. А когда прорвали блокаду, их отправили обратно в Ленинград учиться в ФЗО на штукатуров.

В ФЗО на улице Рылеева, рядом с которой кишел Мальцевский рынок, приходили воришки-карманники переспать на свободных койках (комендант был "на крючке", не отказывался от воровских подачек, любил выпить), и они вели себя безнаказанно: тоже пили, прятали под матрацами ворованные вещи, заставляя более податливых фэзэошников продавать их на рынке.

Сенька первый спутался с воришками, стал "бегать по карманам", "ходить на скачки" — обворовывать квартиры, взламывать замки на магазинах и ларь­ках. Через год он прослыл мастаком своего дела среди воришек и стал ими верховодить под кличкой Кудрявый.

Любке нравилась их жизнь — свободная и независимая. Сенька дарил ей крепдешиновые платья, всякие безделушки, угощал вином и даже раз взял на дело...

Любка тоже продавала ворованные вещи на рынке, пока не попала под облаву и не очутилась на малолетке в тюрьме — "Крестах". Сенька также "сгорел", а раз им не было и шестнадцати, то сидели они на малолетке вместе, разумеется, в разных камерах, потом освободились, и началась их блатная жизнь по новой.

Жила Любка с Кудрявым у одной бандерши-спекулянтки, помогала ей продавать Сенькины ворованные вещи и снова угодила в тюрьму.

3а ней следом сел и Сенька, хотя, когда их брали на блатхате, сумел выпрыгнуть со второго этажа во двор, куда мильтоны не догадались выставить своего человека. Сенька смылся проходными дворами...

Сел он на следующий день за грабеж, но, чтобы Любке дали сроку меньше, взял и ее дело на себя. Сеньку отправили этапом в Карелию, откуда он бежал, получил срок за побег и был отправлен на Крайний Север в наручниках...

Любка же освободилась через два года, но продолжала жить воровской жизнью и, как Сенька говорил, "пошла по рукам" — жила напропалую со многими ворами, которых знала еще при нем, те освобождались, вновь сади­лись, но Любку это не огорчало. Часто по пьянке хвасталась своим подружкам, мол, гори все огнем, раз пошла по этой дорожке, терять уже нечего, и запевала надрывно: "Эх, пить будем, да и гулять будем..."

Последний раз Любка погорела на крупном деле — ювелирном магазине, и мильтоны застали ее на блатхате в дымину пьяную, спавшую на диване, положив себе под голову чью-то шапку, полную позолоченных колец и перстней... Двое воров отстреливались, ранили одного мильтона, были схва­чены, и их всех вместе с Любкой, человек десять, затолкали в "воронок" и доставили в ДП3 на Дворцовую площадь.

Через полгода Любку судили, дали пятерку лагерей, остальным на полную катушку. Таким образом и оказалась она здесь, на Севере.

Появилась Любка у проволоки с пустыми ведрами неожиданно, когда Степка уже не ждал ее и передавал Машке Копейке, что его зачислили в брига­ду бурильщиков и завтра он идет работать в шахту. Очевидно, Машка переда­ла эту новость Любке, и та вышла к проволоке до неузнаваемости накра­шенная и напудренная, в белом пуховом платке, в узорчатом полушубке, в хромовых начищенных сапожках.

— Что, Степушка, вкалывать на "хозяина" пойдешь? — подняла она на него томные голубые глаза, нарочно часто хлопая накрашенными ресницами и выпячивая напомаженые в два слоя маленькие губы.— Я тож пойду, Сенька зовет... думаешь, пойти мне али нет?

— Экая стала! — только и проговорил Степка.

— Что, проклятый Фитиль, не нравлюсь? — высунула Любка к чему-то язык, зло засмеялась, бросила Степке в ноги пустые ведра, те, стукнувшись, звонко раскатились по сторонам. А она быстро пошла вверх по тропинке, остановилась и, сбросив варежки, тут же подхватила ладошками чистый снег и ожесточенно вытерла им лицо.

Со стороны столовки на тропинку выкатилась Машка Копейка, взглянула на размазанное Любкино лицо, всплеснула короткими, пухлыми руками и кинулась вниз к колючей проволоке, где топтался ошарашенный Степка.

— Ах ты, гнус несчастный! Любушка втюрилась в тебя, а ты даже с ней и не калякаешь! Сеньки, Сеньки боишься? — возбужденно говорила она.

— Как не хочу, да я ... — Степка хотел рассказать Машке, как он писал Любке записку, так н не написал, как много дней и ночей думал о ней и что, конечно, он боится Сеньки, но Машка вдруг ни с того ни с сего закрыла лицо руками, заплакала и побежала догонять Любку.

' Как ни просили повара начальника лагеря оставить Степку при себе на кухне работягой, "хозяин", как и предполагала Любка, за Степкии высокий рост и длинные руки зачислил его в бригаду бурильщиков. Это были парни в большинстве рослые, деревенского склада, истые работяги, попавшие в ла­герь в послевоенное время, совершенно для себя неожиданно, кто за колоски с колхозного поля, кто за кило картошки, а кто по натуре размашистой и ди­кой за хулиганство.

Узнав о том, что Степка уже работает в шахте, Любка вечерами часто просила кого-нибудь из доходяг вызвать его из барака. Но тот не приходил. Любка злилась, кричала на женщин, по несколько дней не выходила на рабо­ту, предоставив руководить разноской воды Машке Копейке и, наконец, решила снова проситься бригадиршей в шахту. Через неделю Любка и Машка вышли в рабочую зону.

В шахте Степка избегал Любку. Он стеснялся ее, особенно Любкиных подружек-воровок, к тому же и побаивался Сеньки Кудрявого. Тот тоже ходил в шахту, но нигде не работал, а вечно слонялся по забоям, штрекам, по управ­лению шахты и часто навещал Любку у центральной лебедки, где она руково­дила бригадой. С Кудрявым встречаться Любка отказалась наотрез. Степка же знал, что со временем в лагере все равно узнается о любой связи заключенных, и знал, что это каралось: кто-то из двоих отправлялся в другой лагерь и не дай бог в штрафной!

А штрафняк Степка помнил. Там он чуть не стал "тронутым", бессозна­тельно шатаясь голодным по помойкам возле столовки, пока не попал в боль­ничку как дистрофик. Помнил, как работал на стройке в самом городе, нелепо оказался в штрафнике только за то, что согласился из рабочей зоны пронести в валенке флакон одеколона одному уркагану по кличке Веревка. Это был квадратный сильный парень с тяжелой нижней челюстью и выпученными глазами. Прозвали его Веревкой за то, что он неоднократно вешался в тю­ремных карцерах сознательно на глазах у баландера, зная, что таким образом останется жив, но припугнет надзирателей и корпусного. И были случаи, что он карцерный срок не сидел до конца. Когда на вахте у Степки-фраера (так называли воры всех работяг), разбился в валенке флакон и надзиратели по запаху определили, у кого он находится, то устроили обыск всей колонне. Всех урок и фраеров, которым Веревка раздал флаконы с одеколоном, посадили в карцер, в том числе и бедного Степку.

За то, что у Степки разбился флакон и он был всему виной, в пересыльной тюрьме Степка здорово поплатился: Веревка до полусмерти избил его и весь месяц, пока он там сидел, заставлял таскать в уборную парашу, скручивать вату и катать ее до изнеможения на цементном полу дощечкой до тех пор, пока вата не задымится (спичек ни у кого не было), отбирал у Степки через день пайку, а о сахарном песке, что выдавали утром чайной ложечкой на хлеб, и говорить нечего — Веревка ссыпал его в свою пригоршню ото всех фраеров, приговаривая при этом, мол, у них от сладкого дела ж... быстро слипнутся. Степка просто таял на глазах.

