I
Осенью 1933 года Эльжбета Шиллер (как английская подданная Элизабет Рубинштейн) приехала в Варшаву и дала там несколько концертов. Самым интересным выступлением этой известной, знаменитой во всем мире певицы был симфонический концерт, назначенный на пятницу. В программе концерта были: увертюра к «Сплавщику леса» Монюшки, ария Царицы ночи Моцарта, «Шехерезада» Эдгара Шиллера, брата певицы, — четыре песни для голоса и малого оркестра — и Пятая симфония Бетховена. Программа была вполне доступная, интересная, певица пользовалась огромной славой — так что публики собралось очень много.
В день концерта Эльжбета, жившая в «Бристоле», не принимала никого, придерживаясь правила не разговаривать перед выступлением. Разумеется, правило это она довольно часто нарушала. И на сей раз она нарушила его — стала объяснять, что́ подать на завтрак, затем бегло прорепетировала с Эдгаром его песни. Исполнялись они впервые, и поэтому она очень волновалась. Теперь песни Эдгара уже не представляли для нее особой трудности, как это казалось вначале, но про себя она все равно считала их «неблагодарными», убежденная в том, что они не встретят признания у широкой публики, не покорят ее так, как обычно покоряли арии из «Гальки», «Манон» и «Пиковой дамы». Приехала Эльжбета в этот раз без мужа, но зато с несколькими ученицами-иностранками, которые захотели побывать вместе с нею в Варшаве и послушать впервые исполняемые песни Шиллера. Песни эти уже считались событием в музыкальном мире, хотя никто их еще не слыхал. Среди учениц находилась и Ганя Вольская, она же миссис Доус, которая, очевидно, решила, что достаточно ей взять у прославленной певицы десять уроков — и она тут же сама запоет, как Эльжбета.
Эдгар немного сердился на сестру за то, что она столько лет морочит Гане голову, суля ей карьеру певицы, но Эльжбета только смеялась.
— Знаешь, за те деньги, которые она мне платит, я могу обещать, что она станет Аделиной Патти…
— По-моему, это жестоко, — сказал Эдгар.
В начале репетиции Эдгар был несколько раздражен. Пение Эльжбеты не улучшило его настроения. Первую песню она «подавала», слишком драматизировала, делала ферматы, из-за которых еще вчера на оркестровой репетиции был скандал с Фительбергом. Верхние ноты звучали и без того резко, а Эльжбета еще форсировала их, стараясь добиться большей выразительности и силы. Эдгар ничего не говорил, но сестра могла бы догадаться по его поджатым губам, что эта интерпретация не очень ему по вкусу. Без малейших замечаний и поправок исполнили все до конца. Эдгар закрыл ноты и спокойно пошел к себе.
— Все будет хорошо! — на ходу бросил он.
Хотя сам в этом изрядно сомневался.
В номере у него уже сидел Артур Мальский. Это был маленький, худенький еврей со страшно пискливым голосом и безапелляционной манерой выражаться. При Эдгаре он угасал, сникал и делался молчаливым. Но на сей раз он чуть ли не вырвал у него партитуру «Шехерезады».
— Я приехал из Лодзи, чтобы взглянуть на это.
Эдгар отдал ему ноты и, усаживаясь в кресло, спросил:
— На обратный билет у тебя есть?
— Нет. Да и поезда после концерта нет. Придется где-то переночевать.
— Переночуй здесь, на диване.
— Можно? — спросил Артур.
Но этот вопрос относился уже к другому. Мальский хотел проиграть песни на фортепьяно, на плохеньком пианино, которое хозяин гостиницы всегда ставил в номер Эдгара.
— Я тебе сам покажу, — сказал Эдгар.
Он поставил ноты на пюпитр и небрежно, боком, сел к пианино. Кое-как перебирая клавиши, он хрипловатым фальцетом напевал вокальную партию. Если бы Мальский не смотрел в ноты, он ничего бы не понял. Наконец он не выдержал:
— Пустите же, я сыграю лучше!
Эдгар засмеялся, перестал играть и, не опуская рук, повернулся на табурете.
— Это же ужас какой-то, до чего вы не умеете играть! — в отчаянии воскликнул Артур.
Эдгар продолжал смеяться.
— Ну, ну, покажи ты!
Мальский заиграл аккомпанемент, но Эдгар, не слушая его, то и дело поглядывал на дверь. Мальский остановился.
— Вы ждете кого-нибудь?
— Нет, нет… — смутившись, почти шепотом произнес Эдгар. — Что, не нравятся тебе эти песни?
Но Мальский упорствовал.
— Ну скажите же, кого вы ждете?
Эдгар сконфуженно улыбнулся.
— Какой ты странный, Артур. И даже бестактный…
Артур усмехнулся.
— Вы думали о Рысеке? — спросил он уже тише.
— Откуда ты знаешь?
— По вашему лицу понял, — и Артур изобразил улыбку, которая напоминала скорее страдальческую гримасу. — А впрочем, я и сам о нем думал. Вот-вот, кажется, войдет и подаст руку. И сконфузится так, что даже пот на лбу выступит… А? Помните?
Эдгар пожал плечами.
— Лучше тебя помню. Каждый его жест… Кому же еще его помнить, как не нам с тобой…
— Ну и Гелене… — произнес Мальский, приходя в себя.
Эдгар отвернулся к окну, Мальский продолжал проигрывать «Шехерезаду», но уже как-то рассеянно.
— Это гениально, — сказал он немного погодя и замер, держа свои маленькие ручки над клавиатурой. — Нет, но какое паскудство, что я не успел тогда в Лович, — неожиданно воскликнул он. — Только при наших порядках телеграмма из Ловича до Лодзи могла идти шесть часов!
— Ну и что это изменило? — произнес Эдгар тихо, точно успокаивая Мальского. — Я же был при нем…
— Тоже мне утешение! — сказал Мальский с сильным еврейским акцентом, который всегда появлялся у него, когда он волновался.
С минуту оба помолчали.
— Впрочем, даже хорошо, что его сейчас здесь нет, — пробурчал Артур, — это же европейская музыка. А он бы непременно спросил, а какое она имеет значение для Польши. Какое это имеет значение для Ловича. Это было его манией. А что может ваша музыка значить для Ловича?
— Может быть, это как раз и плохо, — сказал Эдгар и, отвернувшись от окна, принялся расхаживать по номеру. — Рысек был прав, спрашивая, чем моя музыка может служить Ловичу. Ведь она же им там ничего не говорит…
— Ну и что? — возмущенно закричал своим пискливым и резким голосом Мальский. — Ну и что из этого? Вы пишете не для Ловича…
— А может быть, надо писать именно для Ловича? — грустно-задумчивым тоном произнес Эдгар. — Может быть, тогда я не был бы таким одиноким…
— Ничего вы не понимаете, — пожал плечами Мальский. — Вы не одиноки… Ведь я же рядом с вами! Разве не так?
Эдгар улыбнулся.
— Да, и Рысек был… Масса людей с вами. И я еще раз утверждаю: ваше творчество не для Ловича, а для Европы.
Улыбка застыла на лице Эдгара. Он не знал, как сказать Мальскому, что для Европы его музыка не имеет ровно никакого значения.
Эту нелепую ситуацию прервал телефонный звонок. Трубку снял Артур. От него была хотя бы та польза, что он спроваживал назойливых людей. К сожалению, на сей раз Эдгару все-таки пришлось подойти к телефону. Старая знакомая интересовалась, нельзя ли через Эдгара получить приглашение на раут к Ремеям. Обычно после выдающегося события в музыкальном мире Станислав Ремей с супругой устраивали прием, на который все старались попасть, поскольку в варшавском свете это считалось особого рода шиком. Напрасно Эдгар объяснял этой даме, что он, право же, не может приглашать людей в чужой дом. Она так настойчиво упрашивала, что он в конце концов обещал ей дать ответ во время концерта. И так, постепенно, он многим пообещал дать ответ во время концерта, а ведь ему еще предстояло впервые прослушать как следует свое сочинение. К счастью, Эльжуня проявила достаточно энергии, приказав никого не впускать в артистическую, так что в пустой и довольно прохладной треугольной комнате перед концертом они дрожали и волновались только вчетвером: Фительберг, Эдгар, Эльжбета и миссис Доус, исполнявшая роль ее секретарши.
Из-за двери доносился приглушенный гул зрительного зала и звуки настраиваемых инструментов. Эльжбета была бледна и то и дело поглядывала в зеркало. На ней было муаровое платье цвета слоновой кости, а на голове высокая прическа, увенчанная белыми перьями. Эдгар не одобрил их, чем и вывел сестру из равновесия. То и дело она смотрелась в зеркало и даже попыталась снять эти перья, слегка растрепав при этом волосы, но прическа имела смысл только с перьями.
— Послушай, я же не затем сказал об этом, чтобы ты весь концерт думала о прическе, — заметил Эдгар.
Фительберг вышел и остановился на лесенке, ведущей на сцену. Миссис Доус с шелестом проскользнула в ложу партера, концерт вот-вот должен был начаться.
— Места у стариков хорошие? — спросила Эльжбета, все еще стоя перед зеркалом. — У кого они остановились, у Кази?
— Да, у Кази. Места хорошие. Чуть сбоку, но хорошие. Отец очень постарел…
— Ну что ты хочешь… Хорошо еще, что он может работать.
— Думаю, его ненадолго хватит.
— Да ведь он в Польше работает целых двенадцать лет. Все имеет свой конец.
— Значит, уже пятнадцать лет, как ты уехала из Одессы?
— Да, если бы у меня был сын, ему было бы сейчас четырнадцать.
Эльжбета медленно прошла через холодную комнату и села рядом с братом. В зале послышались аплодисменты, довольно долгие, потом донеслись первые такты чарующей увертюры.
— Помнишь, как мы пели дуэт из «Цыган» Монюшки?
— Это было на именинах тети Антоси.
— Нет, на маминых именинах. Не помнишь? На рояле стояли такие огромные желтые розы…
— И ты жутко фальшивила… погоди… в пятом такте, где было это ля-бемоль. Верно?
Эльжбета засмеялась.
— А помнишь, как мы возвращались со свадьбы Ройской?
— Очень смутно. Я была слишком мала.
— Я помню, на тебе было клетчатое пальтишко с пелеринкой, голубое с черным.
— Вот пальтишко помню.
— С нами ехала панна Ганка, и папа все спрашивал маму: à qui est cette femme de chambre?
Оба добродушно рассмеялись. Эдгар взял Эльжбету за руку, они молча смотрели прямо перед собой, словно видели Одессу, и свадьбу Ройской, вечно рассеянного отца, и, главное, пальтишко в черно-голубую клетку.
Неожиданно Эдгар поднял голову и посмотрел на сестру. Он видел ее красивый, классический профиль с крупноватым носом, высоко зачесанную копну светлых волос, из которых поднимались большие белые перья, точно паруса, выгнутые в одну сторону. Она все еще была погружена в свои мысли.
— Послушай, — сказал он, — а ведь ты счастлива. Смотри, какие толпы пришли тебя слушать. Это же слава…
Эльжбета сразу угадала, о чем подумал Эдгар, и ответила:
— Художник-творец никогда не бывает одиноким. С ним все будущие поколения. А нас разве будут помнить после нашей смерти?
— Что ж, разве ты не вспоминаешь никого из умерших?
Эльжбета взглянула на Эдгара слегка растерянно.
— Нет, — неуверенно произнесла она.
— Даже Юзека?
Эльжбета издала какой-то неопределенный звук, встала и, скрестив руки на груди, повернулась к окну. Из зала доносилась легкая мелодия увертюры.
— Ты спросил о Юзеке… — произнесла она помолчав. — Да, Юзек счастливый. Он, можно сказать, погиб со славой.
Эдгар улыбнулся.
— Слава излучается, как радий, и через какое-то время полностью растрачивает себя на это излучение.
Эльжбета повернулась к брату.
— Трудно себе представить, что это тело распалось, превратилось в прах, в ничто. Ройская говорила мне, что при эксгумации не было почти ничего… только бумажник с документами, которые издавали ужасное зловоние долгие месяцы, так что пришлось их сжечь. Была там и моя фотография, и она тоже испускала зловоние.
Оба встали. Эльжбета положила руки на руку брата и заглянула ему в глаза.
— Ты и не представляешь, какое у него было тело, — шепнула она.
Эдгар улыбнулся и сделал движение, чтобы снова сесть.
— Знаю, — сказал он небрежно, как бы между прочим, — знаю, какое у него было тело. Видел его однажды совсем голого, тогда, в Одессе, когда он и Януш остались у нас ночевать. Мы выпили… Он был очень красив, я тогда убедился в этом. — С горькой улыбкой, даже с легким смешком он уселся в кресло и вскинул глаза на сестру.
Эльжбета наклонилась к нему.
— Ты знал? — спросила она. — Еще тогда?
— Знал, — коротко ответил Эдгар.
— А почему ничего не говорил?
— Что я должен был говорить? Как бы то ни было, я имел возможность присмотреться, достаточно ли он красив для тебя…
Эльжуня, сердито натягивая длинную перчатку из белоснежной лайки, быстро подошла к зеркалу. В зале послышались аплодисменты.
— К Рубинштейну ты так не присматривался, — ворчливо бросила она.
— Ну, это уж было твое личное дело, и, так или иначе, я думаю, что ты поступила вполне благоразумно.
Эльжбета резко повернулась и снова подошла к брату. Но тот не встал. Тогда она слегка наклонилась и, чтобы не смотреть ему в глаза, обняла сзади и уткнулась лицом в его плечо, стараясь не смять заново сделанную прическу и не растрепать перья.
— Ты ведь ничего не знаешь. У меня был ребенок. От Юзека… Мальчик. Родился и тут же умер, в Константинополе… Сейчас ему было бы четырнадцать лет…
Эдгар, открыв рот, глубоко втянул воздух, как будто ему не хватало дыхания, легко отстранил сестру и сказал:
— Этого я не знал.
Эльжбета выпрямилась и застыла, закинув голову и прикрыв глаза. Эдгар, глядя на нее, невольно заметил, какие у нее чудесные веки — точно лепестки экзотического цветка.
— Этого я не знал, — повторил он.
Неожиданно влетел гобоист Вевюрский и удивленно уставился на них.
— Прошу прощения, — торопливо произнес он. — Дирижер ждет. Увертюра давно кончилась. Ваш выход…
— О боже! — воскликнула Эльжбета и засуетилась. Надо было еще успеть скинуть палантин, как следует натянуть перчатки, найти ноты. — А мы и не слышали аплодисментов.
— Ну, ничего, ничего, — сказал Эдгар, сам не на шутку встревоженный, — успокойся.
А Вевюрский торопил.
— Скорее, скорее!
Эльжбета поспешила к двери и вдруг, уже выходя из комнаты, повернулась к брату и послала ему рукой в белоснежной перчатке воздушный поцелуй. Глаза ее смеялись. Выглядело это чисто театрально.
II
Каждый раз, когда Януш с Зосей бывали в филармонии, они оставляли пальто у одной и той же гардеробщицы, которая обслуживала первые вешалки с левой стороны. Гардероб в филармонии был роскошный, непонятно почему стилизованный по капризу архитектора периода fin de siècle под трапезную в Мариенбургском замке. Колонны красного мрамора плохо сочетались с грубыми вешалками и деревянными решетками, за которыми сновали юркие и предупредительные гардеробщицы. Дабы понять, почему Януш всегда направлялся к первым вешалкам налево, необходимо познакомиться с генеалогическим древом рода Вевюрских. У Станислава, лакея княгини Анны, был старший брат, Тадеуш, с которым в детстве они отчаянно дрались, с возрастом, избрав себе одну и ту же «нареченную», враждовали, а к старости и вовсе не виделись и не знались друг с другом. Дети их, однако, поддерживали между собой отношения. Тадеуш был старшим капельдинером филармонии: это он во время перерыва выходил на эстраду и иногда даже срывал аплодисменты, мощным толчком выкатив из укромного укрытия на середину сцены черный рояль. У Тадеуша было два сына: один работал у Филлипса и был женат на молодой красивой особе, той самой, которая благодаря протекции тестя получила самое бойкое место в гардеробе, а младший, Бронислав, был первым гобоистом в оркестре. Отличный музыкант, он спустя несколько лет стал играть заметную роль в обществе любителей старой музыки. Януш по-прежнему поддерживал отношения с Янеком Вевюрским, который работал сейчас на заводе «Капсюль», а через него и с его кузинами; потому-то он всегда и перекидывался словцом с Досей Вевюрской, которая обычно приветствовала его: «Мое почтение, пан граф!» На это Януш обычно морщился, хотя в тоне Доси слышалось: «А вот и наш граф!» или: «Почтение пану графу, который у моего кузена в буржуях ходит», — так что звучало это довольно мило. Вот и на сей раз Януш и Зося, приехавшие из Коморова на концерт Эльжбеты, войдя в здание филармонии, остановились перед барьером Доси.
— Ну, как поживаете? — спросил Януш.
— А как ваша дочка? — поинтересовалась Зося.
Дося окинула Мышинскую быстрым взглядом и всплеснула руками.
— Миленькая, — участливо воскликнула она, — как вы похудели! Что случилось?
— Немножко приболела, — смущенно пробормотала Зося.
Януш, стоящий за спиной жены, многозначительно посмотрел на Досю и приложил палец к губам.
