1
Трясясь в неудобной бричке по ухабистой дороге, ксендз Сурин размышлял о монастыре, куда направлялся по приказу отца провинциала . Монастырь урсулинок в Людыни был основан королевой Констанцией в 1611 году и с той поры процветал, хранимый богом и людьми. Сама благочестивая королева однажды изволила посетить монастырь, расположенный на дальней окраине Речи Посполитой, но тяготы путешествия подорвали ее здоровье и стали причиной продолжительного недуга. Видно, она выбрала неудачное время для поездки по болотистому бездорожью Смоленщины. Если бы паломничество ее совершалось в такую погоду, какая сопутствовала ксендзу Сурину, королева, наверно, лучше перенесла бы дальнюю дорогу.
Стояли первые дни сентября. Долгие месяцы провел ксендз Сурин под кровом полоцкой коллегии в размышлениях, постах и душевных терзаниях и даже не заметил, как промелькнуло короткое, дождливое лето. Когда наступил теплый и солнечный сентябрь, ксендз не заметил и этой перемены — солнце не проникало в его келью. Но теперь, выезжая на широкие поля, которые то и дело пролегали в густом, темном лесу, он глубоко втягивал в чахлую грудь сентябрьский аромат: смесь запахов перегнивших листьев, вспаханной земли почти весенний дух — и густого влажного воздуха, долетавшего из лесов. Пахло грибами, пахло деревьями, и над болотами носились запахи лесного зверья — охотникам раздолье.
Редко-редко встречались по пути хижины смолокуров или бортников, стоявшие средь леса, а деревень и вовсе не видать было, так что ксендз Сурин удивлялся, кто тут обрабатывает поля. Возделаны же они были тщательно, и местами на солнце блестели зеленя озимых, светлые и чистые, словно предвестье грядущей весны. Ксендз Сурин смотрел на зеленые поля с особым удовольствием. Летали, правда, над ними лишь гадкие вороны, унылым карканьем отзываясь на понуканья ксендзова парубка, погонявшего усталых лошадей, — но, несмотря на это, ксендзу виделся в зелени полей некий символ будущей радости, доброе знаменье для предстоявшего ему дела.
Там, где пересекались дороги смоленская и полоцкая, стояла корчма. Притомившиеся лошадки дотащились до нее вскоре после полудня, и ксендз Сурин, сказав парубку остановиться, легко выскочил из брички. Эта поездка и новые впечатления, которые она доставляла после монотонной монастырской жизни, наполняли его непривычной радостью. У ксендза Сурина была склонность, усугубленная отшельнической жизнью в монастыре, наблюдать за сменой состояний своего духа. Он уже давно заметил, что состояния эти меняются у него весьма резко и что после черной меланхолии, овладевавшей им при размышлениях над грехами, очень часто наступало радостное возбуждение, как бы в предчувствии чего-то веселого, возбуждение и веселость, которые ксендз Сурин приписывал особым свойствам освящающей благодати, сошествие коей он испытывал не раз, после того как с должным благочестием отправлял службу.
В радостном этом возбуждении он вошел в корчму — просторная, закопченная горница была почти пуста. Старая корчмарка — видимо, цыганка, ксендз Сурин знал ее по прежним своим поездкам, — стояла, подбоченясь, в углу, а у конца дубового стола сидел низенький, худой шляхтич из мелкопоместных и с большим аппетитом выгребал капусту из медного котелка. При виде этого обтрепанного шляхтича отец Сурин вздрогнул, и веселость его исчезла, но не потому, что он испугался или же узнал знакомого. Нет, он видел шляхтича впервые — но сразу почувствовал к нему ничем не объяснимое отвращение. Он уже знал, что этот человек причинит ему какую-то неприятность.
Корчмарка поспешно ответила на приветствие преподобного отца и предложила ему сивухи. Ксендз Сурин отказался с легкой усмешкой. Маленький шляхтич, похожий не то на хомяка, не то на карпа, глянул на ксендза поверх котелка и, облизывая ложку, захихикал. При смехе обнажились его редкие, выщербленные зубы и лиловые десны.
— Не будь я Володкович, — сказал он, — Винцентий Володкович, ежели думал когда, что отцы иезуиты водкой брезгуют!
Отец Сурин с беспокойством взглянул на шляхтича и присел к столу у другого конца. Не ответив на дерзкие слова, он обратился к корчмарке и попросил подать немного капустника. Из сумки, которая была при нем, он вынул монастырский хлебец, порезанный на тонкие ломти, и, отломив от одного ломтя кусочек, поднес ко рту.
Володкович, облизав ложку, стукнул ею по дну котелка и уставился круглыми глазками на хлеб иезуита.
— Бог мой, ну и тонко режете вы себе хлеб, святой отец, — вздохнул он, — будто панна — марципан. Такую малость в рот взять, и не разберешь, что это хлеб…
— У нас всегда так режут хлеб, — серьезно сказал ксендз Сурин, — таков монастырский обычай.
И он откусил кусочек, досадуя на себя, что вступил в разговор с этим шляхтичем.
— А почему? — назойливо спросил шляхтич, не сводя глаз с ломтя.
— Почему? — повторил ксендз, жуя хлеб, который казался ему в эту минуту совершенно безвкусным. — Почему? А почему надо пожирать большие кусищи? Это алчность и обжорство. Нам и таких ломтей достаточно.
— Ну, ну, не стройте из себя праведника, пан ксендз, — пробурчал Володкович себе под нос и вдруг хмыкнул, прищурив левый глаз. — Лакомка-то вы, наверно, первостатейный. А в дороге, известно, не перебираешь, подкрепляешься чем попало, вот как я этой капустой.
Корчмарка поставила перед ксендзом такой же котелок, как тот, что стоял уже порожний на другом конце стола, и положила рядом с котелком деревянную ложку. Поморщившись, ксендз Сурин заглянул в посудину. Там была капуста с пшенной кашей. Обилие шкварок свидетельствовало, что блюдо было щедро приправлено.
— А куда вы едете, пан ксендз? — спросил неугомонный человечек.
Ксендз Сурин ощутил прилив тоски, которая стеснила ему сердце и даже отбила охоту к еде.
— В Людынь, — ответил он.
— О! В Людынь? — протяжно произнес Володкович. — Плохо дело.
— Почему? — удивился ксендз.
— О, плохо, — повторил шляхтич. — Не клюдыньским ли монашкам?
— Да, к ним, — нехотя отвечал ксендз Сурин, переведя взгляд на еду и помешивая ложкой в котелке.
— Вы, пан ксендз, сами знаете, — сказал Володкович, и лицо его вдруг стало серьезным. — Сами знаете, только говорить не хотите. Но вам-то, конечно, все известно.
— Нечего попусту болтать, — шепнул ксендз, глотая горячую капусту.
К величайшему его удивлению, шляхтич молниеносно скользнул по лавке, как шар по кегельбану, очутился рядом с ксендзом, под его правым локтем, и, мешая есть, трогая рукав его сутаны, заговорил:
— Вы, пан ксендз, знаете, какие делишки там творятся. Господи боже, помилуй нас…
Ксендз наконец потерял терпение.
— Не болтай, человече, о таких вещах. Ты об этом никакого понятия не имеешь. Мы-то, богословы, кое-что в этом смыслим. А вам надлежит молиться и молчать.
При этих словах ксендз поднялся, грозно приосанясь, и сотворил крестное знамение. Володкович отскочил на прежнее место, слегка сконфуженный, и на минуту умолк. Ксендз, как ни в чем не бывало, снова сел и принялся за пшено с капустой, осторожно дуя на каждую ложку. Подозвав корчмарку, маленький шляхтич потребовал пива. Корчмарка поставила на стол большую кружку зеленого стекла, из которой вылезала густая пена, и, усмехаясь, стала рядом с шляхтичем. Ее большие черные глаза сверкнули в полумраке горницы, когда она бросила любопытный взгляд в сторону ксендза Сурина. Но тот притворялся, что этого не видит, и продолжал орудовать ложкой. Корчмарка резко пошевелилась — забренчали на ее груди частые мониста из кораллов и цехинов. Ксендз все время ощущал неприятный ток, исходивший от этих двоих. Пользуясь минутным молчанием, он прочитал про себя «Патер ностер» и «Аве».
Едва он закончил, как Володкович обратился к корчмарке:
— Ну как, Авдося? Может, поворожишь пану ксендзу?
Авдотья засмеялась, прикрывая рот ладонью.
— А почему бы нет? — продолжал шляхтич, топорща усы и гримасничая. — У ксендзов тоже есть своя судьба. Не одна девица…
Ксендз Сурин грозно глянул через стол на болтуна. Тот запнулся, секунду помолчал, будто подыскивая слова, потом продолжил:
— Не одна девица перед тем, как вступить в монастырь, просит у него совета. Ему бы тоже хотелось читать будущее, да он не умеет. Скажи ему что-нибудь.
— Что ж я ему скажу? — отозвалась наконец Авдотья; голос у нее был грудной, певучий и такой волнующий, что ксендз Сурин невольно взглянул цыганке в лицо.
Отделенная столом от него, она стояла, подперев руками бока. С виду ей можно было дать лет сорок, но она еще была очень хороша. Впрочем, ксендз ее и раньше знал и не раз видел — но никогда она не казалась ему такой гордой и красивой. Он опустил глаза и, положив ложку, уперся ладонями в край отполированного временем стола. Володкович с присвистом втянул губами воздух, будто на морозе, и продолжал молоть:
— Ты все ему скажи. Ну, к примеру, пан ксендз теперь в пути, вот и скажи ему, будет ли поездка успешна, кого он встретит в далекой дороге, кого увидит…
— Увидит девицу, что будет матерью, — низким, словно из самых глубин груди идущим голосом молвила Авдотья.
Ксендз Сурин ощутил неприятную дрожь, мурашками пробежавшую вдоль позвоночника, но Володкович от души рассмеялся и этим разрушил впечатление.
— Ну, этого у нас в Польше не занимать, а больше всего, наверно, в смоленском воеводстве.
Ксендз Сурин чувствовал, что Авдотья испытующе всматривается в него, и под этим взглядом потупился. Он стал искать в сумке деньги, чтобы заплатить женщине за еду, и все равно ощущал, что она глядит на него пристально, неотрывно. И вдруг она мягко сказала:
— Бедненький ты, бедненький!
Сурин и Володкович одновременно посмотрели на женщину.
— Отчего бы? — спросил шляхтич, разевая рот.
— Ой, бедненький! — повторила Авдотья и вдруг громко засмеялась.
— Горбатую полюбишь, — быстро проговорила она и, все так же громко смеясь, стала убирать котелки.
Когда она скрылась за дверью, рыжий шляхтич снова обратился к отцу Сурину.
— Преподобный отец, — смиренно сказал он, — а не подвезете ли вы меня в Людынь? Я туда на отпущение грехов иду, на воздвиженье святого креста, да вот ноги себе натер. Пешком-то когда доберусь? А так, вместе с вами, побыстрей будет…
— А ты откуда, брат? — нехотя спросил ксендз Сурин, уклоняясь от ответа.
— Село у нас есть, в четырех милях от Полоцка, там все только Володковичи, один на другом сидит, третий погоняет. Земля худая, лен родит да ячмень — вот и все. Яблоки кислые, лен узловатый, ну а ячмень, как ячмень… На пиво годится — и ладно. Подвезите меня, почтенный отец!
— Что ж, пожалуй, — неожиданно для самого себя ответил ксендз. Минуту назад он думал, что у него хватит силы воли решительно отказать назойливому шляхтичу. А до монастыря в Людыни было еще далеко, целых полдня придется провести с этим противным человеком! Но потом ксендз подумал, что пути провидения неисповедимы. И, может, так и надо было, чтобы они встретились и чтобы вместе ехали до назначенного места, места благочестивых трудов. Он вздохнул и перекрестился.
Расплатившись, оба вышли. Володкович увивался вокруг иезуита, забегал то с одной, то с другой стороны, да так неловко, что в сенях обо что-то споткнулся и чуть не упал. При свете, падавшем из горницы, ксендз Сурин заметил, что это был топор, прислоненный к чурбану для рубки дров. Он выхватил топор из-под ног зашатавшегося Володковича и секунду подержал в руке, как бы взвешивая. Затем поставил на место и сказал незадачливому шляхтичу:
— Поосторожней, брат!
Но за тот миг, что он держал топор в руке, в нем внезапно ожило что-то давнее, позабытое. Он ощутил в руке оружие, и ему почудилось, будто оружие это срастается с нею и с его плечом в одно целое, и ему захотелось мощно замахнуться рукой.
Он быстро подавил эти чувства, но, переступая порог корчмы, оглянулся. Топор блестел на своем месте. Володкович снова обо что-то споткнулся и выругался:
— Черти подсунули этот топор!
Ксендз Сурин пожал плечами.
Выйдя из корчмы, они остановились. Солнце уже клонилось к западу, дни теперь были короткие. Парубок ксендза снимал с лошадиных морд торбы с овсом, от смоленского тракта дул холодный, влажный ветер. Под открытым небом пан Володкович казался еще меньше ростом — на солнце весь он был какой-то серый, и было видно, что сапоги у него заплатанные, а кунтуш потертый. Отец Сурин самому себе дивился, что сперва словно бы испугался этого человека. В полутемной горнице корчмы он чувствовал себя неуверенным и смущенным, уныние владело его душой — но здесь, под осенним солнцем, его снова охватила радость приволья.
— Ну, садись, брат, — дружески сказал он пану Винцентию и ударил того по плечу. Шляхтич вскочил в бричку, причем серая его шапка съехала набок; узелок свой, обернутый грязным платком, он заткнул под ноги и так уселся на краешке плетеного кузова, накрытого полосатым рядном, что у ксендза осталось ровно столько же места, сколько было прежде. Парубок принялся понукать лошадей, тощие клячи собрались с силами и потянули возок. В небе летели журавли — вдаль, на юг, — и отец Сурин, задрав голову, следил за их полетом.
— Что, преподобный отец, — вольная пташка? — тихо, но со значением спросил Володкович. И в ответ на этот вопрос у ксендза Сурина возникло странное чувство: что-то сжало ему сердце, словно дурнота нахлынула, и мыслями его овладела чудная смесь тоски и воспоминаний. Все невозвратное припомнилось ему ярко и пронзительно — молодость, детство, плач матери, запах осеннего сена. Такое чувство находило на него порой, когда он просыпался очень рано и не сразу мог стряхнуть с себя крепкий сон. Пока не пробудится окончательно, ему хотелось плакать — и он слышал этот запах сена…
— Это не сеном ли запахло? — спросил он Володковича.
— Так вот же, глядите, покосы отавы, — и шляхтич указал коротким грязным пальцем на луга, мимо которых они проезжали. На лугах стояли стога, покосы матово темнели в лучах яркого солнца, и запах от них шел такой сильный, какой ксендзу Сурину доводилось слышать лишь во сне или же в давние-давние годы.
2
Только поздней ночью добрались они до Людыни. Ничего не видать, лошади находят дорогу чутьем. Ночь темная, теплая, и, хотя небо усыпано звездами, вокруг полный мрак. На севере часто бывают в сентябре такие ночи.
Долго пререкались они со сторожем в кожухе у деревянной вертушки. Когда подъезжали к монастырю, за плетнями лаяли собаки. В монастырь в это время не было доступа, только поглядели на высокие его стены, черневшие во мраке, а к приходскому ксендзу отец Сурин тоже не пожелал заезжать, хотя знал его еще в Смоленске, — просто чтобы ночью не беспокоить. По совету Володковича остановились в большом заезжем доме, стоявшем через дорогу, невдалеке от монастыря. В доме было пустынно, холодно, народ еще не съехался на отпущение грехов; только хозяин, степенный пан Янко, и его дебелая половина сидя дремали в большой горнице при свечах в низких подсвечниках. Было поздно, ксендз Сурин хотел сразу идти на покой, но Володкович его остановил:
— Что вы, пан ксендз? Спать? Да после такой долгой дороги надо подкрепиться, хотя бы парубка вашего преподобия накормить, чтоб не свалился, как дохлая кляча. Эй, вы там, — крикнул он хозяевам, но пан Янко во сне даже не вздрогнул, — подавайте, что есть, на стол!
Заплывшая жиром хозяйка вылезла из-за стойки, заспанная, но улыбающаяся.
— Что прикажете? Сейчас подам. Есть колбаса.
— Давай колбасу, — сказал Володкович и шлепнулся на лавку.
Ксендз Сурин тоже сел, почти в отчаянии, и, обхватив руками голову, закрыл глаза. Сердце сильно стучало у него в груди, разболевшейся от долгой езды и от мыслей о том, что ждет его в Людыни. Все здесь казалось ему таким будничным, заурядным. Кроме, пожалуй, высокой каменной ограды монастырского сада да черных, мрачных стен самого монастыря, высившихся за оградой, еще более темных, чем ночь, высоких, как скала, и таких недоступных. «Горбатую полюбишь», — зазвучал у него в ушах голос цыганки. Он открыл глаза — никого рядом не было; Володкович пошел за стойку пробовать водку — из какого бочонка лучше; перед глазами ксендза был большой пустой дубовый стол, почернелый, изрезанный ножами, но чисто вымытый. Ксендз снова прикрыл глаза. Поездка взволновала его; словно колыхнули застоявшуюся в бочке воду, всплыли со дна и наполнили душу воспоминания, нет, даже не воспоминания, а как бы сны, где мешались события прошлого и никогда не бывшее, то, что существовало только в его грезах, — и все это сплеталось в единую фантастическую реальность, преследуя его назойливыми запахами и звуками, как вот это воспоминание о словах цыганки. Снова приходили ему на память родной дом, и удары отцовской плетки, и кроткая набожность матери, деревья перед домом, все их убогое, маленькое хозяйство — и то набухавшее в его сердце чувство, которое возникало каждую весну и оживало каждую осень, это томление неведомо о чем, может, о смерти или же о странных образах, сотканных его мечтой.
«Быть может, это просто томление о Иисусе?» — сказал себе ксендз Сурин, не открывая глаз. Глубокое его благочестие иные из этих смутных грез потом сделало действительностью; они осуществились в мгновения высшего блаженства, после которых наступали полосы отчаяния и ужаса, когда пред взором его разверзалась бездна, бездна, готовая его затянуть, поглотить, похоронить навеки, — и хуже того, порой ему казалось, что эта бездна никогда не закроется и никогда не обнажит своего дна, что он постоянно будет в нее падать и что падение это — от которого спирало дыхание в груди — будет длиться вечность.
Ксендз Сурин содрогнулся в ужасе и открыл глаза. Напротив него за столом кто-то сидел. Высокий, плечистый, сильный детина с длинным носом.
— Слава Иисусу Христу, — хрипло сказал детина, чуть приподнявшись.
— Навеки, — машинально ответил ксендз Сурин.
— А святые сестры ждут не дождутся пана ксендза, — сказал здоровяк хриплым голосом.
— Меня? — равнодушно переспросил ксендз Сурин.
— Ну да, пана ксендза.
— Но ведь никто не знал, что я должен сюда приехать.
— Уж они там знают. Есть у них такие, что все наперед им говорят.
— Ах, вот как, — догадался ксендз Сурин и невольно вздрогнул опять.
— Хе, хе, — засмеялся детина, — только иногда, глядишь, и соврут.
Ксендз Сурин перекрестился.
— Ложь — это их царство, — прошептал он.
— Известно, да иной раз и правду скажут. Ну, к примеру, про вас, пан ксендз… Сестра привратница на эту ночь даже не замкнула как следует калитку… Говорит: нынче будем принимать ксендза, нашего избавителя…
— А ты откуда все это знаешь? — с раздражением спросил ксендз Сурин.
— Откуда? Так ведь я монастырский истопник.
— Такой рослый детина — истопник?
— С малолетства им был — да так и остался. Теперь заготавливаю для монашек дрова… А колют да топят другие.
— Стало быть, мужчин допускают за ограду?
— Да, кое-кого. Сестры-то сами дров себе не нарубят. Когда поленья им принесешь, щепок-то еще наколют, это да, а большое бревно, с вашего позволения, бабе расколоть не под силу.
— Пожалуй, — согласился ксендз.
— И быка ей не забить, и барана не зарезать.
— Разве сестры едят мясо?
— Едят, едят. Говорят, дьявол их искушает, — весело засмеялся истопник. — Ну, а теперь, к примеру, отпущение грехов скоро будет, говорят, королевич Якуб приедет, — надо в запас наготовить.
К столу подбежал Володкович, ведя ксендзова парубка и неся флягу водки, тарелку с колбасой, хлеб, огурцы, — толстуха хозяйка шла вслед со стаканами; поставив стаканы в ряд на стол, она присела возле ксендза на лавке. Володкович разлил водку.
— За успехи ксендза каноника! — возгласил он.
— Я не каноник, — тихо возразил Сурин.
— Так будете им! — вскричал Володкович и поднял грязноватой рукою стакан с водкой.
Ксендз Сурин, не задумываясь, опрокинул стакан сивухи, и, когда ее проглотил, его всего передернуло. Истопник захохотал, мелко трясясь напротив него. Хозяйка тоже подняла стакан и фальшиво затянула:
Ксендз закусил огурцом, хлебом и сразу же встал.
— Я хотел бы пойти спать, — сказал он.
— Сейчас, сейчас, — всполошилась хозяйка. — Казюк вас проведет, пан ксендз. Казюк! Казюк! — позвала она.
Из соседней комнаты нехотя вышел здоровенный, растрепанный парень, взял со стойки сальную свечу и двинулся в глубь этого вертепа по каким-то переходам; ксендз шел за ним. Парень был хоть и огромного роста, но хорош собой; огонек свечи освещал спокойное, задумчивое его лицо. Ксендз почувствовал симпатию к этому малому. По лестнице с перекладинами вместо ступеней тот провел его в крошечную каморку. Через узкое оконце виднелось небо с крупными звездами. На полу лежал набитый сеном мешок. Парень остановился на пороге и внимательно посмотрел на ксендза.
— Вы, пан ксендз, ничего здесь не бойтесь, — проговорил он низким, звучным голосом. — Сюда нечистому нет хода.
И, подняв вверх свечу, осветил на дверях надпись мелом: К+ М+ Б+ с крестом над буквами.
— Благодарю, — серьезно ответил ксендз.
— Спокойной ночи, — кивнул Казюк и, унося с собой свечку, исчез за дверью.
Ксендз Сурин остался один в темноте. Звезды из небесной дали придвинулись к самому окну, и он поднял неуверенный взор к их туманному сиянию. Как обычно, в теплый, безоблачный осенний вечер, звезды казались крупнее, чем в иные вечера, и будто склонялись к земле. Ксендз Сурин давно считал их лучшими посредницами между землей и творцом. Чем-то вроде ангелов. От одного взгляда, брошенного ввысь, на бледные созвездия, тонущие в сумрачном небе, у него становилось легче на сердце, и обновлялось чувство непосредственного общения с господом богом. В такие минуты молитва стремительно, как хищная птица, налетала на душу ксендза; вот и теперь, едва он заметил эти звезды, сияющие так близко за окном, едва сделал несколько шагов, отделявших его от оконной ниши, едва упал на колени и оперся на подоконник, обратив лицо к смутному ночному сиянию, как душу его наполнила всеобъемлющая ясность, ум был потрясен подтверждением всех упований и радостей веры, — и холодный наблюдатель в душе отца Сурина вмиг уменьшился, стал ничтожным карликом, почти вовсе исчез, меж тем как сознание ксендза заливали волны света, излучаемого присутствием бога.