В штрафнике Веревка оказался сукой. Один из честных воров признал его еще по свободе (по словам этого вора). Веревка заложил его и предал мусорам-тихарям, выгораживая себя от большого срока. Собрался воровской конфликт — "толковище", где под ножом Веревка сознался во всем и был в бараке задушен полотенцем пятью честными. Тот, который его признал, взял "дело" на себя, получил двадцать пять лет сроку и ушел этапом в центральную тюрьму.

Однажды Степка бурил в забое и под вечер, когда уже кончалась смена, нажимая изо всех сил на победит, сверлил последний шпур, вдруг кто-то потянул его за полу робы. Не прекращая работы, Степка оглянулся и узнал

Машку Копейку. Та отчаянно размахивала руками затыкала уши и жестами требовала выключить отбойный молоток.

Степка подчинился.

°глохший и возбужденный, он сначала никак не мог понять, что ему в ухо кричит Машка. И только, когда машинально идя за ней, разобрал смысл слов: "Степушка, милый! Любушку завалило, бежим скорей!" — по-настоящему всхлипывала она и тянула его из забоя к штреку. Они побежали — круглая Машка впереди, придерживая на боку привязанный аккумулятор от шахтер­ской лампы, и сзади — Степка, согнувшись в три погибели, боясь стукнуться о низкий потолок забоя.

Любка лежала в каком-то старом, отработанном забое и тихо стонала, пытаясь будто бы освободиться от кусков породы, выложенных почему-то на ее ногах пирамидой...

Степка быстро расшвырял породу по сторонам и склонился над Любкины­ми ногами. Любка приподнялась, обхватила Степкину голову руками, притя­нула к себе и жадно прильнула к губам.

— Тюфяк ты, Степушка, тюфяк! — шептала Любка, целуя Степку.— А ты думал, и впрямь меня завалило? Да нету Машки, не оглядывайся, смылась! Что она, не пендрит, что ли? Да выключи ты лампу, дурачок...

Степка повиновался.

Они вышли на штрек, когда уже внизу, на центральной штольне, прогре­мел вагонетками последний электропоезд с рудой.

В тени штрека они стояли молча, выключив лампы. Степка гладил Любкины волосы, ощущая теплоту ее лица на своей груди в проеме расстегнутой рубахи.

— Ну, ладно,— отстранилась Любка,— я первая пойду, меня Машка у нормировщицы ждет...

— А ты ещч позовешь меня? — тихо спросил Степка.

Любка зажгла лампу, осветила Степкино лицо, тот зажмурился, она потянулась, поцеловала Степку и выпалила единым духом:

— Завтра в кладовку приходи, на третьем штреке, недалеко от тебя... Я там буду. Все. Докалякались? Там Машка инструмент выдает... усек? — и, сделав над головой светящийся круг лампой, побежала вниз к центральной штольне.

Степке было легко. Он закурил махры, глубоко затянулся, подождал, пока свет Любкиной лампы не исчезнет внизу за поворотом штрека, затоптал оку­рок, неторопливо застегнул на груди рубаху, выключил лампу и, к чему-то присвистнув, побежал за Любкой.

Выйдя из шахты, он видел, как она и Машка Копейка вышли из аккумуля­торной, направляясь к женской колонне.

Степка действительно работал в забое недалеко от кладовки. И каждое утро, как только Машка раздаст инструмент Любкиной бригаде, хоть на мину­ту, но забегал туда. Там его всегда поджидала Любка. Иногда, если скрепери­сты не очищали от руды полностью забой, а он сознательно делал для взрывни­ков больше шпуров, чем полагалось по норме, то с утра, час или два, они находились в кладовке вместе. Тут уж Машка Копейка закрывала их снаружи на замок от лишних глаз, и они, расстелив на деревянном полу старые бушла­ты, предавались любви, а порой, обнявшись, даже засыпали. Машка будила их в положенное время. Бывали у них и минуты задушевного разговора. Степка рассказывал Любке о себе, о матери — какая она у него хорошая да добрая. Мечтали о том, как через год освободятся, непременно поедут в Ленинград и там поженятся и будут всегда вместе, как говорят, до гробовой доски, а мать только и скажет: "Тебе, Степан, с ней жить, вместе помытарились — вместе и радуйтесь!". Рассказывал, как перед самой войной он поступил в ремеслуху, как в блокаду помогали они военным за городом рыть окопы, устанавливать надолбы, как гибли от голода ремесленники, и, не возьми его мать вновь домой, может быть, и он, Степка, отдал бы Богу душу. А после войны мать устроила его грузчиком в магазин, где сама работала кассиршей, и там ему взбрело в голову украсть вместе с одним подростком связку сарделек. Конечно, глу­пость и голод! Нет дуракам сразу бы съесть — и дело с концом, а то разделили поровну, спрятали за пазуху, чтобы домой отнести, вот тут-то и влипли... А сколько было материнских слез, просьб перед директором, хождений в трест — ничего не помогло! Его остригли, посадили в следственную ка­меру. Потом его судили, дали полную катушку — пять лет по статье "госкража".

Любка в душе жалела Степку. Ей-то уж как положено, заслужила, пополь­зовалась чужим добром, а он-то, фраер, за кило сарделек погорел и получил пятерку лагерей! За что, спрашивается? Она полюбила Степку с неведомой ей до сей поры страстью и властно настаивала даже на пятиминутных встречах. В ней вдруг проснулась та женщина, которой были уже безразличны все мужчины, кроме одного, почувствовала всем сердцем только в нем одном всю радость будущей семьи и большого счастья. Не раз говорила она Степке, чтоб он не беспокоился о ней: если сказала, то так и будет, всякую связь с блатными и здесь, и на воле она порвет, надоели они, и с нее хватит! Для них все бабы — суки, да и презирают они баб, так что, Степушка-Степан, Любка — баба битая и слов на ветер не бросает...

Весна на рудник пришла яркая, и Степка, выходя из шахты с ночной смены, всегда щурился, в каком-то душевном томлении глубоко вдыхал ве­сенний чистый воздух и шел к аккумуляторной...

А только что в начале мая по руднику пронеслась сухая, колючая пурга, намела повсюду сугробов, и целый день несколько бригад, работающих всегда на поверхности, расчищали дороги.

И вот за какие-то три дня снег сполз с горы, обнажив породу, выброшенные из шахты старые гнилые стойки, шпалы, и, превратившись в сверкающие ручьи, ринулся вниз к бурлящим мутным канавам, через весь город, в тундру, в неизвестность...

И все же Сенька Кудрявый узнал о Любкиной связи.

Однажды утром он выследил Степку и, когда Машка Копейка, закрыв кладовку, ушла восвояси, ломиком сорвал замок и вместе со своими дружками ворвался к ним.

— А ну, рви отсюдова! — замахнулся на Любку ломиком Сенька.

Любка удержала ломик в Сенькиной руке, с вызовом, но сдержанно сказала:

— Что, меня захотел? А этого не видел! — и сунула ему под нос фигу.

Сенька выразительно посмотрел на дружков, те схватили Любку под руки и вытолкали на штрек, за дверь.

Любка бешено заколотила по ней кулаками.

Степка прижался к стене в -углу кладовки, от страха его трясло.

Сенькины дружки выволокли его на середину кладовки, сбили с ног, и Кудрявый методично, с ожесточением стал бить Степку хромовыми сапога­ми в бока, приговаривая: "Вот тебе, падло! Ты знаешь, что она воровка? Ты знаешь, что она воровка? — и опять прицеливалея сапогом под левый бок.— Не знаешь? Так знай!"

Степка извивался, сжимался в комок, прикрывая руками бока, голову, стонал и плакал.

Перестав бить, Кудрявый приставлял к Степкиной груди нож и делал жест свободной рукой, как бы намереваясь ударить нож по рукоятке:

— Будешь еще? — спрашивал он Степку.— А то ведь возьму — и вгоню...