Дося повесила Зосину шубку на вешалку и, возвращаясь за пальто Януша, сказала:
— Ох, да это просто свет на вас так падал (Зосю она никогда не звала «графиней»), вон ведь тут какие лампы. Мне только показалось, что вы такая бледненькая. А вы вовсе не плохо выглядите, вовсе даже не плохо…
И вновь умчалась к вешалке с черным пальто Януша — низкорослая, коренастенькая, светлая.
— Видишь, пожалела меня, — улыбнувшись, сказала Зося Янушу.
Дося вернулась:
— Пожалуйста, ваш номерочек.
Зося сунула свою узкую ладонь Янушу под руку, и они направились по крутой лестнице наверх. Януш всегда ходил в филармонию на постоянные места Билинских, которые в свое время немало содействовали ее строительству. Места эти находились не то в третьем, не то в четвертом ряду справа и были не очень удобны, так как крышка рояля заслоняла руки пианиста, да и солист-певец или скрипач не всегда был виден — его закрывала фигура дирижера.
Зося поднималась медленно, так как действительно чувствовала себя плохо. Несколько недель назад она выкинула на третьем месяце. И это не только подкосило ее физически, но и сказалось на ее моральном состоянии.
— Несчастье я тебе приношу, Януш. Персики в оранжерее вымерзли, сынок так и не появился на свет…
Януш старался сохранить выдержку, и все же разговоры эти расстраивали его так, что он убегал к своим цветам и оставлял Зосю одну. Вот и сегодня он еле уговорил ее поехать в концерт.
— Все один да один! Это уже выглядит просто неприлично — везде бываю без жены. А на концерте мне надо быть. Эдгар — мой ближайший друг, и даже если бы не был им, я просто хочу послушать его новое сочинение…
— И придется ночевать на Брацкой. Это ужасно!
Зося как огня боялась Марыси Билинской и, что странно, еще больше боялась Теклы. Впрочем, возможно, она имела на это основания: Билинской было абсолютно безразлично, на ком женился ее брат, зато Текла мечтала о таком совершенстве для своего Януша, что Зося, конечно же, казалась ей последним ничтожеством.
— Билинская — та, верно, даже рада, что ее брат женился бог весть на ком, — говаривала она пани Шушкевич. — По крайней мере ей самой теперь меньше глаза колют Спыхалой.
Но пани Шушкевич не соглашалась.
— Oh, madame, — говорила она, — un mariage c'est quand même une chose différente…
И в словах этих явно чувствовался намек на ее собственный брак и на закоснелое девичество Теклы.
Как бы то ни было, Текла строго правила домом на Брацкой, княгине ни в чем не уступала и ужаснейшим образом воспитывала Алека. После женитьбы Януша «бог весть на ком» Текла перенесла всю свою любовь на маленького Алека и страшно его портила. Даже сама Билинская не имела на мальчика такого влияния.
Вот и сегодня Текла никак не хотела пустить Алека на концерт.
— Нечего ему, несмышленышу, на какую-то там вертихвостку смотреть, — упрямо твердила она.
Но мать настояла на своем и взяла Алека в филармонию. Януш с Зосей встретили их у самых дверей зала. Алек превратился в высокого стройного пятнадцатилетнего подростка. Глядя на него, Януш невольно подумал:
«Интересно, и у меня мог бы быть такой?»
— Ну, как ты, Зося? — спросила Билинская, подавая невестке руку. — Как себя чувствуешь?
— Спасибо, отлично, — стараясь держаться независимо, ответила Зося.
Алек, подавая руку тетке, вспыхнул так, что его старательно зачесанный светлый хохол надо лбом показался еще светлее. Мать с укором взглянула на него. От этого голубого холодного взгляда Алек потупился и отвернулся. Зосе стало жаль его, и она решилась взять на себя инициативу в разговоре.
— Дося Вевюрская сказала, что здесь просто освещение неудачное, но мне кажется, я и в самом деле выгляжу очень плохо, — сказала она.
— Дося Вевюрская? Qui est-ce? — спросила Билинская, переводя свой холодный взгляд на Зосю.
— О, ты же не знаешь всех ответвлений рода Вевюрских, — с улыбкой сказал Януш. — В Готтском альманахе их нет.
— Уж в чем, в чем, а в снобизме меня не обвинишь, — ответила Билинская.
Зося перехватила взгляд Алека, с восхищением смотревшего на мать. В длинном платье темно-синего бархата и с нитями жемчуга княгини Анны на шее Билинская выглядела великолепно. Волосы она подсветлила так, что стали незаметны еще недавно проступавшие белые нити. Несколько недель назад Билинская вернулась из Парижа. Зося набралась храбрости:
— Зато ты, Марыся, превосходно выглядишь, — сказала она.
Билинская привычно оттолкнула ее отчужденным взглядом, но тут же улыбнулась — одними губами, — чтобы хоть как-то смягчить холодок, которым, она сама это чувствовала, веяло от нее.
— Мама всегда выглядит очаровательно, — впервые отозвался Алек.
Зося решила пошутить.
— А я? — обратилась она к племяннику.
И тут же пожалела об этом. Алек так покраснел, что даже слезы навернулись ему на глаза. К счастью, раздался звонок и надо было занимать свои места.
Вскоре Януш с Зосей уже сидели на неудобных скрипучих стульях, обитых красным материалом, откуда были видны уродливые фрески над раковиной оркестра. Медленно собирались музыканты.
— Я просто ужасна, — сказала Зося, прижимаясь к плечу Януша, — совсем не умею разговаривать с твоей родней. Всегда скажу что-нибудь невпопад.
— Можешь утешиться, — ответил Януш, — я примерно так же говорю с Марысей. Что бы я ни сказал, всегда кажется, что сказал не то. Так уж повелось. Всегда я с ней чувствовал себя как-то скованно, хотя бы потому, что отец больше любил ее.
— Ты в этом уверен?
— В чем?
— Что отец больше любил ее.
— Я помню его смерть.
И вдруг прямо тут, глядя на собирающихся музыкантов, раскланиваясь со знакомыми, с тем же Губе, который всегда являлся на концерты с каким-то старым евреем, Януш стал рассказывать о болезни и смерти отца и о том, как тот непременно хотел видеть перед смертью Билинскую.
— И как раз в это время она приехала верхом с двумя казаками. Казимеж Спыхала был тогда у нас, он служил в ПОВ …
Зося нагнула голову и искоса взглянула на Януша.
— Странный момент ты выбрал для этих воспоминаний.
Януш прервал рассказ. Он понял, о чем она сейчас подумала. Ведь она-то никогда не говорила ему о смерти Згожельского, а он об этом не спрашивал. Так и оставалась недоговоренность. А Згожельский умер от отчаяния, продав Коморов за бесценок.
— Один из казаков вернул Марысе мешочек с драгоценностями, — досказал все-таки Януш, — и вот на них-то сестра и купила мне Коморов. Вот что я хотел сказать, — поставил он точку над «и».
Зося, прищурившись, смотрела на первого скрипача, который проигрывал какой-то сложный пассаж.
— И тебе не жаль этих драгоценностей? — спросила она.
— Я считаю, что между супругами никогда не должно быть денежных расчетов.
— Я тоже так считаю, — прошептала Зося.
Звуки настраиваемого оркестра, точно глубокий вздох, устремлялись вверх, стараясь пересилить друг друга; там, в своде раковины, скрипки и гобои схватились, как два борца, и вдруг все звуки стихли, будто ножом обрезанные.
Фительберг в белой манишке вышел на сцену и, повернувшись к публике, показал в широкой улыбке свои белые зубы.
Зал разразился аплодисментами.
III
Профессор Рыневич жил на Польной улице, напротив Политехнического института; он намеренно выбрал это место из-за сына, учившегося на архитектора, чтобы тому было близко ходить в институт. Младший Рыневич успешно продвигался в своей области и был утешением родителей. Зато старику отцу было далековато добираться до университета, где его лекции по биологии собирали не очень-то большое число слушателей.
В день концерта Эльжбеты профессор с утра испытывал какое-то беспокойство и лекции — а было их в этот день только две — вопреки обыкновению прочитал довольно небрежно. В довольно спокойном тоне немного поболтал со слушателями — как раз в это время возникла проблема отдельных скамей для евреев, — немного почитал по своим конспектам и кое-как отбыл эти часы до обеда. Сын обедать не явился, его задержала работа в архитектурной мастерской, а может быть, он отправился куда-то с товарищами. Мадам Рыневич, спокойная, еще красивая женщина, не смогла объяснить мужу, чем занят сын, и в связи с этим ей пришлось выслушать несколько язвительных замечаний. Потом профессор молча съел свой бульон и кусок мяса с горчичным соусом, а когда дело дошло до яблочного компота, попросил жену дать ему сегодняшнюю утреннюю газету — любимую. Мадам Рыневич обратила внимание на то, что он заглянул только на предпоследнюю страницу, в раздел: «Куда пойти сегодня вечером», и тут же отложил газету. Она поняла, что муж хотел узнать, во сколько начинается концерт в филармонии, а так как они много раз ходили на эти концерты и всегда к восьми часам, то она пришла к выводу, что профессор чем-то взволнован. Тихонько вздохнув, она сказала:
— Ешь компот, Феликс.
— Да ведь он, наверно, с корицей!..
— Почему он должен быть с корицей? Я же знаю, что ты не выносишь корицы. Я помню о твоих вкусах, — добавила она многозначительно.
Профессор не заметил этого тона, но компот все-таки съел. Когда после обеда мадам Рыневич подала чай, появился Ежи, улыбающийся, довольный, и прямо с порога стал рассказывать о каком-то товарище, который нелепейшим образом провалился на экзамене. Мадам Рыневич смеялась и все же заметила, что муж поглядывает в окно на тучи и не слушает болтовни сына. На дворе был обычный октябрьский день, тучи стлались низко, но ветер был несильный.
Разумеется, мадам Рыневич поняла, что мысли профессора устремлены к другой осени, хотя то и происходило не осенью. «Сейчас, сейчас, — прикинула она, — когда же это могло быть?» И произнесла вслух:
— Когда ты вернулся из России, Феликс?
Рыневич посмотрел на нее, точно очнулся от сна.
— Ты не помнишь? — грустно спросил он. — В восемнадцатом году.
— Это я помню, — махнула рукой мадам Рыневич, — я не о годе спрашивала, а о месяце. В октябре, кажется?
— В октябре.
— Неужели ты, мама, не помнишь? — откликнулся Ежи, оторвавшись от компота. — А я помню, будто это вчера было. Я играл с моей электрической железной дорогой, а папа вошел так неожиданно… и я не узнал его.
Рыневич с благодарностью взглянул на сына.
— Вот, и я так считала, — сказала мадам Рыневич, вдруг задумавшись. — Эта октябрьская погода как раз напомнила мне твое возвращение. Это было очень странно.
— А что ж тут странного? — резко спросил Ежи, закуривая. — По-моему, самое нормальное явление — куда ему еще было деться?
— Мог и не вернуться, — усмехнулась мадам Рыневич.
— Ядвися, дорогая! — тихо взмолился Рыневич.
— Ты не знаешь, как это бывает? — с какой-то горечью в голосе произнесла профессорша.
— Да ведь не влюбился же папа там, в России! — захохотал Ежи, для которого влюбившийся «родитель» был явлением равно как нелепым, так и невероятным.
Пани Ядвига настороженно взглянула на сына. Но видя, что тот равнодушно продолжает курить, пожала плечами.
— Ничего необычного в этом не было бы.
Профессор вспыхнул.
— Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет, и вообще обращаетесь со мной как с выжившим из ума старцем.
Ежи перестал курить и посмотрел на отца таким холодным взглядом, как будто хотел пронзить его.
— Прошу прощения, — сухо произнес он, гася папиросу в стеклянной пепельнице.
Профессор встал и молча прошел в свой кабинет.
— Вечно ты чем-нибудь расстроишь отца, — сказала профессорша, убирая сахар в буфет.
— Мамочка! — возразил Ежи. — Но ведь я же ничего не сказал. Вот вы хотите, чтобы я безвылазно сидел дома, не позволяете мне никуда выходить, а дома создаете невыносимую атмосферу. Вы бы хоть подумали об этом.
Мадам Рыневич сильнее, чем следовало бы, захлопнула дверцу буфета и сказала:
— Знаешь, неспособность думать — это не наш грех. — И вышла на кухню.
Ежи засмотрелся в окно.
Погода действительно была мерзкая, порывистый ветер дул теперь со стороны Мокотовского поля и гнал не только тучи в вышине — складчатые и сморщенные, быстро бежали они, словно стада зверей, — но и большие листья понизу, пригоршнями взмывавшие с серых тротуаров, и маленькие крылатки кленов, которые, печально кружась в воздухе, летели вперед. Ежи подошел к окну и, отодвинув белую занавеску, принялся следить за полетом этих листьев и крылаток.
— Ну и мерзость! — сказал он. — Собачья погода. И жизнь собачья!..
Профессор сел за письменный стол, но работать не стал, а тоже обернулся к окну и стал смотреть на листья и тучи. Ему припомнилось и его возвращение, о котором завела разговор Ядвига, и то, как он пытался привыкнуть к будничной жизни: работа, еда, сон, воспитание и обучение сына. Это, пожалуй, было самое трудное, но в конце концов все как-то наладилось. Теперь уже почти все хорошо, пожалуй, даже отлично: университет, лекции, научная работа. В биологии сейчас такие открытия, что даже просто следя за заграничными изданиями, совершаешь путешествие в область потрясающего будущего. Теория возвращения ледниковой эпохи нашла признание за границей. Вот только Ежи! Между ним и родителями все время ледяная пропасть. Профессор постарался припомнить свои отношения с отцом, мелким служащим при управлении владениями Собанских. «Неужели я тоже его не понимал? Неужели он так же меня раздражал? Пожалуй, да».
Так, не работая, ничего не написав и не прочитав, Рыневич незаметно для себя просидел за столом несколько часов. Ветер разогнал тучи, потом сгустились сумерки. За окном было темно, в квартире тихо. Очнулся он, услышав бой часов. Медленно, певуче пробили они в столовой семь раз. Он вспомнил, что пора отправляться на концерт. Решил пойти пешком: от Польной до филармонии недалеко, так он и убьет время. Профессор на цыпочках прошел в переднюю, надел пальто, старательно закутал горло платком, взял шляпу и зонтик — на случай дождя. Когда он собрался выйти, открылась кухонная дверь: на фоне светлого пятна вырисовывалась монументальная фигура Ядвиги.
— Куда ты, Феликс?
Профессор молчал.
— Послушай, — спокойно сказала жена, — зачем тебе это? Зачем бередить старое? Не ходи, оставь. — Профессор, не глядя на жену, держался за дверную ручку.
— Не могу, — сказал он.
— Ну, как знаешь, — пожала плечами жена. — А я думала…
Она не докончила фразы. Хлопнула кухонная дверь, и в передней снова стало темно. Профессор еще с минуту постоял у двери. Потом повернулся на цыпочках. Снял платок и пальто, повесил их на вешалку, так же на цыпочках вернулся в свой кабинет и, не зажигая света, сел к столу. На улице зажглись фонари. Рыневич достал из ящика фотографию и попытался разглядеть при слабом свете уже потускневшие черты. Но было темно.
IV
Эдгар крадучись пробрался через фойе и прошел в низкую партерную ложу, находившуюся около самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжбета, опередив Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он услышал постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая вырвалась из горла Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро взбежала на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы ночи должна была бы звучать несколько иначе: голосу Эльжуни не хватало искусственности, чего-то от музыкальной шкатулки — boîte à musique. Но публика так и замерла, упиваясь этим чудесным голосом.
«Время пока никак не сказалось на нем, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».
Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы не упустить этих первых тактов: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она отлично контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахриару, в любую минуту ее могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же на голос флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:
После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжбета восклицала:
Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы у Эльжбеты получались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:
Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до-диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.
Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится когда-нибудь исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением, наращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же узнает только иногда. А ведь именно это и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду кресел о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.
И Эдгар припомнил именно такую минуту: она отчетливо всплыла перед его глазами, когда, согнувшись в кресле, опустив веки, он слушал шелестящие вздохи смычков, которые извлекали аккорды не одновременно, а вступая один за другим. Когда-то, когда он был совсем еще мальчишкой, четырнадцатилетним пареньком, его гимназию в Одессе закрыли из-за какой-то эпидемии и мать отослала его на каникулы в Молинцы. Это было в первые дни мая. Во дворе вокруг клумбы росли густые кусты сирени, и он играл тогда с дочкой кухарки, маленькой Параской, даже не подозревая, что в этих играх заключено любовное начало. И вот как-то Параска пришла к дому в венке из сирени, «заквичана у безови», как она говорила, и Эдгар, делая вид, что нюхает эту сирень, укусил Параску за ухо. И теперь, когда Эльжуня почти беззвучно, уносясь все выше и выше малыми терциями, произносила:
он действительно почувствовал запах этой весенней сирени и запах тела Параски, когда он ее укусил, и потом припомнил, что у Параски были точно такие же глаза, как у Гелены. И его всего заполнило сияние того далекого весеннего дня… Приехал он сразу после дождя, листья — такие, сердечком — так и сверкали, влажные, и горько пахли, нагретые лучами… Приехал он из Сквиры на чужих лошадях, так как брички из Молинцов не было… И когда шел по дорожке к крыльцу, в мягкой глине оставались его следы… Эдгар даже не заметил, как перешли к третьей песне. Здесь флейт уже не было, хотя песня и называлась «Флейты в ночи», только с самого начала все нарастал и нарастал общий вздох всех смычков, чтобы наконец рвануться ввысь вместе со словами:
Эдгар постепенно освобождался от воспоминаний, которые — он знал это — заключены где-то в этих песнях, таятся в них, как невидимые источники музыки. В тонкой музыкальной ткани была скрыта Параска и запах ее еще детского тела, и глянцевитые листья сирени, и следы ног в мокрой глине, и даже воспоминание о желтом блестящем башмаке на его ноге.