Но, странное дело, в такие минуты молитвы — которая, впрочем, не всегда столь стремительно завладевала его душою, — когда в океане внутреннего света стихали все скорби и сомнения, ксендз Сурин рядом с этим светом замечал небольшое темное пятно где-то на самом дне своей души, крохотную, черную ячейку — резко отличную от этого света, от этого сияния божьего, маленький, обособленный уголок, где, скрючившись и прячась, но никогда не исчезая совсем, пребывало зло. И пока он молился, этот сгусток тьмы начинал выпускать черные, гибкие щупальца, они разматывались из каких-то узелков и бугорков и все больше оттесняли свет Иисусов. Черная масса быстро разрасталась — и ксендз Сурин вдруг видел так четко, словно телесными глазами, видел мысленным взором своим всю огромность и мощь зла. И весь мир являлся пред ним разделенным на свет и мрак, на сияние и тьму и с содроганием постигал ксендз могущество тьмы и, падая ниц пред этим ужасным видением, в отчаянии взывал:
— Боже, боже, зачем ты меня покинул?
Но на этот раз призрак дьявола явился ему в облике чуть ли не осязаемом — он видел прямо перед собой распластавшееся между окном и звездами гигантское черное тело, безмерно могучее и ужасное.
Но ксендз Сурин не испугался; всматриваясь в мрак, где дьявол теснил звезды, он повторял:
— Я вижу тебя, вижу! Вижу, как ты злишься, что я пришел бороться с тобой. Здесь твое царство, но я послан другими людьми во имя божие. Я из иного царства, я свет, ты тьма, я добро, ты зло…
В пылу молитвы ксендз Сурин не заметил, как его мысли, то и дело цепляясь за впечатления этого дня и ночи, начали скользить по мирским предметам и постепенно отдаляться от высот, на которых он зрел борьбу неба и земли. Была ли тому причиной усталость от дальней дороги или же то, что он очутился в незнакомом месте и должен был привыкнуть к новой обстановке, — как бы то ни было, он опустился у окна на пол и, хотя глаза его были обращены к небу и к светочам небесным, стал думать о своем отъезде из Смоленска и о последней своей беседе с отцом провинциалом.
Он видел горницу в домике пани Сыруц, где состоялась эта беседа, и почтенную благочестивую вдову, которая, сидя у печки и грызя баранки, слушала напутствия отца провинциала ксендзу Сурину. Видел старого своего начальника, солдатскими жестами объясняющего, как надо преграждать дорогу черту да как, подбираясь к нему то с одной, то с другой стороны, покрепче ему допекать.
Пани Сыруц с некоторым сомнением слушала рассуждения ксендза провинциала, кивала головой, но в кивках этих неизвестно, чего было больше — одобрения или осуждения. Провинциал в конце концов на нее даже прикрикнул:
— Ну, скажи хоть слово, матушка, — все только головой киваешь, а толку от этого никакого. Как полагаешь, верно я говорю или нет?
— Верно-то верно, — прошептала старушка. — Разве может быть что-нибудь неверное в том, что говорит ксендз провинциал? Но мне сдается, что лучшее оружие, каким господь бог наделил нас против дьявола, это молитва.
— Ну и что? А я разве не говорю, что молитва? — с горячностью возразил провинциал. — Молитва, конечно же, молитва, так я и говорю.
— Говоришь так, — молвила старушка, — да сам не очень-то знаешь, что такое молитва, — заключила она самым невозмутимым тоном.
Провинциал опешил. Он вскочил с места, но тут же спохватился, упал к ногам пани Сыруц и, целуя ее колено, горько разрыдался.
— О бесценная моя матушка! — вскричал он. — Сам Иисус глаголет твоими устами, прямо в сердце уязвила ты меня, дражайшая! Да ведь я и правда не знаю и сказать не умею, что такое молитва. Молюсь — вот и все!
— Молюсь — вот и все, — повторил ксендз Сурин у окна, глядящего в осеннюю ночь, и вдруг вспомнил, где находится. — Дурные у меня сны, сказал он себе. — Бог меня испытует… А я-то знаю ли, что такое молитва?
На коленях переполз он в угол и оттуда стал снова смотреть на ночной мрак, на звезды и на сатану в небе.
— Пани Сыруц, — сказал он, — святая женщина, но и отец провинциал молодчина! Как он мне наказывал чинить сатане допрос, пусть, мол, все выскажет, выболтает, пусть все выложит. А что может сказать отец лжи, отец тьмы. Все, что изречет сатана, — ложь, ложь. Все зло копится от лжи, прибавил отец Сурин, сидя на корточках, — одна ложь родит другую, и оттого мир сей похож на поле, усеянное воронами да грачами. Нет правды на свете.
И мир показался ему таким печальным, мрачным — всюду смерть. И когда он теперь взглянул в окно, даже звезды исчезли, а черное тело ночи стало прямо осязаемым, словно какое-то вымя сатанинское свисало через окно и лезло в комнату. Он перекрестился.
Подползши к мешку с сеном, от которого пахло, как от покосов, ксендз хотел было лечь, но убоялся, что запах этот навеет ему слишком много воспоминаний. И он лег на голом полу, поджал ноги и закрыл лицо руками. Никогда еще не чувствовал он так остро, так осязаемо, присутствие злого, жестокого, чудовищного. Никогда еще так сильно не страшился мира и того, что предстояло ему в этом мире свершить. Никогда еще так сильно не чувствовал истину слов, которые однажды, в детстве, сказал матери, когда она спросила, хочет ли он быть священником:
— Хочу, но боюсь.
Однако мало-помалу на него снизошел покой вместе с влажной ночной прохладой. Черные призраки отдалились, и спокойный, тихий сон принес отдохновение. А запах сена все же доносился из мешка и припоминались ему сельские труды и ощущение стекающих по спине капель пота. И снова возвышенный и нежный образ матери принес ему во сне душевный мир перед великим предприятием и грозящей ему великой опасностью.
3
Тем временем Казюк, шумно ступая, спустился по лестнице и, погасив свечку, вернулся по знакомому до мелочей переходу в гостевую горницу. Оглядев всех, кто там был, он с блуждающей, еле заметной усмешкой присел к столу, за которым сидели хозяева и гости. Пани Юзефа усмехнулась ему в ответ и спросила:
— Ну что, Казюк, проводил бедненького?
Казюк утвердительно кивнул.
— Он лег спать.
— А водку все же выпил, — сказал Володкович, стукнув черным крючковатым пальцем по столу. — Не такой уж, видно, он воздержный.
Истопник засмеялся.
Володкович, изрядно навеселе, подтолкнул ксендзова парубка, который, чавкая, жевал огромные куски колбасы.
— Ну-ка, скажи ты, — вскричал он, — ты их все время видишь там, в их монастыре, воздержные они или нет?
— Воздержные, воздержные, — давясь колбасой, произнес возница, — только гроша за душой у них нет.
— Бедные?
— Ну нет! Есть там одна женщина, вдова, пани Сыруц, так она им то денег даст, то подсвинка…
— И что? Лопают сало? Лопают?
— А что поделаешь? Другой еды у них нет…
Володкович бурно захохотал и обнял пани Юзю, та со страху подскочила, но, видя, что пьяный шляхтич ничего дурного не делает, осталась на месте и даже налила еще по стаканчику.
— Ну, а наши людыньские сестрички, — спросил он, — тоже едят свиное мясо?
— Зачем им свиное мясо? — сказала пани Юзя. — У них есть другие удовольствия…
И она плотоядно захихикала.
Пан Янко, сидевший рядом, хлопнул жену по спине.
— Что ты тут болтаешь, да еще на ночь глядя.
— Все это знают, — возразила толстуха.
— А что мне с того, что все знают! Не болтай, и все. Еще, упаси бог, в недобрый час помянешь…
Тут истопник басовито вставил:
— Я из пани хозяйки мигом беса выгоню. Клин клином вышибают.
Пани Юзя засмеялась, потом лицо ее стало серьезным.
— Нельзя так говорить, пан Одрын. Тут страшные дела творятся.
Володкович придвинулся к пани Юзе и, тараща глаза, сказал:
— Не будь я Винцентий, скажи нам, пани Юзефа, скажи нам всю правду, что там делается в этом монастыре. Как там бесы куролесят? Ух, так мае любопытно, что до завтра, право, не дотерплю… — И крепко потер руками, чуть искры из них не посыпались.
— Завтра экзорцизмов не будет, — степенно ответила пани Юзя.
— О, жаль! А послезавтра?
— И послезавтра не будет — монахини наши на исповедь идут.
— На исповедь? Дьявол у них внутри сидит, а они на исповедь ходят?
— Дьявол дьяволом, а бог богом, — изрек Одрын, даже Казюк поднял задумчивое лицо и внимательно на него посмотрел. Одрын слегка смутился под этим взглядом.
— Не болтайте такое попусту, — добавил пан Янко.
— Как попусту, дорогой пан хозяин, как попусту? — трясся от смеха Володкович. — Да ведь это для моего поучения пани должна мне рассказать все — какие они, эти монашки, да как все это получилось. Правда ли, что ксендз Гарнец был колдун? И как там вышло с этим чудаком? Ну, что же вы все молчите?
Действительно, в эту минуту пани Юзя отошла к стойке и словно бы чем-то там занялась, а остальные опустили головы над столом и даже не смотрели на Володковича. Тот окинул компанию быстрым взглядом своих маленьких, круглых глазок и вдруг захихикал — все вздрогнули.
— Ах боже, да вы, знать, правду скорбите по покойном ксендзе!
— Скорбеть не скорбим, — глубоким басом молвил Казюк, — а все равно жаль человека, даже самого дурного.
— А какой он был? — спросил Володкович.
— Святым-то не был, — серьезно сказал Янко.
— А мясо шипело, как у кабана, — с отвращением сказал Одрын.
— Как это можно вот так жечь человека? — вдруг неожиданно для всех сказал парубок ксендза.
— Ешь, ешь, — ответил ему на это Володкович.
— Ешь, ешь, — мягко повторил Казюк.
Парубок с приязнью взглянул на Казюка и умолк. Вскоре и есть перестал.
— И как же его сожгли? — спрашивал неугомонный Володкович. — Взяли, потащили да и сожгли? А облачение-то с него сняли?
— Облачение на огне сгорает, и человек остается голый, — деловито пояснил Одрын.
— Суд был… епископский, — сказал хозяин.
— Те-те! — удивлялся Володкович. — Епископы приезжали? Да? И осудили его? Ну, значит, ясно, что он был чернокнижник, раз епископы осудили. Право слово! Уж я-то верю в нашу святую католическую церковь… — И он вдруг разразился бессмысленным смехом. Сивуха заметно на него подействовала.
Пани Юзя перекрестилась широко, почти по-православному.
— Упаси нас, боже, — прошептала она, — упаси от дурного слова.
Хозяин, не расположенный шутить, подвинулся к Володковичу и начал тихо ему втолковывать:
— Говорю тебе, приятель, замолчи! Здесь теперь не до шуток! Один только новый приходский ксендз, тот еще ничего, знай, молится и больше ни на что внимания не обращает, а все прочие здешние люди — это истинная кара божья. Только и делают, что друг за другом шпионят да ксендзам в монастырь доносят…
— И много их там?
— Теперь четверо, пятый вот приехал. А на суд над покойным Гарнецом так двенадцать собралось. Те, что сейчас живут здесь, следят, не скажет ли кто что-либо греховное, и сразу на допрос — где, да что, да как? Господь бог тебя вдохновил или дьявол? А бес его знает, кто меня вдохновил, чтобы я цену за ночлег повысил! Может, и какой-нибудь праведник проезжий! Бедного нашего приходского ксендза вовсе безвинно сожгли — теперь они сами это понимают…
— А сестры плясать не перестали?
— Помилуй бог! Они еще похлеще штуки показывают! Что Гарнеца сожгли, ничего это не помогло!
— Значит, не был-он колдуном! — заключил Володкович, рад-радешенек, будто ему табун в сотню голов подарили, оглядел сидевших за столом и весело заржал. Казюк хмуро посмотрел на него.
— Понапрасну душу загубили! — заметил Одрын.
— Ну да, понапрасну, дорогой мой, понапрасну! Вот чепуха-то какая! веселился Володкович. Пани Юзя между тем снова вытерла стаканы полотенцем и, сладко улыбаясь, налила из кружки сивуху.
— За здоровье покойника! — засмеялся шляхтич.
— Эй, ваша милость, иди-ка ты, пан, спать, — со злостью сказал Казюк.
Пани Юзя удивленно посмотрела на него.
— Казюк, ты чего такой злой?
— Спать хочу.
— Ну, так иди. Возьми с собой этого парня.
Пани Юзя была родом из-под Варшавы и выговаривала слова мягко, нежно, добрые ее глазки, заплывшие жиром, смотрели на всех ласково, особенно на Казюка, который был парнем статным, хоть и неотесанным.
— Идем, — сказал он, хлопнув парубка по плечу.
Оба встали из-за стола и перекрестились.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
На дворе было темно и тихо, против корчмы сплошной черной тенью высился монастырский костел, строгий и угрюмый. В монастырских окнах было темно, лишь в одном светился слабый огонек лучины. Парни пошли по хлюпающей грязи двора, было еще не поздно, хотя и темно. И вдруг с колокольни донесся одинокий, прерывистый звон маленького колокола.
— Звонят, — сказал парубок.
Они вошли в конюшню и уселись на широкой, покрытой кожухами лежанке. Лошади фыркали, бренчали цепями, в открытые ворота конюшни глядела теплая осенняя ночь, и, когда глаза привыкли к темноте, стали видны те самые звезды, которые ниспослали молитву отцу Сурину.
— Звонят, — повторил парубок. — Зачем они звонят?
Казюк лениво перекрестился и залез поглубже на лежанку.
— Такой здесь обычай, — сказал он. — Звонят за заблудившихся путников.
— Вот как!
— Да, так епископ говорил. За заблудившихся в лесу.
— В лесу заблудиться страшно, — заметил парубок.
— Ну, залезай и спи, — сказал Казюк. — Как тебя звать?
— Юрай.
— Залезай, Юрай. Завтра тебе в обратный путь.
— Да, надо. Ксендзы велели сразу возвращаться.
— А далеко до Полоцка?
— Далеко. Целый день ехали.
Юрай забрался на лежанку и прикрылся своим кожухом. Но он все глядел на звезды и спать, видно, не собирался. Казюк широко перекрестился. Юрай словно мечтал о чем-то или так задумался. Впрочем, и Казюку не хотелось спать.
— Казюк, — начал Юрай, — а ты в дьявола веришь?
— Верю.
— А ты видел его?
— Видел.
— Он с рогами?
Казюк, весело рассмеявшись, толкнул Юрая в бок.
— Дурачина!
— Чего так?
— Он с крыльями был. А лицом как мать настоятельница.
В туманном воздухе жалобно неслись одинокие, редкие удары колокола. Вот прорезал воздух один звук, потом он долго угасает, затихает, замирает, как звук задетой струны, — и вдруг раздается следующий и тоже уходит куда-то вдаль. Во всем местечке ни одного огонька, и не слышно иных звуков, только этот призыв к заблудившимся в лесу. Но, наверно, никто его не слышал, кроме этих двух парней на лежанке.
— А лес такой страшный, — медленно произнес Юрай. — Ой-ой! Едешь и едешь, черный такой, и ни души не видать. Как выехали мы на заре, так до самой Людыни никого не встретили. Только вот цыганку в корчме на перекрестке…
— Они-то в корчме наелись, — сказал Казюк, — а тебе за целый день ничего не дали…
— Дело привычное, — сказал Юрай и повернулся на другой бок.
Колокол умолк, и стали отчетливей слышны звуки конюшни — тяжкие вздохи лошадей, похожие на вздохи людей, молящихся ночью.
— Ну, и какой же был этот дьявол? — опять спросил Юрай.
— Больно ты любопытный, — буркнул Казюк.
— Ну, расскажи, я ж никогда дьявола не видал.
— И я не видал, — сказал Казюк.
— А что ж ты говоришь?
— Самого-то не видал. Только видал, как он сестер мучил. Сестру Терезу от Младенца Иисуса да сестру Марию от Троицы. Одна сестра Малгожата Акручи от этого избавлена… Каждое воскресенье они, бесы эти, такие безобразия творят! Сестры скачут и пляшут по всему костелу, точно канатоходцы на ярмарке. А пуще всех — наша настоятельница, мать Иоанна от Ангелов…
— Так ее звать?
— Ну да.
— Мать Иоанна от Ангелов?
— Угу.
— Так ей же надо называться не от ангелов, а от дьяволов.
— Все они себе такие прозвища понадавали. На самом-то деле ее иначе звать… Отец ее живет под Смоленском, палаты у него, как у воеводы, зовется он князь Бельский…
— Такой богатый, а дочку в монастырь отдал?
— Э, у него этих дочек дюжина, а на этой никто бы и не женился горбатая!
— Горбатая? Что ты болтаешь? Стало быть, уродина?
— Нет, не уродина — глазищи, как у коровы.
Колокол зазвучал опять, в стонущем его звоне слышались предостережение и мольба. Казюк еще раз перекрестился.
— Во имя отца и сына…
Он посмотрел на Юрая. В темноте он увидел лицо парубка, обращенное ко входу, и расширенные глаза, как два черных провала. Казюк опять его толкнул.
— Перекрестись и ты, — сказал Казюк, — наговорил ты тут всякого неподобства.
Юрай зашевелился, придвинулся к Казюку.
— Слышь, Казюк, — сказал он, — я боюсь.
— Перекрестись.
Казюк подложил Юраю под голову длинную свою руку, похожую на крыло птицы. Юрай еще плотнее прижался к нему.
— Во имя отца и сына, — сказал Юрай, — и духа… — Он размашисто перекрестился. — Страшно человеку одному на свете, все едино что в лесу. Страх меня берет, а ну как и в меня вселится дьявол?
Казюк усмехнулся.
— В тебя-то? Простых людей, вроде нас с тобой, дьявол не тронет.
— Что ты, еще как тронет! У нас в Полоцке был один такой… Да и я иной раз батьку так ненавижу, прямо убил бы его… Пьянчуга он. А как отца убьешь, дьявол такого человека уж не упустит.
— Это дело другое. Спи, Юрай, что это у тебя такие глупые мысли? Зачем батьку убивать, сам помрет.
— Помрет, конечно же, помрет. Да сейчас он больно уж злой. Мать лупит, меня лупит.
— Помолись за него.
— А ну его!
— Помолись.
— Как?
— Скажи: боже, не оставь своей милостью моего отца.
— Что ж, могу: боже, не оставь своей милостью моего отца.
— И спи!
— Во имя отца и сына… Сплю уже.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
И они мирно заснули под прерывистый звон колокола, звучавший над ними, колокола, который призывал молиться за заблудившихся.
4
Утром на рассвете их разбудил ксендз Сурин. В латаной, потертой сутане, высокий и худой, стоял он на пороге и окликал Юрая. Тот живо вскочил.
— Ну-ка, малый, собирайся в дорогу. Ксендз провинциал наказывал тебе сразу возвращаться. Дорога дальняя, да все лесом. Я сейчас иду в костел, хотел тебя проводить. До свиданья, до свиданья…
Юрай поцеловал ксендзу руку.
— Передай поклон ксендзу провинциалу и всем братьям, приветствуй пани Сыруц… До свиданья, Юрай. Помолись за меня. До свиданья.
Быстрым движением руки ксендз Сурин благословил Юрая и пошел в сторону местечка. Вдруг он остановился, повернул обратно. Казюк стоял на пороге конюшни.
— Послушай, — сказал ему ксендз Сурин, — я так давно не был у вас здесь, в Людыни, ничего уже не помню. Мне надо пройти к приходскому костелу. Проводи хоть немного.
Казюк молча зашагал рядом. Они вышли на улицу. Прямо напротив стоял высокий новый костел урсулинок, который днем вовсе не казался таким таинственным. Он был еще заперт, и ксендз Сурин с тревогой посмотрел на двери, сомкнутые, будто упрямые губы. За костелом виднелся приземистый, мрачный монастырь, а дальше — стена, ограждавшая монастырский двор и сад. Стена эта тянулась далеко вниз, к смоленской дороге. Они пошли в противоположную сторону, по щиколотки увязая в грязи. Миновали массивный деревянный шлагбаум — подобие вертушки, со скрипом вращавшейся на толстой дубовой оси. За вертушкой длинная, покрытая грязью улица вела к рынку и к приходскому костелу.
— Тут уж, вы пан ксендз, сами найдете — все прямо да прямо! — сказал Казюк. — А я вернусь, хочу с Юраем попрощаться.
— Спасибо, — сказал ксендз Сурин, делая небольшой крест над головой Казюка. — Славный ты парень!
И, высоко подобрав сутану, быстро пошел по грязной улице к костелу. Мокрые деревянные дома стояли по обе стороны хмурые, сонные, только теперь отворялись двери и ставни, растрепанные бабы выходили с ведрами по воду, а маленький колокол опять зазвонил. У ксендза Сурина было письмо провинциала к новому приходскому ксендзу Брыму. И вообще провинциал велел ему прежде всего повидаться с ксендзом Брымом, еще до того как он переступит порог монастыря. Рынок представлял сплошную черную лужу. Прижимаясь к стенам домов, узкой тропкой, по камням, кое-где разбросанным в грязи, пробираясь меж козами и свиньями, которые нежились в луже, ксендз Сурин подошел к костелу. Поднявшись по четырем каменным ступеням, он вошел в костельный двор, затем в костел, и сразу на него пахнуло знакомыми запахами просторного холодного помещения, горящих восковых свечей. Он направился в ризницу, перекинулся словом с заспанным, дряхлым стариком, там находившимся, и тихо отслужил обедню. Затем сел на скамью и еще прослушал службу, которую правил приходский ксендз, худощавый, румяный старичок. Когда тот закончил и вышел из ризницы, ксендз Сурин с чувством перекрестился, мысленно попросил господа бога благословить их первую, столь важную, беседу и, медленно поднявшись с жесткой скамьи, направился в дом приходского ксендза.
Он застал старика в большой сводчатой горнице, тот сидел за столом, попивал из кувшина подогретое вино. Ксендз Брым вскочил из-за стола, обнял гостя и поцеловал его в плечо. Затем, усадив за стол, хлопнул в ладоши: при этом хлопке встрепенулся у печки паренек, раздувавший огонь; одежда на нем была рваная, в волосах торчали перья.
— Чего вам? — спросил он с глуповатой миной. Приходский ксендз добродушно рассмеялся.
— Алюнь, да у тебя в волосах целая перина! Вытащи перья хоть так, пальцами…
Малый принялся прочесывать пятерней взлохмаченные волосы и еще раз спросил:
— Чего вам?
— Сбегай на кухню, — сказал ксендз, — и принеси еще один кувшинчик вина для ксендза капеллана. Ну, мигом!
Алюнь направился на кухню, впрочем, не слишком поспешая. Когда он открыл дверь, в горницу вбежала девчушка лет четырех, но очень маленькая; уверенным шагом она подошла к отцу Сурину, стала перед ним, посмотрела испытующе, потом вдруг присела и с важностью сказала:
— Я — экономка пана ксендза!
Ксендз Брым опять разразился смехом, схватил девочку и приподнял ее:
— Гоп-ля, Крыся, а тебе ведь нельзя сюда входить, когда у меня гости.
— Ксендз — это не гость, — решительно сказала Крыся.
Оба ксендза улыбнулись. Алюнь возвратился с кувшином вина и большой миской лепешек. Все это он поставил перед гостем. Ксендз Брым отдал девочку Алюню.
— Ну, теперь оба марш на кухню. В печке горит?
— Горит, — пробурчал Алюнь и, вскинув девочку на закорки, скрылся за дверью.
Отец Сурин оглядел горницу, посмотрел на гудевший в печке огонь.
— Холодно тут и сыро, — сказал ксендз Брым, поежившись, — с сентября топить приходится, чтобы хоть немного согреться. Ноют кости у меня, старость не радость.