Тот стонал, мотал головой, побледневший, с испариной на лбу.

— А ты знаешь, что тебе ее е ... не положено? А ну, повтори!

— Не положено,— еле простонал Степка и стал мочиться.

— То-то же, падло! — удовлетворенно, со злостью сказал Кудрявый и, выпрямившись, пошел к двери. Выйдя из кладовки и даже не глянув на Люб­ку, прошипел:

— Сейчас заходи, якшайся, а завтра — смотри: убью!

— На, на, убей! — рванула на своей груди кофту Любка.

— И ... убью! — снова повторил Сенька и направился с дружками к цен­тральной штольне.

— Вы — не воры! Вы — суки! — в отчаянии крикнула им вслед Любка и бросилась в кладовку.Сенькины дружки было остановились, готовые рвануться за ней, но Кудрявый их удержал, сказал, усмехнувшись: "Ша, гаврики, придет время — под ,,хор“ пустим... никуда не денется!"

— Степушка, милый! — плакала Любка, уткнувшись в Степкину грудь.— Суки все, Степушка, суки! И все из-за меня: хотят, чтобы я им каждому подворачивала... Не выйдет!

— Иди, иди, Люба, а я сейчас встану, только отлежусь,— тихо постанывал Степка.

— Никуда я не пойду, Фитиль несчастный! — злилась Любка на свое бессилие чем-нибудь помочь ему.— Работа не медведь,— переходила она на дружелюбный тон,— ее можно и завтра посмотреть,— и снова припадала к Степкиной груди.

Прибежала Машка Копейка, поохала, повздыхала, обозвала Сеньку пара­зитом, кошкоедом и выкатилась из кладовки, пообещав Любке выцарапать ему глаза.

На следующий день Степка заболел. В барак приходил тот же доктор, принимавший Степку в лагерь. Выяснив, что у того вывихнута рука и на теле масса синяков, доктор все об этом рассказал оперуполномоченному.

Вечером того же дня усталый, седеющий человек вкрадчиво расспрашивал Степку в больничке, кто же его все-таки избил, и не скрывал своего удовлетво­рения, когда тот ему ни в чем не сознался.

Вероятно, оперу давно опостылели такие дела. Драки на руднике были не редкость. Он посочувствовал Степке, сказав, что, когда тот поправится, пусть зайдет к нему в "домик", а он в свою очередь обязательно дознается, кто его избил, и накажет виновных. И было ясно, что все это говорилось для красного словца.

Степка провалялся в больничке всю весну, получал от Любки трогательные и нежные записки, искренние уверения в том, что она не имеет ни с кем дела по бабьей части, Сеньку ненавидит и его избегает, обходит стороной и ждет не дождется, когда ее Степушка выпишется из больнички. Кроме записок и свертков с едой однажды Любка с дежурным санитаром передала ему в буты­лочке из-под одеколона и спирту; очевидно, достала за деньги у вольнонаем­ных и пронесла в зону.

В течение месяца Степка душевно мучился, на Любкины записки не отвечал, но однажды, выпив спирт с дежурным санитаром у него в ка­морке, вдруг написал ей целое послание, что и он без нее жить не может и любит ее всей душой, но что им пока встречаться не следует, так как Сенька Кудрявый им прохода не даст, а лучше уж дождаться освобождения, ведь и осталось-то не так много, меньше года, он об этом и матери написал, пусть знает и о ней тоже, чего скрывать: кто-кто, а она-то его поймет. А что касается избиения его, то вовсе и не трус он, и, если бы пришлось с Сенькой драться один на один на кулаках, посмотрела бы, чья взяла. Уж получил бы он, змей полосатый, по заслугам, а с ножом да с дружками любому можно шею свер­нуть... сама же видела. Закончил Степка письмо почему-то двустишием из грустной песни — слышал в штрафнике. Там ее часто вечерами пели под гитару урки: "Черную розу — эмблему печали, при встрече последней тебе я принес... "

Степку выписали из больнички и дали освобождение от работы на три дня. От нечего делать он помогал дневальному добела мыть пол, с наслаждением отстукивал со швабры с резинкой грязную воду, сгоняя ее в сток у порога, таскал воду с колонки в питьевой бачок, мыл теплым чаем грязные алюминие­вые ложки и миски. Потом Степка шатался по зоне, заходил в столовку к знакомым поварам, говорил с ними о лагерных пустяках, вымыл им котлы для ужина. Те его за это угостили лапшой с мясом и даже дали головку чесно­ка, вероятно, кто-то из них получил посылку.

Подходил Степка и к женской зоне, садился на ту же самую скамейку, где не раз поджидал по утрам Любку и женщин с пустыми ведрами. Сейчас воду таекали уже новые доходяги и принимали ведра у проволоки от них незнако­мые Степке женщины.

И грустно становилось Степке:

"Ну, почему так получается? Сильный слабого бьет... и фамилии не спрашивает! Нет один на один на кулачках, кто кого? Нет, боятся, потому-то и собираются все урки вместе..."

О чем бы ни думал в тот день Степка, сидя на скамейке, перед ним все время стояла у проволоки Любка, прищурив смеющиеся голубые глаза. И в нем вдруг просыпалась злость на Сеньку Кудрявого, он сжимал кулаки, но, зная, что помощи ему в общем-то ждать не от кого, глушил в себе это чувство. Но в нем еще теплилась надежда, что, может, Кудрявому все это надоест и он отстанет от Любки, или, судя по разговорам в лагере, всех урок будто бы скоро отправят по другим лагпунктам, чтоб не мешали они на руднике работать настоящим работягам, и этой-то участи не избежать и Сеньке, вот тогда-то и могло будет встречаться с Любкой.

Через два дня, вечером, после отбоя, когда Степка уже засыпал, дав себе слово завтра на работе ни за что не встречаться с Любкой, его вдруг потрево­жил дневальный.

Выйдя в коридор и тихо закрыв за собой двери, Степка опешил: в коридо­ре при тусклой лампочке возле длинного умывальника, подобрав под кепку волосы и нахлобучив ее на глаза, в пиджаке и брюках стояла, улыбаясь, Любка.

Оказывается, после работы, как и в прошлый раз, Любка и Машка Копейка решили передать Степке флакон со спиртом, а оставшийся в бутылке допить самим и угостить знакомого нарядчика. Узнав о том, что Степка два дня как выписался из больнички, подвыпившие женщины уговорили нарядчика, чтоб тот после отбоя отошел от лаза подальше, а тем временем Любка незаметно проскользнет в мужскую зону и в четыре-пять утра, еще до развода, вернется обратно.

Переодевшиеь в мужскую одежду и захватив с собой флакон со спиртом, Любка так и сделала.

Дневальный, конопатый шустрый паренек, быстро открыл сушилку и впустил туда Любку. Сушилка, маленькая комната, где осенью и зимой всегда топилась печь для просушки зековских бушлатов, роб, валенок, ватников, сейчас пустовала. Степка бесшумно перетащил в сушилку свой матрац, по­душку, одеяло. Двевальный, по Любкиной просьбе, живо принес ей кружку воды и пообещал Степке разбудить их на рассвете до подъема лагеря.

— Степушка, милый,— шептала Любка,— я так тебя хотела, сил не было... а ты, что же на записки не отвечал? Иль разлюбил?

Степка молчал. Он гладил Любкины шелковистые волосы, покатые полные плечи, прижав ее голову к своей груди. Думал он о том, что вот бы всю жизнь с ней так и простоял, и больше ему ничего не надо. Степка был счастлив.

Погасив свет и устроившись на полу, наслаждались они любовью неистово, торопливо, ненасытно целуясь и до боли прижимаясь друг к другу. Любка неоднократно ночью просила Степку выходить в коридор с кружкой за хо­лодной водой, жадно пила и снова обнимала его. Под утро они уснули.