Третью песню он слушал как что-то чужое. Эльжбета сделала тут такое крещендо, какого он давно не слышал. Голос ее постепенно накапливался, словно вода, и вдруг, когда оркестр резко смолк, один только этот голос и остался под сводом филармонии, словно высокая белая колонна.
Началась четвертая песня. Завороженная публика не прерывала цикла аплодисментами. И вот в оркестре стали возникать разорванные фразы все той же темы «Шехерезады», создавая сумятицу, и из этой сумятицы вырвался голос сестры, ровный, спокойный, глубокий, рассказывающий о том, что
Самым чудесным было это величайшее спокойствие Эльжбеты, которая вздымала над бурей оркестра свои высокие портаменто. Эдгар откинулся в кресле и увидел ее, ее профиль над взлетающим и опадающим смычком первой скрипки. В первый момент она показалась ему какой-то совсем незнакомой. Перья излишне удлиняли ее голову, а кроме того, Эльжбета очень изменилась со времени их самой радостной встречи, когда она пела в Одессе «Verborgenheit»; но потом он вспомнил, что эту манеру держать голову, это изумительное движение — le porte de la tête, как говаривала тетя Михася, — он уловил у нее впервые именно тогда, а теперь он снова видит ее, и точно так же поднимает она голову и вновь и вновь бросает свое ля-бемоль, которым он явно злоупотребил в своей песне, куда-то ввысь, чуть не к галерке.
«О боже, — произнес он про себя, — и откуда у нее еще столько голоса и столько этой Innigkeit , которая совершенно изменила характер моей песни? Откуда у нее нечто такое, что так усиливает все, что я пишу? Или у нее тоже есть это постоянное предчувствие смерти? В молодости мне казалось, что я умру молодым, и только позже я понял, что умирают всегда молодыми. Об этом я и написал в своих песнях. Неужели она это понимает? Наверняка нет. Нет у нее предчувствия и этих ужасных мятущихся чувств. Все это она раскрывает неосознанно и подает другим, точно кушанье к столу, сама к нему не прикасаясь. Она и есть настоящая Шехерезада.
Теперь он внимательно глядел на нее. Эльжбета умолкла, так как оркестр — сейчас звучало tutti — снова устремился ввысь и ломаными аккордами врывался в небо, стремясь укрыть влюбленный месяц. И вновь неожиданно отозвался этот мелодический ход — ми-бемоль — ля-бемоль Эльжбеты, спадая потом вниз. В этой кварте было что-то от зноя и пыли Одессы, от цокота лошадей полицмейстера Тарло и от разбивающегося о скалы моря. Потом море уже нигде и никогда так не разбивалось, превращаясь в пенистые косы, в игру кварт, в солнечный свет, как тогда на Среднем Фонтане. «Интересно, — подумал Эдгар, вслушиваясь в музыку, — думает ли она сейчас об Одессе?»
Эльжбета снова замолчала, а оркестр с глухим рокотом еще раз промчал по всем регистрам, и вдруг раздался звучный, мажорный аккорд, и певица взяла последнее ля-бемоль, чистое и хрустальное. Затем все смолкло, потом грянули аплодисменты и наконец выкрики: «Автора, автора!» Направляясь на сцену, Эдгар столкнулся на ступеньках с сестрой; прическа ее слегка растрепалась надо лбом, перья сбились, глаза были полны слез. Неожиданно она наклонилась к брату и схватила его за плечи:
— Никогда в жизни я уже не буду петь так, как сегодня.
V
На симфонические концерты Губе ходил всегда со Злотым, так как музыкальные вкусы их совпадали; говоря по правде, Злотый даже и тут оказывал огромное влияние на Губе. Всякую современную музыку, особенно музыку Эдгара, Злотый ненавидел; интуитивно почувствовав значительность и своеобразие «Шехерезады», Губе в тот момент, когда Эльжбета, подхватив трен своего белого платья и покачивая перьями, сходила со сцены, с широкой улыбкой повернулся к своему компаньону:
— Ну, надеюсь, вам наконец понравилась музыка Шиллера? — произнес он, продолжая аплодировать.
Но Злотый, который явился сегодня со своей молодой и красивой женой, сидел все с той же непреклонной миной, ни разу не хлопнул в свои толстые ладоши, а только, словно с сомнением, покачивал головой.
— Ну хоть признайте, что поет она хорошо, — настаивал Губе.
— Поет она хорошо, — равнодушно согласился Злотый.
— Чудесно! — подтвердила мадам Злотая, некоторую наибольшее впечатление произвел туалет Эльжбеты и белые перья на ее голове.
Публика начала подниматься. Через несколько рядов впереди Губе сидела Оля с двумя сыновьями. Антек и Анджей сегодня впервые были в филармонии, и старый Губе, наблюдая сзади за мальчиками, видел, что у них с самого начала концерта горели уши и что сидели они, вытянувшись в струнку, по обе стороны от матери. И лишь теперь они не выдержали и, вставая с места, принялись исподтишка тузить друг друга. Мать строго одернула их.
— Анджей не умеет себя вести, — буркнул Антек матери.
— Ну, тише вы, — сказала Оля и обратилась к Губе: — Почему вы не взяли на концерт Губерта?
— Губерту надо было сегодня вечером идти к товарищу.
Мальчики знали, что это неправда, и многозначительно переглянулись. Известно же, что этот гнусный Злотый ненавидит Губерта и не разрешает Губе брать сына на концерты. Так, во всяком случае, представлял им ситуацию Губерт… Но Оля приняла слова Губе за чистую монету:
— О, как жаль, ему наверняка понравились бы песни дяди Эдгара.
Оля называла Эдгара «дядей», потому что так звали его ее мальчики — без всяких на то оснований. Ей казалось, что каждый мальчик в возрасте Антека или Анджея должен говорить о Шиллере «дядя Эдгар». Но Губе насупился.
— Да? Вы так считаете? А я думаю, что это никому не может понравиться, тем более мальчишкам. Как они могут это понять?
— Мои понимают. Правда, Анджей? — обратилась Оля к младшему, который, не зная, о чем мать говорит, на всякий случай подтвердил:
— Ага!
Губе пожал плечами.
— С младенчества учите их почитать современную музыку? — произнес он с иронией. — Вы что, в родстве с Шиллерами?
— Нет, но знаю их с детства, и поэтому дети называют Эдгара дядей. Но признайте же хотя бы, что поет она чудесно!
Тут в разговор вмешался ни на шаг не отстававший от Губе Злотый.
— Да, Моцарта она пела действительно превосходно.
Оля взглянула на Злотого с некоторым удивлением.
Губе смутился.
— Вы незнакомы с моим компаньоном? Пан Северин Злотый.
Злотый подал Оле руку.
— Пана Голомбека я хорошо знаю, — сказал он. — Весьма почтенный коммерсант!
— И очень милый человек, — добавил Губе. — Его сегодня нет на концерте?
— Нет, — засмеялась Оля, — он страшно томится на симфонических концертах, а песен ему хватает и дома.
Анджей кинул на мать неодобрительный взгляд, а уши его, и без того красные, покраснели еще больше.
— Прискорбно, — сказал Губе, — он многое теряет. Но молодых людей своих вы приобщаете с детства?
— Как вы своего — к охоте, — засмеялась Оля.
В эту минуту она была очень хороша, и взгляд Губе дал ей это понять.
— Вы часто поете?
— Нет, нет, — запротестовала она поспешно, — только когда никто не слышит.
— А я иногда подслушиваю, как мама поет, — сообщил вдруг баском Антек.
— Вот видите, и у вас есть свои слушатели, — засмеялся Губе. — Мой сын не раз говорил мне, что слышал вас.
— О, Губерт у нас почти как член семьи.
Но тут сыновья потянули Олю в фойе выпить в буфете содовой воды с сиропом, — там за стойкой стояла хорошенькая девушка с высокой золотистой прической — это тоже входило в круг удовольствий, связанных с концертом. Губе остался со Злотым и его женой, которые ни на шаг не отходили от него.
— Вон бельгийский посол, — произнес вдруг Губе, наклоняясь к компаньону. — Может быть, подойти к нему?
— Не поможет, — шепотом ответил Злотый. — Что он нам посоветует? Ничего он не посоветует. Вы думаете, что «Fabrique Nationale» слушается правительства? Да она сама диктует правительству. Это же какой капитал!
В эту минуту бельгийский посол вежливо поклонился Губе; тот не выдержал и подошел поздороваться.
— Не могу ли я как-нибудь посетить вас, господин посол? — спросил он.
— Разумеется, как всегда. Тем более, — посол улыбнулся, — что я ожидаю вашего визита. — И тут же, как истый дипломат, скользнул с этой многозначительной фразы на нейтральную почву: — Не правда ли, чудесно пела эта певица.
Губе заметил, что иностранцы стараются не произносить фамилий польских артистов, даже когда они звучат, как «Шиллер». И посол предпочел сказать: «эта певица».
— Великолепна, — согласился Губе и отошел к Злотому.
— Ну что? — спросил тот.
— Да ничего. Сказал, чтобы я зашел к нему.
— А какой от этого прок?!
— Никакого, конечно. Но сходить не помешает.
— Лучше поговорить с адвокатами.
— Адвокаты тебя по миру пустят. Всегда между собой столкуются, еще и барышом поделятся. Нет, лучше уж на свой ум положиться. А что, если все акции перейдут к Губерту, он тоже будет юридически ответственным лицом?
Злотый внимательно посмотрел на Губе, потом пожал плечами и перевел взгляд на мудреца, размышляющего над черепом, на фреске справа от сцены.
— Вроде бы нет, надо заглянуть в устав.
— Значит, нет? Не будет отвечать?
— Похоже, что нет.
Огромные вложения фирмы «Наездник и охотник» в строительство завода исчерпали все ее кредиты. И как раз в этот момент бельгийская «Fabrique Nationale» потребовала немедленно погасить всю задолженность. Поскольку «Наездник и охотник», так же как и завод «Капсюль», были товариществом на вере, Губе, как один из основателей фирмы, отвечал за этот огромный заграничный долг всем своим состоянием. Ситуация представлялась просто трагической. Из Бельгии прибыл специальный представитель, которому поручено было уладить это дело.
Злотый долгие вечера совещался с ним в «Европейской гостинице» и возвращался после этих совещаний с довольно мрачными прогнозами.
— К вам прицепились, — говорил он Губе, — потому что ваше имущество все на виду…
— Ясно, что на виду, темными махинациями я никогда не занимался. Но вы хотите сказать, что на это имущество легко наложить руку?
— А что? Может, и легко.
Все это очень угнетало Губе, и даже сейчас, в филармонии, он не переставал думать о делах.
— Значит, Губерт не будет отвечать? — спросил он еще раз.
— А как он может отвечать? Ребенок же! — вздохнул Злотый.
Тем временем Оля, протискиваясь из фойе в зал, заметила в тени балкона, сбоку, стариков Шиллеров. Пани Шиллер, высокая, крупная, ничуть не изменилась, зато старый Шиллер высох, ссутулился, поседел, и глаза у него были не рассеянные, как прежде, а точно слегка изумленные или недовольные. Когда Оля приблизилась, он взглянул на нее недоверчиво и — ей не хотелось даже думать так — явно неприязненно.
— Я так давно вас не видела, вы все время скрываетесь у себя на сахарном заводе. Даже в Варшаву не наезжаете?
— Муж иногда бывает, — отвечала за обоих пани Шиллер, — но только по делам. Наведается — и тут же назад. На заводе очень много работы, а в его возрасте…
— Слава богу, что вы хоть сюда смогли приехать.
— На концерт Эльжуни? Тут уж пришлось. Хотя знаете, сейчас в сахарном деле самая горячка. Но на концерт Эльжуни…
— Ах, как она чудесно поет, правда?
— Ну что мы, старики, можем сказать? — отозвалась Шиллер. — Слушаем как завороженные, тай годи! — добавила она по-украински.
В этот момент старый Шиллер кинул на Олю, все так же украдкой, довольно нелюбезный взгляд.
— Вы не разделяете восхищения вашей супруги? — без обиняков спросила его Оля.
Шиллер раздраженно поерзал в кресле.
— Признаюсь вам, — ответил он, словно пересиливая себя, — я не понимаю своих детей.
Оля почувствовала себя неловко. Пани Шиллер постаралась как-то сгладить впечатление от слов мужа.
— Он никогда не говорит того, что думает, — с улыбкой заметила она. — Я убеждена, что песни Эдгара тронули его.
— В какой-то мере, — отозвался старый Шиллер, точно возвращаясь на землю. — И вместе с тем меня очень смущает это. В искусстве, на мой взгляд, слишком много от самообнажения. Да, признаюсь, я смущаюсь, когда вижу на сцене свою дочь, разряженную, накрашенную, с перьями на голове, раскрывающую всем этим людям мысли моего сына. Que voulez-vous? C'est trop fort pour moi .
— Нельзя отказать ему в правоте, — сказала пани Шиллер, сконфуженно поглядывая на Олю. — Нечто подобное чувствую и я.
Оля засмеялась.
— Они дают нам столько прекрасного!
— Да, вероятно, — вздохнула пани Шиллер, — но для нас они прежде всего наши родные дети.
Старый Шиллер потянул носом и громко фыркнул.
— Ничего не поделаешь. Дети всегда бывают иные, чем родители.
VI
— Ты знаешь, мне не хочется слушать Бетховена, — сказала Янушу Зося. — Пойдем лучше в артистическую… к Шиллерам.
Януш пытливо взглянул на жену. В ее глубоко сидящих глазах таился беспокойный огонек.
«Знает ли она, что там Ганя Доус?» — подумал он. Но тут же успокоился. Зося взяла его под руку.
— Эти песни немного расстроили меня, — почти шепотом призналась она.
Януш не любил этого шепота. Он всегда был проявлением каких-то внутренних переживаний Зоей, которых Януш не умел понять. В такие минуты Зося становилась какой-то чужой и неожиданно непостижимой. Януш не хотел себе признаться, но этот шепот Зоей — словно у нее горло перехватывало от слишком сильного чувства — всегда наполнял его страхом…
— Как хочешь, — сказал он. — Мне тоже не очень хочется слушать эту симфонию…
Они стали протискиваться по широкому проходу между креслами к выходу за кулисы, но в такой плотной толпе двигаться было трудно. Неожиданно кто-то хлопнул Януша по плечу. Он резко обернулся. За ним стоял небольшого роста человек, которого Януш узнал не сразу. Но за какой-нибудь миг клубок воспоминаний вдруг свился и распутался, открывая дальние перспективы.
— Генрик! — воскликнул он радостно и удивленно.
Это и впрямь был Антоневский. Януш не видал его со времен Парижа. Он знал только, что художник оставил свою профессию и неожиданно начал делать политическую карьеру. Особенно в последние годы.
— А ты знаешь, я так надеялся тебя встретить! — сказал Антоневский, поздоровавшись. — И жене как раз говорил перед отъездом: «Хорошо бы встретить Януша». Ну, что поделываешь?
Януш улыбнулся и, как в молодости, склонил голову набок и, набычившись, строптиво взглянул на Антоневского.
— Что я поделываю — это неинтересно. А вот что ты? Это просто поразительно!
— Не сказал бы. Ты же помнишь… в Киеве… Я всегда был связан с политикой.
— Но с какой? — с вызовом спросил Януш.
Генрик, видимо счел, что лучше не уточнять этот вопрос, и попросил Януша представить его жене.
— Верно, — засмеялся Януш, — ты даже не знаком с моей женой! — И уже официальным тоном произнес: — Пан воевода Антоневский. Моя жена.
Зося, как будто с некоторой опаской или колебанием, подала руку приятелю мужа.
— А как твоя супруга? — продолжал Януш, стараясь сохранять тон вежливый и официальный. Сердечности в этом вопросе уже почти не чувствовалось.
— Благодарю. Отлично.
Казалось, разговор на этом иссякнет. Для встречи двух приятелей, столько переживших вместе и так давно не видавшихся, сказано было явно маловато.
В конце концов Генрик, решив как-то поддержать беседу, вернулся к замечанию Януша.
— А ты знаешь, я не вижу существенной разницы между давней моей политической деятельностью и теперешней.
— Налаживаешь польско-украинские отношения? — ехидно усмехнулся Януш.
Генрик возмутился.
— Не я это делаю, а все.
Янушу припомнилась княгиня Анна с ее скептицизмом, который она умела иной раз выразить предельно лаконично.
— Vous le croyez, monsieur? — спросил он.
Генрик понял вопрос, но не уловил его двойного смысла.
— Но это же прекрасная миссия! — воскликнул он. — Подумай сам, ты ведь родился и вырос среди этого народа. Как можно так рассуждать?
Януш рассмеялся и внимательно посмотрел на Антоневского. Внешне тот ничуть не изменился: те же длинные, как и положено художнику, волосы, беспорядочно спадающие на лоб, те же светлые, выпуклые глаза. Но лицо уже исполнено этакого достоинства. Раньше при виде приятеля эта мысль не приходила ему в голову, но теперь Януш подумал, что тот великолепно выглядел бы в шляхетском кунтуше.
