Хвала и слава. Книга третья

Ивашкевич Ярослав

Глава шестнадцатая

Эпилог и продолжение

 

 

I

Было шесть часов. Как и всегда в эту пору, Рио окутывал густой голубоватый сумрак и, пока не вспыхнули фонари, был виден широкий простор океана и высокие волны, которые подымались из глубин и шли к берегу. Было очень жарко, хотя недавно прошел дождь. Пан Голомбек сидел на веранде маленького домика, прилепившегося к горе над амфитеатром великолепных зданий Копокабаны, и тяжело дышал, уставясь на синий простор, видневшийся из-за кровель. Впрочем, он и сам не знал, на что смотрит, и не понимал, что с ним творится. Потом, кое-как придя в себя, поднял руку и включил электричество. Свет лампы выхватил из мрака деревянную мебель и циновки, которыми была устлана веранда. В домике никого не было. Вычерувна и Колышко только что ушли в город, они готовили какой-то спектакль.

Перед уходом они отчаянно повздорили. Колышко уверял Галину, что ей не следует приглашать для участия в своем спектакле некоего польского актера; ведь он скомпрометирован, был коллаборационистом и к тому же в Бразилию приехал совсем недавно. Галина издевалась над щепетильностью Керубина.

— Ты рехнулся! Можно подумать, что я в восторге от коллаборационизма! Но неизвестно еще, как бы поступил ты, если бы остался на родине, — говорила она своим низким голосом, надевая в передней шляпу, точно ей была нипочем чудовищная жара экзотического города.

Колышко не уступал.

— Но ты же не сможешь играть на родине, когда мы вернемся, — сказал он запальчиво.

Вычерувна остановилась перед ним и смерила его взглядом с головы до ног.

— Почему ты всегда говоришь вещи, в которые сам не веришь? — спросила она, цедя слова сквозь стиснутые зубы. — Ведь ты прекрасно знаешь, что мы не вернемся на родину. Ну что мне там делать?

— Шифман писал тебе, — бросил Керубин уже менее уверенно.

— Плевать мне на его писанину, я не желаю играть для большевиков, — безапелляционно заявила Вычерувна. — Я буду играть здесь!

— Ты не знаешь португальского, — заметил Колышко. — Торчим тут четыре года, а ты ни словечка не выучила.

— И все-таки выучу, — упрямо возразила актриса. — Через год выступлю в «Электре» на португальском языке. Они тут никогда еще не видывали «Электры». Посмотришь, как все завоют от восторга…

— Пан Франтишек, — обратился Керубин к Голомбеку, — мы выйдем на минутку в кафе, надо обсудить предстоящее выступление Галины. Вы посидите дома?

Голомбек буркнул:

— А куда мне идти?

— А что будет на ужин? — спросила Галина пана Голомбека, который, по-видимому, исполнял в доме роль интенданта.

— А что еще может быть? — безразличным тоном ответил пан Франтишек. — Чай, вяленое мясо, фрукты, сыр…

— Вы принесли печенье из своей пекарни?

— Во-первых, не моей, а той, где я работаю, — вдруг проворчал Голомбек. — А печенье я принес.

Внезапно выражение его лица изменилось, он улыбнулся и голос его опять стал мягким:

— Не только печенье. Сегодня я испек несколько тортов по моим давнишним рецептам. Пусть полюбуются… Только вот мука у них подгуляла… Но мне удалось раздобыть немного пшеничной муки для бисквитного слоя… А начинка кофейная. Один такой тортик я принес домой. Кофе тут действительно приличный.

Галина расчувствовалась и расцеловала пана Франтишека в обе щеки.

— Вы просто образец благородства, — сказала она. — Что бы мы без вас делали? Трудно даже представить…

Она заметила белый конверт в руке пана Голомбека.

— Что это такое? Письмо? Вы получили письмо, пан Франтишек? От кого?

— От жены.

— От жены? — Галина удивилась. — Первое после войны? Верно?

— Первое, — неуверенно ответил он.

— А что же она пишет? — осведомилась актриса. Видно было, что спросила она просто из вежливости, что ее это нисколько не занимает.

Голомбек смутился.

— Еще не прочел, — сказал он, заливаясь краской, — боюсь вскрыть.

— Боитесь? — простодушно удивилась Галина и добавила с улыбкой: — Вы настоящий чудак. Ведь там же могут быть важные новости.

— Конечно, могут, высокочтимая пани Галина, — сказал Франтишек, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу. Видно было, что ему хочется остаться одному.

— Ну так идем, — сказала Вычерувна, беря Колышко под руку. — Любопытно, чем кончится дело с этим спектаклем.

И они вышли.

Голомбек глянул с балкона, чтобы убедиться, что они действительно ушли и никто не помешает ему читать письмо.

Они шли под руку вниз, к Копокабане. Вычерувна и Колышко являли собой странную пару — любопытные негритята бежали следом, показывая на них пальцами. Галина в длинном черном платье из легкой ткани, в какой-то черной вышитой мантилье, в черной старомодной шляпе и густой вуали, закрывавшей ее огромные глаза — глаза Афины-Паллады. Она плохо видела дорогу и потому ступала осторожно — словно по сцене, судорожно вцепившись в руку Колышко. Керубин в шляпе, в летней «накидке», с тросточкой в руке, старательно застегнутый на все пуговицы, в перчатках, выглядел так забавно на бразильской улице, что даже пан Голомбек улыбнулся. Они двигались медленно, словно черные призраки в голубом душном сумраке, пока не исчезли там внизу, откуда доносился, перекрывая шум города и клаксоны автомобилей, плеск волн, набегавших вал за валом. Здесь, наверху, их шум был слышен отчетливей, чем на побережье.

— Люди не от мира сего, — пробормотал про себя Голомбек. — Конечно, они не из этого мира, не с этой земли, — добавил он немного погодя, словно поясняя самому себе, — а с той, с моей земли.

И вдруг Голомбек вспомнил, как «пани Вычерувна» приходила к нему в «заведение», как покупала у него пирожные и говорила басом: «Я этой ерунды не ем, но мои актеры настоящие дети», — и принимала величественным жестом из его рук картонную коробку, старательно обернутую бумагой и обвязанную цветной ленточкой. Говорила «благодарю вас» и выходила на улицу. А за окном был летний, солнечный, нежаркий день, и ему предстояло ехать в Пустые Лонки к Анджею… «К Анджею», — повторил он про себя, все еще не осмеливаясь вскрыть письмо жены.

Голомбек знал, предугадывал, какие новости содержит письмо, но не хотел убедиться воочию, увидеть эти слова, написанные черным по белому.

…Пустые Лонки! Он отправится на прогулку с Анджеем, который возьмет его за руку и пойдет немного боком, широко шагая, чтобы поспеть за отцом, и будет задавать вопросы, на которые так трудно ответить. Позднее он и вовсе не сможет отвечать на них. Анджей станет умнее его. Вокруг шумят деревья парка Пустых Лонк, а потом лесная дорога приведет к костелу… И тоска по всему минувшему и невозвратимому так сжала ему горло, что пан Франтишек едва переводил дух.

Он вышел на веранду, что позади дома. Она служила ему и кабинетом и комнатой отдыха. Обессилено опустился в плетеное кресло и сказал себе почти вслух:

— Зачем я здесь? Что я здесь делаю?

Потом он окончательно овладел собой и вскрыл конверт. Прочел письмо, но ничего не понял.

Голомбек долго сидел на своей веранде, задыхаясь от невыносимого зноя, уставившись на фиолетовое небо.

— Нет, — вдруг сказал он себе, — это неправда.

И снова ему почудилось, будто он сидит на крыльце дома в Пустых Лонках в таком же плетеном кресле и Анджей примостился у его ног. Уже почти совсем темно, такая же синеватая мгла, только гуще, и ночь веет свежестью, как это бывает только в Польше. И Анджей, только уже почти взрослый, говорит ему:

— Отец, ты должен еще раз прочесть письмо.

— Зачем? — произносит вслух пан Франтишек. — Я и так все знаю.

— Прочти, отец, — говорит еще раз Анджей, — ведь все это правда.

— Нет, неправда, — упрямится пан Франтишек. — Я хочу увидеть тебя еще раз…

— О, если бы это было возможно, отец…

И пан Франтишек начинает плакать. Слезы льются беззвучно, застилая глаза, стекают по щекам, которые уже не так круглы и румяны, как прежде. Тянется это долго. Он достает платок, вытирает лицо, глаза… И наконец приходит в себя…

Голомбек все еще сжимает в руке листок. Письмо невелико. Он протирает платком очки и во второй раз принимается читать бледные строчки, выведенные на бумаге:

Варшава, 8 августа 1945 года

Мой дорогой Франек!
Оля.

Число поставила в Варшаве, но письмо это пишу уже в Миланувке. Я была сегодня в Варшаве, на улице Чацкого, где всю оккупацию жили немцы. Дом они сожгли после восстания. Я надеялась, что найду там хоть что-нибудь. Прежде всего меня интересовали фотографии детей, но и они не сохранились. Чувствую я себя крепкой и сильной и, наверно, проживу еще долго, как тетя Эвелина, и поэтому боюсь, что под старость забуду, как выглядели дети.