Перед рассветом старший надзиратель Кочка в свое дежурство имел привычку бесшумно ходить по баракам и заглядывать в сушилки. Зная, что спать зекам с женщинами всего удобнее в них, он всем дневальным приказал внутри сушилок посрывать крючки и нет-нет, да и обнаруживал там спящие пары. Заглянув в сушилку, где обнявшись спали Степка с Любкой, и узнав ее, он подкрался к Любкиной одежде, сграбастал ее вместе с лифчиком и, тихо прикрыв двери, вышел.

У надзирателя Кочки было хорошее настроение, и он соизволил пошутить.

Разбудив конопатого дневального, Ночка сунул ему Любкину одежду, приказал спрятать ее, потряс перед носом его единственным ключом от су­шилки, вернулся в коридор, закрыл ее, и, хихикая, от удовольствия потирая руки, послал дневального за завтраком для бурильщиков. Кочке не терпелось разыграть шутку.

Первой проснулась Любка, услышав в коридоре позвякивание умывальни­ка, плеск воды и разговор работяг между собой:

— Чего это Ночка к яам пожаловал?

— А бог его знает!

— Чего-то вынюхивает...

Любка машинально протянула руку к одежде и тут же вскочила, расте­рянно посмотрела по сторонам, убедившись, что ее нигде нет, тихо подошла к двери, нагнулась к скважине и увидела на крыльце барака Кочку.

— Разнюхал все-таки! — со злостью сказала Любка и, убедившись, что дверь закрыта, снова села на матрац.

— Кто? Что? — вскочил ошалелый Степка, придерживая руками каль­соны.

— Да не бойся ты! Я ведь засыпалась... мне и влепят карцер.

— Да не боюсь я,— недовольно пробурчал Степка, снова опускаясь на матрац. Но Степка испугался, это было видно по его побледневшему лицу.

— Нас и закрыли-то, как в карцере,— злорадствовала Любка и тут же, ласкаясь к нему, упрашивала: — Давай, Степушка, выпьем? Все равно пропа­дает ни за грош собачий! .

Степка затряс головой, отстранил кружку с разведенным спиртом и уныло сказал:

— Пей сама, мне что-то не хочется...— и накрыл сидящую перед ним голую Любку байковым одеялом по грудь.

Любка большими глотками выпила разведенный спирт, слегка прижала рот рукой и, выдохнув: "Ну и зараза!", бросила кружку через плечо в угол за самодельные пустые вешалки.

— Тише ты! — укоризненно посмотрел на нее Степка.

— Эх, Степа, Степа! Ж ... ты, а не Степа! Ну что, мы убили кого? Зарезали? Ну, дадут мне десять суток, а дальше что?

— Ну, тише ты,— снова упрашивал он Любку,— может, дневальный откроет.

— Дальше солнца не угонят, меньше "триста" не дадут! — говорила уже пьяненькая Любка назло Степке, стоя перед ним на коленях и положив ему руки на плечи.— Они завидуют нам, Степушка, и Кудрявый, и этот Кочка... все завидуют! Зато мы были вместе всю ночь! Ночь — да наша, а не их, понял?

— Понял, понял Любушка,— соглашался Степка, отводя лицо от Любки­ных жарких поцелуев и отстраняя ее от себя. Степке было сейчас не до этого, на Любку он не злился, нет. Степка злился на себя, на те лагерные, нелепые обстоятельства, которые преследуют его по пятам вот уже четвертый год, с тех пор, как он получил срок.

"Опять загремлю в штрафняк!" — подумал Степка. Эта мысль ужаснула его, он вскочил, попросил Любку сойти с матраца, бросил на середину его подушку и стал быстро сворачивать матрац, бубня про себя:

— Куда же теперь его деть? Куда же теперь его деть?

Любка хохотала до слез и, вытирая их кулаком, снисходительно спра­шивала:

— Ты что, Степушка, рехнулся? Может, в скважину просунем?

Степка плохо чего соображал и, вконец расстроенный случившимся, даже не заметил Любкиной шутки.

Кочка, дождавшись, когда на развод из барака уйдут все работяги, по­дозвал к себе конопатого дневального, достал из кармана галифе ключ и снова торжественно потряс им перед носом паренька, как бы хвастаясь, какой он, надзиратель Кочка, догадливый и предусмотрительный. Потом подкрался на цыпочках к сушилке, приложил к дверям ухо, прислушался, тихо вставил в скважину ключ и, быстро распахнув двери, выкрикнул:

— А ну, кто тут? Выходи!

На свернутом матраце в одних кальсонах сидел Степка, рядом, завернув­шись одеялом до плеч, стояла пьяненькая Любка. Улыбаясь, она шагнула навстречу Кочке, поклонилась ему в пояс и нарочито растягивая слова, сказала:

— Здра-а-вствуйте-е, гражда-а-нин начальниче-е-ек!

— Что? — сделал свирепое лицо Кочка.

Как ни в чем не бывало Любка гордо вскинула голову и, проходя мимо надзирателя, полузакрыв глаза, пропела: "Ты начальничек, злой начальни­чек, отпусти до дому..."

— Стой! — опешил Кочка от такого неожиданного Любкиного поведе­ния.— А белье? — подскочил он к ней.

Любка остановилась, озорно подмигнула ему и вкрадчиво шепнула Кочке:

— Миленький, возьми на память!

— Как на память? — не сообразил Кочка.

— Насовсем, родненький! — чмокнула она Кочку в лоб и вышла на крыльцо.

Кочка потер растерянно лоб рукой, стараясь вспомнить, что же он ей хотел еще сказать, глянул зло на еле сдерживающего смех паренька-дневального, выбежал на крыльцо н крикнул вслед Любке, идущей по дорожке от барака:

— А куды ж с одеялом-то пошла?

— На кудыкину гору — отдаваться вору...— обернувшись, выпалила она.

— Неси обратно, а не то по кочкам понесу!

— Неси, неси,— хохотала Любка.

— А ну-ка, давай живей белье! — приказал Кочка конопатому дневаль­ному.

— А этого не хочешь? — распахнула одеяло Любка и сбросила его с себя на землю.— На, смотри,— крикнула она Кочке,— может, ослепнешь! — И по­шла к вахте.

Может быть, Кочка не так реагировал бы на Любкину выходку, пойди она к любому бараку или в его сторону, но когда она, голая, зашагала к вахте, он от изумления приоткрыл рот, машинально взял из рук дневального Любкины вещи, скатился с крыльца, уронил на землю лифчик, подхватил его и кинулся догонять ее.

Степка тем временем прошмыгнул из сушилки к своим нарам, лихорадочно надел рубашку и брюки, схватил брезентовую шахтерскую куртку и окольны­ми путями, скрываясь от Кочки между бараками, сломя голову помчался на развод.

Как и следовало ожидать, Любку посадили в карцер, а Сенька Кудрявый в тот день, когда она прошла мимо колонны голая, решил при первой же воз­можности пустить Любку "под хор", подкараулив ее со своими дружками где- нибудь одну, а еще лучше на глазах у этого фраера Степки, чтобы знал, паскуда, с кем имеет дело.

Степке же повезло: в карцер он тогда не угодил, хотя Кочка и узнал его, но у вахтенных ворот из бригады не вывел, очевидно, опасаясь, как бы Степка, чего доброго, не рассказал оперу о так неудачно разыгранной им шутке с Люб­киным бельем.

Любка получила десять суток карцера и оттуда передала Степке с Машкой Копейкой письмо такого содержания: "Степушка, миленький! Не серчай, как выпью, так душа болит. Все думают: я — проститутка какая, а я тебя люблю, хоть ты и фраер неотесанный. Тут мне передали: Сенька Кудрявый грозится, так ты его обходи стороной. Машка тут по моей наколке купила у одного вольняги тебе бобочку шелковую, голубую — пригодится для освобождения. А потом и шкары достанем. Ох, Степушка, скорей бы на волюшку, грелась бы у тебя на груди, сколь душе угодно. И черт меня дернул выпить спирту! Все, с этим завязано! Я так тебя хотела, спасу не было. Целую тебя сто тысяч раз. Твоя Любушка".