— Только вот никак ты не можешь добиться, чтобы политика эта была единой, — заключил Януш, вновь с вызовом наклонив голову. — С севера — один сосед, с юга — другой, и взгляды ваши расходятся. Причем по самым кардинальным вопросам.
— Я вижу, ты разбираешься в этом деле, — сказал Антоневский и щелкнул пальцами. При этом он смотрел не на Януша, а куда-то в пространство. — А что ты, собственно, поделываешь?
— Я? — удивился Мышинский. — Занимаюсь хозяйством.
— Где?
— А тут, под Варшавой. В Коморове.
— Что ж это за хозяйство?
— Небольшое именьице. Земельная реформа мне не грозит. Цветы, парниковые овощи…
— О! — вздохнул Антоневский. — Так это, верно, недалеко от моей Мощеницы?
— И что же, ты считаешь, что справишься? — продолжал допытываться Януш, как будто наступая на давнего приятеля. Зося вскинула глаза на мужа. Сейчас он казался ей совсем не таким, как обычно, ведь она не знала Януша в тот период, когда он дружил с художником. — Да, недаром ты родился на мельнице над Мощеницей, — продолжал Януш. — Ты же мужик… и мельник.
— Кабы знать наверняка… — как-то растерялся под взглядом Мышинского Антоновский. — А то ведь пока что все так неопределенно…
— Все? — продолжал наступать Януш.
Антоновский не выдержал.
— Что ты мне здесь политический экзамен устроил! — воскликнул он. — Не то место выбрал. Приходи лучше завтра в гостиницу. Или знаешь что? Приезжай ко мне в Луцк, сам все увидишь на месте. Потолкуем, побеседуем. Вы, варшавяне…
— Ты же только что сказал, что я родился и вырос среди украинцев…
— И вот как уже пообтерся в Варшаве! — рассмеялся Антоневский, показывая свои большие белые зубы. — Однако мы пришли сюда наслаждаться нашим Шиллером и его очаровательной сестрой. Не так ли?
— И верно, — сдался вдруг Януш. — Не знаю, какая вдруг муха меня укусила. Ведь меня же эти вопросы в общем-то не интересуют. — И после минуты неловкого молчания спросил: — Значит, у тебя уже нет желания сесть в незнакомый поезд и поехать куда-нибудь далеко-далеко?
Антоневский как-то недоуменно посмотрел на него, видимо припоминая, где и когда он уже слышал эти слова. Но так и не смог вспомнить.
— Мы что, говорили об этом в Париже? — спросил он.
— Да нет же, — усмехнулся Януш, — гораздо раньше. Когда Париж еще был для нас неосуществимой мечтой, казался нам недоступным…
— Это тогда, в горах?
— В горах.
— Ах, да, вспоминаю, — сказал Антоневский, — вспоминаю. Только ведь это неправда, что мы потом осуществили то, о чем думали в горах. Ничего подобного. Мы осуществили совсем другое.
Януш кивнул.
— А то, что ты осуществляешь сейчас, уже и вовсе иное, — сказал он, сжав локоть Антоневского.
— Да, смею тебя уверить. Совершенно иное.
Януш уже хотел было идти.
— А как Ариадна? — спросил Антоновский. — Ты ничего о ней не знаешь?
— Ничего, — холодно ответил Януш и, обращаясь к жене, сказал: — Ну что ж, Зося, пройдем в артистическую.
И подал руку Антоневскому так, словно тот был его «дальним знакомым».
VII
Ройская, спускаясь с балкона в антракте, столкнулась на лестнице со Спыхалой. Тот стоял, небрежно прислонясь к стене, и курил. Последнее время цвет лица у Спыхалы был желтый и нездоровый, поговаривали, что у него неважно с легкими да к тому же приходилось много работать в министерстве. Ройская обрадовалась встрече. Уже долгие годы не видела она бывшего учителя своих сыновей.
— Добрый день, дорогой Казимеж.
Какой же день, когда вечер? И к тому же так давно никто не называл Спыхалу «дорогим Казимежем». Поэтому он улыбнулся, целуя Ройской руку. Начало разговора настроило его на добродушный и веселый лад. Он вспомнил, что, вообще-то говоря, ему так ни разу и не довелось разговаривать с Ройской с тех памятных одесских дней, когда она заключила их разговор обещанием прислать «для утешения» Олю. Казимеж знал, что Ройская не могла ему простить истории со своей племянницей, и потому обрадовался сердечности, которой его одарила бывшая хозяйка и покровительница. Она, видимо, подумала о том же, так как тоже принялась вспоминать давние времена:
— Давненько я с вами не беседовала, пожалуй, с той поры, со времен Среднего Фонтана, — сказала она, из чего Спыхала заключил, что разговор обещает быть продолжительным. Однако, произнеся эти слова, Ройская замолкла и, продолжая стоять перед Казимежем, вдруг посмотрела в сторону окна, точно увидела там, за стеклом, не серо-голубой тон октябрьской ночи, а какой-то далекий пейзаж. Она все молчала, а Спыхала, припомнив вдруг, что последний их разговор, девятнадцать лет назад, касался Юзека, понял, что Ройская думает сейчас о сыне. Надо бы заговорить о чем-то другом, что не вызывало бы таких воспоминаний, но Казимеж не знал, как это сделать.
— Эльжбета уже тогда прекрасно пела, — сказала наконец пани Эвелина и, оторвав взгляд от окна, посмотрела на Спыхалу так, точно слова ее заключали совсем иной, особый и более глубокий смысл. Тем не менее Спыхала подхватил эту тему, повторив слова Марии:
— Разумеется, свежесть уже не та, что раньше, но зато какая сила интерпретации…
— Не правда ли? — оживилась Ройская. — А какие чудесные песни! Да, Эдгар великий композитор…
Спыхала произнес еще несколько фраз, слышанных от Марии Билинской и Гани Доус. Сам он абсолютно не разбирался в музыке, но (неизвестно почему) не хотел в этом признаться. Ройская оживленно поддакивала ему, и Спыхала счел, что на этом разговор и закончится. Ему во что бы то ни стало хотелось свести его к обмену пустыми фразами. Стоит опуститься чуть ниже этого уровня — он чувствовал это, — и уже впутаешься в какую-то неприятную и обременительную историю. Но поскольку сказать что-то было нужно, он спросил:
— А что поделывает… ваш сын?
Уже начав эту фразу, он спохватился, что забыл имя ее сына. Потому он и спросил так странно. Но Ройская сама помогла ему.
— Велерек? — спросила она небрежно. — Живет в Седлеце со своей новой женой. Дочка у них. Очень милый ребенок…
— Я даже не знал, что он женат второй раз, — сказал Спыхала, лишь бы что-нибудь сказать, так как великолепно знал о разводе Валерека, но как огня боялся в этом разговоре пауз и то и дело обращающегося к окну взгляда пани Эвелины. В этот момент по лестнице прошла Оля с сыновьями. Спыхала склонился к Ройской и с преувеличенным интересом спросил: — И давно?
— Ах, вот уже несколько лет тянется, — отмахнулась Ройская. — У него же только православный развод, и именно об этом я хотела бы с вами поговорить.
Спыхала выпрямился, и выражение заинтересованности сбежало с его лица. Оля с мальчиками исчезла в дверях, ведущих в зал.
«Значит, все-таки какое-то дело ко мне», — подумал Спыхала не без удовольствия. Ему приятно было сознавать, что он лицо значительное и нужное людям, и очень льстило, когда все думали, будто от него многое зависит.
Не догадываясь, что могло понадобиться Ройской, он и не хотел облегчить ей положение. «Старой Ройской», — невольно подумал он и при этом взглянул на ее волосы.
Разумеется, они уже были покрыты сединой, но седеющие волосы оттеняли, как всегда, белый чистый лоб, который — это он помнил отлично — производил на него такое впечатление в Молинцах. И глаза были все те же — живые, большие, сверкающие, будто только что подернулись слезой оттого, что она растрогана или взволнована.
«Черт возьми, сколько же ей может быть лет? — подумал Спыхала. — Ведь тогда, в Молинцах, она должна была быть совсем молодой, а мне казалась старой». И еще он подумал, что воспоминания о старом доме, о семье, в нем обитавшей, и о его любви к Оле полны очарования именно потому, что дом этот опекала обаятельная женщина да к тому же такая молодая, что сейчас даже страшно об этом думать.
Ройская с явным усилием начала какую-то фразу, но Спыхала, не слушая ее, сказал:
— Вы всегда так чудесно выглядите.
Ройская остановилась на полуслове и внимательно посмотрела на Казимежа.
Лицо его, довольно полное, тщательно выбритое, с темной, по-южному смугловатой кожей, очень уверенно вскинутая голова и проницательный взгляд больших, холодных, серых глаз — все это ничем не напоминало того простого студента из Одессы. Ройская бессознательно взглянула на его ноги, но былых грубых «галицийских» сапог не было. Туфли Спыхалы, сделанные на заказ у лучшего варшавского сапожника, с лакированными, несколько скошенными носками так же были непохожи на его прежнюю обувь, как тот, давний, полный искренности взор его на нынешний холодный взгляд, который он все еще не сводил с ее лица.
— Обращаюсь к вам с этой просьбой и, право, не знаю, удобно ли это, — сказала наконец Ройская, слегка запнувшись на слове «просьба». «Может быть, стоило бы обратиться прямо к Марии?» — заколебалась пани Эвелина и вновь взглянула на туфли Спыхалы.
— А в чем дело? — спросил Казимеж. — Это долгая история? Может быть, лучше ко мне в министерство…
— Да, разумеется, — улыбнулась Ройская, и Спыхале показалось, что улыбка ее подернута какой-то грустью — вуалью лет или траурным флером. — Но в министерстве вы такой недосягаемый. Я просто робею…
Сдыхала пожал плечами.
«Что это, всерьез или шпилька?» — подумал он. Ведь это Ройская всегда заставляла его испытывать некоторую робость. Так уж с Молинцов повелось, что под ее взглядом он не знал куда девать руки и ноги и никак не мог собраться с мыслями. «Черт возьми, — добавил он мысленно, — может, я был влюблен в нее? В нее, а не в Олю?»
— Дело очень простое. Я хочу добиться католического развода для Валерека. Брак по православному обряду — это для меня недостаточно. Вы понимаете?
— Разумеется, — сказал Спыхала, неожиданно покрываясь румянцем.
Ройская заметила этот румянец и окончательно растерялась. Трудно было придумать что-нибудь более бестактное, чем разговор о браке со Спыхалой или с Марией. Но теперь уже не оставалось ничего иного, как идти напролом. Пани Эвелина вновь вгляделась в окно за спиной Спыхалы и, путаясь и спотыкаясь на каждом слове, продолжала:
— Марыся близко знакома с ксендзом Мейштовичем в Риме, ведь он был большим другом покойной княгини Анны. Не могла бы она написать ему и походатайствовать относительно этого дела?
Румянец сбежал с лица Спыхалы. Приняв официальный тон, как будто он сидел за столом в своем кабинете, Казимеж осведомился:
— А дело это уже в Риме?
— Да, вот уж три года.
— А не лучше ли, чтобы наш посол запросил консисторию?
— Разумеется, нет. Я писала Скшынскому, это наш знакомый еще по Киеву. Но тут так много зависит от Мейштовича, а он при одном имени Марыси…
Спыхала вновь залился краской.
«А вот уж теперь даже не знаю почему», — подумала Ройская и все же поправилась:
— Имя княгини Анны сделает все. Сам Валерек об этом не думает заботиться, и его жена тоже…
— Разумеется, я сразу же передам это пани Марии… — В разговоре с близкими ему людьми Спыхала называл Вилинскую «пани Мария». — Она наверняка напишет…
— Впрочем, я и сама ей об этом напомню, — сказала Ройская, вдруг исполнившись какой-то уверенности в себе. Ее превосходство над Спыхалой снова взяло верх. — Я только хотела действовать через вас, так сказать, для большего веса…
Лестница вокруг них пустела. Капельдинеры в вишневых куртках задергивали драпри на дверях со свободно ходящими в обе стороны створками. Вот-вот должна была начаться вторая часть концерта.
— Нам пора в зал, — сказал Спыхала.
Ройская неожиданно посерьезнела и положила руку ему на плечо. Теперь они были почти одни на лестнице.
— Это для меня очень важно, я так боюсь за Валерека.
И тут же скинула эту маску серьезности. Расширившиеся на миг глаза ее вдруг улыбнулись, и, уже поднимаясь по мраморной лестнице, она добавила:
— Пожалуйста, не думайте обо мне дурно. Вы должны понять состояние матери.
— Я знаю вас так давно, — пробормотал Спыхала, поднимаясь за нею.
Ройская повернулась к нему.
— Вы ведь любили Юзека, — прошептала она, и глаза ее вновь расширились. — Никто не знал его так, как вы.
Но в эту минуту раздались аплодисменты, и им пришлось поторопиться, чтобы успеть занять места. Расстались они перед дверями, ведущими в зал.
VIII
На вторую часть концерта Эдгар в зал не пошел. Так они и сидели в холодной треугольной комнате, ожидая конца симфонии: он, Эльжбета, Ганя Доус иМальский. Мальский не переставал говорить, то покачиваясь на маленьких ступнях, то бегая по комнате.
— Не знаю почему, но я все время думаю о бедном Рысеке! — восклицал он пискливо. — Как бы он на вас смотрел! Он всегда так странно смотрел на женщин… Как дети на витрины магазинов… Словно женщина является чем-то большим — или меньшим, — чем человек…
Эльжбета повернулась к Эдгару:
— А когда, собственно, Рысек умер? Я не помню…
— Ты знаешь, и у меня в памяти эта дата стерлась…
— Да сядьте же вы, — обратилась Ганя Доус к Мальскому.
Но Мальский продолжал ходить взад-вперед по артистической.
— После такого невозможно успокоиться, — восклицал он, — просто нельзя успокоиться! Это должно волновать нас до самых глубин!
Эдгар сидел, глубоко погрузившись в кресло, придвинутое к кушетке, на которой полулежала Эльжбета. Он не слушал Мальского и не смотрел ни на кого, молча уставясь в окно и держа руку Эльжбеты в белой матовой перчатке так, как будто они были детьми. Эльжбета лежала на софе, откинув голову на подушки, следила глазами за Мальским и улыбалась. Все, что говорил Артур, забавляло ее. Второй, свободной рукой она обмахивалась, хотя в комнате было холодно, и от легкого дуновения волосы и перья на ее голове чуть подрагивали и трепетали. Щеки ее горели.
— Это слишком интимно, — кричал Артур, бегая по комнате, — это неприлично! Да, да, неприлично, сущий эксгибиционизм. Это не искусство… — Ганя Доус возмущенно передернулась. — Это выходит за пределы допустимого. Что, не так? А Рысек хотел искусства для Ловича. Бедный Рысек!
— Это и для Ловича, это и для всего мира, — сказала Ганя, — и это в пределах допустимого.
— Потрясающе, потрясающе! — содрогался всем телом Мальский.
— Особенно в вашем исполнении, — обращаясь к Эльжуне, сказала Ганя таким тоном, как будто хотела оправдать отсутствие у себя вокальных способностей.
— Да, да, совершенно верно! — восклицал все с тем же неистовством Мальский, всплескивая руками, как старая дева. — Правда, правда, именно в вашем исполнении. Боже, как эта женщина поет! Как она это пела, пани Доус! Правда ведь?
— Правда, — сказала Ганя, закуривая.
Но тут открылась дверь, и миссис Доус так и не успела прикурить. Повернувшись к вошедшим (это были Януш и Зося), она на миг застыла неподвижно. В этой позе с горящей спичкой в руке, с приоткрытым ртом, вся обращенная к Янушу, она вдруг совершенно изменилась. Из-под слоя грима и румян, из-под чисто американской стереотипной улыбки на миг проступило славянское, простое и даже, можно сказать, сердечное лицо Гани Вольской, дочки одесского дворника. Эльжбета с удивлением взглянула на нее: это давно знакомое движение головы, эта робкая улыбка и ожидание в глазах Гани так молниеносно перенесли ее в ту обстановку, до отъезда в Константинополь, что даже сердце у нее заколотилось. Обратившись к Эдгару, Эльжбета оговорилась. «Это Юзек и Зося», — сказала она вместо: «Это Януш и Зося».
Вся сцена длилась столько времени, сколько горела спичка. Пламя дошло до конца и обожгло Гане палец; она вскрикнула и отбросила обуглившуюся спичку. Мальский не выдержал.
— Да что вы делаете? — спросил он, стоя посреди комнаты и держа руки в карманах. — Прикурить не можете?
Миссис Доус ничего не ответила. Маска вернулась к ней так неожиданно, как будто кто-то накинул на ее лицо разрисованный платок. Она зажгла другую спичку. Януш тем временем поздоровался с Эльжбетой и Эдгаром и постарался втянуть в разговор и Зосю, которая вновь беспричинно смутилась. Видно было, что она мучительно подбирает слова, не зная, что сказать. Кое-как пролепетала она какие-то изъявления восторга.
— Ну, Януш? — спросил Эдгар. — Скажи прямо, как тебе понравились мои песни.
Януш сел на свободный стул и, глядя на сплетенные пальцы, задумался.