Ксендз Сурин никогда не пил горячего вина, но он придерживался евангельского правила пить и есть все, что подадут, а потому отхлебнул из кувшина и, переломив испеченную на поду лепешку, осторожно поднес кусочек к дрожащим губам. Он был измучен и устрашен первыми часами пребывания в Людыни, чувствовал себя здесь чужим, несчастным. Ксендз Брым бросил на него быстрый, внимательный взгляд. Ксендз Сурин молчал.
— Вас здесь ждут большие трудности, — вдруг сказал совсем другим, серьезным тоном старый ксендз и глубоко вздохнул.
— Я отказывался, — скорбно прошептал ксендз Сурин и посмотрел на отца Брыма жалобно и беспомощно, как побитый щенок. Вынув из-за пазухи письмо провинциала, он, неуверенно глядя на старика, пододвинул ему письмо по столу. Тот вытащил очки в проволочной оправе, протер их платком, не спеша прочитал письмо. Потом опять серьезно посмотрел на гостя:
— Очень приятно, — сказал он, — очень приятно. Провинциал пишет о вас так лестно… Но вот захотят ли бесы покориться твоей святости, дорогой отец, это еще неизвестно. — Тут ксендз Брым, не прикасаясь руками к кувшину, хлебнул раз-другой горячего вина.
— На то воля божья, — развел руками ксендз Сурин.
— Видишь ли, любезный отец, — продолжал ксендз Брым, словно настраиваясь на длинную речь, — святость разная бывает. И еще — праведные люди в простоте души своей могут быть более легковерны, чем те, что живут в миру и знают все его западни. Как ты творишь экзорцизмы, любезный отец? — внезапно спросил он опять другим тоном.
Ксендз Юзеф взглянул на него с беспомощным недоумением и покачал головой:
— Как же иначе? Согласно rituale Romanum .
— Ну, разумеется. Да не в этом суть. Впрочем, завтра, в день воздвиженья честного креста, состоится отпущение грехов. Увидишь это необычное зрелище и познакомишься с теми четырьмя ксендзами. Я туда, в монастырь, не заглядываю, — но и вдалеке не чувствую себя в безопасности. Ксендз Гарнец тоже не заглядывал, а вот же бабы… то бишь, монахини, погубили его. О, мне его судьба запомнилась! Правда, не будь он грешником, они бы, может, и не прицепились к нему. Ксендз Гарнец, надобно признать, был человек молодой, красивый, глаза черные, как у итальянца, одним словом, пригожий… А я что? Старый дед. Уж я-то не явлюсь во сне матери Иоанне от Ангелов.
— А ксендз Гарнец являлся?
— Да неужто, ты пан ксендз, не знаешь? Являлся, и за ручки брал, и на всякие неподобства склонял. Говорят, он прямо сквозь стены монастырские проходил!
Ксендз Брым отодвинулся от стола и от кувшина с вином и вперил в ксендза Сурина светло-голубые глазки. Моргнув раз-другой красноватыми веками, он весело рассмеялся. Отец Сурин в ответ и не улыбнулся, только опустил глаза.
— Все началось якобы с того, что он перебросил им через ограду букет цветов, не виданных никогда в нашем глухом углу. Такие пахучие розы, что когда их несли к настоятельнице, то по пути все залил их аромат, а уж в келье… Э, да что тут долго говорить! Чего только бабы не выдумают!
Ксендз Сурин поднял глаза.
— Так вы, пан ксендз, полагаете, что это бабские сплетни? Что Гарнец не был колдуном? Что он не проникал в монастырь?
Лицо ксендза Брыма вдруг стало серьезным.
— Я полагаю — но говорю это одному тебе, потому что ты должен знать все, — сказал он, доверительно нагнувшись над столом, — я полагаю, тамошним девицам очень хотелось, чтобы Гарнец к ним приходил, и от этих желаний им в голову и ударило. Мать Иоанна целые дни торчала в монастырской приемной и все говорила, говорила без умолку. Монашки со всей Людыни, шляхтянки со всей округи, из-под Смоленска, даже из-под Вильно съезжались сюда и шушукались с нею… Она говорила, член, мол, у него огромный, черный и холодный, как лед.
Ксендз Сурин скорбно склонился над столом и осенил себя крестным знамением. Прикрыв глаза руками, он тихо застонал. Ксендз Брым смотрел на него слегка удивленно.
— Придется тебе, отец, ко многому здесь привыкать, — сказал он наконец. — Сестрицы наши, или, может, бесы, что в них сидят, такое несут, что любой старый рейтар устыдился бы. Да еще выкрикивают громко на весь костел, при сотнях людей… А знаете, где сидят у них бесы? А за что их хватают? А как распаляют? Сестра Виктория от Мук Христовых…
Ксендз Сурин со стоном перебил его:
— Какой ужас! Да как это возможно, пан ксендз?
— Попробуй сказать это отцу Лактанциушу! Он уверяет, что, когда люди видят дьявола, они, дескать, крепче верят в господа бога и в католическую церковь. Вот и показывает народу все, что сумеет, — вроде как фокусник на ярмарке!
Ксендз Сурин молитвенно сложил руки.
— Господа бога вселять в душу человеческую с помощью дьявола? — тихо спросил он.
Ксендз Брым встал и принялся ходить крупными шагами между столом и печкой — только развевались полы широкой сутаны.
— Кто знает, отец Юзеф, — сказал он, — может быть, этот способ не так уж плох? Дьявол захватывает все тайные уголки нашей души, всюду лезет мерзостным своим естеством, заполняет душу нашу злом по самые края. А потом мы дьявола изгоняем. Могучим усилием воли, взывая к святому духу, взывая к имени наисвятейшего, одним манием ты устраняешь дьявола. И вот, душа человека остается пустой, как порожний кубок, как полая форма… и прежде чем в эту пустоту вольется мир со всей его суетой, бренностью и прахом, в нее может влиться чистейший дух благодати божьей. Может быть, так и создаются святые? Допустить дьявола, призвать его, отдать ему тело и душу, а потом, изгнав его, подставить опустошенный дух под струи росы небесной, как пустую бочку под водосточный желоб, пока не зальет его чистейшее естество божье до краев?..
— Да, возможно, — промолвил, выходя из глубокой задумчивости, ксендз Сурин, — но ведь душа человека не схожа со стеклянным сосудом. Скорее она подобна грецкому ореху — в ней столько бугорков, частей, закоулков, тайников. И если дьявол, покидая душу человека, оставит в самой ее глубине, в самом дальнем уголке души хоть каплю своего бесовства, эта капля испортит вливающуюся благодать божью, как капля чернил портит кубок вина. Нет, отец Брым, такой способ творить святых кажется мне слишком насильственным, слишком необычным. Благодать божья подобна цветку, который зарождается в виде бутона, развивается и расцветает, постепенно обращаясь к солнцу. Так возникает святость.
— Но ты подумай сам, отец капеллан, — сказал ксендз Брым, присаживаясь рядом с гостем, — что же это получается? Господь бог позволяет дьяволу опутать христианскую душу? Войти в крещеное тело, завладеть им и показывать такие ужасы? Нет, в этом должен быть какой-то смысл, господь бог ничего не делает такого, в чем не было бы святых его замыслов. Он не отдаст попусту душу человека на погибель, он, наверно, что-то в ней, как лекарь, удаляет… может, и с помощью дьявола, а может, и с помощью чего другого. Для меня одно важно — такое попустительство бога, позволяющее злу торжествовать, должно иметь какой-то смысл. Разве что…
Тут ксендз Брым, придвинувшись вплотную, взглянул на отца Сурина и приподнял одну бровь. Но отец Сурин продолжал сидеть, потупясь и кроша нервными пальцами кусок лепешки над кувшином, из которого уже не пил. Ксендз Брым с минуту смотрел на его страдальчески наморщенный лоб, словно колебался, стоит ли открывать свои мысли. Наконец решился.
— А по-моему, никаких бесов там нет!
Ксендз Сурин отвел глаза от кувшина и поднял их на собеседника. Но только бегло скользнул взором по его лицу и снова уставился на свои беспокойно двигавшиеся пальцы.
— Неужто вы так думаете? — тихо спросил ксендз Сурин.
— Пусть бы дьявол в какого-нибудь мужчину вселился — это еще понятно! Но почему-то он всегда с бабами… Да разве не бывает такое и без всякого наваждения? Женщина сама всегда источник зла.
— Всегда, да не всегда, — смиренно вставил ксендз Сурин.
— Да, но чаще всего. Даю слово шляхтича, — ксендз Брым был из виленских горожан, а потому всегда ссылался на слово шляхтича, — даю слово шляхтича, что Адам не ел бы яблока, кабы не Ева! На что это ему было нужно? Висело бы это яблоко и висело, хоть сто лет, и он бы к нему не притронулся. Все наделала Ева. В женщине есть прирожденная склонность к падению…
— Но и к святости…
— Да, разумеется. Пресвятая дева — самое бесспорное тому доказательство, но как посмотришь получше вокруг, на мир наш…
— Ничего не берусь утверждать, — уже смелей возразил ксендз Сурин. — Но вот матушка моя — кармелитка в Вильно, весьма благочестивая женщина. Были у меня две сестры монахини, обе уже скончались, и я верю, что они удостоились вечного спасения.
— Благочестивая семья, — заметил приходский ксендз.
— А я мирской жизни не знаю. Тринадцати лет решил вступить в монастырь. Было у меня одно виденье… В виленском соборе. А потом, в шестнадцать лет, вступил в братство иезуитов в Вильно. Мира я не знаю. Женщины, которых я видел вокруг себя, были только что не святые…
При этих словах он поднял глаза, светившиеся тихой нежностью, но и робостью, словно просил ксендза Брыма не говорить обо всех этих вещах, о которых он ничего не знал — и ничего не хотел знать.
— Хорошо, хорошо, дорогой отец, — как бы в ответ на его просящий взгляд сказал старый ксендз. — Это превосходно, что ты набожен и чуждаешься дурных мыслей, — тут ксендз Брым сделал паузу, — и не знаешь, что такое женщина, — резко оборвал он. — Но как же ты примешься за этих девиц? Провинциал прислал тебя сюда, чтобы ты изгнал нечистого духа из матери Иоанны. Тебе придется не только экзорцизмы творить, но и наставлять ее, руководить ею, учить ее молиться… Как же ты будешь это делать?
— Бог мне поможет, — опять робко прошептал ксендз Сурин.
— Да будет воля его! — с легким раздражением молвил старик. Посмотрим. Но я думаю, что тебе предстоит пережить немало тяжелых минут.
Ксендз Брым снова встал. Поднялся и гость.
— Да, наверно, — подтвердил он, — немало тяжелых минут. Но жизнь моя, преподобный отец, от этого не станет тяжелей, чем теперь. Очень трудно мне, — прибавил он, глубоко вздыхая, — очень трудно. Бог послал мне тяжкие испытания. Молись за меня, отец.
И он схватил руку приходского ксендза. Тот смутился, даже как будто был пристыжен.
— Что могу я, грешный? — сказал он, похлопав ксендза Сурина по плечу. Моя молитва невысоко взлетает. Но я буду молиться, буду. А что с тобою? спросил он.
Ксендз Сурин, словно бы делая над собой усилие, еще раз с трудом вздохнул.
— Я постоянно чувствую его.
— Кого? Что ты? — с беспокойством спросил Брым.
— Лукавого. Постоянно чувствую его страшное воздействие.
— О! — протянул старик.
— Всегда, непрестанно! О, это ужасно! — простонал отец Сурин.
— Надо молиться, — неискренне и смущенно посоветовал ксендз Брым.
— Молитва — единственное мое прибежище.
— Молись, капеллан, молись!
Эти слова старый ксендз произнес уже уверенней и бодрей, но все же покачал головою, как бы удивляясь или сомневаясь. В дверь вдруг ввалился Алюнь, все еще неся Крысю на закорках.
— Ой-ой! — закричал он. — Печка тухнет.
— Подложи, сынок, подложи дровишек, — ласково распорядился ксендз Брым.
— Ну, благослови меня, отец, — с внезапной решительностью сказал ксендз Сурин. — Пойду в монастырь.
Он наклонился к руке старика, тот его благословил. Крыся, которую Алюнь опустил на пол, громко визжала у печки.
— Отчего ребенок кричит, Алексий?
Алюнь, не обращая внимания на вопрос хозяина, усердно греб кочергой в почернелой от сажи топке.
— А завтра королевич Якуб приезжает, — сказал он вдруг.
— Откуда ты знаешь? — спросил ксендз Брым.
— Первые повозки уже приехали. Будет он жить у пана Ожаровского, за местечком. Да и в корчме у Янко полным-полно.
Ксендз Брым покачал головой.
— Это ради вас, пан ксендз, народ собирается.
Ксендз Сурин не слышал либо не понял. Он стоял между столом и окном прямой, как столб, задумчивый, словно прислушивался к внутреннему голосу. Старик удивленно посмотрел на него и тронул за руку.
— На отпущение грехов съезжаются, — сказал ксендз Брым.
Гость все еще как будто не понимал.
— Ну, так я пойду, — сказал он, с явным усилием отрываясь от своих мыслей. Отвесив поясной поклон, он вышел. Ксендз Брым, оставшись один, все еще качал головой.
Выйдя на улицу, ксендз Сурин увидел Казюка. Тот, очевидно, поджидал его.
— Юрай уже уехал, — сказал Казюк, — а я хочу проводить вас, пан ксендз.
— Благодарю, — ответил ксендз Сурин, — теперь я и сам найду.
— Но так пристойнее будет вам ходить, не одному, — молвил Казюк.
Ксендз улыбнулся.
— Мне все равно.
— Зато нам не все равно. Я всегда буду вас сопровождать, пан ксендз. Ладно?
— Ладно, Казюк, — засмеялся ксендз. — Впрочем, я как войду в монастырь, так выходить буду не часто.
— К нам не зайдете, пан ксендз? Мы люди хорошие.
— Все?
— Ох, может, и не все. Но пока не настал вечер, никто не знает, каков был день.
Они прошли через вертушку и остановились перед монастырской калиткой, рядом с костелом. Казюк указал ксендзу на звонок.
— Вот здесь, — сказал он. — Отворит вам такая славная сестра, Акручи звать ее. Она тут лучше всех…
Ксендз Сурин минуту помешкал.
— Прошу вас, пан ксендз, позвоните, — сказал Казюк.
— Ах да, — смущенно спохватился ксендз и потянулся к звонку. Осенив себя крестом, он дернул за веревочку.
— До свиданья, — попрощался Казюк. — Коли я вам понадоблюсь, паи ксендз, я всегда тут, в корчме.
Ксендз с ласковой улыбкой взглянул на Казюка. Тот стоял в двух шагах, высокий, статный. Растрепанные вихры торчали из-под овчинной шапки, огромные руки свисали полусогнутые, заканчиваясь внизу длинными, разлапистыми кистями. За его спиной виднелось в тумане местечко, через вертушку то и дело проезжали всадники с тюками. Мир суетился, занятый своими хлопотами.
— До свиданья. Оставайся с богом, — сказал ксендз Казюку.
Тут медленно, с тихим скрипом отворилась калитка, и перед ним появилась высокая, румяная, улыбающаяся сестра Малгожата a Cruce .
5
— Ждем, ждем, — сказала сестра Акручи и поцеловала руку у ксендза Сурина. — Мать настоятельница еще со вчерашнего вечера ждет. Она уже знала о вашем приезде, отец капеллан, — добавила сестра с грустной улыбкой. — А нынче велела сразу проводить вас в малую трапезную.
— Благодарю, я уже завтракал, — отказался ксендз Сурин, перекрестив сестру и проходя в калитку.
— Нет, нет, — сказала сестра, — эта малая трапезная у нас вроде приемной. Там мать настоятельница беседует с особо важными посетителями говорит, там никто ей не мешает. Пожалуйте, я пойду вперед.
Двигаясь сдержанно и плавно, сестра пошла вперед мелкими шагами, едва колыхавшими сборчатую, тяжелую юбку.
Внутри монастыря было тихо и светло. Беленые стены, чистые, отдающие деревом полы делали воздух прозрачным и благовонным. Слышались в нем и особые монастырские запахи — легкий аромат ладана и какого-то целебного бальзама. На светлых окнах стояли кое-где горшки с цветами. По коридору сестра и ксендз прошли в приемную, там сестра Малгожата отворила дверцу в решетке, разделявшей приемную на две половины, и ввела отца Сурина в небольшую трапезную, смежную с приемной.
— Сейчас доложу о вас матери настоятельнице, — сказала она со своей лучистой улыбкой и исчезла за дверью.
Комната была белая, светлая, на стене висело черное распятие, посредине стоял небольшой стол. Отец Сурин окинул все это взглядом, на него повеяло воспоминаниями, чем-то ушедшим в прошлое, и он глубоко вздохнул. Собраться с мыслями он не успел, — отворилась дверь, и вошла мать Иоанна от Ангелов.
Шла она медленно, словно не направлялась к определенной цели, а просто прохаживалась. Тщательно заперев за собою дверь, она неуверенной походкой двинулась в сторону отца Сурина, который стоял у противоположной двери. Была она маленького роста, худощавая. Просторное черное платье, большой платок на голове, ниспадавший почти до пояса, большой белый воротник, более широкий, чем обычно носят урсулинки, — все это, как догадался отец Сурин, должно было своими складками скрывать телесный изъян монахини. И действительно, его можно было заметить лишь по неравной высоте плеч, скошенных в одну сторону. Длинные руки с длинными пальцами, какие обычно бывают у горбатых, очерчивались струящимися линиями. Мать Иоанна остановилась на середине комнаты, сделала глубокий чинный реверанс и, распрямившись, взглянула на ксендза Сурина.
У нее были светлые, очень большие глаза на золотушном лице. Нос неправильной формы, маленький рот с пухлыми губами, резкая бледность кожи делали ее скорее некрасивой, но глаза блестели так ярко, в них было столько силы и уверенности в себе — и в то же время одухотворенности, что лишь эти глаза и были видны на ее лице. Болезненные, длинные пальцы перебирали четки, с минуту она молчала. При виде этой жалкой маленькой фигурки, тонувшей в черных складках одеяния, отец Сурин бог весть почему удивился.
Наконец мать Иоанна заговорила первая, голос у нее был низкий, но приятный.
— Приветствую вас, почтенный отец. Рада вас видеть. Я чувствую к вам полное доверие, тем более что вас присылает полоцкий ксендз провинциал. Мы тут давно уже ждем вас, как избавителя.
Ксендз Сурин перебил ее.
— Дочь моя, — молвил он, стараясь придать голосу как можно больше невозмутимости, — дочь моя, общие наши молитвы помогут нам.
В матери Иоанне проснулась светская дама. Любезным, чуть жеманным движением руки она указала Сурину на кресло у стола.
— Прошу вас, отец, присядьте.
Сама она отодвинула другое кресло в угол, к печке, и скромно села. В холодном осеннем свете, падавшем на ее бледное лицо, оно казалось почти прозрачным. Когда она опускала веки, как сейчас, лицо гасло, становилось заурядным и болезненным. В начале беседы она не смотрела на ксендза.
— Вот уже несколько месяцев мы здесь страдаем, — молвила она, — терзают нас великие напасти, и ксендзы, что давно уже находятся здесь, не могут с ними справиться. Вся надежда у меня и у прочих сестер на вас, отец. Столь праведный муж…
Ксендз Сурин с легким нетерпением ее прервал:
— Мне поручено заняться только твоей особой, дочь моя. Прочие монахини останутся под опекой других ксендзов.
— Вот как? Это хорошо, — сказала мать Иоанна, не подымая глаз. Конечно, если злые духи оставят меня, то они и от других сестер отстанут. С меня-то все и началось, — добавила она чуть хвастливо.
— Я постараюсь изгнать твоего беса…
Мать Иоанна живо ответила:
— Во мне сидят восемь бесов: Бегемот, Валаам, Исаакарон, Грезиль, Амман, Асмодей, Бегерит, Левиафан и Запаличка, — перечислила она единым духом и сразу умолкла, словно в испуге.
Отец Сурин взглянул на нее чуть удивленно.
— Не верь им, дочь моя. Впрочем, один демон может называть себя многими именами. Зло может иметь много форм и обликов. Чтобы достойно приготовиться к предстоящему нам труду, я полагаю, дочь моя, надлежит начать с исповеди и причащения.
Мать Иоанна довольно равнодушно ответила:
— Я уже просила преподобных отцов отслужить нынче и завтра обедню, дабы их молитвы удерживали бесов подальше от нас в дни приготовления к исповеди и причащению святых тайн. Они обещали. Надеюсь, что и вы, отец, присоединитесь к их молитвам.
— Разумеется, дочь моя. Давно вы не были на исповеди?
— С той поры, как впервые вселились в нас бесы, полгода уже.
— О, очень давно! А почему так долго откладывали покаяние?
— Не мы откладывали — бесы. Они не разрешали нам подойти к причастию.
— О! — серьезно протянул ксендз Сурин. — Бесы не разрешали? А не собственная ли ваша духовная леность Воплотилась в этих бесах?
Мать Иоанна впервые за всю беседу открыла глаза и посмотрела на ксендза с явным недовольством. В ее глазах блеснули затаенные искорки, появилось что-то загадочное и тревожащее.
— Стало быть, вы, отец, не верите, что я одержима дьяволом?
— Дитя мое, — мягко сказал ксендз Сурин, — к сожалению, я должен верить, хотя бы и не желал этого. Но пути, коими сатана проникает в душу нашу, многообразны.
— На сей раз то был путь колдовства, — прошептала внезапно со злобой мать Иоанна. — Этот страшный колдун вливал в нас свой яд сквозь стены, преграждающие доступ в обитель нашу.
— Увы, доступ здесь был весьма нетрудным, — с горечью заметил ксендз Сурин.
— И кто же я такая? — вдруг воскликнула скорбно мать Иоанна. — Я, жалкая раба божия, я, славившая господа в убогом этом монастыре! Кто мог меня здесь отыскать? Я — монахиня, мой отец, правда, князь, но из обедневшего рода, живет среди смоленских болот, и никто о нем знать не знает. Кто ж я такая, я смиренная сестра, чтобы на меня напало целых восемь могучих демонов?.. — Тут она прервала свои жалобы и прибавила деловитым тоном: — Надобно вам знать, отец, что это самые могучие демоны, истинные князья тьмы…
— Откуда тебе это известно, дочь моя?
— О, они непрестанно об этом твердят. Будь они бесы помельче, они бы давно уже покорились экзорцизмам ксендза Лактанциуша и ксендза Игнация. О, это могучие владыки! — воскликнула она с оттенком горделивого самодовольства.
Отец Сурин нахмурил брови.
— Мы мало знаем о природе демонов, — молвил он, — но и то, что они сами сообщают нам устами одержимых, не заслуживает безусловного доверия. Неужто тебе никогда не приходило на ум, что это исчадия лжи?
— А что такое ложь, преподобный отче, и что такое правда?
При этом вопросе отец Сурин откинул голову назад и строго взглянул на монахиню. Мать Иоанна от Ангелов сидела, сжавшись, как кролик, глаза ее опять закрылись, и только на пухлых губах играло что-то вроде усмешки. Губы были ярко-красные и резко выделялись на бледном лице, усеянном густыми кучками желтых веснушек. Похоже было, что мать Иоанна насмехается над духовным своим отцом.
— Если тебе не под силу отличить ложь от правды, дочь моя, — сказал он, — слушайся в этом своих наставников и руководителей. Но каждому христианину надлежит иметь совесть, чуткую совесть, которая укажет ему границу между черным и белым.
— А то, что по моей вине погиб ксендз Гарнец, это зло? — спросила она и твердо сжала губы, ставшие в этот миг тонкими, как у змеи.