Степка действительно однажды столкнулся с Кудрявым на главной штольне у глиномески. Тот стоял в дверях, курил. В косоворотке-, подпоя­санной тоненьким ремешком, в хромовых сапогах, больше похожий на дорево­люционного приказчика, чем на лагерного урку.

— Ну, как, фраер, дела? Топай-ка сюда! Или боишься?

— Чего мне бояться? — тихо сказал Степка и неторопливо подошел к Кудрявому.

— Шалашовка у тебя была?

Степка молчал.

— Знаю, у тебя! — глубоко затянулся махрой Кудрявый.— Так что будем делать? Может, узел на голове завяжем? Задерем юбку... и завяжем... а тудабутылку вставим! Жаль шишек нет... тут не растут — не лесоповал! — гово­рил тягуче Сенька Кудрявый, явно наслаждаясь Степкиным молчанием. "Значит, боится,— подумал Сенька,— подожди, еще не то будет!" Конечно, он не имеет права говорить этому фраеру о воровских законах, но припугнуть надо, пока не отомстит шалашовке по всем правилам. Ну, с вором бы схлестну­лась, другое дело, но воровка подцепила фраера, да еще в неволе, где они необходимы им, ворам. Нет, такое никто бы из них этой поганке не простил! Да и после Любкиной выходки на вахте перед всей колонной воры к нему стали относиться иначе, пренебрежительно, и один из них, как-то играя с ним в кар­ты, заявил с усмешкой, мол, будешь ее под хор пускать, так ставлю карточку, чтобы быть первым, и выбрал для подсечки червонную даму. Это для Сеньки уже было оскорблением, и чуть он с ним не подрался, да воры их разняли, но дали Сеньке намек: раз шалашовка спуталась с фраером, "приземлить" ее и больше воровкой не считать...

Так думал Кудрявый, пристально разглядывая Степку, пока тот топтался на месте. Наконец Сенька бросил окурок на землю, прижал сапогом и снова повторил:

— Ну, что будем делать? — и, не дождавшись от Степки ни слова, с угро­зой в голосе сказал: — Мы еще встретимся! — резко повернулся и пошел в глиномеску. Как ненавидел его в тот момент Степка!

Любка отсидела десять суток карцера и вышла на работу.

Боясь Сеньки Кудрявого и лагерного начальства, которое могло бы их все- таки разлучить за связь, разбросав по разным лагпунктам, Степка и Любка стали при встречах осторожными, на людях виду не подавали, что знают друг друга, скрывали свои чувства, как могли, лишь бы дождаться конца срока и освободиться вместе.

После карцера Любка как-то присмирела, при встречах со Степкой была тиха и нежна, что-то в душе у нее происходило чисто женское, загадочное, недоступное для Степки... И от этого она все больше нравилась ему. Встреча­лись они в одном отработанном забое, куда редко кто заходил. Обычно к Степ­ке прибегала Машка Копейка и, получив от него утвердительный ответ, сообщала своей подруге.

В тот самый, казалось бы, счастливый для них день, часа за два до конца смены, они лежали в заброшенном забое на расстеленных на досках ватниках, тихо разговаривали, пока снова не наступало желание обниматься...

— Степушка,— шептала Любка,— а ты знаешь, что я от тебя заимела?

— Чего заимела?

— Чего, чего,— сердилась Любка,— не сифилис же! Ребенка, говорю, заимела...

Степка осыпал ее поцелуями, обещал написать письмо матери, так как она освобождается на два месяца раньше, чтоб не ждала его здесь, а сразу же ехала к ней, что живет он недалеко от Московского вокзала, да и что он ей говорит, она и сама знает город не хуже его. А когда и он приедет, то и на работу посту­пят вместе куда-нибудь на завод, она по женской какой профессии, а он — слесарем, не зря же учился в ремеслухе.

— А кого ты хочешь? — спрашивала вкрадчиво Любка.— Сына или дочку?

— Сы-ы-на-а,— тянул Степка,— только на тебя похожего, страсть, как хочу,— и снова целовал Любку.

— Да ладно,— довольная ответом, посмеивалась Любка,— будет тебе! Ты договорился со взрывником-то?

— А как же,— хвалился Степка,— вечером за него останусь, а он только со своей бригадой выйдет — и тут же с моей уйдет... свой парень! А ты?

— Машка тоже замену сделает, деваха битая, знает, что к чему...

Так разговаривали они вполголоса, решив остаться в шахте, а в двенадцать ночи выйти из рабочей зоны с чужими бригадами.

А в то время, пока Степка с Любкой целовались да миловались в забое, Сенька Кудрявый, только что распив с урками бутылку питьевого спирта в глиномеске, сел с одним из них играть в карты, как вдруг, запыхавшись, вбежал к ним Сенькии "шестерка", по кличке Барбос.

— Ну-у? — встал из-за стола Кудрявый.

— Они на северной стороне в забое ... я за лебедкой подъемной сижу, зекаю, идут... я — за ними,— скороговорил Барбос,— фраер-то все огляды­вался, светил лампой назад...

— Пошли! — сказал уркам Кудрявый, бросив на стол карты.

Барбос, маленький худой парнишка с бесцветными глазами и одутловатым болезненным лицом, неоднократно битый работягами за воровство, часто сидевший в карцере за невыходы на работу, наконец-то пристроившийся шестеркой к Кудрявому, то есть исполнявший днем и ночью его приказы, сейчас шел впереди и показывал Сеньке и его дружкам дорогу.

Барбосом же пацана прозвал сам Сенька по такому случаю: однажды у одного Сенькиного дружка, болевшего туберкулезом, на легких открылась каверна, центральная же больница для зеков в городе была переполнена, и он лежал в лагерной больничке. Узнав о том, что от туберкулеза помогает собачий жир, Кудрявый каким-то образом достал годовалого щенка неопределенной породы и ночью, под большим секретом, чтобы не нагрянула вохра, зарезал его в глиномеске. Утром же, конечно, при содействии своих дружков, натопил несколько бутылок собачьего жира, а мясо сварил отдельно, перед этим заста­вив Барбоса тщательно промыть средний котел из-под глины.

Тогда Сенька уже добился черноволосой Нинки и, когда мясо сварилось, приказал Барбосу позвать ее вместе с подружками на спирт "под баранину".

Все уплетали мясо с аппетитом, особенно урки, чавкая и обсасывая пальцы. Пока это варево с жадностью поглощалось, Барбос, по приказанию Кудрявого, несколько раз вставал на корточки перед дверью и, заглядывая в глиномеску, тявкал, изображая собаку.

Нинку и ее подружек затошнило. Они догадались, что их накормили собачатиной, и повыскакивали из глиномески, зажав рты руками, чем вызвали огромное удовольствие урок, загоготавших им вслед. Больше всех ржал Куд­рявый, держа в руке обглоданную собачью ляжку.

Лагерный воришка и шестерка получил от Кудрявого за эту собачью "работу" кусок "баранины" и кличку Барбос. Ему-то и поручил Кудрявый выследить, где встречаются Любка и Степка.

— Тише, здесь! — прошептал Барбос уркам и Кудрявому.

Они подошли к забою.

— Я первый,— остановил своих дружков Сенька,— вы потом,— и вклю­чил шахтерскую лампу.— Тебе тоже достанется,— оскалился Кудрявый, похлопав по плечу Барбоса,— я свистну! — И пригнувшись, осторожно полез в узкий проход забоя.