— Знаешь, — начал он, помолчав, — я скажу тебе правду. Мне эти песни ничего не говорят.
— О боже, Януш! — воскликнула Зося, опускаясь на кушетку рядом с Эльжбетой.
— Что ты имеешь в виду? — абсолютно спокойно, но холодно спросил Эдгар.
Мальский просто обомлел. Остановившись посреди комнаты, он вытащил свои ручонки из карманов и размахивал ими, не в силах выдавить из себя ни звука, словно человек, который никак не может чихнуть.
— Сейчас объясню, — раздумчиво продолжал Януш и, подняв взгляд, медленно обвел им собравшихся. Только теперь поняв по их лицам, что говорит не то, что нужно, он осекся и растерянно замолчал. — Похоже, что я вас озадачил. Ну, ничего. Я постараюсь объяснить, что это отнюдь не отрицание достоинств Эдгара…
— Не сомневаюсь, — иронически заметил Эдгар.
— Ни в коей мере. Но я имею в виду вот что…
Януш вновь задумался, глядя на сплетенные пальцы.
— Для меня не безразлично, — продолжал он, — насколько искренен был композитор, создавая свое произведение. Знаешь, Эдгар, — произнес он совсем другим тоном, — я как-то видел твою фотографию в одном из американских журналов, — тут он невольно взглянул на миссис Доус. — Ты на ней так задушевно улыбался, и в руке у тебя была маргаритка, ну прямо вылитая картина эпохи Ренессанса! Мне это показалось ужасным — и эта поза и этот цветок! Что-то такое неискреннее, неправдивое, ненастоящее. Так вот и в новых твоих песнях, нет ли там чего-нибудь от этой маргаритки?
Он еще раз обежал глазами собравшихся и вновь увидел на их лицах смятение.
— Неужели с вами нельзя говорить искренне?
Мальский наконец-то обрел дар речи.
— А зачем? На что нужна ваша искренность?! — патетически воскликнул он, стоя перед Янушем. — Какое кому дело до вашей искренности? Это только покойный Рысек вечно твердил об искренности…
— Почему ты все время вспоминаешь Рысека? — шепнул Эдгар.
— Выходит, мне и сказать ничего нельзя? — обиделся Януш.
— Отчего же, — продолжал хорохориться Артур, — только никому это не нужно. Так об Эдгаре говорить нельзя! Нельзя!
— Но что это за запреты? Что значит «нельзя»? Почему? — спросил Мышинский.
Эдгар только улыбался и, покуривая, разглядывал носки туфель. Эльжбета недоуменно смотрела то на Януша, то на брата своими выпуклыми глазами.
— Я ничего не понимаю, — твердила она. — В чем дело? Чего он хочет от тебя, Эдгар? — И наконец, обратившись к Янушу, прямо спросила: — Тебе не нравятся эти песни? Но ведь они такие красивые!
— Красивые, это верно, — согласился Януш, — только я иначе понимаю красоту.
— Ты все такой же оригинал, — неожиданно вставила Ганя Доус, и Зося с удивлением взглянула на нее.
В этот момент ворвался Керубин Колышко. По одному его виду стало ясно, что на концерт он опоздал, влетел сюда прямо с улицы и потому не может еще понять, исполнялись уже песни на его слова или еще нет. Здороваясь, он все ждал, что кто-нибудь заговорит и тем самым облегчит его положение, но никто не заговорил, и тогда он пошел на риск.
— Чудесно, чудесно, пани Эльжбета! — воскликнул он, целуя певице руку.
Все улыбнулись, понимая, что Керубин лжет, что он не был на первом отделении, но ему все прощалось. Только Эдгар взглянул на него с иронией.
— Не стоите вы таких песен, — произнес Мальский, подавая руку Керубину, а потом отмахнулся, как будто изгоняя личность поэта из своего сознания.
Януш нахмурился, недоуменно и с растущим раздражением размышляя над тем, почему Керубину дозволено произносить столь явную ложь. Зося уловила его настроение и улыбнулась ему, по-детски, обезоруживающе. Но Януш, казалось, не заметил этой улыбки и отвернулся, слушая излияния и фальшивые восторги Керубина.
Только теперь наконец он осознал, что песни Эдгара понравились ему.
IX
В большой комнате ловичского органиста Яжины было сыро и сумрачно. Гелена с шумом расставляла в шкафу вымытую посуду. Старик отец сидел в глубоком ободранном кресле с наушниками на голове. Концерт передавали прямо из зала. У старого Яжины был небольшой детекторный приемник и две пары наушников.
— Сейчас будут передавать песни пана Эдгара, — сказал он Гелене, которая, присев на корточки, стелила свежую бумагу на нижних полках шкафа.
Но Гелена, притворившись, что не слышит, ничего не ответила отцу, встала и, откинувшись назад, перегнулась в пояснице. Поясницу так и ломило. Целый день провела она за швейной машиной: к завтрашнему дню надо было закончить платье для жены судьи.
— Послушала бы, Геля, — робко предложил Яжина.
— Еще чего! — проворчала та. — Как-нибудь обойдусь.
И поплелась на кухню.
Хотя со смерти Рысека прошло уже столько лет, на рояле все еще стояла открытая нотная тетрадь с музыкальными набросками покойного. Яжина не смел к ней прикоснуться, а Эдгар обещал просмотреть их, да только с той поры, как умер «внучек», все никак не мог выбраться в Лович. Яжина даже написал ему раз, но ответа так и не получил.
И вот он сидел с наушниками, похожий на пса, переодетого человеком. Белые усы торчали из-под спутанных проводов. Издалека доносился до него голос диктора, объявлявшего название песен и имя автора текстов. Звучало это так, как будто читали садоводческий каталог, до того все это было незнакомо старому Яжине. Но вот донеслась музыка. Сначала ария Царицы ночи.
Старый Яжина не получил никакого образования, но от природы был человек музыкальный и потому сумел оценить чудесный голос и певческую школу Эльжбеты, и хотя приемник был плохой и музыка доносилась искаженной, вся прелесть Моцарта и совершенство исполнения были доступны для органиста. К сожалению, то, что последовало потом, глубоко его разочаровало.
Об Эдгаре он был немало наслышан от своего внука.
Два года, которые Рысек провел в Варшаве после окончания школы в Ловиче, прошли в непосредственной близости к Эдгару. Несмотря на всю свою неразговорчивость, Рысек иногда, приезжая на каникулы, все же рассказывал деду о своем учителе. Учился Рысек в консерватории, где у него были свои профессора, и все равно Эдгар оставался для него «учителем» в старом, библейском значении этого слова. Рысек помнил все, что говорил ему Эдгар, хотя и не все мог понять, а тем более передать. Но с его слов у деда сложился образ композитора, совсем отличный от образа того человека, который когда-то ел у них раковый суп и потом приезжал еще раз-другой, чтобы пригласить Гелену погулять в Аркадии.
Но теперь, когда он слушал эти четыре песни, не видя ни переполненного зала, ни белых перьев Эльжбеты, когда перед глазами у него была лишь темная, сырая и низкая комната со скудной мебелью и Гелена, которая хлопотала, нагнувшись возле низкого коричневого буфета с полированными резными колонками, — образ этот не приобретал никаких реальных черт. До слуха его долетали непонятные и бессвязные, как ему казалось, звуки и слова, отчетливо произносимые Эльжбетой, но слова, которые говорили о чем-то чуждом ему и неинтересном, а если и обозначали вещи знакомые (например, флейту), то в таких сочетаниях, которые казались Яжине по меньшей мере диковинными.
Когда отзвучало последнее, чистое и высокое ля-бемоль, как будто заключившее в себе переживания сидящих в зале, и раздались аплодисменты — этот несогласованный, глупый и необъяснимый шум, — старый Яжина распутал провода и, откладывая черные раковинки наушников, огляделся, как будто желая увериться, что ничего здесь, в Ловиче, не изменилось. Потом прикрыл глаза и откинулся в кресле. Когда он поднял веки, перед ним стояла Гелена.
— Ну и что? — спросила она, подбоченясь.
Яжина отвел взгляд.
— Да ничего… Не знаю.
— Ну и как там наш пан Эдгар?
Произнесла она это с такой горечью, как будто в вопросе заключался совсем иной смысл, и, не дождавшись ответа, вновь направилась к шкафу. Яжина посмотрел в ее сторону со страдальческим видом.
— Если бы тут был Рысек… — прошептал он.
— Ну и что было бы? — спросила Гелена, которая, видимо, напряженно ждала, что он скажет, потому что издалека расслышала этот шепот.
— Если бы тут был Рысек, — повторил органист несколько громче, — то, может быть, он объяснил бы мне…
— А так ты не понимаешь?
— Не понимаю, — беспомощно заключил старый Яжина.
Гелена направилась было к кухне, но остановилась.
— А что тут понимать? — словно про себя сказала она. — Всякая музыка одинакова, немного шуму — и все… И говорить не о чем.
— Не чувствуешь ты, — вздохнул Яжина.
— А что мне чувствовать? Господская это забава. Делать пану Эдгару нечего, вот и пишет всякое-этакое, а люди слушают… А чего ради это слушать? Чего ради об этом говорить? Чтобы ему деньгами карман набивать? У него же их не густо.
— Откуда ты знаешь?
— Стало быть, знаю… — раздраженно отмахнулась Гелена. — И та тоже, раскатывает по Лоадонам, по Америкам, а сама такая же шлюшка, как и все…
— Геля, побойся бога! — слабо отбивался Яжина.
— А что?! Будто я не знаю? Пан Эдгар рассказывал, что она за богатого еврея замуж вышла ради денег.
— Ничего ты в их делах не понимаешь, а плетешь! — вскипел наконец органист.
— Ясно, не понимаю. Где уж мне до этих господ! — огрызнулась Гелена, стоя посреди комнаты и размахивая тряпкой. Казалось, голова ее достает до потолка. — Не про меня это. И еще скажу, не про нас вся эта их музыка. И хорошо, что Рысек умер, потому как он тоже для этого дела неподходящий был…
— Ужасный у тебя язык, Геля.
— Все равно замучили бы его рано или поздно. Ты же помнишь, как он всегда говорил… Неужто не помнишь? «А Ловичу от этого что? Я хочу, чтобы это была музыка для Ловича». — Гелена засмеялась. — Только ошибался он, для Ловича никакой музыки нет.
Старый органист сложил руки.
— Сама каждое воскресенье ее слушаешь. Мессу Монюшки поем…
— Да, да. Бабы голосят: «Мы бога славим, мы бога славим…» Это, что ли, музыка?
Гелена сделала несколько шагов к двери, остановилась, повернулась к отцу и, грозя пальцем, повторила с затаенной страстью в голосе:
— Нет для Ловича музыки!
Очевидно, в ее понимании это значило: «Нет для Ловича счастья».
Какое-то время старый Яжина сидел, понурив голову, потом спрятал лицо в ладонях. Нет больше Рысека, лежит там, возле стены, только кости от него остались. Интересно, как этот горб выглядит у скелета?
Все помнит он, точно вчера это было. Рысек, потный весь, лежал в алькове и выглядел так, будто его из гроба вынули. Приехал на автомобиле Эдгар, быстро вошел в его комнату, слегка волоча ногу, и наткнулся на Гелену, которая стояла у стола. «К мертвым так приезжаете, — сказала она, — а живые вам не нужны». Эдгар прошел прямо к алькову и сел возле кровати. Рысек был в сознании и улыбнулся ему. Только уж ничего не говорил… Эдгар взял его за руку…
Старый Яжина встал и подошел к роялю. Над роялем в узкой золоченой рамке висела фотография Рысека в костюме для первого причастия. Более поздней фотографии внука у него не было. Фотография была скверная, черты расплывчатые, выражение лица на снимке фиолетового оттенка было смазано, отчетливо видны были только широко раскрытые глаза мальчика и большой белый бант над локтем.
— Ничего от тебя не осталось, ничего, ничего, — прошамкал старый органист. — А то бы ты мне объяснил… Я ведь ничего не понимаю…
Дрожащими руками принялся, он рыться в груде нотной бумаги, так и лежавшей на рояле, как ее оставил Рысек. Из бумаг выпал портрет Эдгара Шиллера — вырезка из какого-то заграничного журнала. Эдгар сидел в несколько манерной позе с папиросой в руке, подстриженные усики придавали красивому лицу фатоватое выражение. Уставясь на эту вырезку, Яжина твердил, точно пьяный:
— Видит бог, пан Эдгар, не понимаю!
Вошла Гелена. Увидела, что отец держит что-то в руке, и заглянула ему через плечо.
— Ну и ну! Откуда такое взялось? Сколько раз я перебирала эти бумаги и не видала…
Она взяла у отца портрет и поднесла к лампе, вглядываясь в него с каким-то насмешливым и вместе с тем как будто слегка смягчившимся выражением лица.
— Ишь ты, какой франтик. А похож!
— Ты трогала это? — спросил обеспокоенный органист.
— А что, брала там какую-то бумагу, — ответила она небрежно, не отрывая глаз от вырезки.
— Я же тебе говорил: не смей трогать!
Гелена пожала плечами.
— Ой да уж!.. — и спрятала портрет Эдгара в кармашек на груди. — Век, что ли, им лежать на рояле? Только мухи засиживают…
Яжина схватил груду нотной бумаги и прикинул на руке. Она показалась ему куда легче, чем раньше.
— А куда остальное девалось? — закричал он.
— Опять ты за свое! — вспылила Гелена. — Ведь тут же был тот еврейчик из Лодзи, Артурек, он и забрал…
— И после Мальского здесь было больше.
— Да не век же этим бумагам тут лежать!
— Гелена!
— Да кому оно нужно?!
Яжина медленно направился к дочери. Весь он как-то подобрался и одеревенел, это одновременно было и смешно и страшно. Гелена хотела было рассмеяться и тут же раздумала.
— Ой-ой! — вскрикнула она и быстро ускользнула на кухню.
Яжина бросил кипу исчерканной нотной бумаги на рояль, быстро подошел к буфету и распахнул дверцы, но было уже темно и он ничего не мог разглядеть. Тогда он запустил руку в глубину и принялся ощупывать бумагу, подстеленную под чашками и стаканами. Тонкими, чуткими пальцами уловил он узор нотных линеек. Тихо охнул и принялся выдирать бумагу из-под посуды, резкими, нервными движениями. Несколько рюмок, зазвенев, упали на пол, но старик, не обращая на это внимания, продолжал выдирать бумагу.
С кухни влетела Гелена.
— Отец! — завопила она. — Да ты никак пьян! Он еще и посуду бьет!
Яжина обеими руками поднял над головой бумагу. Глаза его жестоко сверкали.
— Ты, падаль, — прошептал он, — ты всегда его ненавидела. Всегда к нему ревновала… и сейчас, после смерти, готова его добить… осиновый кол готова…
Гелена не выдержала.
— Да, осиновый кол! — крикнула она пронзительно. — Сколько же еще с этим вурдалаком жить! Никакой мочи нету, все только Рысек да Рысек! Только одно и было. Да что у меня, своей жизни нет? Что я, не человек?! Что мне не жить теперь, что ли?!
Она упала в единственное кресло и разрыдалась, громко, открыто, наконец-то от всей души своей.
Напуганный этим плачем, Яжина быстро зашлепал к креслу, оставив бумаги на буфете, и стал гладить дочь по голове.
— Геля, что с тобой? — тупо твердил он. — Ну не плачь же, доченька! Разве ж ты мне не дочка? Последняя моя…
— Стало быть, не дочка, — сквозь слезы воскликнула Гелена. — Даже не пожалеешь. Всю жизнь… всю мою жизнь…
Судорожные рыдания перехватили ей горло.
— Вот возьму да наложу на себя руки! — закричала она вдруг.
Яжина обхватил ее голову.
— Дочка, — шептал он, — дочка… Да чем же я тебе помогу? Я же и сам… Я ведь и сам…
И больше ничего не мог сказать. Только прижался головой к заплаканному лицу Гелены и тоже разрыдался.
X
Дося Вевюрская была музыкальна от природы да к тому же столько наслушалась за годы, проведенные в гардеробе филармонии, что издалека, снизу, знала, как идет концерт. Когда после трагического минора зазвучал чудесный мажор финала Пятой симфонии, она встрепенулась, стряхнула с себя не то дрему, не то задумчивость, в которой пребывала вот уже полчаса, и приготовилась к решительным действиям, — окинула взглядом ряды пальто и шуб, сгрудившихся на вешалках, взглянула на шляпы, мужские и дамские вперемешку, проверяя, все ли в порядке, и прикидывая, откуда придется начать. И тут-то она заметила, что в просторном вестибюле, среди людей, которые пришли встретить своих близких, есть и знакомые. Напротив ее барьера, напротив ее «царства», как она сама его называла, прохаживался взад-вперед, солидно, как этого требовала его полнота, Франтишек Голомбек. Он доброжелательно улыбнулся ей.
— Добрый день, вернее, добрый вечер, пан директор, — сказала Дося. — Видела я, видела — жена ваша сегодня с сыновьями пришла. Какие уже большие мальчики!
— А вы не знаете, скоро кончится? — спросил Голомбек.
— Сейчас конец, уже трубы играют, — воскликнула Дося.
— Жена у вас раздевалась?
— Нет, пани директорша всегда раздевается там, дальше, у Вероники. Но вы туда не ходите, там всегда давка.