— Пусть тебе ответит на это твоя совесть, — помолчав, сказал ксендз Юзеф. — Когда послезавтра приступишь к исповеди, скажешь мне, что ты об этом думаешь. Что думаешь на самом деле. Если ксендз Гарнец был невиновен, а, кажется, так и было…
— Виновен, виновен, отец, верь мне, виновен! — вдруг завопила настоятельница и, вскочив из кресла, подбежала к столу, у которого сидел ксендз Сурин. — Виновен, виновен! О, если б я рассказала тебе, отче, обо всех ужасах, которые испытала из-за этого человека, обо всех этих мерзостях… Я расскажу тебе, я должна рассказать, но в другой раз. Ведь ты, отче, должен узнать всю мою душу, все страдание мое, все, что я переживала и переживаю. Ведь тебе ведено спасти меня из бездны одиночества, из бездны, в которую ввергнул меня господь бог…
Ксендз мягким жестом отстранил ее.
— Сядь, дочь моя, — сказал он, — сядь и успокойся. У каждого из нас свой крест, и мы должны нести его до гроба. Быть может, мне удастся просветить твой разум. Никто из нас, что бы ни чудилось нам порою, не одинок на свете. Лучший наш друг всегда с нами, и мы можем в любую минуту призвать его и открыть перед ним все свое естество. Никто не одинок на свете, сестра, никто! — возвысил голос ксендз Сурин. — Наш опекун и друг, господь наш и отец всегда с нами! И к тому же сколько утешителей посылает он нам! Святейшие твои покровители, которых ты себе избрала, ангелы пресветлые, — разве есть лучшие заступники для нас и молитв наших? А среди них тот, кому предназначено быть с нами от колыбели до могилы, наш ангел-хранитель…
Мать Иоанна опять вскочила из кресла и упала на колени перед ксендзом, такая маленькая, что ее голова едва возвышалась над дубовым столом. Простирая к ксендзу руки с длинными, тонкими пальцами, она вдруг зачастила тихо, таинственно, слова ее дробно катились одно за другим, как рассыпающиеся по полу бусы.
— Я видела его, видела, — говорила она, — я была тогда больна, очень больна, и было мне видение; все меня покинули, никого не было рядом со мною, несчастной, я лежала в горячке. В страшной горячке, ужасные призраки терзали меня целых четыре недели, и, наконец, на пятой я увидела… я узрела их, стоявших у моей постели, между постелью и стеной… Мой духовник — тогда им был ксендз Мухарский — и мой ангел-хранитель, похожий на Казюка, работника из корчмы, только волосы у него были длинные-длинные, на плечи падали, даже на сутану ксендза Мухарского… И еще святой Иосиф… Святой Иосиф был такой красивый, такой сияющий! И он-то склонился надо мной, коснулся моей груди, и боль исчезла, — я сразу почувствовала, что могу встать, почти сразу, а в том месте, которого коснулся перстами святой Иосиф, на сорочке осталось пять капель благовонного бальзама.
Ксендз Сурин недоверчиво отодвинулся от нее. Мать Иоанна от Ангелов, видя его равнодушие, встала, вытерла руками увлажнившиеся глаза и вернулась в свое кресло.
— Прости, — сказала она спокойно и сдержанно, — я постараюсь больше не увлекаться. Но мне ведь некому рассказать обо всем том, что меня терзает. И страшит! Вспышки эти ни к чему, надо тебе, отче, рассказать все по порядку.
— Да, дочь моя, по порядку. Тебе надо успокоиться. Не следует возлагать на мой приезд чрезмерных надежд. Пред лицом бога человек всегда одинок, но пред другими людьми он всегда может призвать в свидетели бога. Бог всегда с ним. На этот раз довольно, закончим нашу беседу, после полудня я хотел бы собрать всех вас в большой трапезной, дабы вы подготовились к послезавтрашней исповеди.
— Сестра Малгожата, привратница наша, — спокойно молвила настоятельница, сидя в кресле, — укажет вам, отец, вашу комнату в верхнем помещении амбара, где живут все ксендзы. Обед приносят им в полдень. Ужин в шесть часов. В семь последняя молитва — не для сестер, — последняя вечерняя молитва в костеле. Потом уже только молитва в обители. Мы молимся… насколько можем.
— Правильно делаете, сестры, — сказал ксендз Сурин, вставая с кресла, правильно делаете. Итак отныне начинается, дочь моя, наша совместная жизнь, — вдруг изменившимся, ласковым тоном продолжал он, протягивая руки матери Иоанне. — Надо надеяться, что будет она удачной и послужит ко приумножению славы господа на земле. Молитесь, молитесь!
Мать Иоанна от Ангелов сидела в кресле неподвижно, с закрытыми глазами. Лицо ее выражало восторг, словно она слушала райское пенье или нежные звуки органа, только слегка подрагивал уголок рта. Отец Сурин так и застыл с простертыми руками, потом опустил их.
Но тут мать Иоанна легко поднялась и подошла к нему, сделав эти два-три шага уверенно и как-то очень изящно, будто танцуя; она преклонила колени пред отцом Суриным и поцеловала край его сутаны, затем припала к его рукам, и ксендз, растроганный, не отнимал их.
— Защити, защити меня, отец мой духовный! — повторяла она.
Ксендз Сурин поднял ее с полу, без усилия, как ребенка. Она напомнила ему Крысю, «экономку» ксендза, и он еле заметно улыбнулся.
— Человек — тот же ребенок, — сказал он.
Мать Иоанна тоже улыбнулась сквозь слезы.
— Теперь ступай, дочь моя, займись своими делами, — с нежностью молвил ксендз Сурин. — У тебя, наверно, хватает хлопот с сестрицами, да и обитель у вас не маленькая. Большой сад, хозяйство… Ступай. После вечерни приходите сразу в большую трапезную, предадимся размышлениям о грехах наших и ничтожестве человека. А теперь до свиданья.
Мать Иоанна склонилась к руке ксендза. Он перекрестил ее и благословил, дал поцеловать образок, висевший на четках у его пояса. Монахиня направилась к той двери, через которую входила. Отец Сурин тоже собрался выйти. Держась за дверную ручку, мать Иоанна еще раз сделала ему глубокий поклон.
Казалось, она уходит, но вдруг, все еще держась за ручку, она как-то странно присела, скрючилась, став еще меньше, и испустила хриплый, истошный вопль, как разозленная кошка. Отец Сурин изумленно взглянул на нее. Мать Иоанна, крадучись, двинулась вдоль стены, мимо печи и стола, по направлению к ксендзу, который стоял у двери, будто пригвожденный к полу. Лицо ее изменилось до неузнаваемости, все сморщилось, как сушеное яблоко, глаза закосили, нос вытянулся, а из сжатого рта доносился то этот дикий вопль, то скрежет зубов. Мать Иоанна приблизилась к ксендзу и уставилась на него снизу вверх жутким взглядом скошенных глаз; теперь они были уже не голубые, а черные, расширившиеся, как у рыси в потемках, и словно насквозь пронзали душу. Ксендз откинул голову назад, но не мог оторваться от этих ужасных глаз.
— Ох, дорогушечка, — прошипела вдруг мать Иоанна, — не думай, что тебе так легко удастся прогнать меня из этого миленького тельца.
Ксендз Сурин совершенно растерялся.
— Мать Иоанна, мать Иоанна, — беспомощно повторял он.
— Я — не мать Иоанна, — взвизгнула страшная женщина. — Не узнаешь меня? Это я, твой брат, Исаакарон! Я Валаам! Я Асмодей! О, не думай, старикашка, что мы испугаемся твоей свяченой воды, твоей латинской болтовни! Мы ловкие бесы, с нами не шути, как возьмем чью-то душеньку под свою опеку, уж не выпустим ее так легко. А в придачу еще и тебя сцапаем, старый, гадкий поп!
Отец Сурин овладел собой. Он осенил крестным знамением себя, потом скрючившуюся монахиню, которая вся напряглась, будто готовясь к прыжку.
— Apage, Satanas! — воскликнул он.
Мать Иоанна от Ангелов при этом возгласе пошатнулась, словно ее толкнуло что-то изнутри, и оперлась о стену рукой с длинными, растопырившимися, как ястребиные когти, пальцами. И тут же затряслась в ужасающем хохоте, громком, зловещем и бесстыдном. Отец Сурин, осмелев, сделал шаг вперед и еще раз перекрестил несчастную.
— Apage, apage, Валаам, apage, Исаакарон! — воскликнул он.
Мать Иоанна продолжала раскатисто хохотать, опираясь ладонью о белую стену. Отец Сурин заметил, что под платьем монахини что-то задвигалось. Он машинально все крестил и крестил ее, а она, словно с трудом высвободив из-под длинной юбки свою ногу, вдруг быстро вскинула ее вверх и грубым монашеским башмаком ударила с размаху отца Сурина в колено.
От неожиданного толчка ксендз пошатнулся, а мать Иоанна в этот миг, все еще хохоча, проскользнула у него под рукой, семенящими мышиными шажками подбежала к двери и, громко ею хлопнув, скрылась.
Отец Сурин поглядел ей вслед, потом перевел взгляд на стену. В том месте, где монахиня опиралась рукой, на белой стене виднелся черный, будто выжженный, отпечаток пяти когтей ястребиной лапы.
6
На другой день поутру сестра Малгожата, оставив присматривать за калиткой послушницу, племянницу настоятельницы, побежала к своей подруге, пани Юзефе. Сестра Малгожата была примерной монахиней, но этот один-единственный грешок она частенько себе разрешала: вопреки монастырскому уставу, вопреки строгому запрету настоятельницы, время от времени заглядывала к пани Юзефе посплетничать о делах местечка. Этим нарушалось безмерное однообразие монастырской жизни — и, быть может, именно поэтому сестра Малгожата не искала других развлечений, ей не являлись видения, она не участвовала в бесчинствах прочих сестер, после которых тем приходилось всенародно каяться; она одна во всей обители ни на миг не поддалась нечистому.
— Меня бесы не трогают, — смеясь, сказала она Володковичу, который сразу принялся допрашивать ее на этот предмет. — Такая уж, видно, у меня душа неприступная и тело незаманчивое.
— О нет, нет! — закричал Володкович, увиваясь вокруг нее. Глаза у него разгорелись, будто у кота на сало; любопытствуя узнать про монастырские делишки, он даже забыл о беседе, которую вел с новоприбывшими придворными королевича Якуба.
В корчме сидело несколько этих важных панов; Одрын и Винцентий Володкович так и прилипли к ним с самого утра — попивали в их компании мед да водку. Казюк, двигаясь нехотя, словно еще не проснулся, прислуживал им в большой горнице. Пани Юзя со своей, неизменной улыбкой сидела за стойкой, увешанная монистами, как восточный идол.
— Сестра Акручи, сестра Акручи, — сказала она, отворяя дверцу, заходи, пожалуйста, ко мне.
Сестра Малгожата быстро скользнула за стойку, будто спасаясь от Володковича.
— Здесь мне удобней, — сказала она с веселой усмешкой, — я привыкла сидеть за решеткой.
Володкович, вытащив из-за пазухи красный платок, обтирал мокрые усы и с неистовым любопытством таращился на сестру Малгожату. Один из придворных тоже подошел к стойке и поклонился сестре.
— Безмерно рад видеть особу из знаменитого монастыря, — молвил он. Надеюсь, вы, сестра, расскажете нам что-нибудь интересное.
— О, да что я могу рассказать? — смущенно засмеялась сестра. — Это вы бы могли, вы из большого света приехали, из Варшавы.
— Кабы не ваши сестрички да не ваш монастырь, — сказал придворный, звали его пан Хжонщевский, — мы бы и не приехали. Его высочество королевич только ради вас сюда явился и завтра будет в костеле.
Сестра погрустнела.
— О, конечно, — огорченно прошептала она, — но ведь это такая беда!
И она умоляюще взглянула на пана Хжонщевского. Ей не хотелось, чтобы он задавал вопросы.
На помощь пришла пани Юзефа. Чтобы отчасти переменить тему, она спросила:
— А как там наш новенький ксендз?
Увы, здесь, вблизи монастыря, любой разговор переходил все на тот же предмет, от этого наваждения нельзя было избавиться. Сестра Малгожата все же немного повеселела.
— Вчера провела я ксендза в его покои, после беседы с матерью настоятельницей он был бледный, как мертвец, еле шел. Нет, он для нашего монастыря слабоват. То ли дело ксендз Лактанциуш, ксендз Игнаций… Те-то — львы! — засмеялась сестра, блеснув глазами. — А этот! Конечно, она показала ему обычный свой фокус с закопченной ручкой!
— Значит, мать Иоанна обманывает? — спросил Володкович.
— Да нет, какой тут обман? Разве не дьявол велит ей каждый день закоптить восковой свечкой дверную ручку в трапезной? Самое настоящее бесовское дело… Нет, нет, в нашем монастыре доподлинно орудуют бесы! Вы ничего такого не думайте!
Хжонщевский посмотрел на Володковича, как бы ища одобрения в глазах маленького шляхтича, но тот не обращал внимания на разодетого придворного и, уставясь на сестру Малгожату осовелыми глазками, постукивал грязным пальцем по стойке и бессмысленно повторял:
— Нечего обманывать, нечего обманывать, все должно быть настоящее. Иначе я не согласен.
Хжонщевский тоже был пьян, он потянул Володковича за лацкан кунтуша, и они вернулись к компании. Стаканы с медом стояли наполовину выпитые, немало меду было разлито, господа придворные уже изрядно налакались. Хжонщевский и Володкович опять принялись пить мед большими глотками. Хжонщевский гневно спросил:
— Чего мы сюда приехали? Лучше бы на отпущение грехов в Сохачев, канатоходцев бы повидали да у цыганок поворожили! Верно, пан Пионтковский? — обратился он к другому придворному. — А на этих здешних монашек да на их пляски мне смотреть неохота, ну их!
— Вот кабы бесы с них платья снимали, — вставил пан Пионтковский, переводя пьяные глаза с одного собутыльника на другого.
— А они иногда сбрасывают одежу и по саду бегают, — доверительно сообщил Володкович пану Пионтковскому. — Мне здешний истопник сказывал, что пока Гарнеца не сожгли, они бегали по саду нагишом и вопили; «Гарнец! Гарнец!»
— Досада, да и только! — заявил пан Хжонщевский.
— Это тот самый Гарнец? — спросил пан Пионтковский, внимательно глядя на пана Хжонщевского.
— Тот самый, — отвечал придворный, предпочитавший Людыни Сохачев, королева этого пса невзлюбила, чересчур много лаял.
Володкович насторожился.
— А при чем тут ее величество королева? — спросил он.
— Больно ты, друг, любопытный.
— Скоро состаришься, — важно добавил истопник.
— А кто ты, собственно, такой? — обратился к Володковичу Хжонщевский, уже вполне отрезвев. — И чего здесь крутишься?
Володкович принял смиренный вид, съежился, как собачонка.
— Милостивый пан, — заскулил он, — милостивый пан, я, значит, шляхтич из здешнего края, усадебка у меня под Смоленском, глядеть не на что. Земля неурожайная, говорят, проклятая она, родить не хочет…
— Так чего ж ты, приятель, за хозяйством своим не смотришь? — сказал пан Пионтковский. — У нас, вокруг Сохачева, тоже один песок, да если руки приложишь, так пшеница — ого! От хозяйского глаза конь добреет, пшеница зреет.
Володкович причитал:
— Что я могу поделать? Есть у меня братец, вот он хозяйство любит. Все трудится, трудится. С утра до вечера, от зари до зари. А у меня такая уж натура — мне бы только на отпущение грехов ходить. Иной шляхтич сеймики предпочитает, иной — суды, иной — поездки, а я — где отпущение грехов, там и я. Во как! — И он дурашливо рассмеялся, вылупив маленькие глазки. Мокрые от меда усы свисали у него из-под приплюснутого носа, напоминая усы какого-то зверька.
Пан Хжонщевский усмехнулся с видом человека, много на свете повидавшего и не дивящегося глупости малых сих.
— Так вот, пан Володкович, — молвил он, — на отпущения грехов можешь себе ходить, сколько хочешь, но о королевских делах — ни, ни! — И он приложил палец к губам.
В эту минуту вошел в горницу невысокий, русоволосый молодой человек с коротким носом и холодными, удивительно красивыми глазами. Он быстрыми шагами подошел к столу и, ни с кем не поздоровавшись, обратился к Одрыну.
— Пан истопник, смотри, не подведи меня, — заговорил он очень четко и по-городскому чисто, чувствовался урожденный краковчанин, — приходи завтра раздувать мехи. От старухи Урбанки уже никакого толку, опять посреди обедни заснет, а орган у меня петуха даст. Завтра в костеле такие важные особы будут, музыка должна быть самая наилучшая. Вчера я целый день упражнялся, а старуха еле шевелит мехи. Тут надобна сила кузнеца, любезный пан Одрын!
Пьяный Одрын смотрел на юношу, тупо ухмыляясь.
— Что ж это вы, пан Аньолек? — сказал он. — Такое знатное общество сидит за столом, а вы даже не здороваетесь? Разве этому учили вас в Сандомире? Присаживайтесь.
Аньолек смутился. Он снял шапку с четырехугольным верхом и сделал круговой поклон, поблескивая светлыми волосами.
— Представляю милостивым панам, — возгласил Одрын, — пан Аньолек, органист сестер урсулинок. Играет, как истинный ангел . Садитесь, любезный пан Аньолек.
Аньолек стал извиняться:
— Нет, нет, мне некогда. Я еще должен два хора повторить.
— Садитесь и выпейте с нами, — закричал Володкович, радуясь, что появление нового человека прервало неприятный для него разговор.
Казюк, подходя, от стойки к столу с кувшином и стаканами, наклонился к органисту.
— Садись, — сказал он, — стакан меда тебе не повредит.
Аньолек сел и, сразу же обернувшись к своему соседу, которым оказался пан Пионтковский, начал быстро и подробно рассказывать, сколько у него хлопот из-за того, что старухе Урбанке не под силу раздувать мехи. Пан Пионтковский вежливо слушал, но вскоре очередная волна хмеля захлестнула его так крепко, что он уже ничего не понимал в речах органиста. Пана Аньолека это, правда, нисколько не смущало.
— Стало быть, это ты играешь нашим сестрицам плясовую? — крикнул Володкович, хлопая его по плечу. — Ничего, славный у них музыкант. Твое здоровье! — И он поднял стакан с медом.
— А, да что мне их пляски! — с досадой ответил органист, пожав плечами, но мед выпил. — Беда в том, — продолжал он, — что часть труб испортилась, а денег на починку не дают. Все высокие регистры прохудились, пищат, как эти самые монахини, не в обиду им будь сказано, а мать Иоанна говорит, что денег нет, монастырь, мол, бедный.
— Вестимо, бедный, — пробасил Одрын. — Разве кто-нибудь такому монастырю что даст? Дьяволу угождать?
— Э, иной раз и дьяволу надо свечку поставить, — вскричал Володкович, не переставая стрелять глазами в сторону стойки.
— Да на мой орган еще хватило бы! — вздохнул пан Аньолек и выпил второй стакан меда.
Казюк, наклонясь к нему, сказал:
— Первый я сам тебе предложил, второй прощаю, но трех уже будет достаточно. Опять напьешься!
— А что тут еще делать? — уныло спросил органист. — У нас в Сандомире хоть женщины как женщины. Выйдешь на рынок, поглядишь на красоток. А тут или монашки, или такие, как эта за стойкой…
Казюк усмехнулся.
— Баба толще — поцелуй слаще.
Но Володковичу уже стало невтерпеж.
— Слушай, ваша милость, — схватил он Хжонщевского за руку, — пошли учить монашку пить! — Он выскочил из-за стола, таща за собою соседей, и побежал за стойку. Там сестра Малгожата от Креста упоенно сплетничала с хозяйкой, уже совсем позабыв о своей калитке. Обе ахнули, испуганные внезапным нашествием мужчин.
— Боже милостивый, — взвизгнула Юзефа, — чисто татары!
— Сестрица, не будь я Винцентий Володкович, — кричал пьяный шляхтич, прошу выпить с нами стаканчик меду.
— Выпей, сестра, выпей, — убеждала пани Юзефа, — все равно грех, так попользуйся уж.
Сестра вспыхнула, щеки ее зарделись; подняв красивые руки ладонями наружу, она робко оборонялась:
— Что вы, господа, богом вас заклинаю, это же насилие!
Но господа не отставали, всем скопом они потащили сестру Малгожату и поднесли ей порядочную чарку меду.
— За ваш монастырь! — кричали они.
— И за мать настоятельницу! — прибавил пан Аньолек, уже изрядно подвыпивший.
Сестра Малгожата не заставила долго себя просить, храбро выпила чарку и, стараясь приладиться к общему настроению, затянула слабым голоском песенку, которую подхватили все присутствующие:
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть! — заорали мужчины, поднимая свои стаканы.
Все стояли, один Аньолек сидел, развалясь и расставив ноги, да барабанил пальцами по столу, словно играл на органе. Ободренная успехом, сестра Малгожата вела песню дальше, поблескивая глазами. Володкович снова налил ей меду в чарку, которую она держала в руке:
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть! — гремел хор.
Пан Хжонщевский обнял могучие плечи хозяйки и что-то ей говорил, но его слова заглушались шумом. Бледное лицо пана Аньолека раскраснелось, он топал ногами, будто брал басы, и взмахивал руками, как бы меняя регистры.
Сестра Малгожата перевела дух и, весело смеясь, опять приложилась к чарке, потом поставила ее на стол, хлопнула в ладоши и пошла петь дальше, уже окрепшим голосом, на мотив плясовой:
— Не все мужья такие, — молвил пан Хжонщевский, крепко прижимая к себе мощный торс пани Юзефы, который переливался через его руку. Песенка подошла к кульминационной точке:
— Го-го-го-го-го-го-го! — вдруг вывел в этом месте высоким фальцетом пан Аньолек фразу грегорианского хорала, хлопая себя по бедрам и по столу, будто танцуя казачка.
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть! — визжала веселая компания, в Володкович даже пытался подкатиться к сестре Акручи, но та увернулась от него, прямо как в танце. Все били в ладоши, повторяя:
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть!
Пан Аньолек дубасил кулаком по столу так, что стаканы подпрыгивали. Пани Юзефа, с виду увлеченная общим весельем, поглядывала, однако, на стаканы и чарки и придерживала их, чтоб не разбились.
В эту минуту вошел отец Сурин. Он был погружен в свои мысли и даже не заметил, что творится в корчме, не обратил внимания и на то, что с его приходом шумное веселье вмиг оборвалось и воцарилась гробовая тишина. Учтиво молвив: «Слава Иисусу!» — он приблизился к стойке. Сестра Малгожата, побледнев как мертвец, спряталась за мощную спину пана Хжонщевского. Пользуясь ее смятением, Володкович взял ее за руку. Пани Юзефа проворно подбежала к капеллану.
— Чем могу служить? — любезно спросила она.
— Дай мне, хозяюшка, чарку водки, — сказал ксендз Сурин и досадливо поморщился. — Туман какой-то в голове, — вздохнул он, — сам не пойму, с чего бы это!
Пани Юзя налила ему мутной сивухи в синюю чарку, подала на тарелке ломоть хлеба и огурец. Ксендз Сурин разом опрокинул этот мужицкий напиток, взял огурец, быстро откусил от него несколько раз и заел хлебом.
— Такое торжество нынче, — ласково сказала хозяйка, — такие гости в обители!
— Ах да, — сказал ксендз, жуя хлеб. — Но все это суета! Бог этого не любит!.. — прибавил он, вперяясь глазами куда-то вдаль.
— Не все люди покорны богу, — убежденно молвила пани Юзя и взяла у ксендза из рук тарелку с огрызком огурца.