Адрес твой получила от Шифмана, так как знала, что ты живешь вместе с Вычерувной и Керубином. Даже представить себе этого не могу! Думаю, тебе известно, что все наши дети погибли. У плохих вестей, говорят, есть крылья. Но почему ты не даешь о себе знать? Почему не объяснишь мне, по какой причине покинул нас под Седлецом? Знаешь ли ты, что Антек пришел к бабке через десять минут после нашего отъезда? Больше он уже не возвращался в Варшаву, был учителем в подпольной деревенской школе и погиб в 1942 году. До сих пор точно не знаю, при каких обстоятельствах. Анеля с некоторых пор живет здесь. Твоя матушка скончалась совсем недавно, нынешней весной. Анеля тоже не знает, как погиб Антек. Друг Антека только передал ей его бумажник и часы. Даже не представляю, где он похоронен. Остальные наши дети лежат на Повонзках. В мае перенесли прах, поскольку прежде они были похоронены во дворе дома № 20 на Брацкой, возле особняка Билинских, где мы жили во время оккупации. Я все восстание пробыла одна с пани Шиллер, которая умерла своей смертью. Дети погибли друг за дружкой. Анджей первого, а Геленка второго августа; несколько дней пролежали на улице, а потом Спыхала принес их, и мы их похоронили, вместе похоронили. При этом была пани Шиллер и Эльжбета, которая не расставалась с нами в те ужасные дни. Эльжбета неожиданно приехала в Польшу в конце августа 1939 года и застряла тут. Теперь она отправилась в Лондон. Детей было трудно узнать, ведь они несколько дней пролежали на солнце. Спыхала намаялся, пока дотащил их. Дело было ночью и стреляли мало. Потом я его уже не видела. Он попал в лагерь, а после войны как будто уехал в Англию. Вскоре после смерти наших детей все мы, женщины, ушли из города, а мужчины еще остались. Особняк немцы подожгли. Геленка перед восстанием одно время скрывалась у Януша в Комарове, но немцы ее выследили, и ей пришлось бежать в Пущу Кампиносскую. Жаль, что она там не осталась. Отряд, в котором была Геленка, разбили, и она была вынуждена вернуться в Варшаву, где стала связной. Она ехала по Брацкой на велосипеде, а немец выстрелил в нее с крыши. Пуля попала в лоб, других ран не было. Немец стрелял метко. А Януша убили в Комарове. Ядвига теперь там хозяйничает и дожидается возвращения Алека, которого пан Шушкевич считает единственным «наследником». О каких вещах думают люди.

Теперь я живу в Миланувке с Анелей и в сущности на ее иждивении. Она работает на шелкоткацкой фабрике. Кошекова часто нас навещает и помогает мне. Дом ее на Праге уцелел, муж по-прежнему работает по мебельной части, а на мебель теперь большой спрос. Дел у меня немного: в комнате уберусь — и все. Анеля не очень аккуратная. Есть у нас радио, иногда слушаю музыку. Я совсем седая стала.

Все думаю-гадаю, что ты собираешься делать? Приедешь ли к нам? Конечно, мне очень тебя недостает, но если приедешь, вдвоем нам будет еще тяжелей. Я сама себе удивляюсь. Ни в какой работе не вижу смысла. Анджей так и не простил нас, что мы тебя тогда по дороге «потеряли». Часто упрекал нас и ссорился из-за этого с Геленкой, а ведь мы ни в чем не были виноваты. Впрочем, мы знали, что ты с 1940 года находишься в Бразилии. Анджей очень любил тебя. В этом месяце ему исполнилось бы двадцать пять лет. Интересно, женился бы он?

Геленка была очень, очень красивая, и многие были в нее влюблены. Говорят даже, что Януш… Но, может, это все только сплетни да завидущие глаза Ядвиги.

Я ничего не нашла в нашей прежней квартире, там сплошные развалины, только в стенном шкафу в передней отыскала маленький фарфоровый чайничек, еще моей покойницы мамы. Знаешь, с таким голубым узором. Но голубой узор потемнел от жара. А чайничек целый, даже немного высохшей заварки сохранилось на донышке. Это все, что осталось от нашей квартиры. Да что квартира, от всей жизни — только обгоревший чайничек. Не слишком ли это мало? Все кажется мне таким несправедливым! Если вернешься, сходим вместе на кладбище. Может, тебе удастся найти могилу Аптека. Хотя зачем? Все они живут в наших сердцах, маленькие, потом подросшие, а потом совсем взрослые; ты уж их не видал такими. У нас были очень хорошие дети.

Кланяюсь тебе, муж мой, и целую тебя, прошу прощения и благодарю тебя.

Твоя жена

Пан Франтишек дочитал письмо и снова взглянул на голубой простор над крышами Копокабаны. Потом погасил свет и вышел, не затворив двери. Миновал палисадник, где все издавало тяжелый, влажный, гнетущий запах — белые гардении пахли так резко, что дух захватывало, — и по узкой, мокрой от дождя улочке, сбегавшей от «faveli», спустился к Авенида Атлантика.

Рядом с полосой этой ярко освещенной великолепной улицы океан казался особенно темным и грозным. Ощущался разительный контраст между частицами цивилизации, заключенными в фонарях, тротуарах и домах, и безмерностью стихии. Голомбек отыскал лестницу и спустился на пляж. Широкая серебристая полоса песка отделяла его от воды, но океан здесь выглядел более естественным и мирным. В углублении бетонированной дамбы, словно Аида и Радамес в подземном храме, целовалась какая-то юная парочка. Франтишек неторопливо, без единой мысли в голове пересек пляж и остановился там, где языки пены веерами распластывались на берегу. Он глянул на далекий темный горизонт. Линии, отделявшей океан от неба, не было видно. Вдали что-то вздымалось, точно парус, и, огромное, плотное, напрямик двигалось к берегу. У самого песка на парусе появлялась белая бахрома, и волна, переламываясь справа налево, опадала с шелестом и била из последних сил о берег почти у ног Голомбека.

Взбудораженная вода приносила смрад гнилых водорослей и тот прилипчивый, чуточку аптечный запах, который донимал Франтишека с момента прибытия в Бразилию. Вода дышала теплом — чувствовалось, что океан основательно прогрет тропическим солнцем.

Голомбек наклонился и окунул руку в воду. Она была теплая, как в ванне. Он забыл, что держит в руке письмо жены. И когда выпрямился, намокший листок бумаги сник, как пойманная бабочка. Франтишек машинально разжал пальцы, но письмо прилипло к ладони. Снова окунул руку в воду, и листок закачался на волне.

— Что я делаю? — громко произнес Голомбек.

Письмо колыхалось на воде и уплывало от него. На мгновение исчезло в тени водяного вала и опять появилось.

— Пусть себе тонет, — то ли сказал, то ли подумал Франтишек, — ведь в нем ничего нет. В письме нет ничего важного, одна ложь.

Но едва листок на секунду скрылся в тени, Франтишек бросился ловить его и намочил ботинки.

Письмо мелькнуло в толще новой волны и отпрянуло. Франтишек потянулся, но письмо, как живое, ускользнуло из-под самой его руки.

— Смотри, какой-то тип напился и лезет одетый в воду, — услыхал он у себя за спиной слова, произнесенные на настоящем кариокском наречии.

Вероятно, целующаяся парочка вышла из своей норы и остановилась позади него на пляже. Остальные их слова заглушил шум разбивающейся волны. Письмо снова отпрянуло, как живое.

— Нет, нет! — теперь уже во весь голос отчаянно выкрикнул Франтишек и ринулся вперед, погружаясь по колена. И захлопал руками по воде, вдруг сообразив, что лишь играет в погоню за письмом, а на самом деле не хочет поймать его.

— Нет, нет, нет, — повторил он тише, уходя все дальше от берега, но не погружаясь глубже: дно здесь не понижалось на большом расстоянии.

— Нет, нет, — бессмысленно пробормотал он, даже поймав письмо. Устремляясь вперед, шлепая по воде, которая наконец становилась все глубже. Голомбек скатал мокрую бумагу в трубочку, скомкал, растер в пальцах. Ему хотелось уничтожить Олино письмо без остатка, вычеркнуть из жизни, чтобы его совершенно не было.

А потом, когда уже и следа бумаги не осталось на ладонях, омытых соленой волной, он поднял руки и, по-крестьянски обхватив голову, замотал ею из стороны в сторону, бормоча:

— Нет, нет, нет… Судьба, судьба…

И так, держась за голову, он рухнул в набежавшую волну, которая подхватила его, подняла, подбросила вверх, а потом потянула в глубину.

Юная парочка на берегу только теперь подняла тревогу:

— Человек, пьяный человек утопился!

 

II

Весной 1947 года Алек вернулся в Польшу. Хоть и трудно было осуществить это решение, Билинский считал его единственно правильным. В Гдыню он приехал в конце апреля, а в начале мая, переждав у моря майские праздники, двинулся в Варшаву. Зима отступала неохотно, и весна, поздняя и холодная, затягивалась, как тяжелые роды. Листва едва показалась на деревьях, от утренников побурел и осыпался запоздалый цвет черешен, промозглый ветер дул целыми днями. Ничего не соображая и испытывая, пожалуй, только удивление от того, что вокруг неумолчно звучит польская речь, Алек ранним утром очутился в столице — опять на временном вокзале. Всю свою жизнь, с первого приезда в Варшаву, которого он, разумеется, не помнил, он оказывался на «временном вокзале» — в огромном деревянном бараке, поставленном на несколько лет, пока не достроят главный вокзал. Когда он вошел в это большое и грязное сооружение, у него сжалось сердце.

«Столько лет строили вокзал, и ничего из этого не вышло, — подумал Билинский. — Снова, черт побери, времянка».

Он пробрался сквозь толпу, которая показалась ему экзотической, словно на Востоке, и с чувством англичанина, прибывшего в самую захолустную колонию, вышел на привокзальную площадь. Один из носильщиков бросился к нему:

— Вы вернулись? — спросил он, явно не зная, как теперь следует обращаться к Билинскому.

— А вы по-прежнему все носите?

— Для меня мало что изменилось, — сказал носильщик. Это он всегда подносил вещи Алека к его «охотничьему» поезду. — Я тоже вернулся, — добавил носильщик.

— Издалека? — осведомился Билинский.

— Я был в Маутхаузене.