Сквозь триумфальные звуки фанфар наверху почувствовалось оживление, на лестницах появились капельдинеры в красных куртках. Шофера, гревшиеся в вестибюле, вышли на улицу. Несколько слушателей уже спустились по лестнице, быстро оделись и покинули филармонию. По всему было видно, что концерт подходит к концу. Неожиданно двустворчатые стеклянные двери распахнулись, и в вестибюль стремительно вошла высокая молодая девушка. Чуть не столкнувшись с Голомбеком, она отпрянула, а затем, хотя лицо ее было озабоченным, невольно улыбнулась и поклонилась ему.
— Чуть не сшибла вас, пан директор! Простите, я очень спешу к тете.
И она подошла к барьеру.
— Где у тебя глаза, Ядька! — недовольно проговорила Дося. — Если болтать пришла, так могла бы и пораньше. А то концерт уж кончается.
Ядвига, она же «Жермена», так странно посмотрела на Досю, что та встревожилась.
— Что случилось? Да ты в своем уме? — спросила Дося раздраженно.
— Дядю сегодня днем арестовали. У нас обыск, — сказала «Жермена» самым обычным тоном.
— Во имя отца и сына… — прошептала, бледнея, Дося. — А как это произошло?
— Откуда я знаю? Пришел там какой-то и сказал. А сейчас дворничиха не пустила меня наверх: жандармы, говорит, пришли, обыск делают.
— Какие еще жандармы, теперь нет жандармов.
— А я что, разбираюсь в этом?! Пришли — и все…
— О боже мой… — заломила руки Дося. — Что теперь Янка будет делать?
— Вот, вот… — прошептала «Жермена». — Что теперь делать?
Голомбек, заинтересованный их разговором, подошел к клетушке.
— Что случилось? — спросил он. — У вас обеих такие лица…
— Ничего, ничего, — быстро ответила Вевюрская и тайком подмигнула Яде, чтобы та помалкивала.
В эту минуту наверху раздался гром аплодисментов, и сразу же по мраморной лестнице волной хлынула публика. Все неслись, как будто спасаясь от преследования, у каждого мужчины на пальце болтался медный номерок. Вестибюль вдруг захлестнуло людским половодьем, хотя наверху еще гремели аплодисменты. Возле гардероба скопилась толпа, началась даже легкая давка.
У Доси, когда она забрала первые номерки, руки так и прыгали, и она хватала не ту одежду. Толпившиеся у вешалок люди теряли терпение.
— Побыстрее, милая, побыстрее! — кричали ей.
— Сейчас, сейчас, сейчас! — откликалась Вевюрская и совала кому-то в руки чужое пальто.
— Да сюда же, сюда!
«Жермена», на шаг отступив от барьера, терпеливо выжидала, пока кончится вся эта толчея. Людей это раздражало.
— Что вы тут стоите? И без того тесно, — проворчал высокий худой господин.
— Значит, надо, если стою, — отрезала она. — Voilà!
Господин окинул ее удивленным взглядом. Сыновья Голомбека вышли из зала довольно поздно, но зато с лестницы помчались как ураган. Оля сказала мужу:
— Побудь с детьми, я получу пальто.
Анджей молча схватил отца за руку. Ему столько хотелось рассказать, и слова все сразу так просились на язык, что в первую минуту он не мог произнести ни звука. Антек опередил его:
— Панна Эльжбета пела, как ангел! И пан Губе был.
— А Губерта не взял с собой, — выпалил наконец Анджей. — И еще сказал, что Губерт пошел к товарищу. А это вовсе и неправда. Зачем он врет?
— Потому что боится Злотого, — буркнул Антек.
— Мальчики, не говорите глупостей, — заметил с улыбкой Голомбек.
— И вовсе это не глупость, папа, — дергал его за руку Анджей. Он уже пришел в себя и теперь не давал Антеку вставить ни слова. — Это же правда, чистая правда. А содовую воду продавала девушка с прической, как у тети Михаси.
Тетя Михася не разрешала мальчикам называть себя бабушкой.
— Только волосы у нее светлые, — серьезно заметил Антек и вновь зарумянился, как только он один умел.
Подошла c пальто Оля.
— Ну как? — спросил Франтишек.
— Замечательно, — сказала Оля, и вдруг на глаза ей навернулись слезы. Так она и стояла, беспомощно, с детскими пальтишками на руке. Франтишек сделал вид, что не замечает ее волнения.
— Ну дай же я тебе помогу, — только и сказал он, не глядя ни на нее, ни на мальчиков.
Оля всегда чувствовала, что муж не очень одобрительно относится к тому, что она берет мальчиков в театр, теперь же, когда она впервые повела их в филармонию, недовольство Франтишека проявилось еще отчетливее. Он явно расценивал это как стремление уйти от него в ту область, которая была ему чужда. Музыка была для него чем-то недоступным, и его раздражало, что жена питает к ней такое пристрастие. Оля поняла это и теперь хотела как-то задобрить мужа.
— Жаль, что тебя не было, мы тут столько знакомых встретили. Губе спрашивал о тебе…
— И Злотый тоже, — с иронией вставил Антек. — Говорил, что он тебя знает.
— Конечно, знает, — сказал Голомбек. — И я его знаю как облупленного.
Януш и Зося простились с друзьями в артистической и молча направились по лестнице в гардероб. Здесь их догнала Билинская.
— Вы не идете к Ремеям? — спросила она.
— Нет, Зося очень устала, — сказал Януш.
— Тогда зайдите ко мне перед сном на чай.
Зося знала, что «чай» этот нужно понимать буквально, и с грустью взглянула на Януша.
— Ну разумеется, — ответил тот, — зайдем. — И, нагнувшись к Зосе, шепотом добавил: — Текла наверняка даст нам что-нибудь поесть.
Внизу они наткнулись на Шушкевичей. Пани Шушкевич схватила Януша за плечо. С той поры, как ей наконец удалось выйти замуж, она стала ужасно романтичной и так и вынюхивала, не пахнет ли где любовью.
— Quelle femme charmante que cette madame Rubinstein! — сказала она. — Vous étiez amoureux d'elle à Odessa, n'est ce pas?
Старый Шушкевич кашлянул и прикрыл ладонью белые усы. Зося не выносила его, он слишком живо напоминал ей о продаже Коморова.
— О, это неожиданная новость для меня, — засмеялась она, обращаясь к Янушу. Тот пожал плечами.
Тут к ним с шумом и громом подлетел Адась Ленцкий и принялся целовать ручки «тете Шушкевич» и «пани графине». У него была отвратительная манера выкрикивать титулы и звания.
— Я хотел бы на днях поговорить с вами, пан граф, — обратился он к Янушу.
После разговора в артистической Януша не очень-то интересовали дела, в которые мог посвятить его Адась. Наверняка опять предложит какую-нибудь подозрительную комбинацию вроде тех, что упорно подсовывал ему, отнюдь не смущаясь постоянными отказами.
— Относительно дела моего шурина Гольдмана, — добавил Ленцкий.
Старый Шушкевич недовольно поморщился.
— Здесь — и вдруг говорить о делах, дорогой мой Адась! — заметил он Ленцкому.
— Что ж поделаешь, пан граф просто неуловим! — сказал Пшебия-Ленцкий и столь же шумно распрощался.
Дося с минуту не подавала им пальто, так в нерешительности и стояла с номерком в руке и смотрела на Януша, не зная, стоит ли говорить ему об аресте Янека. Но тут «Жермена» сделала шаг и прикоснулась к локтю Януша. Зося встревоженно взглянула на мужа.
— Пан граф, вы знаете? — шепнула Дося. — Янека арестовали.
Януш ничего не мог понять.
— Как так, почему? — удивленно спросил он.
Зося из-за спины мужа взглянула на «Жермену». Та стояла, высокая, стройная, сведя брови и опустив глаза, и, несмотря на то, что глаз не было видно, во всем ее облике было что-то вызывающее.
— Ну что за расспросы, Януш! — шепнула Зося и, обращаясь к Вевюрской, спросила: — Мы можем чем-нибудь помочь?
— Разве что княгиня… — прошептала Дося почти неслышно. Ей казалось, она должна скрывать, что просит кого-то о протекции. — Но княгине, наверно, сам Станислав скажет.
— Бедный старик, — вздохнул Януш.
Хотя большая часть публики уже покинула вестибюль (давно уже вышла и Оля с мужем, который вел за руку Анджея), возле гардероба еще толпилось много людей, и их начинал раздражать затянувшийся разговор Доси с Янушем и Зосей.
— Пани Вевюрская, — резко сказал стоящий рядом Губе, — разговоры разговаривать будем потом.
Дося мельком взглянула на седого фабриканта и, как настоящая белка , шмыгнула за шубами Мышинских. Ядвига коснулась Губе плечом. Позади стояли Злотые.
— Пан директор, — с какой-то свойственной ее голосу насмешкой сказала Ядвига, — дядю-то арестовали!
Злотый при этих словах резко повернулся к ней.
— Зачем ты здесь об этом говоришь? — возмутился он.
— А где мне об этом говорить? — громко отозвалась «Жермена». — В комиссариате?
— Что случилось? — воскликнул глуховатый Губе, забирая у Доси свою красивую, подбитую котиком шубу. — Кого арестовали?
— Вевюрского, — грустно и огорченно ответил Злотый.
— Какого Вевюрского? — вновь громко спросил Губе, никак не попадая в рукав.
— Ну, того самого, Янека, который должен был заменить на «Капсюле» немецких мастеров.
Наконец-то Губе надел шубу.
— Как это так? Арестовали моего рабочего? А за что? — Губе был удивлен тем, что с ним могло случиться нечто подобное. — Ведь это же наш лучший работник!
— Но он коммунист, — Злотый пригнулся к его уху и перешел на шепот. — Наверняка в партии состоит.
Губе удивился еще больше.
— Коммунист? Не может быть. У него же хорошо шли дела. Вполне прилично зарабатывал.
«Жермена» звонко рассмеялась. Дося, застыв с шубкой мадам Злотой в руках, с головы до ног окинула девушку гневным взглядом.
— Давай-ка ступай отсюда, — сказала она, — нечего тебе здесь делать!
Девушка оборвала смех, повернулась на каблуках и, никому, даже Досе, не сказав ни слова, двинулась к выходу. В дверях она задела Мышинских. Обогнав их, обернулась и не без злорадства сказала Янушу:
— А вы, пан граф, еще в Париже предсказывали это дяде.
При звуке ее голоса Зося еще крепче прижалась к плечу Януша.
— Какая ужасная особа! — сказала она с дрожью в голосе.
XI
Губе спустился со Злотым по главной лестнице. Там уже ждал его автомобиль. В большом черном лимузине сидел лишь шофер Петр, но Губе и в голову не пришло предложить компаньону с женой подвезти их. Так он и простился с ними возле машины.
— До завтра. Надо будет позвонить бельгийскому послу.
Злотый, однако, реагировал на это так, будто Губе приглашает его сесть в машину.
— Спасибо, спасибо. Мы с Анелей всегда домой пешком возвращаемся. Тут недалеко. И полезно перед сном…
Они попрощались и отошли. И тут из-за лимузина выскочил стройный, высокий для своих двенадцати лет мальчик в закопанском кожушке, подпоясанном ремешком.
— Губерт! Ты откуда взялся? — воскликнул Губе, уже сидевший в автомобиле.
— Приехал за тобой! Только вон от тех прятался, — и Губерт, презрительно кивнув в сторону удаляющихся Злотых, уселся рядом с Петром. — Я встретил Антека и Анджея, говорят, шикарный был концерт.
— И Фелиция тебя отпустила? — проворчал Губе.
— А я и не спрашивал. Да и чего ей было не отпустить? Дома скучно. Уроки я все сделал, Голомбеки пошли на концерт… Я им звонил.
— Очень уж много ты висишь на телефоне. Целый день названиваешь.
— Как я могу целый день названивать, если звоню только Голомбекам! — с упреком заметил Губерт.
— Это верно, — проворчал Петр.
— А как пела пани Шиллер? — спросил Губерт.
— Чудесно.
— А как она была одета? — поинтересовался Губи-Губи.
— Да тебе-то что до дамских тряпок? — огрызнулся Губе старший.
— А мне нравится, когда женщина красиво одета, — ответил Губерт.
Петр улыбнулся.
Губерт вспомнил коричневую меховую накидку.
— А панны Татарской не было на концерте?
Губе насторожился.
— А ты откуда знаешь панну Татарскую?
— Ты же сам показал мне ее в прошлом году, — протянул Губерт, — а теперь уже не помнишь! Очень красивая женщина, — добавил он серьезно.
Петр не выдержал.
— Вот нашего Губерта уже и барышни интересуют, — сказал он, поворачиваясь к Губе.
Тот разгневался не на шутку.
— Не оглядывайся, Петр, а то опять кого-нибудь задавим.
— Опять, опять, — заворчал Петр, — что значит «опять»? Когда это мы кого давили?
— А гуся под Нажином? — напомнил Губерт.
— Гуся — это еще не «кого-нибудь».
Злотые обогнули угол филармонии и по улице Сенкевича направились к Маршалковской. Жили они довольно далеко, на Сенной, сразу за зданием Общества приказчиков, но из театра, куда ходили редко, или с традиционных концертов по пятницам возвращались пешком. Завернув за угол, они увидели толпу, поджидающую артистов у служебного входа.
— Охота им стоять на таком ветру! — заметила мадам Злотая. — И зачем?
— Хотят увидеть наших артистов au naturel, — усмехнулся Злотый.
— Так она на улицу и выйдет с этими перьями? — заинтересовалась мадам Злотая.
— Куда ж она их денет?
Они на минуту задержались возле служебного входа, так как не могли пробиться сквозь толпу.
— И что они теперь будут делать, после концерта? — спросила Анеля мужа.
— Губе говорил, что они идут на раут к Ремеям.
— Это какие же Ремеи?
— Ну, Станислав Ремей. Сын старого Ремея. Аллея роз.
— А-а. И богатые люди?
— Богатые. Богаче нас. Это уж наверняка. Только что-то часто они эти рауты устраивают. Надолго ли этак хватит?
Один из стоящих у входа мужчин оглянулся на них и, увидев Злотого, поклонился ему. Сделалось чуть просторней, и Злотые смогли наконец протиснуться.
— Кто это тебе поклонился? — спросила Анеля.
— Профессор Рыневич. Он всегда покупает у нас патроны. Наверно, где-нибудь охотится, только вот где — не знаю.
— А чего он профессор?
— Биологии, в университете.
— Чтобы такой профессор и вот так выстаивал у ворот!
— Да уж… — согласился с женой Злотый.
Рыневич стоял уже довольно долго вместе со студентами, консерваторками и несколькими завзятыми меломанами, которых всегда можно было видеть во втором ряду левого балкона. Ему было немного неловко, вместе с тем он чувствовал себя так, словно вернулись студенческие годы, когда они засыпали цветами Моджеевскую и выпрягали лошадей из кареты Падеревского. Впрочем, никто здесь его не знал, и он был уверен, что никто не раскроет его инкогнито.
Несколько раздосадовало его появление Злотых, но они тут же исчезли. Люди перед воротами начинали волноваться.
— Что-то долго не выходят, — прохрипел какой-то бас рядом с профессором. Рыневич взглянул и оторопел. Бок о бок с ним, кутаясь в ветром подбитое пальтецо, стоял Горбаль. Актер узнал его.
— И вы, профессор, тут?
Горбаль сказал это самым обычным тоном, но по какому-то неуловимому оттенку Рыневич догадался, что Горбаль пьян.
— Да вот, проходил мимо… — пробормотал он смущенно.
— А я специально пришел, — с вызовом в голосе сказал Горбаль. — Специально! Стою на ветру и хочу увидеть, как она пройдет, ни на кого не глядя… Королева…
— Вы были на концерте? — спросил профессор.
— Был. Какие перья у нее на голове… Королева…
— А это что же, обязательно для королевы — ни на кого не глядеть? — раздраженно бросил профессор.
— Вот вы, профессор, шутите, а я…
Не известно, что бы сказал Горбаль, но в эту минуту толпа заколыхалась, шоферы, стоящие на мостовой, включили моторы. В глубине ворот показалась группа людей — те, кого ожидали.
Первым выскочил Мальский, что-то объясняющий закутанному в просторную шубу Фительбергу. Прыгая вокруг него, забегая то с одной, то с другой стороны, он громко доказывал:
— Но ведь вам-то не надо объяснять, что эти песни гениальны! Что Шиллер вообще гениален!
В глубине, между великолепным пальто Гани Доус и медленно идущим Эдгаром, появилась небольшая фигурка Эльжбеты. На ней был длинный горностаевый палантин, рот прикрыт белым фуляром, который окутывал и голову ее, неестественно удлиненную высокой прической с перьями. Она сразу узнала профессора и весело помахала ему рукой. Чтобы не простудить горло, она не произносила ни слова да к тому же еще прикрывала рот рукой в белой перчатке. Рыневич протиснулся к ней и поцеловал другую ее руку.
— Хотелось хотя бы так… — сказал он.
Эльжбета закивала, и глаза ее при свете уличного фонаря весело вспыхнули. Но она так и не произнесла ни слова: не могла. Только остановилась на миг, глядя на молчавшего профессора — видимо, ждала комплимента. Но профессор не был на концерте, не слышал ее и поэтому молчал. Потом он почувствовал, что кто-то сзади тянет его за пальто, и попятился. Артисты прошли к автомобилям, захлопали дверцы. Собравшиеся попытались было аплодировать, но руки у всех замерзли, и к тому же здесь, на улице, хлопки звучали слабо.