— Да, да, и я так полагаю, — бессмысленно повторил отец Сурин и опять загляделся на что-то вдали. Вытер мокрые от огурца руки об сутану и сказал: — Но где искать таких людей, что знают путь к господу?
Вдруг его поразило молчание, царившее в корчме. Он огляделся и заметил сестру Малгожату. Секунду задержав взгляд на ней, он посмотрел на остальных. Володкович учтиво поклонился. Видя, что его появление нагнало на всех тоску, ксендз и сам смутился.
— Бог мой, да ведь я вам испортил веселье, — сказал он, — надо поскорей уходить! — И словно бы печаль или сожаление прозвучали в его голосе. — Что ж, до свидания! Мир дому сему!
Все ответили хором. Склонив голову, ксендз ступил на порог. Казюк отворил перед ним дверь и прошел следом в сени. Выйдя из корчмы, ксендз на миг остановился, взглянул на Казюка, который, улыбаясь, стоял на пороге.
— И тут дьявол колобродит, — беспомощно прошептал ксендз.
— Что поделаешь, — сказал Казюк, — так уж идет на свете.
— Откуда тебе знать свет! — пожал плечами Сурин.
— А вам?
— Мне-то? Я тоже не знаю… Что я видел? Вильно, Смоленск, Полоцк. С двенадцати лет живу в монастыре. Но, пожалуй, не так уж любопытно все это. — И ксендз неопределенным жестом указал на местечко. — Все это…
Казюк опять усмехнулся.
— Нет, любопытно, любопытно, — убежденно сказал он.
— У моей матери были четыре прислуги, — сказал вдруг ксендз без видимой связи с предыдущим, — и она не могла управиться с хозяйством. А потом стала кармелиткой, и пришлось самой себя обслуживать. И она была счастлива…
— Спокойна была, — согласился Казюк.
— Вот-вот. А я?
В эту минуту сестра Малгожата от Креста выбежала из дверей, уверенная, что отца Сурина уже нет поблизости, и наткнулась прямо на него. Она поцеловала ему руку.
— Дочь моя, где я тебя вижу! — со вздохом сказал отец Сурин.
— У меня дело было к этой женщине, — прошептала сестра, прикрыв глаза.
— Ступай, дочь моя, и больше не греши, — с неожиданной важностью молвил ксендз Сурин.
Она низко поклонилась и быстро пошла по грязи к монастырской калитке. Ксендз смотрел, как она скрылась в воротах, потом покачал головой. Казюк стоял все с той же безразличной усмешкой на устах.
— Тут дьявол, и там дьявол, — сказал он вдруг басом.
7
Сентябрь был ненастный. На отпущение грехов погода выдалась пасмурная, и хоть дождя не было, народу съехалось меньше, чем ожидали в местечке. Впрочем, Людынь стояла в глухом месте, далеко от больших трактов, среди лесов и болот, — католиков в окрестностях было немного. И все же кое-кто приехал, — на рынке расположилась ярмарка, возы вперемешку с балаганами; люди в облепленных грязью сапогах спорили и торговались, бабы в шерстяных платках жадно поглядывали на пестрые ткани, кучами наваленные на рундуках, — одним словом, праздник. Через рынок пролегала широкая дорога, теперь очищенная от вечной грязи, насколько возможно было, и посыпанная песком и хвоей. Посередине дороги осталась лужа, которую не удалось вычерпать, маслянисто поблескивала грязная вода. Процессия из монастыря должна была по этой дороге пройти в приходский костел, и через лужу перебросили несколько узких досок для ксендзов и монахинь. Вдоль другой стороны рынка тянулась такая же дорога, проложенная для кареты королевича Якуба.
Королевич прибыл рано утром. Впереди ехала пустая повозка — di rispetto . За нею — карета с королевичем. Огромная карета со сверкающими стеклами казалась непомерно большой для одного человека, сидевшего там в одиночестве. Везла ее восьмерка белых лошадей с выкрашенными в розовый цвет гривами и хвостами: четверо были запряжены в ряд, четверо впереди — цугом, и ехали на них форейторы в ярко-синих ливреях. Королевич сидел в карете бледный, сонный, с бессмысленным выражением на болезненном лице. В своем французском, зеленом с белым, костюме он походил на восковую куклу. Время от времени он открывал табакерку и нюхал табак. Его ничуть не трогало то, что творилось вокруг, толпа людыньских жителей, глазеющих крестьян, отчаянный визг свиньи, которая едва вывернулась из-под копыт раскрашенных лошадей и покатилась вниз с костельной горки. За королевичем ехала карета поменьше, в ней сидели, спесиво надувшись, паны Хжонщевский и Пионтковский. Попадись им сейчас навстречу кто-нибудь из компании, с которой они накануне выпивали в корчме, они бы наверняка его не узнали. Но никого из их вчерашних собутыльников в толпе не оказалось.
Ксендз Брым поджидал королевича у ворот приходского костела. Лошади почему-то заартачились, и карета остановилась с резким толчком. Подбежали пажи и гайдуки, откинули подножку кареты, отворили дверцу, придворные стали по обе стороны, и невысокий, щуплый королевич Якуб, походкой и манерами настоящий француз, предстал перед стариком ксендзом. Он изящно приподнял шляпу и поцеловал подставленное ему распятие. Ксендз Брым не произнес речи, — неслыханное дело! — а только сказал:
— Benedictus, qui venit in nomine Domini , - после чего направился в костел. Изжелта-зеленый бархатный костюм королевича тускло лоснился в тумане. Тускло светились огоньки свечей, которые несли перед королевичем и позади него участники процессии. Ксендз ввел королевича в костел и усадил под карминным балдахином. Придворные расселись на передних скамьях. Началась поздняя обедня.
Между тем перед папертью костела собиралась другая процессия. Вскоре она двинулась довольно бодрым шагом — вел ее ксендз Лактанциуш, доминиканец гвардейского роста и с ухватками бравого солдата. Этот рослый монах мощным голосом выводил «In signo crucis» и маршировал, как на плац-параде. За ним едва поспевал невысокий отец Игнаций, маленький, тощий, с желтым лицом и желтой бородкой, похожий на козу; он тоже пел церковный гимн — видно было, как он широко разевает небольшой рот, но ни единого звука из его уст не было слышно. Ксендз Имбер, черноволосый, смуглый, высокий, с большим носом, напоминавший Савонаролу, с достоинством отставал, чтобы не казалось, будто он марширует под командой Лактанциуша. Как журавль, вытягивал он длинную шею и, по-птичьи склонив голову набок, смотрел вперед, недоверчиво разглядывая толпу по обе стороны дороги, грязь на площади и серый осенний туман. Рядом шел бледный, тучный отец Соломон, бернардинец, беззвучно шевеля выпяченными губами; он пытался присоединиться к поющим и, как птица, которой хочется пить, то и дело раскрывал рот, показывая редкие, неровные зубы; но тут же умолкал и, пожимая плечами, поправлял чересчур широкую пелерину, которая все съезжала; потом опять затягивал: «Anima Christiana…» — и опять умолкал на полуслове.
Отец Сурин стал чуть в стороне, чтобы смотреть на стайку монахинь, следовавших за крестом и за четырьмя экзорцистами. Маленькая мать Иоанна в широком черном плаще, скрывавшем ее телесный изъян, семенила мелкими шажками — в первом ряду, но с видом скромным, словно досадуя на то, что вынуждена быть во главе сестер, и держалась не в середине первого ряда, а ближе к краю, с видимым усилием неся книги — то ли псалтырь, то ли missale Romanum . Монахини шли плотной группой, было их восемнадцать. Шли чинно, не глядя по сторонам, некоторые даже прикрыли глаза, целиком поглощенные мелодией, которая лилась из их уст не очень стройно, но весьма благочестиво.
В последнем ряду шли только две сестры — Малгожата от Креста и юная послушница, племянница матери Иоанны, княжна Бельская, хилое существо с испуганными, выцветшими глазами.
В самом хвосте, замыкая шествие, как два аркадских пастуха за стадом чернорунных овец, шли истопник Одрын и пан Аньолек. Рослый, большеносый, глуховатый истопник походил при дневном свете на филина, который покинул ночной свой приют и поводит ничего не видящими глазами. Аньолек выступал с вдохновенным видом. Так, наверно, ходил Эмпедокл по своему Агригенту . Глаза его были подняты к небу, словно среди низко плывущих серо-белых туч ему виделось вознесение Христово. От духовного напряжения лицо его разрумянилось, во взгляде не было обычного холодного, жестокого выражения, признака поглощенности собой. Прекрасным, звучным голосом он пел:
Не обращая внимания на то, что ксендзы впереди запели совсем другой гимн, который подхватили монахини, он шел и пел свои, то импровизированные, то слышанные прежде, гимны и, целиком поглощенный пеньем, ступал куда придется, по лужам, разбрызгивая грязь, так что Одрын даже отшатывался, хмурясь.
Процессия двигалась вполне спокойно, сестры не выказывали ни малейших признаков безумия. Напротив, можно было подумать, что это идут монахини образцового благочестия, какое редко встретишь: они шли погруженные в набожные думы, со словами священного гимна на устах. Лишь маленькая княжна Бельская в последнем ряду, где были только она да сестра Малгожата, вдруг стала отскакивать, словно в танце, на четыре шажка в сторону, догоняя сестру Малгожату, затем снова отбегала, будто в гоненом , и снова догоняла, причем из глаз ее не исчезало выражение ужаса, а по лицу было заметно большое физическое напряжение.
Чем ближе подходило шествие к приходскому костелу, тем неистовей становились прыжки юной послушницы, так что в конце концов сестра Малгожата схватила ее за руку и, резко дернув, заставила прийти в себя. Девочку словно бы разбудили, полубезумными глазами она стала оглядываться на пана Аньолека, который, не обращая внимания на ее приплясыванье, продолжал петь:
Толпа перед костелом словно онемела, все уставились на процессию монахинь. Никогда не покидавшие стен монастыря, очутившиеся вдруг на свежем воздухе, перед множеством людей, сестры щурили глаза, пропускали слова гимна, конфузились. Некоторые из них с радостной улыбкой разглядывали нехитрые лавчонки с товарами, устроенные на рынке наподобие шатров; другие жмурились, не желая смотреть на мир; иные, раздувая ноздри, вдыхали запахи осени, грязи, кожухов — и ласковый осенний дух, доносившийся издалека, из начинающихся тут же, за местечком, густых дубовых, еще совсем зеленых, лесов. Гимн, который они пели, постепенно стих, один только ксендз Лактанциуш еще что-то тянул на латыни, да в хвосте процессии пан Аньолек выводил нежнейшим голосом, наслаждаясь модуляциями и заканчивая строфы мягким mezza voce .
Так подошли к костелу. Здесь все смолкло, в процессии началось движение, ксендзы и монахини выстроились парами (отец Сурин почувствовал себя одиноким) и так, попарно, вошли в притвор костела. Поздняя обедня еще не закончилась. Процессия остановилась. Ксендз Брым произнес благословение, затем прочитал последний отрывок из Евангелия и отошел от алтаря. Тут на хорах зазвучал великолепный гимн «Veni Creator» , и одержимые монахини пошли вперед, к алтарю, — будто невесты.
Но увы, не Христовы невесты. Едва раздались звуки гимна с призывом к святому духу, как среди монахинь началось замешательство. Словно тот ветер, что нес запах увядших листьев, заронил в душу набожных дев какую-то гниль. В их взглядах, жестах, во всех их движениях появилось что-то необычное. Одни смеялись, другие теребили свое платье, третьи — как прежде послушница Бельская — приплясывали, делая фигуры, напоминавшие французские танцы. Чем ближе подходили они к главному алтарю, тем резче становились движения. Лица сестер странно изменились, на поднятых вверх руках развевались длинные рукава. Одна кружилась на месте, как дервиш. Только мать Иоанна от Ангелов впереди да сестра Малгожата в конце процессии держались спокойно.
Четыре ксендза — отцы Лактанциуш, Игнаций, Соломон и ксендз Имбер стали на ступенях алтаря, к которому приближалась процессия, словно с намерением приветствовать ее; ксендз Брым и ксендз Сурин стали в стороне. Ксендз Сурин хотел посмотреть на экзорцизмы, которые и ему предстояло проводить. Перед алтарем процессия остановилась. Сестра Малгожата сразу отошла в сторону и принялась истово молиться, делая частые поклоны и ежеминутно крестясь. На почетных скамьях придворные королевича Якуба таращили глаза с некоторым испугом, видно было, что господ из Варшавы дрожь берет. Впрочем, их было немного, и они едва были заметны на огромных черных скамьях с резными спинками из надвислянского дуба. Каким-то чудом оказался на этих скамьях и пан Володкович, но сидел он чуть позади и сбоку, поближе к той стороне, где стояла на коленях сестра Малгожата. Он тоже молился весьма усердно.
Пан Аньолек на хорах разошелся. Гимн был длинный и исполнялся так необычно, что даже королевич Якуб бросил сонный взгляд на высокий костельный орган, после чего снова взял понюшку. На желтом его лице была написана скука.
Когда орган смолк, ксендзы начали читать вслух молитвы на латыни; сестры встревожились, но пока стояли на месте. Только одна из них непрерывно кружилась. Мальчик-служка подал отцу Лактанциушу святую воду в мисочке и кропило. Ксендз осенил монахинь знаком креста и обильно покропил их водой. Тут произошло нечто неожиданное. Сестры все разом испуганно взвизгнули — присутствовавших в костеле даже передернуло — и разбежались по пресвитерии . Поднялся, переполох, сумятица — слышался топот ног, монахини верещали, как вспугнутые белки, вскакивали на скамьи, прятались в складках занавесей. Некоторые взобрались на почетные скамьи и, усевшись на резных дубовых перегородках, будто в креслах, болтали ногами; другие попрятались за спины господ из свиты королевича, сильно всполошившихся; одна уселась на спинку скамьи над Володковичем, а малышка Бельская юркнула под завесу трона королевича и время от времени выглядывала оттуда, корча нелепые, безобразные гримасы. Только мать Иоанна от Ангелов стояла неподвижно посреди площадки перед алтарем и смело, даже вызывающе, смотрела в глаза отцу Лактанциушу.
Отец Лактанциуш выждал, пока все успокоилось, — пока монахини застыли в причудливых позах, королевич Якуб стряхнул с жабо крошки табаку, и волна тревоги, прокатившаяся по костелу, разбилась и стихла у притвора.
— Сатана! — возопил он наконец голосом столь мощным, что зазвенели оконные стекла, а в трубах органа ответило эхо. Наступила мертвая тишина.
— Сатана, приказываю тебе, — гремел ксендз Лактанциуш, — изыди из тела преподобной матери от Ангелов, изыди, изыди!
Мать Иоанна побледнела и стала вдруг как бы выше ростом, было видно, как вся она напряглась, окаменела. Быстрым движением вскинула она прямые руки вверх и все росла, росла на глазах. Внезапно она изогнулась назад, как ярмарочная акробатка, покрывало с головы ее свалилось, открыв редкие, коротко остриженные волосы. Она медленно изгибалась все сильней и сильней и наконец прикоснулась головой к пяткам. Все глядели на нее со страхом и удивлением.
Тут из уст матери Иоанны зазвучал низкий, блеющий голос:
— Не изыду, что бы вы ни делали, не изыду!
— Будешь ты отвечать на наши вопросы? — вскричал отец Лактанциуш.
Мать Иоанна резко выпрямилась, даже кости затрещали, и одним движением упала ниц, распростерши руки крестом, точно они были деревянные. Стоявшие вблизи видели, как из ее рта высунулся огромный синий язык и как дна начала им лизать мраморные ступени алтаря. Ужас изобразился в широко раскрытых глазах господ придворных. Один лишь королевич сохранял невозмутимость. Он подозвал пажа и приказал прикрыть ему ноги пурпурно-красной пуховой перинкой. У него всегда в костеле зябли ноги. Сестры мало-помалу стали отходить от стен пресвитерии и медленными шагами приближаться к одержимой настоятельнице. Из уст Иоанны вырывались странные звуки, похожие на чавканье и урчанье медведя. Ксендзы осеняли себя крестом и молились.
Ксендз Лактанциуш продолжал экзорцизм:
— Отвечай, Валаам, Исаакарон, Асмодей, Грезиль, Амман, Бегерит! Кто ты?
— Это я, Запаличка, — вдруг закричала тонким голоском мать Иоанна, встав на ноги, не сгибая колен. — К твоим услугам! — прибавила она с плутовской усмешкой.
Ксендз-экзорцист, однако, не потерял самообладания. Он сделал знак креста над головой Иоанны и молвил:
— Отвечай, Запаличка, покинешь ли ты тело этой женщины по моему приказу?
— Тотчас покину, — отвечал Запаличка устами матери Иоанны, — но что ты сделаешь с моими братьями? С Валаамом, Исаакароном, Асмодеем, Грезилем, Амманом, Бегеритом? Валаам сидит в голове, Исаакарон в руках, Амман в груди, Грезиль в животе, Бегерит в ногах, а Асмодей в…
Стон ужаса потряс стены костела при этих чудовищных словах, которые Запаличка произносил веселым голоском, Ксендзы перекрестились и сотворили краткую молитву о каре за кощунство. Мать Иоанна тем временем тихо и дробно хихикала. Прочие одержимые приблизились к ней и, взявшись за руки, стали полукругом.
Ксендз Лактанциуш кивнул отцу Соломону. Тот поправил пелерину, стал потверже на коротких своих ногах и вдруг отчаянно завизжал, как охрипший сержант:
— Сатана, приказываю тебе, изыди!
Мать Иоанна откинулась назад на прямых ногах, словно ее толкнула невидимая рука, и оперлась на руки поддержавших ее сестер. С минуту она тяжело дышала, потом испустила долгий, громкий, прерывистый вопль. После чего стала прямо, вытерла себе платочком рот и усеянный каплями пота лоб, поправила покрывало на голове. Лицо ее приняло обычное выражение, и она обычным своим голосом сказала:
— Запаличка вышел!
Затем она принялась обмахиваться платочком. Среди собравшихся раздались возгласы удивления, разочарования; все враз заговорили, королевич Якуб опять взял понюшку.
Ксендзы повернулись к алтарю и произнесли благодарственную молитву. Поддерживаемая сестрами, мать Иоанна стала на колени. Ксендз Сурин внимательно на нее смотрел, она казалась очень утомленной — глаза были прикрыты, дышала она тяжело, вот-вот упадет в обморок. Вдруг она широко раскрыла глаза, будто увидела где-то вверху, над алтарем, нечто необычное. Сестры, поддерживавшие ее под руки, стали шептать:
— У нее видение, видение.
Ксендзы снова обернулись к алтарю. Внезапно мать Иоанна вскрикнула и прикрыла лицо руками. Тут ксендз Имбер шагнул к ней и, снова осенив ее крестом, спросил:
— Мать Иоанна, что ты видела?
Голос у него был мягкий, бархатный, ласковый. Не такой зычный, как у отца Лактанциуша, и, однако, звук его проникал в каждый уголок костела и мягко, будто оливковое масло, разливался по всему зданию.
Мать Иоанна рывком встала и открыла лицо. Отец Сурин заметил, что выражение у нее было такое же хитрое и дерзкое, как тогда, в трапезной. И прошипела она сквозь зубы те же слова:
— Я не мать Иоанна, я не мать Иоанна. Я бес, мое имя Грезиль!
Услыхав эти речи, отец Имбер вздохнул и произнес своим спокойным, нежным голосом:
— Грезиль! Сатана! Ведь ты знаешь, что ничто в мире не случается без воли господа! Без воли господа и волос не упадет с головы находящейся здесь матери Иоанны от Ангелов, настоятельницы здешнего монастыря. И в том, что ты вошел в тело сей благочестивой особы, тоже есть воля господа. Неисповедимы предначертания божьи, но всякое тело, всякий дух должны им покориться. И тебе надлежит повиноваться богу и тем, кто во имя бога приказывает тебе. Итак, будешь ты повиноваться?
— Да, — сдавленным голосом матери Иоанны изрек бес.
— Ответишь ты на мой вопрос?
— Да, — повторил Грезиль.
— Неисповедимы предначертания божьи, — ровным голосом продолжал ксендз Имбер, вытягивая шею и с явным, хоть и мягким любопытством поглядывая искоса на мать Иоанну. — И сатана порой может служить для назидания верующих. Так покажи нам, злой дух, как серафимы воздают высшие почести владыке сонмов ангельских.
— Нет, нет! — завопила не своим голосом мать Иоанна и попятилась назад, стала прятаться за сестер, приседая, прикрываться их широкими юбками и бросать на экзорциста косые, поистине безумные взгляды. Но не ужас изображался в ее расширенных зрачках, а возбуждение, живость, даже вдохновение.
— Дьявольский отблеск, — прошептал ксендз Сурин.
Однако ксендз Имбер, высоко округлив брови над своими красивыми бархатными глазами, властно махнул рукою в сторону матери Иоанны — сестры расступились, освободив большой круг для настоятельницы, и та оказалась лицом к лицу с экзорцистом.
— Как серафимы почитают владыку сонмов ангельских? — повторил ксендз свой вопрос.
Мать Иоанна заколебалась, пристально посмотрела на вопрошавшего, который утвердительно кивнул, — и вдруг упала, растянулась во весь рост, выбросив перед собой руки и перебирая длинными пальцами. Черная накидка струилась по ее спине, будто крылья, и вся ее поза выражала почтение и преклонение. Толпа восхищенно ахнула.
Ксендз Имбер с торжеством оглядел стоявших рядом ксендзов и, когда мать Иоанна через минуту поднялась, снова заговорил медовым своим голосом:
— А покажи нам теперь, Грезиль, как престолы воздают хвалу всевышнему.
— Адонаи , - прошептал ксендз Сурин.
Мать Иоанна побледнела, глаза ее засверкали еще ярче. Горделиво вскинула она голову вверх, прекрасная в этом порыве.
— Ну, постарайся же! — с мягкой настойчивостью приказал ксендз Имбер.
Мать Иоанна подняла руки и тряхнула головой. Накидка, укрепленная завязками на шее, скользнула вниз, словно отделяясь от ее тела. С поднятыми руками она сделала три шага вперед и, склонившись, опустила руки, причем кисти ее затрепетали, будто крылья раненой птицы. Затем ступила шаг влево и опять сделала такой же поклон, опуская руки и дробно двигая кистями и пальцами. Еще шаг влево, и она очутилась против королевича Якуба; склонясь перед ним, как раньше, она откинулась назад, затем снова наклонилась, делая руками волнообразные движения, — не то птицы, не то бабочки. В танцевальных этих фигурах было столько внутренней кипучей жизни, что собравшихся дрожь пробирала. У королевича Якуба округлились глаза, он приоткрыл рот и изумленно смотрел, как Иоанна сдвигает ладони вместе — то высоко над головой, то, изогнувшись назад, где-то за спиной на отлете, выступая со странным изяществом. При этих ее поклонах забывалось ее увечье, становилась незаметной неровность плеч, а чрезмерная длина рук придавала ее облику нечто неземное. Удивительной красотой веяло от этого зрелища, ксендз Сурин в волненье глотнул слюну. Наконец мать Иоанна остановилась и упала на колени.
В костеле темнело. Тучи сгущались, а короткий осенний день подходил к концу. Солнце перекатилось на другую сторону. В сумраке раздался бархатный голос экзорциста.
— Грезиль, — говорил ксендз Имбер, — повинуйся же. Во имя бога велю тебе в сей день, день воздвижения, воздать хвалу кресту, символу спасения нашего.
Мать Иоанна распростерла руки.
— Этого не приказывай, отец, не приказывай, — произнесла она вдруг своим обычным голосом. — Он меня будет ужасно мучить!