Билинскому это слово почти ничего не говорило. Кажется, так назывался один из концентрационных лагерей. Алек сел в какую-то скверную пролетку, но, собственно, понятия не имел, куда ехать. В Варшаве у него никого не было. Город казался огромным, отталкивающим, грязным пепелищем. Адрес госпожи Ройской, жившей теперь в Миланувке, был единственным, которым он располагал.

— Ходит ли электричка до Миланувка? — спросил Алек извозчика.

— Ходит. Чего бы ей не ходить? Всю войну ходила.

— Тогда везите к станции, на угол Новогродской.

Поезда до Миланувка не было. Впрочем, Алек не хотел беспокоить Ройскую слишком рано. Он зашел перекусить в какое-то маленькое кафе рядом со станцией. Спросил, что можно получить на завтрак. Официантка, лицо которой почему-то показалось ему очень знакомым, приветливо улыбнулась.

— Все, что угодно, — ответила она.

— Яйца? Кусок ветчины? Чаю? — Алек перечислял все это как нечто нереальное. За несколько дней, проведенных у моря, он еще не привык к тому, что здесь так легко можно было достать любые продукты. В Англии дело обстояло иначе.

— Вы недавно вернулись? — осведомилась официантка, глядя на его мундир с нашивкой «Poland».

— Сегодня, — улыбнулся Алек.

— А ваша матушка? — спросила она.

Алек с удивлением посмотрел на нее. Да, он не ошибался, это была Лиля. Их дальняя родственница. Однажды он видел ее на охоте в Давидгрудеке. Билинский встал и поздоровался с ней.

— Comment ça va? — проговорил он небрежно.

— Comme tu vois, — ответила она. — Je suis contente. Je travaille .

Лиля показалась ему очень красивой. Давно он не видал польских девушек.

— Лиля, давай завтрак, — выпалил он вдруг. — Я голоден, как волк.

— Думаю, что тебе стоило бы еще поголодать, — сказала Лиля и пошла за завтраком.

— Есть тут у тебя какие-нибудь знакомые? Или родственники? Зачем ты приехал? — спросила она, ставя перед ним ветчину.

— Нет никого. Решительно никого. Я еду в Миланувек к «тете» Ройской.

Лиля поморщилась.

— Ты знаешь, что Валерек…

— Знаю, знаю. А сама Ройская?

— Ах, конечно, нет. Когда вернешься в Варшаву, зайди ко мне. Я живу на Мокотове. — Она сказала адрес.

— Вот видишь, у меня уже есть один знакомый дом, — сказал Алек.

— Да, но теперь некогда водить знакомства, — нравоучительным тоном изрекла Лиля и отправилась на кухню за вареными яйцами.

Окно ресторанчика было открыто настежь. В него вливались звуки чудесного высокого голоса, поющего арию из «Мадам Баттерфляй» — в лавочке напротив играла радиола. И лавчонка и кафе примыкали к какому-то разрушенному дому. Немного подальше, у станции электрички, звенели струны. Это квартет инвалидов играл на банджо и гитарах сладострастное танго «Звезда над Рио», которое о многом напоминало Алеку.

Под самым окном стояли бабы с огромными корзинами красной редиски и, брызгая на нее водой, приговаривали; «Редисочка, как роза…» Подростки в коротких штанах, нарядные женщины, рабочие и служащие со станции быстро проходили по улице. Было очень шумно, пыльно, солнечно и оживленно. Алек, захваченный внезапным порывом изумления, вновь почувствовал, что ничего не понимает и не находит здесь для себя места. С трудом он отделался от этого тягостного ощущения.

— Не всегда тут весело, — сказала ему Лиля на прощание, еще раз пригласив зайти.

Билинский вышел на улицу. Со стороны Маршалковской послышался хор «бравых» голосов. Солдаты шли по мостовой и пели, отбивая шаг. Песня была совсем незнакома ему.

— Неужели? — сказал он самому себе. — Опять армия? Все da capo?

На тумбах и заборах белели афиши: «Ансамбль песни и пляски под руководством Барбары Будной…» Алек улыбнулся.

— Еще одна знакомая фамилия, — прошептал он.

Со своим маленьким сундучком и солдатским мешком Билинский забрался в вагон электрички. В такую рань в сторону Миланувка пассажиров ехало мало. Электричка гулко прогремела среди руин и высоких куч мусора и остановилась на границе города. За бесконечными завалами битого кирпича открывались зеленые поля. Алек по-прежнему словно грезил наяву, все казалось ему таким же, как лицо случайно встреченной кузины: очень знакомым и вместе с тем чужим, ведь столько лет и событий отделяло его от всего этого.

Когда проехали Михаловицы, пейзаж за окном вагона из пригородного превратился в деревенский.

В Новой Вси Алек вдруг увидал длинный зеленый луг, ярко-изумрудный, с полоской голубой воды, убегающей к горизонту. На ослепительно освещенном лугу паслись рыжие лошади. На зеленом фоне в лучах восходящего солнца они казались почти красными. «Я написал бы их киноварью», — вдруг подумал Билинский. На краю луга, у самой насыпи, стоял огромный индейский петух. Индюк, чертя крыльями по земле и распустив хвост, выставлял напоказ раздутую, в коралловом ожерелье шею и притопывал то одной, то другой ногой. А перед ним застыла, слегка вскинув голову, точно пораженная великолепием чужого самца, невзрачная серая курица. Алек рассмеялся.

Впрочем, картина была скорее трогательной: солнце над лугом, рыжие лошади, голубой ручей, уходящий ниточкой в бесконечность, — и все это возле станции электрички. Поезд тронулся, картина за окном смазалась и исчезла. Но зелено было всюду, и в канавах сплошным ковром желтели цветы калужницы. И вдруг что-то изменилось в нем самом: только сейчас он неожиданно почувствовал себя в Польше. Это открытие потрясло его до глубины души, и он повторял про себя: «Я дома, я дома, я дома…»

Никто никогда ему не вдалбливал, что это и есть его дом. Никто не ждал его в этом «доме». Тут не было уже ни родных, ни друзей. Не было даже где преклонить голову. Мать осталась в своем экзотическом именьице под Тулузой. Остальные родичи погибли, о смерти дяди он знал давно. Особнячок на Брацкой восстановлен, но занят каким-то учреждением. И все же только сейчас, увидав этот зеленый лужок с пасущимися на нем лошадьми, Билинский почувствовал, что жить сможет только здесь.

В Миланувке он пошел по указанному адресу.

Дверь скромной деревянной виллы отворила ему девушка совсем молоденькая, лет пятнадцати, но уже сформировавшаяся и очень миловидная. Билинский представился ей.

— Ройская, — ответила она, подавая ему руку.

Алек подумал: которая же это Ройская?

Между тем девушка принялась объяснять, что бабуля сейчас на работе, но фабрика неподалеку, через несколько домов, и она сбегает к бабуле и, может, кто-нибудь согласится ее подменить.

«Очевидно, это дочь Валерека нашлась», — решил Алек.

Девушка провела его в небольшую комнату, где стояли две железные кровати и неказистые стулья вокруг простого стола.

— Не удивляйтесь, что мы так живем. У нас все сгорело.

Алек сел.

— Я пошла, — сказала юная Ройская. — Может, и к тете Оле зайти, сказать, что вы приехали? Геленка ведь тоже погибла, — пояснила она.

— И ребята. Я знаю, — сказал Алек.

— Геленка и Анджей погибли во время восстания. Антек — в деревне, в лесу.

Алек не разбирался в этой «номенклатуре», и ему пришлось довольствоваться догадками, что означает это «в деревне, в лесу».

— Тетя Оля живет здесь с Анелькой, — добавила девушка.

— Хорошо, зайдите и к тете Оле.

Девушка умчалась. Алек оглядел комнату. На старом комоде за букетом маргариток стояла маленькая фотография в белой рамке. На ней был запечатлен подросток в рубахе и русской гимназической фуражке. Любительская фотография выцвела, и Алек не мог разглядеть смазанное лицо. Если бы он пережил то же, что и его дядя, то знал бы, что эта самая фотография украшала письменный стол пани Ройской на даче Шиллеров под Одессой.

«Это у них, как видно, не сгорело, — подумал Алек, ставя фотографию на место. — Но больше тут ничего не сохранилось от прежних времен».

В эту минуту раздались торопливые шаги и пани Ройская вошла в комнату. Ей уже стукнуло семьдесят, но она сохранила легкость движений, была по-прежнему стройна, только очень похудела и чуть сгорбилась. Взгляд ее прекрасных сияющих глаз был полон живости. Она обняла Алека.

Когда Ройская обнимала его, он заметил женщину, вошедшую следом за ней. Сперва она показалась ему совсем чужой. Холодные и окаменевшие черты ее были как-то неприятно заострены, а белые как снег волосы отливали металлическим блеском. Она походила на восковую фигуру. Алек с трудом догадался, что это Оля.

— Неугодно ли, — заговорила Ройская. — Малышка Зюня говорит мне: какой-то Билинский приехал. Какой еще Билинский? Да это же Алек, просто Алек! Садись, дитя мое.

Алек поклонился пани Голомбековой. Потом сел. Ему было не по себе от того, что Оля смотрела на него не отрываясь. Он перевел взгляд на девушку. Та стояла за стулом бабки, смущенная, но улыбающаяся. Только сейчас Алек заметил, как она хороша. Черноволосая и смуглая Зюня походила на распускающийся цветок. Грудь у нее была невысокая, красиво очерченная.

— Вы работаете на фабрике? — спросил он Ройскую.

— В двух шагах отсюда. На шелкоткацкой. Наматываю нитки на шпульки. Дело немудреное. А эта еще учится в школе, — она кивнула на Зюню. — Живем помаленьку.

Алек внимательно посмотрел на Ройскую. Ему почудилось, что какая-то тень промелькнула на ее лице.

— Как же вы управляетесь?

Но Ройская не ответила на вопрос, пропустила его мимо ушей.