Оказывается, это Горбаль тянул профессора за рукав.
— Идемте, профессор, все равно она ничего вам не скажет.
Тем временем Злотые шли по Сенной к своему дому. Было довольно темно, и пешеходы по мере отдаления от Маршалковской редели. Некоторое время они шли молча. Мадам Злотая думала о Губе. Ее уже давно интриговал мир, к которому принадлежал компаньон ее мужа. Интересно, куда тот поехал в своем черном, великолепном лимузине. И что он вообще делает в этом залитом огнями доме в Аллеях без жены, без налаженного хозяйства. Губе казался ей очень красивым. Разумеется, для нее куда важнее были их собственные дела, но беспокоило и положение дел Губе. Она догадывалась, что этот пожилой, седовласый человек ведет себя слишком легкомысленно.
— Северин, — обратилась она к мужу, — а может, это нехорошо, что наш Бронек ходит к младшему Губе?
— Ой этот Бронек, ему уже ничто не поможет!
— Не говори так, — вздохнула Анеля. — Бронек очень хороший ребенок. Только вот это художество в голове.
Злотый вскипел:
— Тринадцать лет мальчишке, еще сто раз все это художество из головы вылетит!
— Наверно, не лег еще, ждет нас и рисует. И почему ты не взял его на концерт? Ты видел? Голомбеки были.
— Зато Губерта не было.
— Это верно.
С минуту они шли молча.
— И какая от этого польза? — бросила в пространство пани Злотая. — Рисует себе и рисует. Одна бумага сколько стоит.
— Вылетит еще из головы вся эта фанаберия, — проворчал Злотый.
Но мадам Злотая никак не могла разрешить свои сомнения. Лимузин Губе не давал ей покоя. Какое-то время они шли, не произнося ни слова. Наконец Анеля не выдержала.
— Послушай, Северин, а как там с этими бельгийцами? Это верно, что они могут забрать у Губе все? По какому праву они могут забрать?
— Ну что ты в этом смыслишь! — рассердился Злотый. Он не любил, когда жена разговаривала с ним о делах, хотя и признавал, что в этом отношении она «не так чтобы уж очень глупа». — Могут забрать — и все. Такой закон.
— Но если есть такой закон, что они могут забрать его состояние, то почему ты сказал, что они не смогут прибрать к рукам состояние Губерта? Если они могут взять, так возьмут и у мальчишки, тут уж никакие отписки-переписки не помогут.
Злотый знал, что у его Анельки светлая голова во всем, что касается деловых вопросов, но это ее замечание удивило его. Кинув взгляд на жену, он недоуменно поджал губило промолчал.
Мадам Злотая не отступалась.
— Ну почему ты сказал, что к Губерту претензий иметь не будут?
— Ничего такого я не сказал, — выдавил наконец Злотый, — это он сам сказал. А если кто настолько глуп, что двадцать пять лет ведет фирму и не знает устава, так пусть сам за это и расплачивается.
— И ты не сможешь спасти дело? — спросила Анеля, когда они уже подходили к дому.
— А зачем мне его спасать? Это же не мое дело. Я его спасу, когда оно уже будет мое.
Сонный, взлохмаченный Бронек открыл им на звонок и долго расспрашивал о концерте и братьях Голомбек.
XII
Горбаль затащил профессора Рыневича в кабачок, так называемую «забегаловку», на Сенной, неподалеку от Маршалковской. В духоте и клубах дыма за столиками сидели серые фигуры скромных обитателей здешних мест. Водка, которую им подали, была теплая, а селедка жесткая, приправленная плохим, вялым луком. Но Горбаль не обратил на это внимания. На него вдруг накатил приступ пьяного красноречия: обычно такой молчаливый, он вдруг не на шутку разговорился. Это вполне устраивало профессора, ему не очень-то хотелось беседовать; даже вторая и третья рюмка не развязала язык. Он сейчас испытывал то же самое, что овладевало им на некоторых лекциях: усталость и бессилие противостоять непреодолимому желанию скрыться. Он сидел молча, не в силах шелохнуться.
Горбаль все время говорил об Эльжбете, с какой-то одержимостью вцепившись в эту тему, не догадываясь, что терзает Рыневича. Каждое его слово — а речь Горбаля отличалась какой-то своеобразной вульгарностью — больно ранило профессора.
— Как эта женщина поет, дьявол ее подери! — говорил Горбаль, вперяя в профессора свои маленькие глазки. — А вы знаете, что нужно, чтобы так петь? Разумеется, талант, голос! Но первым делом нужно работать! Какой труд чувствуется за ее совершенством, как она все это выдолбила! Вы знаете, как работала Моджеевская? Как она в старости готовила Лаодамию? Валилась в кресло и ревела белугой, а потом опять бралась за дело. Работа — это основа успеха каждого артиста, подлинного артиста…
— Вы давно знакомы с Эльжбетой Шиллер? — спросил несколько раздраженный профессор.
— Еще в Одессе крутился у них, во время войны. Так ведь и с вами-то я там познакомился, не так ли?
— А мне казалось, что мы познакомились только в Варшаве. Ах, да, вспоминаю, вы были у нас зимой… тогда… да…
Профессор замолк и уставился вдаль, как будто увидел перед собой былое. Взгляд его остекленел. Водка все же делала свое.
— Да, — пробормотал он. — Былое.
Он огляделся по сторонам, рассматривая поочередно, уже с некоторой пьяной напряженностью, сидевших в «забегаловке» людей. Чудаковатый художник с рыжеволосой натурщицей, несколько рабочих, двое подозрительных субъектов сидели за столиками, покрытыми грязными скатертями. Профессор ужаснулся при виде этого общества.
— Господи, куда мы попали! — воскликнул он. — В самый что ни на есть паршивый кабак!
Горбаль с презрением посмотрел на профессора, взглядом отстранил его куда-то и, стуча, по своему обыкновению, ладонью о стол, начал длинную рацею. Как и все алкоголики, он захмелел, выпив самую малость.
— Как вы, профессор, сказали? Пр-равильно вы, профессор, сказали! Куда мы попали! И из-за кого? Из-за бабы. Ну что мне она? А? Ну какой-такой смысл? Баба?! Пшик, пан профессор, сущий пшик! Дымка, пух, прах, тьфу и все тут… Зато поет, как поет! Как соловей. Аделина Патти с Кипурой в подметки ей не годятся… И вот два солидных человека стоят из-за нее в толпе на улице. Профессор и артист… И все… А она прошла и даже слова не вымолвила. Аминь, ш-ш… Ей, видите ли, нельзя говорить, голоса для нас жаль… Это ее голос, а мы… Разница-то какая!.. Она — и мы, королева — и чернь…
Профессор пытался было возразить, но Горбаль заливал его таким потоком слов, что тот не мог издать ни звука. Наконец Рыневичу удалось перекричать собеседника:
— Ну что вы плетете! При чем тут все это? Ну конечно же, не могла она после концерта говорить на улице. Конечно, ей приходится беречь свой голос, ведь это же сокровище!
Но Горбаль, как глухарь на току, ничего не слышал.
— Принцесса — и свинопасы, а? Как в сказке Андерсена… Даже взглядом не удостоила… Тварь…
— Ну-ну, потише, — пытался удержать его профессор.
Но Горбаль не унимался.
— Нет, вы подумайте… тут такие события… черт знает что может случиться… Мир, может быть, рушится, конец культуры. Понимаете? Конец культуры… А она — тю-лю-лю, тир-лир-лир — а потом ноль внимания на человека. Диспропорция-то какова, пан профессор, а?
Рыневич почувствовал, что весь он как-то оцепенел, и тут же придержал Горбаля за рукав.
— А откуда вам известно, что миру грозит конец?
— Не знаю… не знаю… Понятия не имею, дорогой ученый, только предчувствую. А? Интуиция!
— А вы знаете, что нам в любой момент грозит возврат ледникового периода?
— Э-э… ледникового? — ошеломленно спросил Горбаль.
— Ледникового. Земля регулярно, через несколько тысячелетий вся покрывается ледяной скорлупой. Как по часам — ре-гу-ляр-но! И знаете что? Я точно вычислил… Вот уже двести лет, как она вновь должна бы быть сплошным ледником.
— Уже двести лет? — Горбаль не то притворился удивленным, не то зрелище ледяной земной скорлупы действительно потрясло его затуманенное водкой сознание. Как бы то ни было, он вытаращил глаза.
— Да! Задержался что-то ледниковый период… Задержался…
— Ну и что?
— Как? Вы не понимаете? Это же значит, что в любой момент, абсолютно каждую минуту могут вернуться ледники.
— Чудеса! — прошептал Горбаль.
— Начнется зима. Холодно, снег, мороз, что ж, для зимы вполне нормально. Но вот становится все холоднее. Март — холод. Апрель — еще холоднее. И постепенно — скажем, в июне, в июле — сверху вниз, с севера на юг начинают ползти ледяные горы, и мы замерзаем, дорогой Горбаль, замерзаем…
Научная теория в пьяной голове профессора Рыневича под влиянием красноречия Горбаля превратилась в какую-то картинку из календаря. Но вскоре профессор уже поймал себя на том, что несет чушь.
— Разумеется, не совсем так, все это выглядит куда значительнее.
Горбаль даже зашелся от хохота.
— Что? — кричал он. — Еще значительнее? Ну, уморили, дорогой профессор, да уж куда больше! Всех нас заморозит, а мы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
— Что за ерунду вы городите! — вознегодовал Рыневич.
— А вы, профессор? Начисто вам эта баба голову заморочила — до чертиков, до ледникового периода… — давился от смеха Горбаль.
Профессор хотел было решительно возмутиться, но то ли он выпил слишком много водки сразу, то ли разморило его от жары и духоты, то ли сказалось все пережитое за этот день, только он вдруг явственно почувствовал, что его мутит. Он вскочил из-за столика, официант поспешно указал ему на дверь туалета, и не успел он ворваться туда, как сразу же изверг водку, селедку и даже сегодняшний обед. Все это завершилось сильной отрыжкой.
— Черт возьми, — произнес он, выпрямляясь, — и все-таки этот компот был с корицей!
XIII
От филармонии до квартиры Билинских на Брацкой было рукой подать. Януш с Зосей под руку и не говоря ни слова прошли по Ясной и Згоде до особняка. Известие об аресте Вевюрского потрясло Януша, Зося поняла это и все хотела как-то отвлечь его, только не знала, о чем заговорить. В ушах ее еще слышался голос Эльжбеты и звучание ширящегося, как река, оркестра, но после того, что Януш высказал в артистической, она не решалась затрагивать эту тему. Ей было досадно, что он не разделял восторга, который она ощущала в своем сердце.
Отворила им Текла и сказала, что княгиня с Алеком уже вернулась и ждет их в малой гостиной наверху.
Зося, снимая перед большим зеркалом вязаную шапочку, тяжело вздохнула. Януш, стоя за ее спиной, посмотрел на свое отражение в потускневшем старом зеркале и похлопал жену по плечу.
— Du courage! Чай продлится не больше получаса.
Зося улыбнулась его отражению в зеркале.
— Посмотри на нас, — произнес Януш, — чем плохая пара?
Отражение их, подернутое дымкой времени, было не слишком отчетливым. Худые, осунувшиеся, они, казалось, плавали в зеленоватой воде, точно длинные водоросли. Зося передернулась.
— На утопленников похожи, — сказала она и повернулась лицом к передней. — Ну, идем, — добавила она уже веселее и, взяв Януша за руку, побежала наверх.
— Зося! — смеялся Януш, запыхавшись. — Перестань! Ну что ты выдумала!
— Du courage, mon ami, du courage! — ответила ему Зося и без всякого стеснения вошла в гостиную.
Мария встала со своего большого кресла у белого рояля и с некоторым удивлением взглянула на вошедших. Алек, облокотившийся на рояль, встретил дядю и тетку радостным взглядом и зарумянился.
— Наконец-то, — низким голосом произнесла Билинская. — Алек никак не мог вас дождаться. А ему уже спать пора.
Зося с благодарностью взглянула на Алека, не зная, что ему сказать. Алек, казалось, тоже хотел что-то сказать, но не мог решиться и только смущенно откашлялся. Мышинские уселись в кресла, и княгиня позвонила лакею.
Когда Станислав внес чай, Януш и Зося понимающе переглянулись. Заметно было, что Станислав уже знает об аресте сына, хотя выражение его лица не было ни страдальческим, ни трагическим. Станислав не скрывал своей ярости. Зося усмехнулась про себя, настолько неожиданной показалась ей эта реакция Станислава.
Подавая чашки с горячим чаем и ставя на стол тарелочки с сухим печеньем и гренками из черного хлеба (блюдо, которым славился этот дом!), Билинская пыталась занять брата и невестку светским разговором:
— Ну, как вам понравилась Эльжбета? Не правда ли, какой дурной вкус — втыкать в прическу эти длинные белые перья? Выглядела как дикарка, ну, точно эта парижская негритянка… как бишь ее? Жозефина Беккер…
Зося усмехнулась уже открыто.
— Я ведь провинциалка, и мне туалет Эльжбеты показался восхитительным…
— Ты просто кокетничаешь своим церковноприходским воспитанием, — заметил Януш, раздраженно помешивая чай ложечкой.
Зося покраснела до корней волос.
— Ты же знаешь, что здесь мне не перед кем кокетничать, — тихо произнесла она.
И невольно взглянула на Алека. Тот сидел как на иголках, такой же красный, как она. Большие голубые глаза его рядом с пурпуром щек казались фарфоровыми. Зосе сделалось неловко.
— Януш сегодня с левой ноги встал, — обратилась она к золовке, — такого наговорил там о «Шехерезаде»…
— Тебе что, песни Шиллера не понравились? — спросила Билинская.
Януш с укором взглянул на Зосю.
— Неужели мне опять повторять все сначала? Я уже объяснял, что мне лично песни Эдгара очень понравились. Но дело совсем в другом…
Билинская махнула рукой.
— Не жалую я твою концепцию искусства.
Януш сердито отхлебнул чай. С минуту царило молчание. И вдруг Алек чуть хрипловатым, а может быть, срывающимся от волнения голосом спросил:
— Дядя, а что сейчас цветет в оранжереях в Коморове?
— Туберозы, — лаконично ответил Мышинский.
— Ты даже не представляешь, какой чудесный запах в оранжерее, — обратилась Зося к Алеку, — просто дух захватывает. Так, наверно, пахнут тропические цветы. — Потом, обернувшись к княгине, сказала: — Отпусти, Марыся, как-нибудь Алека к нам. Пусть посмотрит на цветы в оранжерее, поохотится. В этом году у нас множество куропаток.
— Не люблю, когда Алек стреляет, — безапелляционно заметила Билинская.
Януш внимательно посмотрел на нее.
— Боюсь, что ему придется немало пострелять в своей жизни.
— Какое ужасное пророчество! — засмеялась Мария. И чтобы сгладить неприятное впечатление от слов Януша, спросила: — Выпьешь еще чаю?
— Спасибо, — откликнулся Януш, — нам пора спать. Зося еще неважно себя чувствует, а рано утром надо ехать в Коморов. Ну, Алек, так когда же ты приедешь охотиться на куропаток?
Алек молча взглянул на мать.
— Ну хоть просто так приезжай, — ласково произнес дядя и поцеловал его в голову.
Когда они были уже у себя — в бывшей комнате Януша на третьем этаже, к ним заглянула Текла.
Разумеется, тут же зашел разговор об аресте Янека. Станислав узнал об этом только вечером и, к удивлению всех, не огорчился, а только рассвирепел и заявил даже: «Говорил я, что все его смутьянство до добра не доведет». Рассказав об этом, Текла добавила:
— Я и не думала, что Станислав такой рассудительный человек. Мне всегда казалось, что он всех нас ненавидит, а ты гляди, оказалось, что он предан нам.
Текла была рада — есть хотя бы видимость, что кто-то разделяет с нею преданность дому Билинских. Вся жизнь ее проходила под сенью «великолепной» жизни этого дома, и она от всей души желала, чтобы жизнь эта и впрямь была «великолепной», то есть внешне блистательной. Темным пятном казалась ей только женитьба Януша и его тусклая, заурядная жизнь где-то на отшибе. В Зосе она видела причину того, что Януш удалился от «света», и поэтому все свои сетования и сожаления выливала на ее голову. Однако на этот раз говорить с молодыми ей пришлось недолго — появился Станислав и попросил выдать ему на завтра скатерть и салфетки, и она тут же вышла за ним, тихо ступая в своих войлочных, отделанных мехом туфлях.
Януш и Зося остались одни. Зося начала раздеваться, Януш сел в кресло, закурил и стал вспоминать то время, когда он холостяком занимал эту комнату и, учась в Высшей торговой школе, мечтал о поездке в Париж. На миг припомнилась ему Ариадна и ее по-мужски, на парижский лад, остриженная голова. Тем временем Зося, достав из шкафа и накинув на себя розовый «варшавский» шлафрок, села на постель и тоже задумалась.
— Ты только представь, — сказала она вдруг, — здесь жизнь идет своим чередом — концерт, чай, картины, чистые салфетки, а там человек сидит в тюрьме. Упал камень в воду, а лягушки себе квакают, и камыши так же шумят…
Януш неумело пускал колечки дыма — курить он стал недавно. Помолчав некоторое время, он равнодушно отозвался:
— Так всегда было!