— Воздай хвалу святому распятию, — мягко, но твердо молвил отец Имбер.
— Нет, нет! — резко вскрикнула мать Иоанна сатанинским, истошным голосом. — Нет! Не воздам хвалу! Не покину этого тела, я в нем пребываю и в нем останусь. Никакие слова земные или небесные не выгонят меня отсюда. Нет! Нет! Я останусь в нем.
Тут мать Иоанна, распрямившись, встала на колени на верхней ступени алтаря и, гордо вскинув голову, обвела взглядом присутствующих, словно говоря: смотрите, вот я здесь и с места не сдвинусь!
Все четыре ксендза приблизились к ней, каждый с серебряным распятием в руке, и, показывая ей этот символ величайшей жертвенности, возгласили:
— Покорись!
Но бес не желал покориться, он вдруг принялся так яростно трясти тело матери Иоанны, что она скатилась по ступеням вниз и, упав на каменные плиты, начала биться об пол головой, стучать ногами, — неистовый стук глухим эхом отдавался в костеле; собравшиеся в ужасе замерли.
Ксендз Игнаций махнул рукой в сторону ризницы: Одрын и пан Аньолек принесли простую дубовую лавку с прикрепленными к ней длинными ремнями. Подняв с полу содрогающееся тело настоятельницы, они положили ее на лавку и крепко стянули ремнями. Затем стали поодаль. Бес перестал терзать тело матери Иоанны.
Все четыре ксендза подошли к лавке. Ксендз Брым и ксендз Сурин тоже сделали шаг вперед.
— Покорись! — закричали экзорцисты. — Покорись!
И приблизили четыре креста к лицу матери Иоанны.
Мать Иоанна завизжала безумно высоким, пронзительным голосом, потом внезапно умолкла. Ксендзы стояли, прислушиваясь, ожидая, какие слова прозвучат из уст одержимой.
Немного помолчав, она завопила:
— Да будут прокляты бог отец, и сын, и дух, и пресвятая богоматерь, и все царство небесное!
Народ в костеле зашумел, как море в непогоду. Ксендзы, простирая руки, успокаивали его. Королевич Якуб, зевая, кивнул Хжонщевскому, но тот, уставившись на мать Иоанну, ничего не замечал. Она скорчилась, скрутилась клубком, как змея, и вдруг, выскользнув из стягивавших ее тело ремней, скатилась на пол. Сестры опять разбежались во все стороны, издавая вопли ужаса или крича «осанна!».
Мать Иоанна вскочила на ноги, но ксендзы Имбер и Игнаций ухватили ее под руки и медленно подвели к алтарю, где стояли двое других ксендзов, только теперь каждый из них держал по два распятия в руках. Отец Соломон так разгорячился, что весь дрожал, и лицо его побагровело.
— Покорись, покорись! — повторяли экзорцисты.
Мать Иоанна извивалась в руках ведущих ее и изрыгала проклятия, показывая ксендзам большой, распухший, совершенно черный язык.
— Да будут прокляты, прокляты! — рычала она, пот струился у нее по лбу и по щекам, заливая глаза.
Вдруг она вырвалась из рук ксендзов и упала на колени на ступенях алтаря, — народ в костеле опять заволновался, а королевич Якуб взглянул на своих придворных.
Экзорцисты с крестами в руках приказывали бесу отвечать. Лицо матери Иоанны изменилось, в нем выразился ужас. Голова откинулась далеко назад, и послышался мощный голос, словно исходивший из самых глубин груди — imo a pectore :
— О, святой крест! О, пресвятая владычица! Простите мне все мои кощунства!
Вопль радости грянул в костеле и сразу же стих. Мать Иоанна от Ангелов, побледнев, вскочила, зашаталась — и в глубоком обмороке упала к ногам экзорцистов.
8
Ксендз Сурин жил в монастыре в так называемом амбаре. То было большое деревянное строение в два этажа, стоявшее позади монастырского здания, торцом к хозяйственным постройкам. Внизу находились сараи и дровяной склад — владения Одрына, а по верху шла длинная деревянная галерея, на которую вела широкая, расшатанная лестница. На галерею выходили двери из расположенных в ряд комнат. Было их шесть, все одинаково небольшие, но удобные; в каждой окно глядело в монастырский сад, в каждой стояли большая кровать, стол, стул, на стене висело распятие. Тут обитали все ксендзы: Лактанциуш, Игнаций, Соломон, Имбер, отец Мига, духовник монахинь, — и, наконец, в последней, прежде пустовавшей комнатке поместили ксендза Сурина.
Ксендз Сурин привык к долгим службам, но после того дня отпущения грехов, после экзорцизмов, а затем вечерни он почувствовал усталость. Лег рано, не притронувшись к обильному ужину, который принесла ему сестра Малгожата, и даже не прочитав предписанных молитв. Вид одержимых монахинь и длившееся почти весь день изгнание бесов вселило в него ужас. Он был потрясен до глубины души. Сам опытный экзорцист, он впервые встречался с подобной групповой одержимостью.
Ему хотелось изгнать из мыслей это страшное зрелище, и он принялся думать о вещах, далеких от людыньского монастыря. Хотелось снова вернуться к воспоминаниям детства — он всегда обращался к ним, когда его одолевала и угнетала усталость от внешнего мира. Он любил воскрешать в себе ощущение некоего изначального зелено-голубого тумана, который, подобно мягко реющему тополиному пуху, окружал его когда-то, окружал и теперь, стоило лишь этого пожелать…
Странный покой наполнил его душу. Словно он, лежа неподвижно, погружался в теплые воды небытия. И из вод этих подымались, будто какие-то глубинные растения, будто лягушки, согретые весенним солнцем и превращающиеся в ласточек, воспоминания далекого детства: маленький хуторок, и строгий отец, и набожный работник Микита, которого впоследствии рехнувшийся мужик зарубил топором, но прежде всего — кроткая улыбка матери. Воспоминания эти развертывались не в нем, не в его душе, но словно витали где-то вверху, над ним, образуя полог, источавший тихую, усыпляющую музыку. Они жужжали вокруг него, подобно пчелам в улье теплым, летним днем.
Он вспомнил, как Микита, бывало, прислушивался к жужжанью пчел и по звуку определял, скоро ли будут они роиться. И радостное это жужжанье витало над усталой головой отца Сурина, вселяя нежданное счастье и покой. Незаметно спускался сон, еще смешанный с явью, и мыслями своими он уже не владел. Но все страшное, все самое горькое отделялось от него, уходило куда-то вдаль, оставляя его в состоянии тихого блаженства. Всплыло вдруг воспоминание о матери Иоанне, но и в нем не было отравы. Напротив, от него исходили мир и свет. Ксендз Сурин уже не помнил жуткого выражения ее лица во время экзорцизмов, только видел, как она идет в серебристом свете хмурого сентябрьского дня, робко — и будто ослепленная — выступает во главе станки монахинь. Какой чистой казалась она тогда, как прозрачен был взгляд ее голубых глаз!
Внезапно он вздрогнул от омерзения, вспомнив все, что было потом. Но одновременно сердце пронзила острая боль при мысли о страданиях этого хилого тела и этой светлой души. Мог ли он надеяться на победу над сатаной, над могучим сатаной? Но что сказал отец Брым? Быть может, там действительно нет никакого сатаны? Мороз пробежал по его телу от одной мысли, что мать Иоанна, возможно, стала жертвой не действительно существующего сатаны, а страдает из-за того, что душе ее не дана благодать. Что все это лишь ее собственные проступки и грехи, но мать Иоанна называет их Завулоном, Грезилем, Исаакароном и Запаличкой. Тогда душа ее осуждена, душа, которую поручили ему и с которой он еще не сумел войти в общение, заблудшая, погрязшая в грехе душа.
— Юзеф, — сказал он себе, — ты должен помнить об этой погибшей душе!
Произнеся это, он сел в постели. Он подумал, что, знать, его душа уже близка к гибели, раз он не прочел положенных молитв, а рухнул в постель, как вол на охапку сена. Он вскочил на ноги и схватил висевшую на стене плеть. С яростью начал он хлестать себя, пока телесная боль отчасти не заглушила великую скорбь, терзавшую его сердце. Долго бичевал он себя, потом вынул из узелка чистое белье и принялся его надевать, сбрасывая старое. Это всегда отнимало у него много времени, он делал все чрезвычайно тщательно — виток за витком накручивал на ноги чистые онучи и с трудом, с отвращением стаскивал с себя белье, по частям обнажая свое тело. Хотя в комнате было темно, он видел это тело, ощущал его — и долго не решался его обнажить, а обнажив, долго колебался, прежде чем прикрыть его чистым белым полотном. Жалко ему было пачкать полотно, он вытирал полотенцем спину с кровавыми следами от ударов плетки, и пятна крови на полотне — грубом, смоленском полотне — наполнили его душу горечью и удовлетворением. Он натянул сорочку, потом теплый шерстяной кафтан, наконец, штаны. И только совсем переодевшись, снова лег.
Однако сон не сходил к нему. Запах свежего белья, боль в спине от свежих ран и от потревоженных старых рубцов не давала уснуть. Он принялся размышлять, обдумывать, как он будет проводить экзорцизмы, и под конец опять представилась ему хрупкая, болезненная фигурка матери Иоанны от Ангелов.
Это скорбное воспоминание снова согнало его с ложа и заставило упасть на колени. «Душа осужденная — душа спасенная!» — мысленно повторял он и взывал к богу.
Так молясь и стеная, он не мог удержаться от того, чтобы не предложить себя в жертву всемогущему. Он желал, чтобы и его постигло такое же несчастье, какое обрушилось на мать Иоанну, желал испытать все те чувства, которые испытывает она, желал стать одержимым, как она, разделить ее бремя, — и он взмолился к богу о том, чтобы ему было дано найти истинный путь добродетели и любви, дабы повести ее к спасению, и чтобы на него, недостойного, перешли все муки ее и грехи. В этот миг страстного самозабвения он почувствовал, что единственное его желание — вызволить эту душу из когтей сатаны. Он готов был перенести самые ужасные пытки — и молил о них, — только бы она удостоилась блаженства вечного, а также облегчения мук здесь, на земле.
— А если сатана оставит ее и вселится в меня? — говорил он себе. — Нет, я не боюсь, пусть меня назовут безумным. Мир глумится над безумцами, пусть глумится и надо мной — я уподоблюсь Иисусу пред Иродом. Они будут избивать меня, надругаются надо мной, а я прикреплю к своей шляпе прекрасный цветок, на который мир глядит с презрением, цветок безумия, и буду — как учит отец наш, святой Игнатий — навлекать на себя издевательства и злобу мирян и незаслуженные гонения, и один лишь я знать буду, в чем моя жертва и ради чего она…
Капли пота проступили на лбу ксендза Юзефа при жаркой этой молитве, и душу его охватил такой восторг, такая страстная вера, что, явись сюда в этот миг сатана во всем своем всемогуществе, ксендз сокрушил бы его. Подумав об этом, он взглянул в окно. На чистом небе снова сияли холодные звезды — но среди сверкающих созвездий он теперь уже не видел той черной туманности, которая всегда ему чудилась рядом с небесными светочами. Да, сатана, чье бытие он ощущал с такой остротой, особенно во время молитвы, на сей раз не явился ему воочию, и даже в самом дальнем закоулке «грецкого ореха», с которым он сравнивал свою душу, он не видел черного паука. И он уснул.
На другой день, после обедни, часов около двенадцати, отец Сурин должен был приступить к экзорцизмам. Проводить их предстояло в монастырском костеле, и никому из сестер не ведено было присутствовать. Лишь сестра Малгожата от Креста как единственная не одержимая бесами должна была стоять на молитве невдалеке от настоятельницы. Народу собралось не много королевич Якуб еще гостил у пана Ожаровского, но, утомленный вчерашним зрелищем, не приехал. Зато в костеле поблескивали бритые затылки панов Хжонщевского, Пионтковского и Володковича.
Всю обедню ксендз Сурин лежал, простершись ниц и моля господа ниспослать ему вдохновение. Когда он поднялся, две сестры ввели мать Иоанну. При виде ее отец Сурин смешался, жалость объяла его. Лицо у нее было бледное, измученное, в глазах глубокая печаль, но шла она, подняв голову, гордо приосанясь, и стала перед отцом Суриным с дерзким видом. Четверо ксендзов экзорцистов сидели на скамьях в пресвитерии и с любопытством, усмехаясь, смотрели, как ксендз Сурин берется за дело, которое они, при всей своей опытности и примерной набожности, не сумели довести до конца.
Отец Сурин долго смотрел в глаза матери Иоанне, но она не отводила их. Так мерялись они взглядами, пока наконец мать Иоанна не уступила ласковой настойчивости отца Сурина. Она отвела глаза и опустилась на колени. Сестры, ее поддерживавшие, удалились, и мать Иоанна осталась наедине со своим экзорцистом. Усталая, обессиленная, она смиренно стояла перед ним на коленях.
Вдруг, словно в приливе вдохновения, ксендз Сурин повернулся к алтарю, открыл дарохранительницу и, взяв оттуда одну облатку, вложил ее в серебряный ларчик, который вынул из кармана. Со святыми дарами в руке он сделал шаг к коленопреклоненной.
Она вскочила, отбежала на несколько шагов с криком: «Нет! Нет!» И внезапно злой дух повалил ее на ковер и стал подбрасывать ее тело в диких конвульсиях. Привычный к таким сценам, отец Лактанциуш махнул служкам, и те внесли дубовую лавку. Отец Сурин стоял с серебряным ларчиком в руке, не зная, как быть. Служки умело привязали мать Иоанну к лавке, но, и скрученная ремнями, она продолжала биться в судорогах, глухо рыча и скрежеща зубами.
Отец Сурин, держа в руке святые дары, затянул «Magnificat» . Пан Аньолек мощными аккордами поддержал грегорианский хорал — орган звучал величественно. Четыре ксендза, стоя у почетных скамей, с чувством пели этот гимн радости, гимн хвалы, мать Иоанна корчилась уже не так сильно.
Под ликующие звуки гимна ксендз Сурин приблизился к лавке, на которой лежала связанная женщина, и встал перед ней на колени. Мать Иоанна хмуро глянула на него — в этом взгляде он прочел ожидание и страх, торжество и восторг. Мучительная жалость пронзила сердце отца Юзефа. Уже не колеблясь, он протянул руки и положил серебряный ларчик с облаткой на грудь одержимой.
Мать Иоанна пронзительно вскрикнула, потом тело ее расслабилось, и она, закрыв глаза, притихла.
Грудь ее, на которой теперь лежал серебряный ларчик, сперва бурно вздымалась, но постепенно становилась все спокойней. Пан Аньолек дивным своим голосом пел на хорах стих за стихом, наконец орган смолк, звуки его замерли на высоких регистрах флейты и vox humana . В костеле стало тихо, верующие приблизились к решетке, любопытствуя, что будет происходить дальше.
Однако ничего не происходило. Мать Иоанна тяжело дышала, отчетливо слышалось ее дыхание и дыхание отца Сурина. Ксендз на коленях приблизился к ее голове и произнес тихим, ровным голосом:
— Дочь моя, будем молиться вместе. Я буду читать свои молитвы, а ты старайся присоединиться ко мне в душе. Да сойдет на тебя покой.
Сказав это, он закрыл глаза и, склонясь к уху матери Иоанны, начал вполголоса:
В глубоком безмолвии, воцарившемся в костеле, приглушенное бормотанье отца Сурина звучало то громче, то тише, как журчанье водяной струйки; так порой, входя после шума южного города в тишину монастырской галереи, слышишь нежный шепот фонтана, наполняющий эту тишину миром и покоем. Ксендз читал псалом за псалмом, и постепенно выражение лица связанной монахини менялось. Уже не усталость изображалась на нем, но воодушевление, не упрямство, а светлая покорность; монахиня медленно сблизила руки и сложила их на груди так, что драгоценный ларчик оказался меж тонкими ее пальцами. Но к святыне она не прикасалась.
Отец Сурин с закрытыми глазами самозабвенно читал один за другим латинские стихи, и в его воображении все отчетливей становился зримый образ зла. Уже не раз при экзорцизмах он вызывал в себе это видение. Он видел, как сатана стремится завладеть душой человека, дабы вступить с нею в своего рода мистический брак, и все лишь затем, чтобы нарушить предназначения божьи, чтобы восстать в бунте бессмысленном и бесплодном против владыки всего сущего. И во время своей молитвы он возносился мыслью над землей, начинал постигать бессилие зла, исходящего от сатаны, и тщетность безнадежных попыток нечистого духа. И он видел, сколь неизменно, согласно божественным законам, свершается движение звезд и планет на небе, людей и народов на земле и как сатана, скрежеща от ярости, ни в чем не может нарушить извечных установлений. И, видя злобу и бессилие дьявола и сравнивая их с могуществом и величием господа нашего, он постигал ничтожество дьявола, а равно и ничтожество человека пред богом — и обретал в этом утешение. Да, сердце его черпало утешение в том, что он видел дьявола как черное, маленькое пятно в душе матери Иоанны и тут же видел драгоценный алмаз ее спасения, сияющий в длани Христа. И чувство это разливалось в нем, как аромат ладана, пролитого на костельный пол, и на губах у него заиграла светлая улыбка небесного блаженства. Улыбка эта сразу же отразилась на устах измученной бесами монахини. Привыкшая к грозным крикам отца Лактанциуша, которые уже давно перестали на нее действовать, она, видимо, сперва была удивлена нежностью, звучавшей в латинских молитвах отца Сурина, потом, возможно, ее стало раздражать это непонятное для нее бормотанье, но под конец она поддалась магической силе слов, прозрачный строй которых озарил блаженной улыбкой уста отца Сурина. Эта нежность как бы сообщалась ей — она тоже улыбнулась.
Но вот отец Сурин умолк. Бормотанье его ушло куда-то вниз, исчезло, и ксендз открыл глаза, словно пробуждаясь ото сна, словно возвращаясь к действительности после далекой прогулки в краю непостижимого. Он сразу заметил ангельскую улыбку монахини и ее руки, лежащие на груди, подобно цветам. Ксендз чуть отодвинулся, потом склонился к ней и снова заговорил:
— Дочь моя, постарайся наполнить душу свою любовью небесной и возвратить господу ту любовь, которою он нас возлюбил. Гляди, на своем сердце ты держишь его сердце, пламенеющее высочайшей любовью. Можешь ли ты противиться его пламени? Можешь ли не ответить любовью на любовь?
Мать Иоанна резко пошевельнулась. Отец Сурин убрал серебряный ларчик. Монахиня раскрыла глаза и посмотрела на отца Сурина тепло и доверчиво.
— Любовь изгоняет зло, — шепотом произнес он, — исполнись ею вся, чтобы не было в тебе ни единой частицы, в которой могло бы притаиться зло. Будь доброй, как дитя, радостной, как дитя, ведь бог возлюбил нас так сильно!
Спокойным, гибким движением, совсем не так, как вчера, мать Иоанна выскользнула из опутывавших ее ремней и, плавно преклонив колени на лавке, молитвенно сложила руки. По ее щекам текли слезы. Отец Сурин, стоя на коленях, склонился и молвил:
— Помолимся все вместе. Отче наш…
Мать Иоанна с чувством повторила слова молитвы.
Отец Сурин отнес облатку на алтарь, вернулся к матери Иоанне, взял ее под руку и, подведя к алтарному возвышению, запел громким, ликующим голосом:
— Gloria Patri et Filio…
Все в костеле плакали. Только на устах у экзорцистов, особенно у ксендза Имбера, блуждала неопределенная усмешка, будто они думали: «С Левиафаном не так-то легко справиться».
И они оказались правы. На другое утро сестра Малгожата сообщила отцу Сурину, что всю ночь бесы с небывалой яростью терзали и мать настоятельницу и остальных сестер.
9
Все попытки отца Сурина обуздать силы тьмы ни к чему не привели. Его способ успокаивать мать настоятельницу действовал безотказно, но — на короткий срок. Бесы, словно разъяренные превосходством отца Сурика, возвращались с еще большей злобой, мучили сестер и мать Иоанну с удвоенной силой, заставляя их произносить мерзкие, кощунственные речи и сообщая их устами о мнимых и неправдоподобных, но чрезвычайно прискорбных событиях. Отец Сурин порой едва не падал от усталости. Его молитвы над матерью Иоанной длились по нескольку часов, иногда целый день. А ночью опять начинались дикие вопли, беготня по коридорам, призыванье ксендза Гарнеца; даже Запаличка, изгнанный ксендзом Соломоном в день отпущения грехов, возвратился в тело матери Иоанны. Его свойством было наделять мать Иоанну беспричинным, стихийным весельем. Она смеялась, хохотала по любому поводу, несла глупости, коверкала слова и, как говорил отец Сурин, за один такой час теряла больше, чем приобретала за целую неделю благочестивых размышлений. Наконец ксендз Сурин решил отменить публичные экзорцизмы и начать экзорцизмы с глазу на глаз. На чердаке монастырского здания была под самой крышей пустая каморка с двумя входами. Отец Сурин приказал разделить ее на две половины деревянной решеткой. Получилось что-то вроде малой трапезной. Мать Иоанна обычно находилась по одну сторону решетки, отец Сурин — по другую; на чердаке стояла полная тишина, и здесь они были ближе друг к другу. Отец Сурин пытался найти путь к душе матери Иоанны, а ей в этом уединенном месте легче было обрести спокойствие и, что еще важней, откровенность. Вначале ксендз Юзеф чувствовал в ней сопротивление и неприязнь — она закрывала свое сердце, не допуская до заключенных в нем тайн. Но сопротивление это после совместных молитв, совместного чтения псалтыри и требника смягчалось, почти исчезало. Через несколько дней таких молитв и бесед мать Иоанна вдруг начала говорить о себе. Поток признаний лился легко, был богат подробностями. Возможно, мать Иоанна даже слишком легко исповедовалась во всех своих мыслях и поступках, уж слишком складными были ее рассказы — и, вероятно, воспоминания были не вполне правдивы. Уже через час-другой такой непринужденной беседы, сменившей тяжкую борьбу с упорством, бесспорно, внушенным сатаною, отец Сурин догадался, что мать Иоанна, желая заинтересовать его своими переживаниями, преувеличивает, приукрашивает, сочиняет. Впрочем, мать Иоанна, чуть ли не с детства жившая в монастыре, мира не знала; беседуя с посетителями в приемной, она слышала разные мирские словечки и теперь повторяла их, не вполне понимая их смысл. Она говорила, что была грешна «сердечной привязанностью» к неким людям, что были у нее «страсти», но после расспросов выяснялось, что «привязанность» сводилась лишь к удовольствию от беседы, а «страсти» к невинному баловству, вроде приготовления в большом количестве варенья на меду или привычки укрываться периной. Казалось, мать Иоанна не знает разницы меде грехом смертным и простительным. Но немного спустя отец Сурин заметил, что мать Иоанна умышленно сбивает его с толку: сегодня она как бы подчеркивает слова «греховная привязанность», «страсти», чтобы его заинтриговать, вызвать его огорчение, а назавтра, после осторожных вопросов, он узнает, что значение этих страшных слов вполне безобидное. Так, к немалому своему прискорбию, отец Сурин понял, что и у этих мирных бесед в уединенной чердачной каморке есть сатанинская подоплека. Все, что ни говорила ему настоятельница, было наущением дьявола, желавшего убедить ксендза в мнимой ее невинности. Она хотела предстать перед ним святой, для которой поесть варенья, принесенного шляхтянкой из местечка, это мерзостный грех и падение. Заметил он также, что подлинной страстью матери Иоанны было стремление заинтересовать всех своей особой, стремление выделиться любой ценой. Потому она и твердила упорно, что бесы терзают ее сильней, чем всех прочих людыньских сестер.