Машка Копейка сидела в будке у нормировщицы на главной штольне. Помня о Любкиной просьбе заменить ее в бригаде какой-нибудь женщиной из вечерней смены, чтобы остаться в шахте со Степкой, Машка, дождавшись знакомой бригадирши, их общей подружки, болтая с нормировщицей о раз­ных лагерных пустяках, вдруг увидела в окно проходивших мимо будки Сеньку с дружками. Машка, почувствовав недоброе, выскочила из будки и, крадучись, пошла следом за ними по главной штольне.

Осторожно прокравшись в глубь забоя, Сенька Кудрявый прислушался к легкому посапыванию...

"Здесь,— подумал злорадно Сенька,— спят, падлы!" — включил лампу и направил свет на спящих.

— Что надо? Что надо? — привстал первый Степка, заслонив глаза рукой от яркого света.

— Не тебя-я-я,— протянул Кудрявый,— ты нам и на х... не нужен! Вот она нужна!

Степка вскочил и отпрянул к стене забоя.

— А ну, сгинь отсюда! — провел лучом лампы за ним Кудрявый.— Да так, чтоб хвост трубой!

— Ты что, Степушка,— потянулась в темноте Любка,— побрызгаться захотел?

— Проснулась, сучка? — перевел луч лампы на Любку Кудрявый и под­скочил к ней.

— Убери лампу,— привстав, равнодушно сказала Любка, поправляя рукой растрепанные волосы.— Что ты, как сексот, выслеживаешь? Может, оперу донесешь?

— Ах ты, сучка! — взорвался Сенька и что есть силы ударил сапогом Любку в бок. Та от неожиданности охнула, схватилась руками за бок, хотела подняться, но взбесившийся Сенька не давал ей встать, бил попеременно то левой, то правой ногой, повторяя со злостью: — На, сука, на!

— Ой, сволочь! Ой, гад! — стонала Любка после каждого Сенькииого удара.

Опомнившись, Степка сначала хватал Кудрявого за руки, стараясь отта­щить его от Любки, но вдруг пронзившая его сознание мысль о том, что она беременна, заставила Степку с силой оттолкнуть от нее Кудрявого. Тот поле­тел с ног, мгновенно вскочил, матерно выругался и, нагнувшись, протянул руки к сапогу.

— Степ, берегись, нож! — простонала Любка.

Степка снова отпрянул к стене забоя. Кудрявый осветил Степку лампой, перешагнул Любку и пошел на него с ножом.

Любка схватила сзади Сеньку за ноги:

— Не трогай его, гад ползучий, не трогай! — умоляла она, ругаясь и плача.

Испугавшись ножа, Степка быстро присел на корточки, лихорадочно шаря руками вокруг себя, нащупал кусок породы и до боли сжал его в правой руке. Сенька оттолкнул от себя Любку и, повернувшись к ней, только и успел ска­зать: "Отстань, су..." Брошенный Степкой острый камень попал Кудрявому прямо в висок. Сенька, выронив нож, как-то неестественно схватился руками за голову, будто желая ее себе свернуть, припал на подкосившуюся правую ногу и рухнул рядом с Любкой.

— Вот зараза! Бежим, Степушка, бежим! — охая и причитая, поднялась она при помощи Степки. Еще больший испуг овладел ею, когда они попыта­лись растормошить Сеньку, голова которого от этого безжизненно заболталась из стороны в сторону.

— Уби-и-ил! — прошептала Любка и, уже боясь и волнуясь за Степку, схватила его крепче за руку.— Бежим, бежим! — тянула она Степку вниз, к проему забоя.— Да очнись же ты, Фитиль несчастный! Вот тебе и свободка! — злилась Любка.— Ну что ты идешь, как пыльным мешком трахнутый!

Степка, действительно, себя не помнил.

— Стой! — вдруг остановилась Любка. Она быстро взбежала к месту, где они лежали, сдернула с досок две телогрейки, подхватила Сенькин нож, ва­лявшийся у него в ногах, и так же поспешно спустилась обратно.

Степка сидел на куске породы и тяжело дышал.

— Пошли, пошли! — схватила Любка снова его за руку.

Внизу, метрах в ста от них, у проема забоя замелькали одна за другой несколько шахтерских ламп...

— Погаси лампу! — прошипела Любка, крепко сжав Степкину руку.

— Сенька-а-а! Кудря-я-вый! — крикнули снизу.

— Они-и! — чуть слышно сказала Любка, узнав по голосу Сенькиных дружков.

— Кто они? — смутно догадываясь, о чем говорит Любка, тихо спросил ее Степка.

— Не слышишь, что ли?

— Слышу.

— На, держи нож! Может, и отвалят...

— Жди! — возразил хмуро Степка, взяв нож.— Ты что, их не знаешь, гадов?

— Знаю, знаю, Степушка, ты только не дрейфь, может, и не тронут.

— Пусть только тронут! — твердо сказал Степка. Чувство самосохране­ния, боязнь за Любку, несколько лет кипевшая в Степкиной душе обида, ненависть к вррам вдруг пробудили в нем готовность сделать что-то совер­шенно ужасное, отчаянное, а там будь что будет...— Пусть только тронут! — повторил Степка.— Все равно еще срок намотают! ..

Любка тихо всхлипывала. Это всего больше ожесточило Степку.

Первым их осветил лампой Барбос. Степка прикрыл Любку спиной.

— Прячется,— хихикнул мерзко Барбос, повернувшись к уркам.

— А кричала тогда у вахты "не изотрется" ...— смеясь, сказал один из них и направился к Степке и Любке. Он был белобрыс, поджар, как голодная крыса.

— Не подходи! — выдавил чуть слышно Степка.

— Чего-о? — удивился тот.— Может, и тебя заодно, а?

Урки загоготали разом.

— А что, братцы, подумаешь, фраера педиком сделаем,— продолжал смеясь Белобрысый,— да ведь зад больно тощий,— и тут же осекся, увидев в Степкиной руке нож.— Где Кудрявый? — спросил он сразу же другим тоном.

— Не знаю, где ваш Кудрявый!

Урки насторожились и ближе подступили к Степке, вытащив ножи.

— Наверху пьяный валяется, понял? — шепнула Любка ему.

— Наверху пьяный валяется,— сделав безразличный вид, но с дрожью в голосе сказал Степка.

Белобрысый повел острым носом вверх, в конец забоя, посветил туда лампой и недоверчиво покосился на Степку.

— Там, говоришь?

— А где ему быть-то,— не дожидаясь ответа Степки, вставила Любка,— покимарил рядом со мной и захрапел... а этого шуганул сюда, вниз,— кивнула она на Степку.

— А ну-ка, Барбос, слетай! — приказал Белобрысый.

Барбос и еще один урка метнулись в конец забоя, а Белобрысый с двумя другими Сенькиными дружками остались стеречь Степку и Любку.

— Все, кранты, Степ! — шепнула Любка.

— Ты сейчас беги вниз, а я их _ задержу здесь,— ответил тихо Степка, прицелившись глазом к острому куску породы...

— Убили-и-и! Убили-и-и! — донесся голос Барбоса, скатывающегося сверху забоя кубарем, осыпающего за собой мелкие куски породы.

Все это на несколько секунд отвлекло урок. Любка кинулась вниз, к про­ему забоя,— те же, опомнившись, рванулись за ней, но Степка с ножом в одной руке, с камнем в другой преградил им дорогу. Двое урок отпрянули, Белобры­сый же остался на месте, хотя было видно, что и он струсил.

— Не подходи, убью! — процедил сквозь зубы Степка.

Внизу, у проема забоя, раздался выстрел, замелькали шахтерские лампы.

Степка оглянулся.

Белобрысый в долю секунды подскочил к нему и снизу, как-то сбоку, пырнул ножом. Нож прошелся по Степкиному животу вскользь, продырявив шахтерскую куртку. Степка, выронив нож, тут же схватил Белобрысого за руку, пригнул его книзу и что есть силы ударил камнем по спине.