— Неправда, — с жаром воскликнула Зося, — неправда! Так было лишь тогда, когда шла борьба.
— А борьба идет всегда, — сонно буркнул Януш.
— Борьба! Но за что? — все с тем же жаром продолжала Зося. — И ты всегда все тот же. Борьба! Борьба! А сам дремлешь в этом кресле, пуская клубы дыма. И зачем только ты научился курить? — сварливо добавила она.
— Дорогая моя, неужели что-то изменится от того, что я буду кричать, повышать голос, махать руками? Ни моя судьба, ни судьба Янека от этого не изменится.
— От твоей болтовни наверняка не изменится.
— Это верно, — согласился Януш, — но я никогда не умел много говорить. И буду я говорить или не буду — не только наши судьбы, а и вообще ничего не изменится.
— Это еще вопрос — нужно ли, чтобы изменялось.
— Нет, тут двух мнений быть не может. Должно измениться! Но все зависит не от того, что я буду говорить, а только от того, что буду делать.
— Ты ничего не делаешь, — прошептала Зося.
— Абсолютно ничего, — откликнулся Януш.
И вновь выпустил несколько колечек дыма, внимательно следя за ними. Зося плотнее закуталась в шлафрок. Долгое время они молчали.
— Холодно тут что-то, — сказала Зося, — не хочется идти в ванную.
И вдруг заломила руки.
— Как я не люблю здесь ночевать! — воскликнула она патетически. — До чего мне здесь всегда не по себе! И мысли какие-то неприятные.
— А в Коморове мысли приятные?
— Так и стоит у меня перед глазами этот Янек, — продолжала Зося, не обращая внимания на вопрос Януша, — и насмешливый взгляд той девчонки, что смотрела на нас в гардеробе. Почему она смотрела на нас такими глазами? Отвратительная она, эта «Жермена».
— А знаешь, я не удивляюсь, что она так смотрела на нас. Думаю, что она абсолютно не понимала, как мы можем там находиться.
— Но ведь понимает же она, что такое концерт?
— Что такое концерт, возможно, и понимает. Но что такое концерт, когда арестован ее дядя, ее опекун, — этого наверняка не понимает. Мы этого тоже, вероятно, не поняли бы.
Зося шевельнулась на постели, но, вместо того чтобы встать, прилегла, отвернув угол одеяла, прикрыла ноги и задумалась.
— Значит, все прекрасное, что было там, — Эльжбета Шиллер, и эти песни Эдгара, и эта музыка, такая… ласкающая, нет, даже не ласкающая, а захватывающая, и Бетховен, которого мы не слушали, — все это ничего не значит только потому, что Янек Вевюрский сидит за решеткой?
Януш улыбнулся, нагнулся в кресле и положил свою ладонь на свисающую с постели руку Зоей.
— Нет, значение все это имеет, только совсем другое.
— Какое же? — насторожилась Зося.
— Не то, какое мы придавали концерту, слушая его, и не то, какое Эдгар придавал своим песням, сочиняя и слушая их потом со слезами на глазах. Я наблюдал за ним в ложе… Они все еще думают, что спасение человечества в искусстве. Вот это я и хотел сказать после концерта, но меня никто не понял. Не поняла и ты.
— Потому что ты не подготовил меня к этому. Ведь ты же никогда не говоришь мне, что́ ты думаешь.
Януш вновь уселся спокойно, глядя на папиросный дымок.
— А я еще так не думал. Но именно во время концерта все эти мысли и пришли мне в голову, а потом… И поэтому я никогда тебе об этом не говорил. Да и вообще я не умею говорить о таких вещах, мне это кажется слишком патетичным, слишком величественным, особенно там, в деревне, где я роюсь в навозе и выращиваю примулы. Видишь ли, я в противоположность тебе люблю ночевать на Брацкой. Это напоминает мне мою холостую жизнь и все, что я здесь пережил. Хотя пережито было не так уж много. Я, собственно, все пережил еще там, в Маньковке. В самой ранней молодости, наедине с выживающим из ума отцом. Вот его игра на пианоле действительно не имела никакого значения.
— Потому что ты доискиваешься метафизического значения во всех мелочах жизни, во всем, что нас окружает.
— Не знаешь ты меня, Зося, — с какой-то горечью сказал Януш, — вот и приписываешь мне какую-то тягу к метафизике.
Зося вскочила с постели, села перед зеркалом и принялась причесываться на ночь. Когда она распустила волосы, лицо ее стало еще тоньше, а глаза запали еще глубже. Этот болезненный вид выводил ее из себя, напоминая о недавно пережитой беде.
— А откуда мне тебя знать? — отозвалась она, раздирая гребнем волосы. — Откуда? Так я никогда тебя не узнаю. Сидишь, как сыч, и каждый раз говоришь что-нибудь другое. Каждый раз, когда у нас завязывается настоящий разговор, ты мне кажешься иным, и что хуже всего — совсем не новым! И все твои разновидности — это круговращение возле одного и того же кола, к которому ты привязан невидимой, но крепкой веревкой.
Януш, внимательно посмотрев на нее, закурил вторую папиросу.
— Надымишь, — заметила Зося.
— Проветрим, — возразил Януш.
— Ты всегда что-то таишь.
— И ты тоже. — Януш пересел на другое кресло, чтобы лучше видеть Зосю, он любил смотреть, как она причесывается. Движения ее были ловкие, хотя и нервные.
— Во мне ничего нет, — усмехнулась она, — пустой глиняный кувшин.
— Для красивых полевых цветов.
— Ты же не любишь полевых цветов, ты любишь туберозы, — Зося повернулась к Янушу на своем пуфике и наконец-то улыбнулась ему ясно и просто.
— А ты меня все же знаешь, — упрямо сказал Януш. — То, что ты сказала о круговращении, — это правда. Может, ты знаешь меня даже лучше, чем тебе самой кажется.
— Все это только домыслы. Но вернемся к концерту, — сказала она, как-то беспомощно разводя руками. — Неужели ты действительно не можешь мне этого объяснить? Какое это имеет значение?
Януш улыбнулся.
— А ты настойчива. Спроси об этом у Янека, когда его выпустят из тюрьмы.
— А он знает? — удивилась Зося.
— Наверняка! — Януш встал и скинул пиджак. — Он-то наверняка знает! — И вдруг добавил: — Ты знаешь, и я хотел бы вот так, хоть раз в жизни знать что-то наверняка!
И поцеловал жену в лоб.
XIV
Старые Шиллеры каждый раз, когда приезжали в Варшаву — а случалось это довольно редко, — останавливались у своей дальней родственницы Кази Бжозовской. Жила Казя на улице Згода — место было очень удобное, и от филармонии недалеко. У Кази было три сына. Двое из них, художник и литератор, были сейчас в Англии, а самый младший, музыкант, сидел еще в Закопане — этот любил бродить по горам, так что приезд Шиллеров нисколько не стеснял кузину.
Старики добросовестно выслушали симфонию Бетховена, переждав толчею в гардеробе, оделись, вышли и неторопливо направились к дому Бжозовской. Все о них забыли, так что они остались одни; впрочем, к одиночеству Шиллеры уже давно привыкли.
Шли молча. И только на полдороге Паулина с горечью заметила:
— Как теперь люди плохо воспитаны. Ремеи могли бы пригласить и нас к себе…
Старый Шиллер передернулся и фыркнул по своему обыкновению:
— Ты, Паулина, словно ребенок. Чего же еще можно ожидать от таких людей…
— Ничего особенного я и не ожидала. Но ведь это вполне естественно. Мы же все-таки родители Эдгара и Эльжбеты…
Шиллер вновь передернулся.
— Нас может огорчать только то, что они бывают в таком обществе. Ну что это за общество? Торговля семенами…
— Да не в этом же дело, не в этом, — твердила Паулина, — тут совсем иное.
Казя Бжозовская жила во дворе, на втором этаже. Они позвонили. Открыла сама хозяйка, высокая опрятная пожилая женщина с тщательно уложенными седыми волосами. Голубые глаза ее глядели очень приветливо, а легкое подергивание головы, что-то вроде нервного тика, не казалось неприятным. Она обрадовалась возвращению родственников.
— Раздевайтесь, садитесь и рассказывайте. Проходите в гостиную, сейчас я приготовлю чай.
Старый Шиллер помог жене снять тяжелую шубу, которую та надела скорее напоказ, нежели от холода, и они вошли в гостиную. Это была небольшая комната с небогатой мебелью; единственным украшением ее был большой черный рояль и полка с нотами. Шиллер уселся на обитом кремовой материей пуфе, Паулина — в просторное кресло. Она тут же закурила и, по обыкновению, устремила взгляд на безобразную висячую лампу, пуская дым в ее сторону, точно принося ей жертву этим воскурением.
— А что, собственно говоря, можем мы рассказать Казе? — сказала Паулина после минутного молчания.
— Ничего, — сказал Шиллер, дернув правым плечом.
— Мне вот кажется — мы и сами не знаем, что перечувствовали. Как-то унизительно… Ты хорошо сказал это маленькой Оле…
Старый Шиллер взял с полки нотную тетрадь и, надев очки в черной роговой оправе, начал внимательно ее просматривать.
В ответ на слова жены он взглянул на нее поверх очков.
— Оля далеко уже не маленькая, маленькой она была в Одессе. Теперь это уже старая баба. Ты просто не замечаешь, как все старится.
Паулина улыбнулась.
— То, что ты стареешь, я давно заметила. И становишься несносным, старый ворчун. Даже былую рассеянность утратил вместе с юмором и оптимизмом. Но сегодня я заметила, когда они вышли на сцену, что наши дети тоже постарели. Очень постарели.
— Дети? — спросил Шиллер, не отрывая глаз от нот и тихо напевая мелодию. — А как же иначе! Они уже давно перестали быть детьми…
— Для нас они никогда не перестанут быть детьми.
— Это только так кажется. Иногда в конце лета в кустах находят пустые, заброшенные гнезда… покинутые гнезда. А птенцы упорхнули.
И, отстранив ноты, он взглянул на жену открыто.
— Ну что ж, — Паулина сразу поняла, что он имел в виду, — но для родителей дети всегда остаются детьми. И очень странно, когда замечаешь, что твои собственные дети стареют. Они были для нас детьми. А теперь стоят лицом к лицу со старостью. Мы-то еще помним их в передничках, в гимназических мундирчиках. И вот сегодня я увидела, что у ЭЛьжуни уже седые волосы; издалека, правда, их еще не видно, но когда она причесывается…
— Что ты говоришь? — невольно удивился старый Шиллер. — Седые волосы? Ты так рано не седела.
— Еще раньше.
— Неужели? А сколько же ей сейчас лет, нашей Эльжбетке? Постой, постой… Когда она родилась?
— Представь себе, — медленно начала Паулина, глядя на лампу, — представь себе, через месяц ей будет сорок пять лет… Мы забываем о времени, потому что у нас нет внуков. А вот у Михаси их много. Ты же видел Олиных сыновей. Уже большие мальчики. Как все растет.
— Как все растет, — повторил вдруг спокойно Шидлер, — как все изменяется. Ты знаешь, я еще мальчишкой не любил находить такие гнезда, такие вот опустевшие гнезда.
На этот раз вспылила Паулина.
— Да что ты заладил об этих гнездах? Ну вылетели и вылетели. Вспомни, как давно вылетели. Пора бы тебе привыкнуть.
— А что? Разве я не привык?
Вошла Казя с чаем и бутербродами.
— Вы, наверно, голодные, — сказала она, ставя поднос на столик. — От переживаний даже не обедали.
— Мы обедали у Эдгара. В «Бристоле», — сказала Паулина.
— Ну, какие у вас впечатления от концерта? — спросила Казя и села на стул, словно приготовилась выслушать долгий рассказ.
Супруги неуверенно переглянулись.
— Конечно, нам очень понравилось, — сказала наконец Паулина поспешно, как будто хотела сгладить впечатление неуверенности. — Эльжуня так великолепно выглядела и чудесно пела. И песни Эдгара так трогают!
— Ужасно жалко, что мой Рудольф не мог послушать. В этом году он кончает консерваторию, но горы для него, кажется, еще большая страсть, чем музыка.
Паулина улыбнулась. Она знала, что у младшего сына Кази есть еще одна страсть, посильнее гор и музыки.
— Я вынужден признать, что мне довольно чуждо все, что сочиняет Эдгар, — спокойно и размеренно сказал Шиллер. — Экзотика. И как-то странно все это звучит. Конечно, я знаю, что родителям порой трудно понять детей. Но…
Казя возмутилась.
— Да что ты говоришь, Людвик! Я своих детей великолепно понимаю, а вы же знаете, что каждый из моих сыновей выбрал свою стезю в искусстве.
Паулина улыбнулась.
— А это у тебя, часом, не самообман, Казя?
— Какой еще самообман?
— Ну, будто ты понимаешь своих детей. В конце концов, дети — это дети, и хочется, чтобы они навсегда оставались детьми. А они растут, взрослеют, даже стареют…
— Даже стареют, — повторил Шиллер.
— И все это происходит как-то помимо нас. В какой-то определенный момент жизни мы становимся «стариками родителями» и уже не имеем никакого влияния на детей — даже начинаем им мешать…
— Мешать? Что ты говоришь, Паулина! — абсолютно искренне и без всякой тревоги возразила Казя. — Мы всегда им нужны.
— Ну да? — отозвался Шиллер. — Никогда еще я не чувствовал так, как сегодня, что я не нужен моим детям. К счастью, у меня своя жизнь, свой сахарный завод, своя работа… А не будь этого? Ни Эдгар не нуждается во мне, когда сочиняет свою «Шехерезаду», ни Эльжбета, когда ее исполняет.
— Еще чаю? — спросила Казя.
— А знаешь, Казя, с удовольствием, — сказала Паулина. — Может быть, я сама принесу?
— Ну зачем же! Вы гости. Я так вам рада, — и хозяйка, забрав обе чашки, вышла на кухню.
— Лучше не говори таких вещей посторонним, — начала Паулина, закуривая новую папиросу. — Вот и Оле ты в филармонии наговорил бог весть что.
— Ты права, Паулина, — спокойно согласился Шиллер, — но мне так больно.
— Ох, в конце концов… — Паулина не договорила.
Шиллер вновь взялся за те же ноты. Глаза его казались особенно большими и сверкающими из-за выпуклых стекол очков. Перебрасывая страницы альбома, он вновь что-то замурлыкал себе под нос.
— Что ты там смотришь? — спросила без особого любопытства жена.
— Квартеты Бетховена в четыре руки.
— В четыре руки? Те же, что были у нас?
— Кажется. То же самое издание.
— Покажи.
Шиллер подал ей тетрадь.
— Ага, — подтвердила Паулина. — Помнишь, как мы их играли?
— Конечно, — слегка изменившимся голосом сказал Шиллер.
— О, видишь, квартет фа мажор и этот… до мажор. Помнишь это анданте?
Шиллер в ответ чуть громче напел первую фразу анданте.
Паулина раскрыла рояль, подняла пюпитр и, поставив на него ноты, одним пальцем проиграла фразу, которую только что напевал муж.
— Ох, как много мне это напоминает, — сказала она, отходя от инструмента.
— Да? — отозвался еще более мягким голосом Шиллер.
— Я была тогда в положении. Ждала Эдгара.
— Вот-вот. Может быть, это мы и одарили его музыкальностью.
— Вряд ли. Это анданте — просто скорбное смирение…
— Как раз для сегодняшнего вечера, — вновь с сухой иронией произнес старый Шиллер.
— Слушай, Людвик, давай сыграем, — предложила Паулина.
— Давай, если хочешь, — согласился муж.
Они сели за рояль — Паулина в басах, а он в верхнем регистре, как играли когда-то, — и начали Andante con moto quasi allegretto.
Зазвучала эта фраза, просторная, нисходящая и настойчиво повторяющаяся несколько раз. Потом побочная партия, основанная на уменьшенном аккорде. В этой простой, настойчивой и широкими волнами наплывающей музыке прозвучали грусть, смирение и какое-то захватывающее дух горное одиночество. Переливающиеся фразы, которым отвечали имитации во всех голосах, захватили играющих. Старый Шиллер, сам того не замечая, начал подтягивать фальцетом, стараясь усилить мелодию или как-то еще глубже выразить пронизывающее его чувство. В эту минуту он напоминал Эдгара. Они даже не заметили, как вошла с чаем Казя и, поставив поднос на стул, присела тут же у двери, вся обратившись в слух.
Анданте развертывалось, проходя через все перипетии, плывя непрерывными восьмерками. И только к концу первого периода появлялись фигурации шестнадцатыми, полные задумчивости и абсолютного отрешения. Паулина исполняла это проникновенно, а Людвик подтягивал почти шепотом, широко раскрыв глаза, сверкающие из-под выпуклых очков. Наконец фигурации стихли на четырехкратном повторе вздоха, глубокого вздоха — это была самая чистая музыка и вместе с тем приятие жизни, согласие на жизнь… и на смерть.
— Ох, как чудесно вы играли! — восторженно воскликнула Казя, подойдя к роялю.
— Ну еще бы, — с иронией откликнулся старый Шиллер.
С минуту еще они неподвижно сидели у рояля. Видно было, что они охвачены волнением. Наконец Паулина очнулась и потянулась за папиросами.
— Этот Бетховен как-то просветлил нас, — сказала она со смущенной, почти девичьей улыбкой, обращаясь к Казе.