— Хорошо, что вернулся. Поначалу тебе будет трудно. Очень трудно.

— Но ведь я дома…

— Это верно. Ты вернулся… а многие… Януш, мой Валерек…

Алек невольно взглянул на Зюню. Девушка покраснела и отвернулась к окну. Оля сидела на стуле прямо, с застывшим лицом, устремив неподвижный взгляд в окно, на кусты жасмина, растущие перед домом. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице.

Ройская говорила неумолчно. Она засыпала Алека вопросами:

— Как ты? А твоя матушка? А что это за домик под Тулузой? Я знала, — тут Ройская запнулась, — что она не вернется. Когда приехал? Что собираешься делать? Изучал в Париже архитектуру? Моя Зюня тоже мечтает стать архитектором… Постой, постой, сколько же тебе лет?

— Почти тридцать, тетя.

— Ого! Вон какой старый!

— Антек был на два года моложе Алека, — произнесла каким-то обыденным и абсолютно спокойным тоном Оля. Но от этих слов повеяло холодком. Помолчали.

— Как вы управляетесь? — повторил свой вопрос Алек, не находя иных слов.

— Кое-как. Да уж недолго мне управляться осталось. Кто вот только о Зюне позаботится? Был бы жив Юзек…

— Какой Юзек? — не подумав, спросил Алек.

— Мой Юзек, — сказала Ройская, показывая на фотографию, стоявшую на комоде. И по этому жесту и по интонации чувствовалось, что Юзек навсегда остался для нее тем юнцом, каким погиб почти тридцать лет назад. — Мой Юзек… — повторила она. — Интересно, что бы он делал, если бы остался в живых?

Оля отвернулась к окну, и всем показалось, что она хочет что-то сказать. Но пани Голомбекова не проронила ни слова.

— Он был очень передовым человеком, — наивно сказала пани Эвелина и вдруг спохватилась: — Ты наверняка голоден! Зюня, давай угостим Алека чаем.

— Чайник уже закипел, — сказала Зюня, и Алек отметил, что голос у нее звучный, низкий, грудной. Девушка вышла на кухню за чайником, а Ройская выдвинула ящик комода.

Потом она повернулась к Билинскому и Оле с салфеткой в руках. Глаза ее померкли.

— Это еще из Пустых Лонк, — проговорила Ройская, показывая салфетку. — Нет, — поправила она себя, — еще из Молинцов. Видишь, сколько людей умерло, а салфетка осталась. Уцелела.

Оля встала.

— Я помогу Зюне, — сказала она и ушла на кухню.

— Знаешь, — вдруг снова весело заговорила Ройская, обращаясь к Билинскому, — мне сказали, что меня разрешат похоронить в Пустых Донках, на границе между парком и кладбищем, возле Юзека. В мавзолее есть место, но я недостойна лежать рядом с ним…

— Почему? — удивился Алек.

Но тут вошла Зюня с чайником, а за ней Оля.

— Сделать тебе яичницу, Алек? — спросила Оля и легонько, как бы украдкой, коснулась волос молодого человека.

У Алека ком подкатил к горлу.

— Хорошо, пожалуйста, — едва вымолвил он. Ройская ловко застелила стол салфеткой.

— Одни умерли, а другие живут. Надо жить. Это самое главное, Алек. Надо жить.

Она окинула взглядом стол с чайником и хлебом, Зюню, Олю, Алека, и глаза ее снова зажглись молодым блеском.

— Салфетка из Молинцов, — сказала Ройская и добавила с улыбкой: — Это я только так говорю. Ведь она в точности похожа на ту, что была в Молинцах. Из Молинцов у меня уже ничего не осталось.

 

III

Когда Оля, выйдя под вечер от Ройской, вернулась домой, Анеля была уже у себя. Ссылаясь на то, что ей рано вставать — иначе, не поспеешь на фабрику, — она всегда запиралась у себя и не ужинала с пани Голомбековой.

Вообще Анеля не ела по вечерам, ибо, несмотря на тяжелую работу, начала толстеть.

Но на этот раз Оля не могла лечь, не обменявшись с Анелей хотя бы несколькими словами, и направилась в ее каморку. Ей хотелось рассказать об Алеке; этого молодого человека она знала лучше, чем своих мальчиков.

Оля вошла в комнату без стука. Анеля сидела на кровати, держа в руке какой-то кусочек картона. Она неприязненно поглядела на Олю.

Оля пожалела, что зашла, но повернуться и уйти, не объяснив цели своего прихода, было как-то неловко.

— Извини, Анеля, — сказала она, — мне хотелось поговорить с тобой… Нет, даже не поговорить, а просто спросить, как тебе понравился Алек.

Анеля ничего не ответила, только спрятала кусочек картона в ящик ночного столика. Оля насторожилась.

— Что это у тебя?

Анеля пожала плечами.

— Ведь вы же видите, — сказала она, — фотография.

— Какая фотография? — удивилась Оля.

Анеля молча выдвинула ящик и показала ей маленькую поблекшую карточку. Это была стершаяся и вдобавок плохо отпечатанная фотография молодого человека. На Олю глянули большие выразительные глаза.

Оля вздрогнула. Сотую долю секунды она колебалась, кто это — Антек или Анджей. Но от этой поистине мгновенной заминки даже сознание помутилось. Ей стало страшно — она уже не узнает своих детей.

Оля молчала, держа фотографию в руке. От наплыва чувств потемнело в глазах, и с минуту она не могла опомниться. Бешено колотилось сердце. А Анеля решила, что свекровь взволновала фотография Антека.

Наконец Оля, не говоря ни слова, протянула ей снимок и опустилась на единственный стул, стоявший в комнате.

— Видишь, Анеля, какая ты нехорошая, — произнесла она немного погодя, уже успокоившись. — Зачем-то скрывала, что у тебя есть фотография Антося. Ведь тебе известно, что у меня не осталось ни единого снимка моих детей… Почему ты ничего мне не говорила?

Произнося все это довольно бесцветным голосом и совсем без всякого чувства, Оля думала: «Господи, я уже забыла лица моих детей, не узнала Антека. Приняла его за Анджея…»

И вдруг ощутила нечто вроде разочарования оттого, что это «только» Антек, взбунтовавшийся против нее сын, и пожалела, что это не карточка Анджея. Ах, как много она отдала бы за то, чтобы вновь увидеть лицо Анджея и его руки, как тогда, в кафе, в минуту прощания!

Анеля криво усмехнулась.

— Вы столько лет пробыли со своими детьми, — сказала она, — а я с Антеком — всего несколько месяцев. Вы храните их образы в сердце, а я порой забываю, как он выглядел.

«Значит, у всех память недолговечна?» — подумала Оля, вздохнула и дружелюбнее поглядела на Анелю.

— И, наконец, — сказала Анеля, — я имею право на что-то свое, сокровенное. Мне не хотелось показывать вам эту фотографию.

— За это я и упрекаю тебя, — Оля встала и направилась к дверям, — именно потому я и сказала, что ты нехорошая.

Анеля вдруг вскочила с постели и преградила ей путь к дверям.

— Так знайте же, что я в самом деле скверная. Я никогда вам этого не говорила. А ведь все случилось из-за меня.

— Что случилось из-за тебя?

Оля остановилась и посмотрела на исказившиеся черты Анели. Такой она ее еще никогда не видела. Были в лице ее боль и вызов и что-то очень неприятное и оскорбительное.

— Вы тоже хороши! — крикнула Анеля. — Это из-за вас Антек не хотел вернуться в Варшаву. Из-за вас его убили… — Она вдруг осеклась и сказала упавшим голосом: — И из-за меня.

— Как это из-за тебя? — встревожилась Оля. — Что ты мелешь, глупая!

— Это я дала знать немцам. Я вызвала их. И они приехали.

Оля схватила ее за плечо.

— Что ты городишь? Зачем? Как ты смеешь так говорить…

— Неужели я могла позволить ему путаться с этой Кристиной! Лучше — могила.

Оля в исступлении трясла Анелю за плечи.

— Говори, — повторяла она бессмысленно, — говори!

— И еще позаботилась… — Лицо Анели окаменело от какого-то нечеловеческого напряжения. Она походила на безумную.

— Спятила! — крикнула Оля. — Помешалась!

— Я тогда помешалась. Я тогда помешалась. Вы ничего не знаете, а я помчалась следом за Антеком к Тарговским. Я там была до того самого дня, как немцы приехали. Я позаботилась…

— О чем позаботилась, идиотка? — сказала Оля и оттолкнула ее от дверей, желая как можно скорее уйти.

Но Анеля не пустила ее.

Подошла к ней на цыпочках, словно крадучись, и, размахивая пальцем у нее перед носом, медленно, неторопливо произнесла:

— Уж я позаботилась, чтоб их зарыли порознь с Кристиной. И немцы меня уважили, закопали его отдельно. Отдельно, отдельно!

— И ты все это время знала, где он погребен?

— Знала.

— И молчала! И фотографию спрятала! Ты, ты…

Оля толкнула Анелю к кровати…

— Ложись… Успокойся, глупая… Сама не знаешь, что говоришь. Ну, укладывайся.

И она изо всей силы ударила ее по спине. Анеля рухнула на кровать и заревела, как на деревенских похоронах.

— Ну и девка! — крикнула Оля и пошла к себе.

Успокоилась она удивительно быстро. Собственно, все это ее уже не трогало. Все было кончено, как прочитанная книга. Аптека нет на свете, он убит немцами, а по чьей вине — сейчас уже безразлично.

— Мерзкая девчонка, — шепнула про себя Оля, раздеваясь. — Фотографию не показывала. Ведь я могла заказать для себя копию…

Она спокойно разделась и легла в постель. С минуту думала об Алеке:

«Что ему тут делать?»