Тот упал.

Степка быстро подхватил с земли нож и снова замахнулся на одного из Сенькиных дружков, что стоял с ножом ближе всех к нему, но кто-то сзади схватил Степку за руку. Он резко обернулся и увидел строгое лицо началь­ника конвоя. Степка опустил руку.

Оказывается, Машка Копейка, увидев, как Сенька с дружками свернули с главной штольни на штрек, что вел к знакомому ей забою, поняла: беды не миновать — и опрометью кинулась назад, к будке нормировщицы. Там она позвонила в управление шахты, оттуда и вызвали отряд вохры. Машка приве­ла его сюда, к забою.

Вохра отобрала ножи у всех урок и выгнала их на штрек, предварительно отделив от них Любку и Степку.

— Кудрявого потом заберем, это дело опергруппы,— сказал начальник конвоя своему помощнику,— но одного бойца оставь здесь в карауле. Пусть постоит. А теперь пошли! — скомандовал он.

Любка и Степка шли последними. Возле них крутилась Машка Копейка, ругала Степку:

— Что ж ты, фраер, раскололся? Сказал бы, что сам о камень грохнулся... бухой же был! А теперь дело заведут, как пить дать.

— Отстань ты, не до этого сейчас,— отрезала Любка.

Но Машка тараторила:

— Ишь, под хор хотел пустить... Я так и подумала, когда увидела их рожи, на лбу было написано у паразитов! Не живется им здесь, баб не хватает.

Машка жалела Любку и Степку. Она впервые вдруг поняла, какое чувство настигло их здесь, в лагере, и что добром это не кончится. И Машка была права.

В карцере Степку посадили в одиночную камеру, урок же всех — в общую. Зная о том, что их все равно выпустят, ну дадут кому семь, кому десять суток с выходом на работу, урки, проходя мимо Степкиной камеры в уборную, кры­ли его матом, грозили убить, Белобрысый же умудрился воткнуть в пайку иголку, когда дневальный положил Степке хлеб на кормушку.

К воровским выходкам Степка относился равнодушно, и после всего случившегося единственное, что его волновало,— так это Любка. В тот день, когда его уводили из рабочей зоны, на вахте Любка не выдержала, кинулась к нему, обняла и закатила истерику. Вахтеры ее долго уговаривали успокоить­ся, потом оттащили и посадили на скамейку. Уходя, Степка видел, как она с растрепанными волосами, упав лицом на скамейку, изо всех сил била по ней кулаками, плача, выкрикивала: "Гады! Гады! Житья от них нет!" — и рвала на себе блузку.

Здесь, в карцере, лежа на нарах, Степка думал о ней с любовью и неж­ностью, он вспоминал, как познакомился с ней впервые у колючей проволо­ки, ее смех, привычки, себя, в ту пору жалкого и голодного, добродушную и бойкую Машку Копейку, все, все, что было связано с Любкой, вспоминал сурово и отчетливо. Степка знал, что получит большой срок, и не ждал мило­сти от судьбы, ибо мысленно уже прощался с Любкой.

За день перед отправкой в следственную тюрьму Степку навестил старший надзиратель Кочка. Поздно вечером, вероятно, в свое дежурство, он открыл кормушку и заглянул в камеру.

— Ну, что, милок, сидим? — сочувственно спросил он. Степка пожал плечами, мол, ничего не приходится делать, как сидеть.

— Зря ты связался с воровкой, они этого не любят,— стараясь завести разговор, добавил Кочка.

Степка молчал.

— Ты не отчаивайся, милок, всякое бывает,— продолжал Кочка,— вот у меня приятель пострадал тоже от них, когда я еще в тюрьме работал в Вятке, ну, в Кирове, значит. Купили его — и продали!

— Как это? — поинтересовался Степка.

— А так! Польстился на новенький костюм, принес им водки, жратвы, а им показалось мало. Стали прихватывать — неси еще! А откуда взять-то, сам на бобах сидел, вот и донесли. Дали за взятку пять лет.

— Суки, значит, были,— буркнул Степка.

— Кто их знает, суки или не суки, все они воры, только и всего.

— Это верно,— подтвердил Степка.

— Вот и я боялся, не дай бог, скажешь оперуполномоченному, как я над ней, над твоей, подшутил тогда... в сушилке. Так бы она, может, голая-то и не пошла! А?

— Да у меня и в мыслях не было,— добродушно улыбнулся Степка.

— Я, конечно, службу несу по всем правилам, с нами, видишь, я тебе говорил, тоже строго поступают. Одно скажу: баба она смелая, лихая, в общем. Послушай, а может, что написать ей хочешь, так я мигом и бумагу и каран­даш?

— Надо бы,— подумав, ответил Степка,— конверт бы еще, матери напи­сать.

— Сейчас поинтересуюсь в караулке,— обрадовался Кочка и деловито закрыл кормушку.

Степка писал с полчаса. Кочка взад-вперед расхаживал по коридорчику. Нет-нет и заглядывал в кормушку:

— Ты откуда сам-то?

— Из Ленинграда,— отрывался от письма Степка.

— Большой город. Не бывал,— покачивал головой Кочка. И снова выша­гивал по коридорчику.— И в блокаду жил?

— Жил.

— Всю?

— Всю.

— Вот напасть-то! — искренно сокрушался Кочка.

Степка писал Любке, чтобы она больно-то не расстраивалась, берегла себя, о нем не беспокоилась, уж отсидит срок, какой дадут, здоровье есть, руки есть, и что теперь-то он знает, как за себя постоять, ни одному урке спуску не даст, понял, что чем больше пугают, тем меньше надо бояться их, и что посылает он с ней письмо к матери, где все описано, как нужно, лишь бы, освободившись, она ехала с ребенком в Ленинград и нигде не задерживалась, а будет он на каком другом лагпункте, то обязательно пришлет весточку. Кочка оказался дядькой вроде бы и неплохим, и беда только в том, что он, Степка, не может с ней как следует попрощаться, обнять и побыть хоть минутку, а уж там бы и трава не расти, будь что будет ... "Только береги себя,— еще раз просил ее в конце письма Степка и закончил словами: — Вот и все. Целую".

Он лизнул языком конверты, притиснул их на нарах кулаком по очереди и передал в открытую кормушку надзирателю.

— А который с адресом — почтой? — спросил тот.

— Нет. Оба ей. Скоро освобождается, ребенок будет. ..

— Во-о-от оно что,— протянул Кочка,— чего же ты раньше не сказал, может быть, и свидание дали.

— Так уж вышло.

— А завтра до развода в шесть утра увезут, вот оказия,— посочувствовал Кочка.

— Я знаю, ничего не поделаешь,— нахмурился Степка.

Оба они еще с минуту молчали, Кочка повертел в руках ключ от кормушки, как бы извиняясь за то, что ему пришла пора уходить, потом сказал: "Ну, ладно, спи, а мне не привыкать, служба!" — и закрыл кормушку.

Степка облегченно вздохнул и полез на нары. Накрывшись шахтерской курткой, он еще долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, приподнимался, закуривал махры, оставленной ему Кочкой, прислушивался к перекличке часовых на вышках и только под утро, раскинув в стороны длинные руки, захрапел так, словно на грудь его положили непосильную тяжесть и он сми­рился с нею.