Разум ему подсказывал, что эти беседы и аскетические упражнения (они совместно подвергали себя бичеванию) на пустынном чердаке столь же бессмысленны, как и публичные экзорцизмы в костеле, при стечении народа. Но прекратить их у него не хватало силы воли. Они как бы питали его душу святостью, приносили радость общения в высоких сферах духа — и для него самого значили очень много, ибо подавляли в нем черного паука, который непрестанно плел свои сети и в его душе. Хоть и страшно ему было думать о глубокой одержимости матери Иоанны, беседы на чердаке были для него источником радости.
Это наконец и остановило его. Немного спустя он прекратил и этот вид экзорцизмов. Он не замечал, чтобы беседы, наводившие мать Иоанну на путь совершенной молитвы, хоть в чем-либо уменьшали власть злого духа. Одержимость не исчезала. На день-другой он дал себе отдых, отчаяние владело его душою.
Остальные обитатели амбара нисколько ему не сочувствовали. Все четыре экзорциста скорее радовались его неудачам, хотя после первой его пробы выразили свое восхищение. Он избегал бесед с ними, но через стены слышал, что они часто сходятся вместе, преимущественно у ксендза Имбера, который, видно, припрятывал у себя не одну флягу. Он опасался, что беседы ксендзов чересчур циничны, и хотя догадывался, о чем они толкуют по вечерам, ему казалось, что их общество будет для него невыносимо.
В тяжкие минуты он обычно обращался к ксендзу Брыму, который в изгнании бесов не участвовал и держался на все монастырские дела довольно трезвых взглядов. Это был человек набожный и рассудительный.
Дня через два после прекращения благочестивых бесед с настоятельницей ксендз Сурин направился именно к нему. Как обычно, он застал ксендза Брыма у печки, старик забавлялся с маленькой Крысей, а Алюнь подбрасывал дрова в топку. Когда явился гость, Алюнь сразу же принес для него и хозяина две кружки подогретого пива, сметану и сыр.
Ксендза Юзефа всегда удивляло, что старик разрешает детям играть у себя в комнате, не приструнит их. Будь ксендз Брым помоложе, у его гостя, возможно, появились бы дурные мысли. Но отец Сурин вопросов не задавал, чтобы не показалось, будто он сомневается в добродетели приходского ксендза.
Однако в этот раз старик сам завел разговор о детях. Сняв Крысю с колен, он сказал:
— Ступай, ступай, детка. Алексий, забери ребенка на кухню!
Когда оба скрылись за дверью, ксендз Брым обратился к Сурину:
— Бедные дети! В них вся моя радость. Что с ними будет?
— Они сироты? — спросил Сурин.
— Мать жива. Она кухарка у пана Ожаровского.
— А отец?
— Как? Вы, ксендз капеллан, не знаете? Отца сожгли.
— А, — догадался Сурин, — стало быть, это дети Гарнеца?
— Разумеется. Какая участь их ждет? Дети ксендза… да еще колдуна…
— Вы верите, что у него были дурные намерения?
— Увы, да. В колдовство, пожалуй, не верю, но что намерения были дурные, не сомневаюсь.
Ксендз Сурин содрогнулся.
— Чернокнижник! Сожжен на костре! В нем сидел бес!
Ксендз Брым усмехнулся.
— Возможно, как в каждом из нас.
— Из нас? — встревожился Сурин.
— В ком бес побольше, в ком помельче. Вот и меня к этому сладкому пивку с сыром тоже, верно, какой-то бесенок толкает.
Отец Сурин возмутился:
— Вы, пан ксендз, шутите с такими страшными вещами.
— Боже упаси, вовсе не шучу, — весело вскричал старик, отхлебнув пива. — Но ведь если зло существует, оно может быть большим или меньшим. Есть большой бес, Бегемот, тот, что орудует в великих преступниках, и бес помельче, — может, назовем его «Пивко»? — который подсовывает нам маленькие удовольствия.
Отец Сурин отрицательно качнул головой.
— О нет, отче, нет. Когда сатана вселяется в человека, то завладевает им всем, становится его второй натурой. Да что я говорю «второй»? Первой! Становится этим человеком. Душой его души. О, как это чудовищно!
И он закрыл лицо руками.
Приходский ксендз поглядел на него внимательно, хоть и уголком глаз. Потом искривил рот скобкой, будто говоря: «Дело пропащее!»
— Ксендз провинциал, — прервал он наконец молчание, — прислал мне с одним путником письмо. Пишет, что через несколько недель приедет сюда.
Ксендз Сурин опустил руки и с испугом взглянул на собеседника.
— А я здесь так одинок и ничего не успел, — прошептал он.
— Что поделаешь! Воля божья!
— Но если бог это допускает…
— Тес! — приложил старик палец к губам. — Тсс! Не богохульствуй. Ты близок к богохульству.
Ксендз Сурин снова прикрыл лицо руками и в отчаянии застонал:
— Что мне делать? Что мне делать?
Старик усмехнулся.
— Прежде всего выпить это пиво. Подкрепиться. Ты, ксендз капеллан, истощал тут у нас от своих терзаний. А потом, когда уйдешь от меня, отправляйся-ка в дальнюю прогулку по дороге на Смоленск, в лес. Погляди на белый свет. Теперь, конечно, осень, но каждая пора имеет свою прелесть. В лесу теперь грибов много… Вот намедни мы с Алюнем целую корзинку принесли, и нынче, в пост, было у нас отменное грибное блюдо…
— Грибы, — недоверчиво произнес ксендз Сурин, будто сомневаясь, что на свете существует такое.
— Не огорчайся, — продолжал отец Брым, — не огорчайся. Есть тут у нас один цадик — еврейский праведник, — так он всегда говорит: «Не отворяй огорчению дверь, оно само войдет через окно…»
Ксендз Сурин отнял руки от лица и снова покачал головой.
— Ах, это ужасно! Глядеть на такие страдания! Как мучаются эти женщины! И зачем? Да еще эти публичные экзорцизмы, народ собирается, будто на зрелище…
Ксендз Брым вздохнул.
— Да, верно, — молвил он. — Я сам не раз об этом думал. Эти бабы… прошу прощения, эти девицы такие прыткие, прямо как акробатки. Все глазеют на них, будто это театр короля Владислава . Го-го-го! Ха-ха-ха! И задают дурацкие вопросы… Ты, кажется, начал с матерью Иоанной беседы наедине? — после минутной паузы спросил он с явным подозрением.
— Я полагаю, — просто ответил ксендз Сурин, — что вот так, наедине, можно влить в сосуд этот больше любви, больше надежды. Легче изгнать постыдную гордыню, что в ней угнездилась. А что это за цадик? — заключил он вопросом.
— Да живет здесь такой, — отвечал старый ксендз. — Евреи к нему приезжают из самого Вильно и Витебска. Человек даже не очень старый, звать его реб Ише из Заблудова. Мудрый, говорят, человек. Весь талмуд на память знает, как и все они.
— Реб Ише из Заблудова, — задумчиво повторил ксендз Сурин.
— Ступай, ступай, отче, — сказал старик, наблюдая за глазами капеллана, которые блуждали в пространстве, словно не находя, на чем остановиться. Прогуляйся. Денек нынче погожий, дождя нет. Погляди на местечко.
Ксендз Сурин поднялся и обнял старика.
— А жаль, что ты пива не выпил, — сказал ксендз Брым с глубоким огорчением.
— Спасибо, не хочется, — грустно улыбнулся ксендз Сурин и вышел.
В сенях он наткнулся на Крысю; стоя посреди сеней, с большой лейкой в руках, она кричала: «Гу-гу!»
— Что ты делаешь? — спросил он у девочки.
— Волков пугаю, — ответила она. — Алюнь пошел на охоту.
И продолжала размахивать лейкой, стуча по ней кулачком и выкрикивая: «Гу-гу!»
Отец Сурин пожал плечами. Он этой забавы не понимал. Впрочем, подумал он, в этом стращанье волков, пожалуй, не меньше смысла, чем в их заклинаниях дьявола… Но тут же устрашился своей мысли. Пухлые щечки Крыси вызывали в нем нежность, как пухлые щечки ангелочков, порхающих пред богоматерью на образе в монастырском костеле. «Дети подобны ангелам, подумал он. — И кто же суть ангелы, как не дети божьи?» Быть может, в этих детских выкриках «гу-гу!» даже больше хвалы создателю…
Он вспомнил, что мать Иоанна показывала, как престолы и серафимы воздают хвалу Владыке сонмов, и от страха мороз пробежал у него по телу.
Он направился от приходского костела вниз — к речушке, за которой начиналась дорога в лес. Спустился к мосту, и там, на берегу, среди желтеющей листвы деревьев и совсем уже золотых кустов увидел Казюка. Сняв овчинную шапку, парень поздоровался.
— Слава Иисусу Христу!
— Что ты тут делаешь, Казюк? — спросил ксендз.
— Жду хозяина, он должен из Смоленска приехать. Хозяйка наказала.
— С товаром?
— Вроде так. А здесь, на мосту, не очень-то безопасно.
— Да ну?
— Так говорят. Я-то еще ни разу тут ничего такого не видал.
— А что у вас слышно? Хозяйка здорова?
— Здорова. Чего ей сделается.
— В праздник, верно, хорошо подработали?
— Хозяин-то, может, и подработал. А мне какая прибыль!
— Разве пан Хжонщевский да Володкович ничего тебе не дали?
— Где там! От пана Володковича дождешься! Плохой он человек.
Ксендз Сурин рассмеялся.
— Казюк, не осуждай!
— Ох, ваше преподобие, уж если я говорю, так это верно.
Тут Казюк вдруг шагнул к Сурину и, глядя ему прямо в лицо, решительно сказал:
— Он плохой человек, и не надо его слушать.
— Да я его не слушаю!
Ксендз Сурин оправдывался перед Казюком, словно перед старшим. Его самого это удивило.
— И не надо ни о чем просить, — продолжал парень.
— Ох, Казюк, чудной ты малый, — с раздражением в голосе сказал ксендз Сурин. — Чего это ты вздумал меня предостерегать!
Ксендзу этот разговор стал неприятен. Внезапно на другом конце моста послышалось громыханье — на бревенчатый настил въехала повозка.
— Хозяин едет, — сказал Казюк.
Повозка быстро приблизилась. Казюк подбежал к хозяину и вдруг остановился. В повозке, рядом с паном Янко, сидел Винцентий Володкович.
— Про волка сказ, а он тут как раз, — процедил Казюк и принялся помогать хозяину укладывать поплотнее тюки, чтобы мытникам у вертушки они были не так видны. Тем временем пан Володкович слез с повозки и стал бурно приветствовать ксендза.
— Как давно не видались! Как давно! — выкрикивал он, пытаясь поцеловать ксендза в плечо. — Вот чудеса-то! Когда ни приеду в Людынь, сразу встречаю ваше преподобие. Я ведь опять в Смоленске побывал! — орал он во все горло, будто ксендз Сурин находился за семь миль. — Добрый пан Хжонщевский взял меня к себе в карету, ехал я, как важный господин, а возвращаюсь вот в телеге, как последний батрак. Да так мне, по правде, и положено. А поверите ли, пан ксендз, — тут он поднял вверх грязный палец, — я чуть-чуть не стал придворным его высочества королевича. Но не беда — не удалось сегодня, удастся завтра…
Янко с Казюком поехали в местечко на телеге. Пан Володкович и ксендз пошли пешком. Ксендз махнул рукой на прогулку и на грибы, а почему — сам не понимал. Болтовня Володковича словно околдовала его. Он, пожалуй, был готов и в корчму с ним пойти.
— Верно, вы, пан ксендз, удивляетесь, — тараторил Володкович, — что опять видите меня в этом местечке?
Ксендз Сурин подумал, что ему и в голову не приходило удивляться. Володкович для него был как бы непременной принадлежностью Людыни, ее грязи и осенних ее туманов.
— А меня что-то тянет сюда, — продолжал Володкович. — Хозяйство свое забросил, век бы здесь жил. Брат там вместо меня землю пашет. А меня сюда ну как магнитом тянет.
Он залился частым, тихим смешком и толкнул ксендза в бок. Ксендз недовольно сдвинул брови, Володкович вмиг умолк.
— Дела, ваше преподобие, дела! — произнес он вдруг с серьезным видом. Ух, какие важные дела, ни мало ни много, казны его высочества королевича касающиеся.
Ксендз Сурин, сам не понимая отчего, задал Володковичу вопрос:
— Вы, пан Володкович, в Людыни столько раз бывали, так не знаете ли, где тут, говорят, цадик проживает? Реб Ише из Заблудова?
Володкович важно глянул на него.
— Реб Ише из Заблудова? Знаю. Его здесь все знают. Могу ваше преподобие к нему провести.
— А зачем мне к нему ходить? — удивился отец Сурин.
— Как знать, что может случиться? Вдруг понадобится вам спросить у цадика совета. Как знать? Они там и в бесах тоже смыслят. Думаете, нет? Этот цадик, он чудеса творит! Сдается мне, он тоже умеет дьявола изгонять!
Ксендз приостановился и испытующе глянул на спутника.
— Слушай, брат, — сказал он, — чепуху болтаешь!
— Не верите? Ей-богу! Не будь я Володкович. Истинно вам говорю, ваше преподобие! Ише умеет ихнего дьявола изгонять.
— Чьей же властью он это делает? — с внезапным отчаянием воскликнул ксендз Сурин.
— А я почем знаю? Откуда мне это знать? Изгоняет дьявола с помощью Вельзевула! Так говорят. К нему сюда со всех концов приезжают еврейки, одержимые бесами.
Так беседуя, они миновали вертушку, где мытники — видимо, благодушно настроенные — не проверили товаров трактирщика, взяли с него без долгих слов мыто и пропустили повозку. Теперь надо было идти в город, к приходскому костелу. На горе, в месте, где улица разветвлялась, — направо к костелу, прямо же ко второй вертушке и к монастырю, — стоял по левую руку большой кирпичный дом с аркадами, с высоким аттиком, построенный не по-здешнему.
Местные жители называли его «королевским домом» — здесь жил король Стефан , когда шел брать Смоленск. Теперь дом пришел в запустение, штукатурка на глухих стенах местами осыпалась — образовались как бы кровавые раны. Лепные украшения аттика местами обвалились, и в нишах, где некогда стояли статуи, виднелись только обломанные ноги, остатки разбитых фигур.
Пан Володкович оживился.
— Пан ксендз, — сказал он, — видите этот дом? Видите? Вот тут и живет реб Ише. Хотите, ваше преподобие, я вас к нему сейчас проведу. У реб Ише были кой-какие дела с паном Хжонщевским…
— С паном Хжонщевским? — переспросил ксендз, удивившись.
— Вот именно. Вы думаете, они сюда приезжали ради прекрасных глаз людыньских девиц?
— А что им тут надо было?
— Откуда я знаю! Вот недавно от евреев посол к папе ездил, может, об этом они толковали. А может, о чем другом. Ну как, пойдемте, ваше преподобие?
Они как раз поравнялись с «королевским домом». Володкович остановился, ксендз тоже. Безвольно и безнадежно смотрел он на тщедушного шляхтича, который стоял перед ним в потертом кунтуше, в облезлом кожухе, легонько приседая и притопывая, будто готовился к прыжку.
Ксендз Сурин чувствовал, что своей воли у него уже нет, что сила необоримая толкает его куда-то в область неведомого; он страшился, но чувствовал, что уже поддался ей.
— Что ж, пошли, — молвил он.
Свернув налево с дороги, по которой впереди ехала повозка, они прошли в широкий вход с открытыми настежь дубовыми дверями.
10
Они очутились в просторных, темных сенях, ощупью отыскали широкую лестницу и начали по ней подниматься.
Отец Сурин шел через силу, словно на эшафот, но отступать не хотел. Поднимаясь по этой лестнице Иакова , он, будто во сне, за минуту передумал и увидел так много, как если бы в этот миг прощался с земным существованием. Вся его бедная событиями жизнь прошла перед его глазами, особенно же ярко предстало памятное мгновение, пережитое в виленском соборе, когда было ему около тринадцати лет. Он пошел тогда к ранней обедне. Случилось это вскоре после того, как мать, овдовев, вступила в кармелитскнй монастырь. Молился довольно рассеянно, думая о матери, которая его оставила, и слегка ревнуя ее к ее благочестию. И вдруг — не духовными очами, нет, телесными! — он увидел нисходящую к нему откуда-то с высоты пресвятую богоматерь в сопровождении двух ангелов. Как бывает во сне, он не заметил никаких подробностей, не видел, какова она, как одета, на чем стоит, как идет, — он только видел небесную ее улыбку, и невыразимая радость объяла его сердце. Владычица простерла к нему руку и молвила (но, возможно, голос ее прозвучал лишь в его душе?): «Отныне я твоя мать, трудись и служи мне! Смотри только не предай душу свою погибели!» И сладостное чувство, разлившееся в нем, стало таким острым, таким мучительным, что переполнило его существо, и он рухнул на каменные плиты. «Я буду тебе служить, — повторял он, — я твой до конца дней, защити меня, пресвятая, от сатаны и всякого орудия его, дабы не был я осужден на вечные муки!» И объял его ужас перед вечным проклятием, и именно тогда он впервые увидел черного паука, подстерегавшего его душу. И он многократно воззвал к деве Марии: «Защити меня! Защити меня, владычица пресвятая!»
Видение вспомнилось ему здесь, на лестнице еврейского дома, так выпукло и ярко, что он словно бы пережил все это снова. Память о сладостном чувстве, переполнившем его, об этом беспредельном блаженстве, сама стала таким же наслаждением, таким же блаженством, и сердце в груди у него сильно забилось, будто сейчас разорвется. «Я буду тебе служить! Буду тебе служить! — твердил он. — Только защити меня от сатаны!» И вдруг его мысли прервал голос Володковича.
Коротышка шляхтич споткнулся на неровной ступеньке и гадко выругался:
— Вот дрянная лестница! Не иначе как в пекло по ней идти! Чуть не упал, как тогда, в корчме! Спасибо, отец, вы меня подхватили…
Ксендз Сурин с трудом оторвался от своих грез. Они уже стояли у двери. Откуда-то проникал слабый свет, и был виден медный молоточек на дубовой доске. Володкович, взяв молоточек, сильно постучал. Дверь тотчас отворилась, на пороге появился долговязый, молодой еврей в высокой шапке. Не двигаясь с места, он стоял перед пришельцами, потом поднес палец к губам, глядя на них с ласковой усмешкой в огромных бархатных глазах. Он был так юн, что на подбородке и на висках только пробивались отдельные волоски, но лицо отливало желтизной и румянца на щеках не было, как у людей, редко выходящих на свежий воздух.
— Мы к цадику, — громко сказал Володкович.
— Его сейчас нельзя видеть.
Володкович, отстранив ксендза Сурина, шагнул в прихожую. Молодой еврей смутился и, видимо, испугался.
— Пожалуйте, пожалуйте, — забормотал он, — я сейчас…
Он почти втащил гостей в прихожую и запер за ними дверь.
— Я сейчас, сейчас. — И, неслышно ступая, исчез в глубине прихожей. Гости остались у порога. В прихожей было пусто. Через минуту перед ними открылась тяжелая дубовая дверь, и юноша появился снова.
— Ребе просит вас, — молвил он.
Володкович стоял, не двигаясь, и ксендз Сурин понял, что ему придется одному пройти к цадику. Он переступил через порог, поклонился и, сделав несколько шагов, огляделся вокруг.
В большой комнате с низким потолком все окна были закрыты ставнями, освещалась она восковыми свечами. Хотя свечей было немало, их свет терялся в полумраке. Стены и пол сплошь покрывали ковры. На полу они лежали в несколько слоев, на стенах висели, находя один на другой, образуя непроницаемые и поглощающие любой шум завесы. Слова в этой комнате звучали глухо и гасли, как искры на ветру.
За длинным дубовым столом, на котором лежала только одна книга и горело много свечей, сидел нестарый еще человек с изжелта-бледным лицом. Длинная борода ниспадала ему на грудь двумя волнами. Ксендз Сурин невольно подумал, что цадик похож на покойного короля Сигизмунда-Августа , и молча поклонился еще раз.
Молодой еврей застыл у двери в почтительной позе, он, видимо, намеревался присутствовать при беседе. Реб Ише поднял глаза от книги и посмотрел на ксендза без удивления, но очень проницательно, потом встал, не отходя от стола, произнес:
— Salve!
В этом приветствии отец Сурин увидел приглашение вести беседу на латыни, но у него не хватило мужества доверить в такую минуту свою мысль чужому, классическому языку. Он опасался, что, выраженная на латыни, она прозвучит нелепо и что, пользуясь готовыми формулами, он исказит ее суть. Поэтому он сказал по-польски:
— Прошу прощения за беспокойство, но…
Тут он запнулся, вопросительно взглянул на раввина, однако тот стоял неподвижно, и на лице у него нельзя было ничего прочитать. И закончить фразу раввин ему тоже не помог.
— Ты, верно, удивлен? — сказал отец Сурин, делая шаг к столу.
— Нет, — отвечал цадик звучным голосом, — нет! Я уж давно жду, что один из вас придет ко мне.
Ксендз Сурин смешался.
— Ты знаешь? — спросил он.
— Знаю, — спокойно ответил раввин.
— Что это такое? — опять спросил ксендз.
— Не знаю. Мне надо посмотреть.
— Ох! — вздохнул ксендз.
— Настоящие ли там бесы?..
— Вот-вот, — горячо подхватил Сурин, — настоящие ли это бесы? И вообще, что такое бесы?
Невозмутимость реб Ише вдруг исчезла, странное выражение промелькнуло на лице его, и в глазах засветились искорки. Он иронически рассмеялся.
— Стало быть, ваше преподобие пришли к бедному ребе спросить, что такое бесы? Вы, пан ксендз, не знаете? Святая теология вас этому не научила? Вы не знаете? Вы в сомнении? А может, это вовсе не бесы? Может, дело только в том, что там нет ангелов? — снова засмеялся он. — Ангел покинул мать Иоанну, и она осталась наедине с тобой. А может, это всего лишь собственная природа человека?
Ксендз Сурин потерял терпение. Быстрыми шагами он подошел к столу и, остановись против раввина, угрожающе вытянул руку. Юноша в дверях зашевелился, переступил с ноги на ногу. Реб Ише слегка откинул голову назад, так что глаза его оказались в тени, а свет падал только на черный атласный кафтан и причудливый узор редких прядей бороды.
— Не осуждай, не смейся, еврей! — запальчиво воскликнул ксендз. — Знаю, тебе известно больше, чем мне. Но ты вот сидишь здесь, в этой темной комнате, сидишь над книгами, при свечах, и ничто, ничто тебя не волнует, тебе безразлично, что люди мучаются, что женщины…
Ксендз Сурин умолк — глаза цадика сверкнули в тени таким презрением и издевкой, что ксендз от гнева лишился дара речи. Рука его опустилась, он понял, что резкостью ничего здесь не добьется.
— Женщины мучаются? — повторил реб Ише. — Пускай мучаются. Такова участь женщин, а от участи своей никому не уйти.
Тут он опять со значением посмотрел на отца Сурина. С минуту оба молчали.
— Скажи мне, — вдруг прошептал умоляюще ксендз, — что ты знаешь о бесах?
Еврей рассмеялся.
— Садись, ксендз, — молвил он и сел сам.
Глаза его снова оказались в кругу света, падавшего от подсвечника. Ксендз Сурин присел на стул. Теперь меж ними был только узкий дубовый стол с лежащей на нем раскрытой книгой. Ксендз с удивлением заметил, что текст в книге — латинский. Наклонясь через стол к цадику, он всматривался в тонкие губы, плотно сомкнутые между редкими прядями усов и бороды, словно еврей превозмогал вкус горечи.