Она всегда принимала снотворное — патентованное средство — и очень скоро засыпала. И на этот раз таблетка подействовала быстро.

Оля не заметила, как заснула. И вдруг очутилась в Молинцах, у крыльца с греческими колоннами. Вернее, в Молинцах она видела такие колонны, но эти были выше, внушительнее и высечены из мрамора.

Оля подумала:

«Никогда не замечала, что эти колонны такие большие».

А потом увидала на ступенях, по обеим сторонам входа, в тени колонн, какие-то согбенные фигуры.

— Кто вы? — спросила она нерешительно.

— Мы валим деревья, — прозвучал ответ.

И тут она действительно увидала пни срубленных дубов, разбросанных по лесу, как щиты на поле брани. Ведь колоннада была одновременно и лесом. И Оля пошла вверх по лестнице.

Дверь была совсем как в Молинцах. Во сне Оля почему-то вспомнила, как в детстве каталась на ней. (На самом деле она этого не делала; впрочем, и сейчас дверь была такой формы и конструкции, что кататься на ней было решительно невозможно.) Но за дверью были огромные пустынные залы. Чем дальше шла Оля, тем безраздельнее овладевало ею ощущение пустоты и одиночества.

«Сплошная пустыня, — подумала она, — но это же вполне естественно, ведь тут Греция. Разумеется, Греция. Я всегда жила в Греции, и даже имя у меня греческое — Гелена».

И Оля была собой и одновременно Геленой, Гелей, умершей дочуркой тети Ройской, которую видела лишь раз в жизни, и то в весьма раннем, нежном возрасте.

И так вот, в двойной ипостаси, прошла она через длинный коридор, потом через анфиладу зал и наконец очутилась в гостиной в Маньковке. Комната скорее смахивала на номер отеля, но Оля-Гелена знала, что это гостиная в Маньковке.

«Боже мой, — подумала она, — как эта комната изменилась! Комнаты ведь тоже стареют, как люди!»

В гостиной был камин. Перед камином стоял экран, как у Мышинских в Маньковке. Но этот экран был одновременно старухой Шиллер.

Экран протянул руки, скорчил гримасу и крикнул Оле-Гелене:

— Ступай прочь! Ступай прочь, ты убила Эдгара!

Оля обернулась. Она увидала Эдгара, сидящего на огромном пьедестале, словно памятник. Весь из белого мрамора, но живой, он чарующе улыбался Оле.

Эдгар ничего не произнес, но Оля и так поняла, что он сказал ей: «Я Патрокл, друг Ахиллеса».

И она разглядела у подножия пьедестала, на котором сидел Эдгар, Патрокла и Ахиллеса. Они стояли рядом лицом к Оле и держались за руки. Правая рука Ахиллеса покоилась в левой Патрокла. Оба в доспехах (или мундирах?), но без шлемов. Юноши, как по команде, начали быстро прятаться друг за друга. То Ахиллес оказывался впереди, то Патрокл. Движения их делались все стремительнее, лица сливались в какое-то одно, общее лицо.

— Антек, Анджей, перестаньте! — крикнула Оля. Ибо Ахиллес и Патрокл были Антеком и Анджеем.

И тогда они кинулись к ней, подхватили под руки и повели вверх по высокой лестнице.

— Я забыла, как вы выглядите, — сказала Оля.

— Это не беда, мама, — ответил Антек таким нежным и знакомым голосом, — сейчас ты все познаешь.

— Вот только отдадим тебя Спыхале, — добавил Анджей.

На верху лестницы действительно стоял Спыхала. Силуэт его тоже напоминал экран камина в Маньковке, только был гораздо больше и рос с каждой минутой. Спыхала то и дело вскидывал руку вверх, у него была прядь волос, падающая на лоб, и усы в форме бабочки.

Оля старалась вырвать руки, но мальчики держали ее крепко. Она застонала. Но тут Спыхала-экран взглянул на нее и сказал, как некогда в Одессе:

— А почему бы вам и не выйти замуж за пана Франтишека Голомбека?

— Но ведь он приговорит меня к смерти, — сказала Оля сыновьям.

— Это не беда, — ответили они.

Оля резким движением вырвалась из рук мальчиков. И покатилась по ступенькам — она была собой и одновременно своею же собственной отрубленной головой.

«Я качусь по ступенькам, как голова Марино Фалиери, — подумала голова Оли, — а ведь я же Гелена».

И вот она уже сидит в лодке, вернее, стоит коленопреклоненная на дне ладьи, которая медленно плывет по реке. Река широкая-широкая и спокойная. Впереди, на носу лодки, сидит в белом подвенечном платье ее дочь — тоже Гелена. И Оля совсем не ощущает разницы между собою и дочерью. Приближается, подползает к ней на коленях и спрашивает:

— За кого ты выходишь замуж?

— За Юзека, — говорит Геленка.

— За какого Юзека?

— За Юзека Ройского.

— Ты слишком прекрасна для него.

Оля кладет голову на колени Геленке, и ей становится так удивительно хорошо и приятно это чувство близости. Она уже ничего не видит, только ощущает, что лодка, в которой они плывут, движется вперед, а щекой она чувствует детские колени Геленки.

— Дети мои, — говорит она.

Но лодка начинает задевать о песчаное дно, замедляет код, и вот уже Оля одна посреди безбрежной, выжженной пустыни. Перед нею лодка, вернее, разбитое корыто, несколько трухлявых досок — словно рассыпавшийся гроб на выгоревшем песке. Линялые, безжизненные тона неотступно преследуют ее в этом сне. Схватившись за голову и раскачиваясь взад-вперед, Оля повторяет:

— Никого, никого, никого.

Потом начинает плакать и просыпается.

 

IV

Ройская дала Алеку адрес Шушкевича, и тот прямо из Миланувка отправился к старику. Шушкевич обосновался в мансарде одного из необитаемых домиков на улице Сухой, в приличной, но еще не обставленной квартире из двух комнат. Алека он принял с распростертыми объятиями.

Билинский недолюбливал старика, но все же обрадовался, что нашел наконец человека, который мог ему многое рассказать и посоветовать, как устроить свое будущее. Тут все представлялось довольно ясным. Коморову ничто не угрожало. Януш, нуждаясь во время оккупации в деньгах для постройки оранжереи, обкорнал и без того скромное именьице. Земли осталось всего двадцать гектаров. Следовательно, она не подлежала ни национализации, ни разделу. На таком небольшом участке лучше всего выращивать лекарственные растения. Кстати, Фибих, по словам Шушкевича, уже занялся этими растениями, и дела у него шли отлично. Оказывается, и Ядвига вернулась на старое пепелище, недоставало только Януша, и теперь Алеку предстояло его заменить.

Билинский еще не очень ясно себе представлял, как сложится его будущее, но и не желал ломать над этим голову. Алек внимал спокойному и невыразимо деловитому голосу Шушкевича и больше слушал, чем сам рассказывал. Переночевал он на каком-то диванчике в холле, а на следующий день с самого утра принял участие в хлопотах пани Шушкевич, вознамерившейся обставить отведенные ему две пустые комнатушки. Шушкевич, равно как и его супруга, крайне удивились, узнав, что Билинский приехал без гроша за душой. Им все казалось, что вот-вот он извлечет из своего вещмешка пачки долларов толщиной с Библию. Но в конце концов они примирились с его бедностью. А может, они все-таки не поверили ему? Быть в армии во время демобилизации и не поживиться — это как-то не укладывалось в голове старого маклера. Впрочем, война кончилась два года назад и, возможно, жизнь в Париже и изучение архитектуры действительно исчерпали финансы молодого человека?

О револьвере, который Шушкевич некогда купил Адасю Пшебия-Ленцкому, они не обмолвились и словом. И оба как-то удивительно единодушно избегали этого вопроса, а если он внезапно возникал в разговоре на нейтральную тему, Шушкевич поспешно и некстати заводил речь о чем-либо другом.

Он, не мешкая, вручил Билинскому крупную сумму. Старик утверждал, что это доходы от коморовского хозяйства за два года. Алек охотно принял деньги и быстро устроился на верхотуре рядом с Шушкевичами. Тогда еще можно было кое-где найти старую мебель.

Алек не без досады обнаружил, что за сердечностью Шушкевичей и искренним желанием помочь ему скрывается какая-то тревога и неловкость. Он чувствовал, что между ними что-то еще осталось невыясненным.

Шушкевич не знал, как обращаться к Алеку. Княжеский титул, разумеется, отпадал, а просто «вы» звучало смешно. В конце концов он стал говорить Билинскому «ты».

— Послушай, — сказал он Алеку в первый же день, — купи-ка себе какую-нибудь одежду. Хотя бы на барахолке. В мундире с надписью «poland» на плече, по-моему, не стоит разгуливать.

Алек не понял его.

— Почему? — наивно спросил он.

Шушкевич улыбнулся, но с явным раздражением.

— Видишь ли, не все здесь относятся благожелательно к тем, кто был у Андерса.

Алек пожал плечами.

— Напротив, — возразил он, — мне показалось, что люди встретили меня очень сердечно. Повсюду на улицах прохожие так приветливо улыбались мне.

Шушкевич откашлялся.

— Возможно. Но есть еще кое-кто, помимо этих людей, вернее, над ними.

— Это меня не касается, — буркнул Алек.

— Ну, так нельзя говорить. Во всяком случае, в обычной одежде ты меньше будешь привлекать к себе внимание.

— Вы думаете, что за мной следят?

Шушкевич воздел руки.

— Разумеется. Не сомневаюсь. Но ведь твоя совесть чиста? — добавил он.

«Вот что не дает тебе покоя!» — догадался Билинский и сказал:

— Совесть — слишком громкое слово. Но я говорю вам совершенно искренне, что приехал сюда не с каким-либо заданием. Я хотел вернуться.

Тут вмешалась пани Шушкевич:

— Je vous comprends .