Степке снились кошмары. Будто находится он в Ленинграде, один в комна­те, и слышит звонок. Ну, думает, мать с работы вернулась, но почему же звонит, ведь ключ у нее есть? А это надзиратель Кочка стоит на лестничной площадке. С ним рядом Любка. Манит он Степку к себе и показывает рукой на пятерых Сенькиных дружков, сидящих на широком низком подоконнике, вплотную друг к другу. Ты, говорит, Степка, отдай им пять сарделек, что у тебя за пазухой, голодные они. А рядом и Любка поддакивает, мол, отдай, Степушка, от греха подальше, зарежут ... Потом оказалось, что это и вовсе не Сенькины дружки, а умершие от голода в блокаду ремесленники с младшей группы. Как же зарежут, думает Степка, ведь они же мертвые, он же по­мнит — еще сам заворачивал их в черные суконные шинели и клал рядышком, легких, как младенцев, на самодельные сани, помогал дворнику. Потом вдруг Степка оказался на крыше своего дома и точил нож о кусок породы, пообещав тут же стоящему рядом Кочке разделить сардельки между ремесленниками поровну, и тогда они больше не умрут с голода, а он, Степка, и так проживет, пойдет к матери. Каким-то образом сардельки вдруг стали на Степкиных глазах превращаться в огромные стратостаты, и он, запрокинув голову, долго рассматривал их в небе и думал, ну почему их всею пять, а не больше? Било же много! Потом сообразил: что это его срок, его пять лет, которые он должен отсидеть до "звонка", и что у него впереди десять лет лагерей. И он увидел их, этих остальных десять стратостатов, разбросанных по ленинградскому бло­кадному небу, понял — "червонца" не миновать и, оттолкнув от себя Кочку, бросился вниз с крыши, истошно закричав на всю улицу: "Ма-а-а-ма-а! " Он летел и думал: вот сейчас будет удар об асфальт, и ноги его вопьются в плечи, и на всю жизнь он останется уродом, никому не нужным человеком, больше того — оставит за собой в жизни одни лишь переживания и горе близким людям. Два лица смещались в его сознании, заменяя одно другим: Любкино и материнское. Боль была мгновенной, будто разорвалось сердце. И сон пред­сказал явь!

Через восемь месяцев Любку перевели на другой лагпункт, где она родила мертвого ребенка. Освободившись и приехав в Ленинград, Любка снова окуну­лась в блатную жизнь.

Степка же был осужден на десять лет и тоже попал на другой лагпункт. Сколько ни ждал Степка писем от Любки или какой-нибудь весточки о ней, но так и не дождался...

В лагере Степка стал комендантом. Он преследовал воров разных мастей, нещадно бил их за невыходы на работу, за игру в карты, за любое нарушение лагерного режима.

Воры отомстили ему: проиграли в карты и зарезали.

С тех пор прошло двадцать с лишним лет.

Раз или два в месяц можно было видеть, как поздним вечером по лестнице старого дома на улице Чайковского, тяжело дыша, поднималась пьяная жен­щина. Добравшись до шестого этажа, она тут же, поджав ноги в стоптанных ботах; ложилась спать на широкий подоконник, подложив под голову старую, набитую разным тряпьем сумку. С головы женщины всегда сползал выцвет­ший платок. Выбившиеся из-под него белесые волосы, большие, глубокие, широко расставленные глаза, тонкая белая шея и покатые плечи заставляли думать о былой красоте.

Говорили, что ее уже не брал ни один вытрезвитель и она неделями пропа­дала в психиатрической больнице, а потом вдруг появлялась снова на лестни­це, пьяная, с изможденным лицом.

Проснувшись рано утром, она робко стучала в одну и ту же квартиру, где жила Степкина мать. Та всегда этой женщине выносила, по ее просьбе, круж­ку с водой и папиросу. Степкина мать давно курила. Какие-то смутные предчувствия о том, что женщина ходит к ней неспроста, у Степкиной матери были, но постепенно они прошли, сменившись только сочувствием и жалостью к падшей. Однажды, подавая кружку с водой, Степкина мать заметила на ее левой руке, возле большого пальца, татуировку. "Люба",— прочла старушка и сразу как-то заволновалась и даже хотела о чем-то спросить, стараясь вспо­мнить — с чем связано для нее это знакомое имя, но так и не вспомнив, еще долго стояла, пристально глядя вслед уходящей по лестнице женщине.

Да, это была Любка. Степкина мать ее больше не видела.

Как-то, часов в деслть вечера, к матери из психиатрической больницы пришла женщина-врач, принесла письмо. Конверт был распечатан и адрес на нем, написанный карандашом, едва можно было разобрать, но мать сразу узнала почерк сына. От мысли, что, может быть, сын ее жив, она, радостно блеснув глазами, быстро вытащила из конверта письмо, но с первых же строк поняв, что оно написано давно, почувствовала глубокое разочарование и ди­кую усталость. И Степкины черты лица, неясные, неопределенные, отодвину­лись в ее памяти еще куда-то дальше, в глубь прошлого, к единственной фотографии, на которой двухлетний, улыбающийся Степка держался пухлы­ми ручками за спинку детской кроватки.

Вспомнив о том, что она держит врача в коридоре, и мысленно выругав себя за это, старушка пригласила женщину в комнату.

Они пили чай. Строгая, горбоносая и, вероятно, одинокая врачиха, не скрыв своей охоты посидеть со старушкой, не торопясь рассказала ей, как письмо нашли у Любови Федоровны за бюстгальтером и ей по профсоюзной линии больница рекомендовала пойти по этому адресу, так как у Любови Федоровны в городе никаких родственников не осталось — умерли в блокаду.' В свою очередь, старушка рассказала, как Люба приходила к ней, и искренно сокрушалась о том, что если бы она знала, что это та женщина, о которой ей писал сын, да разве бы она могла ей в чем-нибудь отказать. О сыне же она получила извещение, когда его уже не было в живых, осенью пятьдесят треть­его года, и то по многочисленным просьбам в Верховный суд, откуда ей и сообщили, что он погиб от рук воров-рецидивистов при исполнении слу­жебных обязанностей.

В коридоре, прощаясь со старушкой, врачиха говорила ей сокрушенно, что если бы Любовь Федоровна не травилась люминалом, не пила бы, то осталась бы в живых, а так бывает часто, хоть не выпускай из больницы: держатся, держатся и все равно пьют снова, а после лечения пить чревато для организма, разрушается он...

"Разрушается",— задумчиво повторила врачиха и тепло простилась со Степкиной матерью.

Когда-то высокая, теперь уже сутулая и поседевшая, Степкина мать присела снова за стол и стала рассеянно дочитывать письмо. Глаза ее безуча­стно скользили по бумаге, силясь с трудом одолеть слова и перенести их в сознание и так же понять, что они, эти слова, предназначены ей и больше никому. "Что же это за ребенок?" — сосредоточенно думала она, потом дога­дывалась, досадуя на Степку за то, что тот не мог сразу же сообщить ей об этом. Ведь писал же о Любе, значит, знал, чем все кончится, но тут же спохва­тывалась и начинала мысленно укорять ее за то, что не созналась ей, матери, начистоту, что она, не поняла бы? Поняла, поняла, конечно, теперь же — ищи- свищи, где его искать-то, ребенка, совершенно забыв о том, что если бы тот и остался жив, то ему бы давно минуло за двадцать...

Степка заканчивал письмо заверениями в том, что, несмотря ни на что, он скоро вернется, просил, чтобы мать не расстраивалась и не волновалась, так уж вышло: среди волков жить — по-волчьи выть, а там будь что будет, да и "дальше солнца не угонят" — как говорила ему Любка. В общем, целует он свою мать-матушку и обнимает ее крепко, крепко.

За последними Степкиными фразами старушка почувствовала вдруг какую-то обреченность для сына, уже тогда, когда он был еще живой, что-то непоправимое в его жизни ... Она старалась вникнуть в его слова: "Дальше солнца не угонят...", но ничего не получалось — сознание охватывала уста­лость. Склонив седую голову на письмо, Степкина мать эадремала.

На улицах громыхали последние трамваи. Над городом, над застывшей спокойной Невой сине-матовое чистое небо предвещало наступление белых ночей. Мир был прекрасен уже для других.