Алек понял, что за этой фразой кроется нечто совсем противоположное. «Французиха» не понимала, как, имея возможность остаться во Франции, он рвался в эту ужасную Польшу. Но она повторила:

— Entièrement .

Это французское слово показалось ему совершенно неуместным. Билинский с досадой думал о недомолвках, которые порождали неловкость и фальшь, чувствовавшиеся во всем, что говорил старый Шушкевич.

Ну и пусть за ним следят. Он готов ответить за то, что воевал в армии Андерса. Но никогда и никому не сможет объяснить того, что испытывал после битвы под Монте-Кассино. Когда-то он поведал об этом в письме панне Текле, но она погибла в первый же день восстания, это было ему известно. Алек понимал, что о таких вещах нельзя говорить ни с Шушкевичем, ни тем более с его супругой, которая, как истинная француженка, решительно ничего не могла понять в этом польском бедламе.

— Что ж, — сказал Алек, — значит, я должен ответить за то, что сделал. Но поверьте, пан Шушкевич, я не мог иначе. Тут и говорить не приходится о каком-то «решении» — просто приехал.

— Но что ты собираешься делать?

— Пока осмотрюсь.

— Я, разумеется, не собираюсь стеснять тебя в Коморове. Об этом не может быть и речи. Мы переберемся немедленно. Ведь есть же у нас пристанище — наш старый домик. Мы имеем на него все права. К тому же моя супруга очень давно проживает в Варшаве.

Таким образом обнаружилось, что Шушкевичи со времен восстания жили в Коморове, а теперь в связи с его приездом вынуждены убираться восвояси. Но Алек знал, что не это было причиной неловкости, которую испытывает Шушкевич. Потолковав со стариком, он понял, что тот его попросту побаивался. В самом деле побаивался. И вовсе не потому, что Алек мог потребовать у него счета. И Билинский и Шушкевич прекрасно понимали, что теперь не до счетов, что счета бесповоротно канули в море крови и огня. Алек улыбался, слушая Шушкевича. Ему хотелось наконец хоть что-нибудь выяснить.

— Почему вы меня боитесь? — вдруг прямо спросил он, прервав разглагольствования старого маклера.

Пани Шушкевич удивленно взглянула на Алека.

— Comme vous êtes changé! — прошептала она.

Билинский посмотрел на носки своих ботинок. Ботинки были грубые и давно не чищенные. И Алек подумал, что действительно он очень изменился, точно сюда приехал кто-то совсем другой, а не он. Речь шла не о барстве, не о юношеских забавах, фраках, банкетах у послов и поездках на охоту. Все это отмерло как-то естественно, само собой. Алек изменился внутренне, стал иным человеком. Так, после землетрясения новые геологические слои исторгаются из недр и оказываются на поверхности.

Шушкевич поглядел на него. Поглядел внимательно и открыл рот, как бы собираясь сказать что-то, но так ничего и не сказал. Вопрос Алека повис в воздухе. Но, видимо встревоженный этим вопросом, Шушкевич прошелся по комнате и, еще раз бросив взгляд на Билинского, ответил:

— По-моему, ты начинаешь походить на Януша.

Алек улыбнулся.

— Так ли уж это плохо?

— По нынешним временам, пожалуй, никуда не годится. Плохо для тебя лично. Видишь ли, я как раз собирался сказать… Не за себя я боюсь, а за тебя.

— Что это значит?

— Значит, что я боюсь. Тебе тут не развернуться, а главное — теперь ты не будешь иметь ровным счетом никакого значения.

— Вы полагаете, что я претендую на что-либо подобное?

— Каждый хочет занять свое место.

— А у меня не будет своего места?

— Вероятно.

— Почему?

— Ведь ты, мне кажется, не понимаешь, что теперь все изменилось. Что началась совершенно иная эпоха и что ты к этой эпохе совершенно не приспособлен.

Алек вспыхнул.

— Что касается моего дяди, то он вообще не был приспособлен ни к какой эпохе. Если двадцатилетие между двумя войнами считается ancien régime , то Януш и к этому не был приспособлен.

— A propos, — молвила пани Шушкевич, — As-tu la lettre?

— Да, да, — отмахнулся старик, — отдам ему, когда будет уходить.

— Расскажите-ка мне, как наступила эта новая эпоха?

Шушкевич улыбнулся.

— Новая эпоха началась совсем буднично, — сказал он. — В Сохачев вошли танки. Причем, с запада. А в Коморов забрела пара солдат, отбившихся от части.

— Были какие-нибудь осложнения?

— Скорее отделались легким испугом. В доме ничего не было, а они попросили поесть. Мы накормили их кашей на воде, без масла.

— Ядвига боялась, что ее убьют, — добавила пани Шушкевич.

— И что же?

— Ничего. Поели, поблагодарили и пошли себе. У них были весьма скромные требования.

— Поразительно, — сказал Алек.

— Но это было подлинное освобождение, — с жаром произнес пан Шушкевич. — Наверно, за границей об этом говорили по-другому. Может, в других местах было и не так. Но у нас это не назовешь иначе, как освобождением. Энтузиазм был всеобщий.

— On a respiré , — сказала бывшая мадемуазель Потелиос.

— В последние месяцы царила почти невыносимая, гнетущая атмосфера. Жили одной надеждой.

— Не пробовали выдворить вас из имения?

— Я был беженцем из Варшавы. Таких не трогали. Варшава почти опустела. Мы ходили туда пешком.

— Вы сами ходили пешком?

— Ну, не я, наши люди. Например, Ядвига бегала. Она принесла Оле какие-то безделушки с Брацкой. Дельного там уже ничего не было, хотя дом сгорел не полностью.

— А из наших вещей что-нибудь уцелело?

— Ничего. Еще во время эвакуации Варшавы все разграбили.

— И ничего не осталось? Ни единой бумажки?

— Есть тут для вас одна бумага, — сказала пани Шушкевич.

— Какая бумага?

— Ага, — спохватился Шушкевич и отпер ключом потайной ящичек старого бюро, — кое-что тут для тебя имеется.

— Что это?

— Письмо. Но довольно необычное. Это целая история. Когда немцы вошли к Янушу — ведь они тут его убили, — Ядвига заметила на столе незаконченное письмо. Схватила его и сунула Геленке, которая убежала через сад в лес. Вернувшись в Варшаву, Геленка отдала письмо мне на сохранение. И хорошо сделала. Бумага-то уцелела, а Геленка…

— Что это за письмо?

— Януш писал его в день смерти. Оно адресовано тебе.

Шушкевич вручил Алеку распечатанный конверт. Алек извлек оттуда четыре листка, на пятом письмо обрывалось. Нетрудно было узнать мелкий, ровный, но выдающий внутреннее волнение почерк Януша. Билинского тронуло начало: «Мой дорогой Алек…»

Все время, с самого приезда, он держался спокойно. Ему и в голову не приходило, что он может расчувствоваться. Но сейчас Билинский ощутил, как у него сжимается горло. Он встал, взял письмо и отправился к себе наверх.

 

V

Письмо Януша Мышинского Алеку:

Комаров, октябрь 1943 года

Мой дорогой Алек,

нет никаких объективных причин для того, чтобы именно сегодня писать тебе письмо. Нет и не может быть. Я не знаю, где ты и жив ли еще, и, возможно, письмо это придет, когда меня уже не будет и мои бумаги исчезнут в огне, ведь столько всего исчезло и исчезнет еще. Полагаю, более того — почти уверен, что письмо это ни к чему, ибо чувствую, что выживу и что на темы, которых я тут касаюсь, мы еще наговоримся. Да, наговоримся, а если еще встретимся на этом свете, то будет «все позади» и актуальные ныне явления окажутся чем-то далеким, и мы невольно посмотрим на них как на историю. Они перестанут нас волновать, но сделаются понятнее и заметнее в общем потоке развивающихся событий и станут для нас менее реальными, ибо будут подвластны общему принципу какой-то более высокой правды.

Ты, вероятно, знаешь или догадываешься, что у нас творится. Кажется, безмерный гнет библейских масштабов обрушился на нас, и то, что происходит, не дело рук человеческих, а некое стихийное бедствие. И для меня и для окружающих враги не люди, а какое-то олицетворение казной египетских или Варфоломеевской ночи. Невозможно обнаружить в этих людях что-либо человеческое, абсолютно непостижим для меня механизм их действий, непонятны последствия этих действий и вообще все, что у этих людей творится внутри. А ведь должно же что-то твориться. И если доселе я не понимал прежнего мира, о чем даже говорил тебе когда-то (но больше Эдгару), то где уж тут понять нынешний. Это просто немыслимо.

Но несмотря на это, а, впрочем, может, именно потому, что я не понимаю нынешней действительности, не понимаю ни расстрелянных, ни стрелявших, я впал в какую-то экзальтацию — факт бесспорный, с которым надо считаться. Экзальтация эта — упоенность жизнью — явно вызвана сознанием, что мир этот я могу утратить в любую минуту. Он возникает вокруг ежеминутно и может улетучиться внезапно и неожиданно, как занавес, взмывший над пустой сценой прежде, чем успела собраться публика.

Мир, меня окружающий, — Комаров, деревья, цветы, Фибих, Ядвига, Геленка, — возникает передо мной ежеминутно, словно озаренный вспышкой ослепительного бенгальского огня: И всегда вижу я их порознь и как бы впервые, словно только сейчас заметил, что они существуют. Эти примелькавшиеся липы и яблони коморовского сада будто то и дело рождаются заново. И всякий раз, увидав их при свете этого бенгальского огня, я смотрю на них так, словно они родились минуту назад и еще соединены пуповиной с тем миром, из которого произошли. Происходят же они не из реального мира, а лишь из того, в котором обретается все, чем живет и жило в годы затворничества мое сокровенное «я».

Поразительно, что во времена, когда человек достиг дна падения, когда торжествуют зло и страх, и мир выбит из колеи, и ничто — ни смерть, ни борьба, ни победа — не имеет логических предпосылок, я ощущаю ту полноту жизни, которую наверняка испытывает утопающий, прежде чем померкнет сознание.

Представь себе, я сижу здесь, в Комарове, куда в любую минуту могут нагрянуть какие-то непостижимые варвары, чудовища без лиц, нечто вроде автоматов, немых и лишенных чувств, — а грудь наполняет подлинная радость жизни. Радость от того, что мыслю, чувствую, что за окном день, лучезарный день польской осени, которая, как всегда, чудесна, радость от того, что могу писать вот эти слова тебе, единственному человеку, который у меня есть на свете, единственному, который более или менее знает меня. Ведь если ты даже никогда не прочтешь этих слов, для меня важно, что я их написал, что выкристаллизовалось наконец все, что было доселе содержанием моей весьма нелепой и пустопорожней жизни.

Сейчас, когда я пишу тебе, мною владеет единственное всепоглощающее чувство — вера в то, что все скоро кончится. Причем не субъективно, не лично для меня (например, если сегодня буду убит), а объективно кончится. Тут нет никакой метафизики или символики. Я думаю конкретно и вполне обыденно: кончится война и гитлеровский террор, немцев разобьют, настанет мир, и люди заживут спокойно. Я глубоко верю, что это произойдет уже скоро и что потом люди будут работать на себя. Они перестанут убивать, хоть сейчас я еще вижу на каждом шагу, с какой радостью они убивают. Неужели и впредь будут убивать?

Но оставим это. Я не представляю себе, мой дорогой Александр, чтобы после всех этих ужасов началась какая-то новая эра, какой-то новый великолепный мир. Человек всегда остается человеком. Конечно, он меняется и совершенствуется, но в весьма ограниченных масштабах. Однако уже одно то, что он избавится от ужасной машины уничтожения, высвободит в нем огромные запасы энергии. И я крайне заинтересован, чтобы и в тебе высвободились те силы, которые под бременем неслыханной тяжести величайшего мирового происшествия, именуемого войной, копились и совершенствовались. Я добровольно отказался от этого бремени. Уклонился от борьбы. Но вам, молодым, пришлось смириться, принять на себя это бремя, дабы оно сформировало ваше внутреннее содержание, которому предстоит быть содержанием людей, сражающихся не с насилием, а за человека.

У меня нет ни сил, ни возможностей тянуться за вами, хоть порой и обуревает тоска по стремлению броситься в водоворот безрассудной и слепой борьбы. В любом своем шаге я неизменно вижу ущербность и невозможность достичь хотя бы самой низшей ступени совершенства. И потому я решил, что все сделаете за меня вы, молодые, те, которые выйдут из этого ада живыми. Причем, не просто оставшимися в живых, а живыми внутренне, то есть способными сберечь ту крупицу веры, которая может быть ростком новой жизни.

С Анджеем Голомбеком я заключил своего рода соглашение. Этот юноша — я хотел сказать: мужчина, ибо он уже стал мужчиной, — понял причины моего самоустранения и согласился осуществить мои потенциальные возможности. Если называть вещи своими именами, я заключил с Анджеем договор, как заключают договор с дьяволом, договор о моей душе. Я отдал ее Анджею и остался один с моим «отсутствием души», то есть с черствостью, неверием и неспособностью действовать. Вернее, это не отсутствие души, а крайняя душевная низость, тот порог, которого мне уже не переступить. И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов), производит впечатление эстетического и этического совершенства.

Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как дворовый человек Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было зрелище, и я запомнил его на всю жизнь: ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столько вопросов занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным до дна, словно раздавленным, что уже не мог жить просто и заниматься чем-либо всерьез, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью, когда мы путешествовали вместе в Испанию, и это был один из страшных вопросов, тяготивших меня во время всей этой кошмарной поездки. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать — даже своих любимых.

Если я пишу тебе, то, значит, действительно полагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено массовое убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, но чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.

Я полагаю, что ты изменился. Ибо только изменившись, ты сможешь оценить то, что найдешь здесь: пепелище разбитой Польши. Польша сожжена и разбита или разбита и сожжена. И наверняка еще будет гореть. Это страшно и тяжело, но чтобы сюда вернуться, надо стать совсем другим человеком. Думаю, что ты полюбишь ее, как полюбил я. Не сразу, ибо тру дно полюбить этот конгломерат исторических нелепостей, кровопролитных эскапад, гениальных пастырей от поэзии, всегда желающих быть чем-то большим, нежели ремесленники, людей низких, скверных, лишенных размаха — нагромождение вещей не столько плохих или гнусных, сколько попросту отталкивающих. Особенно история. Но ведь история — это то, что мы преобразуем, даже прошлое преобразуем, и, может, тебе удастся так преобразить будущие времена, что и минувшее преобразится. Мы никогда не испытывали недостатка в людях, но и самые великие из них отличались подлостью. И к подлости примешивалась доза глупости, превышающая ту, которая необходима творческому человеку. А порой это была не глупость, а слепота, что гораздо хуже.

Дорогой Алек, ты все это преодолеешь, ибо ты знаешь, что такое Польша. Балы и охоты немногому тебя научили, но я знаю, что ты полюбишь, как полюбил я, самую суть польского духа. Когда я приехал сюда из Одессы, все показалось мне узким и мелкотравчатым, кроме твоей бабки и невзрачного паренька, который из-под лестницы на Брацкой ушел в ряды силезских повстанцев. Я знал, что силезское восстание — блеф. А он не знал. И, может, поэтому силезское восстание не было блефом, хоть там хватало и простачков и ловкачей. Но Янек Вевюрский свято верил. И я вдруг полюбил его. Это было нечто такое, что наполнило мою жизнь неожиданным содержанием.

Разумеется, тогда я не имел об этом представления. Я понял это теперь, когда Янек лежит в песке под дубом в Комарове, а мы ждем окончания войны, чтобы выкопать его из этого песка и «прилично» похоронить. (Разве можно совершить прилично этот страшный обряд?)

И видишь ли, с того момента, как Янек ушел к повстанцам, я начал понемногу догадываться, что раз уж в Польше все кажется мне узким и мелкотравчатым, то эта узость и мелкотравчатостъ присущи не ей, а мне самому и что простор в Польше иной, чем в одесской степи, но он есть. Только надо открыть глаза.

А я этих глаз очень долго не открывал. Я эти глаза открыл лишь теперь, во время войны. Они полностью открылись у меня (причем не так-то легко) в Сохачеве, когда я увидал место, где расстреляны немцами (на берегу Бзуры) двадцать четыре поляка. И дело не в том, что это были поляки, а в том, что и те и другие были людьми. Это их я имел в виду, когда писал вначале, что не понимаю ни расстрелянных, ни стрелявших.

Знаешь ли, может, это и любопытно, когда размышления вот так изливаются на бумаге, — но слова не передают того, что думается, о чем хотелось бы сказать и что можно высказать в беседе. Нисколько не сомневаюсь, что еще удастся поговорить с тобой. И все, что я скажу тебе с глазу на глаз — под дубом у могилы Янека или где-либо в другом месте, но только не на Брацкой, там слишком веет прошлым, а я хочу говорить о будущем, — приобретет большую выразительную силу и значение, чем эти черные значки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига распорядилась украсить изображением короны!). Мне хочется, чтобы ты доверял будущему. То есть не боялся его. Будущее страшит людей и народы, у которых нет прошлого, нет чего-то такого, что достигнуто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и богат, что тут бессильны любые истребительные акции. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.

Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий народ. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо посетить лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.

Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы «на отшибе», затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но жить в стороне невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а особенно теперь. Сейчас все контакты с внешним миром, как личные, так и более широкие, прерваны. Мы одни, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма — увы, только собственного.

Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая ниспослана ему как милость божья. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна). И Анджей не одинок, таких анджеев тысячи.

Сразу же после войны — а конец ее не за горами, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет, — возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты сейчас обретаешься. Лишь бы это не было царство Персефоны! Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-то я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.

Задумывался ли ты когда-нибудь о нашем XVII веке? Веке барокко и поражений? Мы забываем о том, что во второй половине XVII века такие магнаты, как твои предки (мои тогда сражались на стороне украинцев), кое в чем преуспели только потому, что в первой половине этого века мы укрепили основы, возродили величайшие гуманистические традиции и оглядывались на Болеслава, Казимежа, Ягеллу и Зигмунда Старого. Я называю эти имена не потому, что суть в отдельных личностях. Я не верю во властелинов, властелины преходящи. Верь мне и помни, пусть это облегчит тебе возвращение на родину: властелины преходящи. Речь идет о группировках, об эпохах, о доказательствах способности жить и творить заново после того, как все рассыпалось в прах.

Ох, как далеко забрел я от моего печального Комарова! Прости мне великодушно пафос, который я ненавидел всю жизнь.

Я как огня остерегался в своей жизни пафоса. Поэтому и прошла она как сон, и ничего я не совершил. Умри я сейчас, ничего после меня не останется. Одним льщу себя: я умел регистрировать явления, умел констатировать факты и запечатлевать их в своем сознании, систематизировать и устанавливать между ними логическую связь. Но кому до этого дело?

Знаешь, я сейчас настолько переполнен наблюдениями, что похож на насыщенный раствор. Достаточно одного факта, одной лишней капли, и все во мне кристаллизуется. Во что что выльется? Не знаю. Слишком долго был я пассивным наблюдателем, чтобы теперь отбросить этот бесконечный кошмар. Слишком во многом могу я себя упрекнуть, чтобы забыть теперь о своей щепетильности.

Однако мне кажется, что возникает у меня еще один соблазн: бросить вызов жизни, этой страшной жизни, которая стала теперь уделом всех. Бросить вызов и…

Тут письмо обрывалось.

 

VI

Билинский окончательно перебрался в Коморов только осенью. Все лето Шушкевичи «бросками» переселялись в Варшаву. Алек не мешал им и не досадовал. В Варшаве у него нашлись кое-какие дела, причем несколько раз его вызывали на допросы, которые пока не сулили никаких неприятностей. Стать хозяином Коморова ему тоже никто не помешал. Все хозяйственные дела, разговоры с Фибихом и «Жерменой», которая все еще сидела на старом пепелище, он отложил на более позднее время, решив заполнить ими осенние вечера, которые обещали быть скучными. А пока он довольно часто наведывался в Миланувек и долгие часы проводил в беседах с пани Ройской и ее внучкой.

Сразу же после окончательного водворения в Коморове Алек решил эксгумировать останки обоих друзей, погребенных в саду. Ядвига хотела похоронить Янека на Брудне, а Януша собирались перенести на Повонзки, в фамильный склеп. Их разлучали.

В день эксгумации, а это был первый день пребывания Алека на новом месте, он обошел все хозяйство. Оно было невелико. Алек остановился возле дуба. Мышинский и Вевюрский лежали по ту сторону дуба, если смотреть с тропинки. Откапывать их начали еще до приезда врача и санитарки из Сохачева.

Могилы были обозначены, и раскопать их не представляло большого труда. Занялся этим делом Игнац (он давно вернулся из Германии и теперь уже обзавелся собственным хозяйством). Игнац поплевывал в ладони и стучал ногой о лопату. Помогал ему «вестник богов» — его сын, который стал светловолосым стройным парнем. Он был уже на целую голову выше отца.

Прибывших из Сохачева чиновников явно тяготила порученная им миссия. Только санитарка в белом халате и резиновых перчатках была преисполнена рвения. Она всплескивала обтянутыми резиной руками и почти с восторгом повторяла, обращаясь к Алеку:

— Ах, как хорошо, что их выкопают…

Билинский не мог взять в толк, чем же это хорошо. Он сам распорядился произвести эксгумацию, но теперь жалел об этом. Ему было тяжко, хотя на своем веку он повидал уже немало трупов. Впрочем, Алек прекрасно понимал, что раз уж он собрался поселиться в Коморове, нельзя оставлять эти две могилы возле самого дома.

Под дубом, рядом со скамейкой, стояли два одинаковых желтых гроба, приготовленных для останков. На их крышках виднелись черные кресты и круглые веночки в стиле ампир. Первым выкопали Янека. Он лежал совсем неглубоко, обернутый в какое-то одеяло или брезент, который вполне сохранился. С помощью этого брезента и извлекли из могилы труп, который, казалось, совершенно истлел. Он пролежал в песке восемь лет.

Останки быстро разложили на белом полотне, и санитарка ловко их запеленала. Янек казался теперь таким же маленьким, как узелок с вещами, который некогда пани Вевюрская собрала перед отъездом в Одессу. Алек, стоявший у Могилы, все же успел разглядеть череп, на котором сохранились остатки кожи; кончика носа не было, и зияли пустые глазницы.

Януш же лежал гораздо глубже, в чистом белом песке. Тело его хорошо сохранилось. Впрочем, он пролежал в земле меньше Вевюрского. Завернут он был в клетчатый плед, который расползся, когда за него ухватились могильщики.

Игнацу с сыном пришлось подсунуть под останки свежее полотно и брезент, припасенный Фибихом, и лишь после этого они вытащили тело Януша на край разрытой могилы и положили на землю.

Санитарка снова хотела превратить выкопанные останки в аккуратный узелок, но Алек остановил ее. Приблизился к яме и взглянул на прах дяди.

Теперь, когда сняли плед, было видно и лицо, и руки, сложенные на груди, сжимающие маленький деревянный крестик, и одежда, в которой его похоронили, — она совсем не истлела. Только все это — и лицо, и руки, и крестик, и одежда — было одинакового серо-зеленого цвета, словно из плесени. Поэтому все это казалось чем-то нереальным, каким-то кошмарным произведением искусства.

Черты лица, окаменевшего и ссохшегося, были резкими, словно выполненными средневековым резчиком по дереву. Глаза запали, бровей не было, и все лицо выражало глубокую скорбь и вместе с тем глубокое умиротворение. Короткий нос Януша стал еще короче, словно принюхивался к чему-то, а тонкие губы были цвета плесени, так же как и лоб, щеки, руки и костюм. Прах этот показался Билинскому бесконечно чуждым и неотделимым от земли, и он был потрясен тем, что смерть может быть такой законченной и неотвратимой. Это тело уже не было телом. Оно было тенью и землей.

Билинский сделал знак рукой, но кто-то слегка толкнул его. Ядвига стояла подле него, не сводя с останков алчного, исполненного боли взгляда. Алек отвернулся. Он сделал несколько шагов в сторону дома, а когда оглянулся на оставшихся под дубом, Игнац, его сын и Ядвига укладывали в гроб длинный белый сверток.

Когда второй гроб закрыли, запечатали и уже собирались отнести на грузовик, Билинский вдруг спохватился.

— Нет ли каких-нибудь цветов? — спросил он Фибиха, заметив его в толпе зевак, батраков и девчат, просто любопытных или готовых оказать покойным последнюю услугу.

— В оранжерее есть хризантемы.

— Пойдем нарежем немного цветов.

Оба гроба между тем были поставлены на грузовик.

В оранжерею пошли Алек, пан Фибих и Ядвига.

Алек по приезде еще не успел осмотреть оранжереи. Они непомерно разрослись за войну. Януш во время оккупации ежегодно возводил новые пристройки. Билинский не знал этих сооружений. Когда он в прежние времена заезжал в Коморов, оранжереи были меньше. Вернее, стояла одна разведочная, впоследствии разрушенная. Ныне теплицы выстроились в четыре ряда, соединенные одной общей галереей, обогреваемые паром. Рядом высилась труба котельной. В оранжереях было гораздо теплее, чем на дворе. Отепление уже действовало.

Останки, извлеченные из земли, не источали запаха. Но над разрытыми могилами стоял неприятный, тяжелый дух. Отсыревшие в земле покровы, одежды и иссохшие тела издавали запах резкий и прилипчивый. Под дубом пахло смертью и нищетой. Алек это почувствовал только здесь, в оранжерее, где на него повеяло свежим, камфарным запахом зелени хризантем. Точно желая усилить этот запах, он сорвал темно-зеленый листок и растер его в пальцах. Потом поднес ладонь к лицу и вдохнул этот освежающий аромат, который издавна действовал на него словно какое-то воспоминание о лучших временах. Алек понял, что запах хризантем был для него всегда связан с Коморовом. В той, старой, разводочной так же пестрели осенней порой, в эпоху его охотничьих эскапад, мелкие белые и желтые цветы, которые стали теперь для него цветами траура. Всего несколько минут назад останки, несмотря на знакомые черты испепеленного лица, ничем не напомнили Билинскому живого Януша. Зато теперь, благодаря терпкому аромату растертого листка, перед глазами Алека возникли почти осязаемые образы дяди и его жены, несчастной, рано умершей Зоей. Направляясь в Варшаву, находясь в Миланувке и теперь, по пути из Варшавы в Коморов, Алек не вспоминал о Зосе. Но в эту минуту всплыл в его памяти образ невысокой женщины с прекрасными, испуганными глазами, какой он видел ее давным-давно на концерте. Он увидел ее, стоявшую на пурпурном ковре лестницы в консерватории и обращавшуюся к нему с каким-то вопросом, на который он не ответил. Он уже не помнил, о чем она спрашивала. Но помнил, что не ответил ни слова, только покраснел до корней волос. Он не сумел бы и теперь ответить ни на один вопрос умерших. И, к своему величайшему изумлению, почувствовал, как кровь с такой силой ударила ему в лицо, что даже слезы навернулись на глаза.

— Цветы еще мало распустились, — сказал Фибих, вручая ему секатор, — ведь мы их готовим только ко дню поминовения усопших. Но кое-что найдется в четвертой теплице. Там есть отборные, которые так любил пан Януш.

Алек огляделся. В каждой оранжерее стояли горшочки с другим сортом цветов, предназначенных для дня поминовения. В первой — были круглые, белые, похожие на комки снега. Перейдя во вторую, он увидал, что здесь распускаются темно-пурпурные цветы с золотистым отливом. В третьей теплице росли розовые, с остроконечными лепестками, а в последней — мелкие желтые, лиловые и коричневые. Но больше всего было тут белых хризантем. Алек держал в руке секатор, но цветы не срезал. Он любовался этим морем растений, волны которого были окрашены в благородные, слегка приглушенные, точно выгоревший ковер, тона.

В четвертой оранжерее он ощутил очень сильный запах апельсинов, который напомнил ему Африку. Увидел в сторонке, на маленьком столике, четыре горшка с туберозами и понял, откуда здесь этот аромат.

— А туберозы? — спросил Алек.

— Остались от предыдущего захода, — пояснил садовник. — Малость запоздали. Были затруднения с топливом. Мы, видите ли, соблюдаем очередность… Перед хризантемами были туберозы, после хризантем будут цикламены. Вот, взгляните, уже приготовлены.

И Фибих показал ему на расставленные под столами, на которых распускались хризантемы, небольшие горшочки. Из них выглядывали испещренные светлыми пятнами бледно-зеленые листья плотных кустиков альпийской фиалки.

— Пан Януш выстроил прекрасную оранжерею, — как-то растроганно произнесла Ядвига, стоявшая рядом с крупной хризантемой в руке.

И она и Фибих окинули взглядом великолепную теплицу, как бы любуясь этим морем пышных, выхоленных растений.

— Толковое он создал хозяйство, — одобрительно проговорил старый Фибих, — теперь только следи, чтобы тут был порядок.