— Наша наука пригодна для нас, — негромко произнес после паузы реб Ише.
— И вы не хотите бороться со злым духом? — спросил ксендз.
— Сперва скажи мне, ксендз, что такое злой дух, — с иронической усмешкой спросил реб Ише, — и где он пребывает. И каков он? И откуда взялся? Кто его создал? — внезапно повысил он голос. — Господь его создал? Адонаи?
Ксендз Сурин отшатнулся.
— Бог! — вскричал он. — Разве кто другой мог создать его?
— А кто создал мир? — язвительно спросил раввин.
— Замолчи, — прошептал ксендз Сурин.
— А если мир создал сатана?
— Ты манихеец?
— Но если мир создан богом, почему в нем столько зла? И смерть, и болезни, и войны! Почему нас, евреев, преследуют? — внезапно запричитал он нараспев, как в синагоге. — Почему убивают сыновей наших, насилуют дочерей наших? Почему мы должны к папе посылать послов? Бедные евреи должны обращаться к папе, чтобы опровергнуть страшные поклепы, которые на них возводят. Откуда все это, преподобный отец?
Ксендзу Сурину было тяжко в этой комнате. От жары и духоты на лбу у него проступили капли пота. Из небольших серебряных сосудов, стоявших между свечами, исходил густой аромат благовоний, неприятный отцу Сурину. Высказанные цадиком мысли не были для него новы: не раз и не два приходили ему на ум те же вопросы, но теперь, изложенные так ясно и определенно, они приводили его в отчаяние. Он ничего не мог ответить на них ни себе, ни еврею.
— Первородный грех… — прошептал он.
— Первородный грех! Падение прародителей наших! Но ведь сколько раз люди уже испытали падение и возрождение? — воскликнул реб Ише. — Сколько раз многотерпеливый Авель бывал убит Каином? Какие только грехи не обрушивались на проклятую богом голову человека? Но все зло, творимое людьми, не может объяснить безмерного зла, что их гнетет. Падение первого человека! Падение первого ангела! Зачем ангелы сходили с небес и, вступая в связь с земными женщинами, плодили исполинов? Ну, говори же, отче!
Ксендз Сурин опустил голову.
— Ангелы, — сказал он тихо, — создания непостижимые.
— Эта монахиня твоя называет себя Иоанной от Ангелов, — с презрением молвил реб Ише, — а что она знает об ангелах? Об этих могучих духах, которые есть повсюду, которые опекают людей, идут с ними в бой, едут с ними на ярмарку; другие ангелы ведают музыкой, светом, звездами. Что такое ангелы, ксендз? Кто такой Митатрон , предводитель ангелов?
— Не знаю, — сказал отец Юзеф; от этого града вопросов, которые цадик задавал глухим, хриплым голосом, у него мутилось в голове.
— Наш отец, Иаков, — продолжал ребе, — видел ангелов, поднимавшихся и спускавшихся по лестнице. Куда они поднимались? К небу. А куда они спускались? На землю. А зачем они спускались на землю? Чтобы жить на земле. Ангелы тоже живут на земле, ангелы тоже могут вселяться в душу человека.
— Их посылает бог, — заметил ксендз Сурин.
— А дьявола разве не он посылает? Без воли бога сатана не завладеет душой человека…
— А когда сатана может завладеть душой человека?
— Когда? Когда человек его возлюбит!
— Разве возможна любовь к сатане?
— Любовь лежит в основе всего, что творится на свете. Сатана завладевает душой из любви. А когда хочет овладеть ею полностью, кладет на нее свою печать. У нас, в Людыни, один молодой пуриц так сильно любил еврейскую девушку, так любил…
Стоявший в дверях юноша глубоко вздохнул, ксендз Сурин с любопытством оглянулся на него. Но реб Ише продолжал:
— …что, когда умер, он вселился в нее! И они привели ее ко мне, и она стояла вот здесь, где ты сидишь, и я взывал к этому духу, чтобы он вышел…
— Ну и что? Что? — с горячностью спросил ксендз.
— И дух не пожелал выйти.
— Вот видишь! — прошептал Сурин с неким удовлетворением.
— Но он сказал мне: он, мол, так сильно возлюбил эту девушку, что из нее не выйдет. А выйдут они вместе: его душа и ее душа. Так он мне сказал. — И ребе внезапно умолк, в глазах его впервые засветилось что-то более человечное — не то скорбь, не то сочувствие. Он словно заколебался в этот миг, словно что-то нахлынуло на него.
— И что было потом? — спросил ксендз Сурин.
— Ай-вай! — вздохнул юноша в дверях.
— Она умерла, — промолвил реб Ише и вдруг прикрыл рукой глаза. Ай-вай! — повторил он вслед за своим учеником. — Он забрал ее душу, и она умерла. «Сильна, как смерть, любовь», — прибавил он, минуту помолчав.
Голос раввина угас, потонул в сумеречном воздухе, где замирали все звуки.
— Ох, ничего я у тебя не узнаю, — вздохнул ксендз Сурин, подперев подбородок.
Цадик возмущенно развел руками.
— Как? Ты хочешь все это узнать сразу? — с прежней страстностью вскричал он и, понизив голос, продолжил: — То, чему учился дед моего деда, и его дед, и прадед, и прапрадед, то, что записывали на пергаменте, то, что написано в Зогар , что такое темура , все это ты хочешь знать и хочешь, чтобы я изложил тебе это в трех словах? Будто какую-нибудь сделку — вот вам вексель, вот расписка? Потише, потише, пан ксендз! Обо всех демонах — и о тех, которых создал предвечный Адонаи, и о тех, что родились от сыновей ангельских и земных женщин? И о тех, что из проклятых богом душ человеческих возникают и множатся? И о тех, что приходят с кладбищ и вселяются в любимых женщин? И о тех, что зарождаются в душах человеческих, зарождаются и постепенно растут, медленно растут, как улитки, как змеи, пока не заполнят всю душу целиком? И о тех хочешь ты знать, что возникают в тебе, и мутят твой ум, и омрачают твое величие, и пытаются исторгнуть из тебя мудрость твою и наложить на тебя свою печать? И о тех, что до сей поры пребывали в четырех стихиях — а ныне они в твоем сердце, сердце, сердце, сердце! — закричал он вдруг и, поднявшись, указал пальцем на грудь Сурина, который боялся пошевельнуться на табуретке.
Успокоился реб Ише так же быстро, как и разгорячился, и вот он опять сидел напротив ксендза, неподвижный, бесстрастный, с восково-желтым лицом. После короткой паузы он продолжал:
— И о тех демонах хочешь ты знать, что тобой завладевают все больше, все сильней…
— Мои демоны — дело мое, — перебил его ксендз Сурин, — моя душа — это моя душа.
Раввин презрительно взглянул на него и прошипел:
— Я — это ты, ты — это я!
Ксендз вскочил с табуретки и выпрямился, опершись ладонями о стол.
— Боже, — воскликнул он, — что ты говоришь!
Реб Ише загадочно усмехнулся, словно говоря: все, что я знаю и о чем думаю, тебе не постигнуть вовек. Презрительно сжав тонкие губы, он молчал — пока ксендз не переменил позы, выражавшей отчаяние и страстное ожидание. Молчали оба долго, наконец ребе произнес:
— Ты еще не знаешь, каково это, когда демон, пребывавший в теле женщины, вселится в тебя и будет тебя склонять ко всему тому, что еще недавно ты почитал омерзительным грехом… и что теперь наполняет твое сердце несказанным блаженством.
Ксендз Сурин упал у стола на колени и спрятал лицо в ладонях. Его волновали чувства, которым он не умел подобрать названия. Они налетали на него, подобно вихрю. Тщетно вспоминал он аскетические упражнения святого Игнатия, тщетно пытался овладеть собой, понять самого себя, чтобы затем понять раввина и, как учит кабалистика, освободиться от его власти, назвав точным именем все его приемы; мысли ксендза заполонил багровый туман, а сердце — безумный страх, от которого весь он трепетал, как березовый лист в ноябре.
«Пресвятая владычица, — мысленно повторял он, — помоги мне!»
— Ты хочешь кое-что узнать о демоне? — звучал над его головою бесстрастный голос раввина. — Так позволь ему войти в твою душу. Тогда узнаешь, каков он, и поймешь все его уловки и признаки. Постигнешь его суть, и сладость его, и горечь его. Первый же это демон гордыни, Левиафан, второй — демон нечестия. Бегемот, а третий — демон зависти и всяческой злобы, Асмодей… Гляди получше, не запускают ли они когтей своих в твое сердце.
Ксендз Сурин вскочил на ноги и, с ужасом глядя на на раввина, быстро попятился к дверям.
— О! — вскричал он. — Я осыплю проклятиями твою голову!
Ребе продолжал усмехаться, поглаживая бороду.
— Ты, ксендз, ничего не знаешь. Блуждаешь во мраке, и неведение твое подобно черной пелене ночи.
— Бог мне свидетель!
— И я тебя уже ничему не научу, — говорил цадик, — ибо ты уже не способен научиться и моя наука уже не твоя наука.
— Ты — это я, — прошептал ксендз Сурин, стоя у двери.
— О да! — рассмеялся раввин. — Но наука моего бога — это не твоя наука.
И, внезапно вскочив с места, он схватил лежавшую перед ним книгу, резко захлопнул ее и с громовым стуком ударил ею о стол.
— Прочь! — вскричал он грозно. Ксендз Сурин, сам не помня как, очутился за дверью и прямо наткнулся на Володковича, чьи глазки так и сверкали от любопытства.
— Идем, идем отсюда! — быстро бросил ксендз и потянул Володковича за рукав; спотыкаясь, ударяясь о стены, он выбежал на лестницу и стал спускаться. Володкович едва поспевал за ним.
— Пан ксендз, — пытался остановить его шляхтич, — пан ксендз!
Но отец Сурин чуть ли не бежал и вздохнул с облегчением лишь тогда, когда они оказались под навесом крыльца, на свежем воздухе. Душный запах благовоний еще стоял у него в ноздрях. Он вынул из кармана платок и вытер лоб.
— Боже, смилуйся надо мной, — повторял он.
— Пойдемте, пан ксендз, — сказал Володкович, — пойдемте поскорей, вам надо выпить рюмочку водки, что-то вид у вас неважный.
Они торопливо пошли по улице по направлению к вертушке. Вдруг перед ними появился Казюк. Он, видно, сразу заметил, как бледен отец Сурин, — не говоря ни слова, он подхватил ксендза под руку и быстрым шагом повел вперед.
Когда они приблизились к воротам корчмы, ксендз Сурин попытался было свернуть к себе домой, но Казюк его удержал.
— Нет, отче, — сказал он, — зайдите, выпейте капельку меду, это вас подбодрит.
— Ничто мне не поможет, — с беспредельным отчаянием простонал ксендз Сурин, — я проклят!
Никогда в жизни так остро не ощущал он впившихся в сердце когтей страха. Как пьяный, он ухватился за плечо Казюка и посмотрел ему в глаза. Казюк отвел взгляд.
— Этого никто не знает, — молвил Казюк, — до последнего своего часа!
И так как Володкович уже скрылся в темной пасти корчмы, торопясь подготовить угощенье, Казюк наклонился к уху ксендза и прошептал:
— Я знаю, куда Володкович водил вас, пан ксендз. Я же говорил — не надо его ни о чем просить!
Ксендз Сурин не ответил. Молча они вошли в корчму.
11
Стаканчик меда и впрямь немного успокоил измученного ксендза. Потом он поспешил в обитель. Экзорцизмы только закончились, и утомленные монахини разошлись по кельям. Одна лишь румяная, рослая, спокойная сестра Акручи хлопотала по хозяйству, трудясь за всех. Она попросила ксендза Сурина откушать в трапезной — она, мол, очень занята, и ей некогда разносить обед ксендзам в их покои. Монахини уже давно пообедали.
— Скажи, сестра, матери настоятельнице, — попросил ксендз Юзеф, — что я сразу после обеда приду в нашу комнату на чердаке.
— На чердаке? — удивилась недовольная таким нарушением монастырских правил сестра Малгожата.
— Да, на чердаке. Пусть мать Иоанна хорошенько отдохнет. Я не буду творить экзорцизмы, хочу лишь побеседовать с нею, — поспешно пробормотал отец Сурин.
В трапезной уже сидели отец Лактанциуш, отец Соломон, ксендз Имбер и ксендз Мига, исповедник, и угощались обильным монастырским обедом. Отца Игнация не было, он уехал в Вильно. Ксендз Сурин сел немного в стороне.
— Съешь чего-нибудь, отец Юзеф, — сказал ему Лактанциуш, пододвигая миски. — А то ты у нас что-то отощал.
Отец Сурин равнодушно взглянул на него, видно, думая о чем-то своем. Подвинув к себе миску с фасолью, он принялся быстро есть, не глядя на прочие блюда. Ксендз Соломон усмехнулся.
— Что это ты, отче, так мало ешь? — сказал он. — Вот, гляди, утиные потроха, целая миска, да превкусные…
— Благодарю, — ответил ксендз Сурин, — я нынче пощусь.
— А от меда ты нынче тоже воздерживаешься? — сладким своим голоском спросил ксендз Имбер.
— О нет! — с такой уверенностью произнес ксендз Сурин, что все остальные ксендзы смеясь переглянулись и подтолкнули друг друга локтями.
— Вот он какой, иезуитский пост! — заметил Лактанциуш.
— Истинная правда! — брякнул ксендз Сурин, не слыша, о чем речь.
Ксендзы снова засмеялись, перемигиваясь.
— Мед и здесь есть, — сообщил отец Соломон; наклонясь, он вытащил из-под стола порядочную флягу и торжественно поставил ее перед отцом Суриным.
— Нет, нет, — сказал тот, — здесь я не пью.
Это заявление еще больше развеселило ксендзов.
— Стало быть, ты, почтенный отче, пьешь только в корчме! — воскликнул отец Соломон, выпячивая губы и подмигивая. — Ах, какие же скромники эти иезуиты!
Ксендз Сурин добродушно улыбнулся.
— Не все иезуиты, нет, — сказал он, — это я только, грешный слуга божий, имею такую странность. С малолетства это…
— Что? Мед? — басом спросил ксендз Мига.
— Нет, не мед, а вот эта странность. Боюсь других ксендзов.
— Дьявола не боишься, а ксендза боишься! — вскричал Лактанциуш.
— Против дьявола у меня есть крестное знамение, — молвил Сурин, — а ксендзам крест не страшен.
Он встал, утер рот, поклонился сотрапезникам и вышел. За его спиной грянул громкий, дружный хохот.
Медленно поднимаясь по лестнице, он готовился к беседе с матерью Иоанной. Мысль об этой встрече после перерыва в несколько дней вызывала у него сердцебиение. «Нет, нет, — повторял он про себя, — нет, Юзеф, не отступай, ты должен пожертвовать собой. Говори с ней, заставь ее слушать тебя».
Когда он взошел на свой «чердачок», матери Иоанны там еще не было. Он преклонил колена у решетки, простой деревянной перегородки из неструганых досок, прижался к ней головою и закрыл глаза. Он молился.
Он молил бога об исцелении этой женщины. Больше того, не только об исцелении, он хотел сделать ее святой. Величайшим счастьем для него было бы указать матери Иоанне путь мистической молитвы, посвятить ее в то, что было ему дороже всего на свете. Он прекрасно понимал, что научить любви к богу, научить молитве невозможно, что это дается лишь благодатью, которую бог ниспосылает человеку по своей воле, но он думал, что можно словом своим подбодрить, подвести к истине, как грешную душу к подножью алтаря. Так, как не раз подводил он мать Иоанну, терзаемую приступами безумия, к главному алтарю костела, где покоились святые дары; да, думал он, с помощью слов можно привести ее в святая святых, туда, где свершается величайшее таинство человеческой жизни, и оставить ее одну, лицом к лицу с господом богом. Впрочем, уже в самой одержимости матери Иоанны ему виделся некий знак, нечто выделявшее ее душу среди прочих душ и приуготовлявшее для каких-то великих целей. Эта хрупкая, маленькая женщина, отмеченная увечьем (во время ее самобичеванья он убедился, что увечье состояло лишь в чрезмерной выпуклости левой лопатки, а позвоночник у нее был прямой), казалась ему созданной для великих свершений. И как сладостно было бы идти с нею вместе по пути высочайших предначертаний и встретиться с нею у врат блаженства вечного.
Отец Сурин открыл глаза. Мать Иоанна стояла на коленях по другую сторону решетки и смотрела на него, зрачки ее были расширены.
Когда она вошла — он не слышал.
При виде ее глаз безмерная радость объяла отца Сурина, словно он обрел утраченную отчизну душевного покоя. Напряженно раздвинутые веки матери Иоанны открывали поблескивавшие над голубыми радужками белки. В широко раскрытых ее глазах читались безумие и ожидание, отнюдь не покой. Но ксендзу Юзефу было покойно у этой деревянной решетки из грубых досок. Держась обеими руками за шероховатые брусья, он словно подымался из некоей бездны навстречу существу, стоявшему на коленях напротив него.
Бог весть откуда, из каких-то прикрытых буднями глубин, всплыли к его устам слова Исайи: «Ты, которого я взял от концов земли, и призвал от краев ее, и сказал тебе: ты мой раб, я избрал тебя, и не отвергну тебя. Не бойся, ибо я с тобою»…
Мать Иоанна медленно качнула головой вправо, потом влево, не спуская глаз с лица Сурина. Это ее движение пронзило болью сердце ксендза, он крепче стиснул руками брусья решетки, стараясь подняться еще выше, как бы выйти из своего тела, вознестись духом ввысь и увлечь за собой дух Иоанны.
— Зачем ты меня звал? — шепотом спросила мать Иоанна.
— Я жажду твоего спасения, — прошептал отец Сурин.
— Где оно, это спасение? — громче спросила монахиня. — Трудней всего для меня говорить искренне, — прибавила она, минуту помолчав и словно без связи с предыдущим.
— Говори же, говори! — вскричал отец Сурин, протягивая руки сквозь решетку. — Расскажи, дочь моя, обо всем, что тебя мучает, что терзает твою душу. Я все возьму себе, все возьму на себя, я присвою себе твои грехи и твои беззакония, а ты останешься чистой и будешь жить праведно. Говори все.
Мать Иоанна как будто задумалась. Веки ее почти сомкнулись, и зрачки из узких щелей глянули на отца Сурина взором истинно сатанинским, полным коварства и презрения. Никогда еще отец Сурин не чувствовал так сильно, кто владыка души матери Иоанны, никогда так сильно не желал изгнать его из этой души, хоть бы и пришлось вобрать его в себя самого. Одновременно он почувствовал, что мать Иоанна совершенно его не понимает, даже, возможно, не слышит его слов, и что никакие сокровища молитвы и мудрости ему не помогут проникнуть в ее душу. Она стояла перед ним на коленях, такая хрупкая и такая чужая, отличная от всех прочих людей и столь же таинственная и недоступная, как таинственно и недоступно мистическое учение Иисусово. Сознание этой отчужденности повергло его душу в отчаяние.
— О, демоны одиночества! — вскричал он. — Демоны черствости сердечной! О, сатана! Ты — стена непреодолимая, не в пример этой деревянной перегородке! Это ты разделяешь души, чтобы они друг друга не понимали!
Мать Иоанна опять качнула головой и холодно поглядела на своего исповедника. Глаза ее снова были широко раскрыты.
— Страшней всего то, — произнесла она своим хриплым, болезненным голосом, — страшней всего то, что сатана мне любезен. Мне приятна моя одержимость, я горжусь, что именно меня постигла эта участь, и даже испытываю радость от того, что бесы мучают меня больше, чем других. Осталось их во мне четыре — прочих ты, отче, изгнал, — прибавила она как бы с сожалением. — Что же станется со мной, когда не будет во мне уже ни одного беса? Возвратятся тоска, злость, я снова стану дурной монахиней, не знающей, удостоится ли она вечного блаженства!
Высказанная матерью Иоанной мысль ужаснула отца Сурина. «Как же так? Она упрекает его за труд, свершенный ради нее? Но, может быть, ее устами говорят оставшиеся в ней бесы, не она сама?»
— Дочь моя, — сказал он, — гордыня — твой всегдашний грех. И я полагаю, что не Левиафан внушает тебе этот грех, но что сама ты стала в душе своей Левиафаном. Все мысли твои лишь о том, чтобы возвыситься. Ты призываешь обратно бесов, что оставили тебя, ибо предпочитаешь, чтобы их было в тебе не четверо, но восемь! Молись же, молись о ниспослании тебе смирения!
— Стоит мне начать молиться о смирении, — опять спокойным тоном произнесла мать Иоанна, — как бесы во мне начинают бушевать. Для меня нет спасения, святой отче.
Ксендз в ужасе отшатнулся от решетки.
— После стольких дней совместных молитв, стольких дел смирения, стольких шагов по тернистой тропе истины ты опять вернулась к своим страшным, безнадежным речам. Совсем недавно и я говорил о себе то же самое, но теперь я этому не верю. Я силен, я могуч. Мать Иоанна, вскричал он вдруг громовым голосом, — подымись, воспрянь, следуй за мной!
Мать Иоанна, словно испугавшись его крика, съежилась, припала к полу, как собака, которую бранит хозяин. Вся она скорчилась, отползая, втягивая шею, пряча голову, и в позе ее было что-то покорное и раздражающее. Будь у отца Сурина в эту минуту палка в руке, он, кто знает, мог бы и ударить монахиню. Когда она отвела от него взгляд, от потерял терпение и в ярости угрожающе поднял руки.
— Женщина, — закричал он, — ты не желаешь идти со мною по пути, что я тебе указываю, ты упираешься тупо и злобно!
Мать Иоанна быстро, как кошка, разогнула спину, распрямилась и даже вскочила на ноги. Ростом она была так мала, что, стоя, едва возвышалась над коленопреклоненным отцом Суриным. Она приблизилась к решетке и, прижавшись лицом к деревянным брусьям, заговорила быстро и тихо:
— И что ж это за путь указываешь ты мне, отец? Куда он приведет меня, этот путь? Куда ты меня ведешь, старый хрыч? Ты хочешь одного — чтобы я успокоилась, овладела собой, стала тусклой, ничтожной, стала в точности такой, как все прочие монахини. Ну что ж, хорошо, я скажу: я сама, да, сама то и дело открываю душу мою, чтобы в нее входили бесы. Я не могу это тебе точно описать, но мне приходится как бы открывать дверцу в моей душе, чтобы они в меня вошли. О, если б ты сделал меня святой! Вот о чем я тоскую! Но ты, ты хочешь сделать меня подобной тысячам, тысячам людей, бесцельно блуждающим по свету! Хочешь сделать меня такой же, как все монахини, — как мой отец хотел сделать меня дочерью, матерью, женой, хочешь, чтобы я молилась утром, в полдень и вечером, чтобы ела фасоль с постным маслом, и так каждый день, каждый день. И что же ты сулишь мне за это? Спасение? Я не хочу такого спасения! Раз нельзя стать святой, лучше уж быть проклятой. Понимаешь ли ты, ксендз, ты, что так надо мною возносишься, понимаешь ли, какое это ужасное несчастье — невозможность быть святой? Подумай только — быть святой! Постигнуть все, пребывать в лоне господа, быть озаренной мудростью божьей, слиться со светом извечным — и в то же время остаться на земле, стоять на алтарях, среди роз, курильниц, свечей, возвращаться в молитве на уста всех людей, жить во всех молитвенных книгах! О, вот это жизнь, это жизнь вечная! А так! Лучше уж с бесами…
Под градом этих торопливых, резких, страстных слов отец Сурин мало-помалу отодвигался от решетки. На коленях отползал он от деревянной перегородки, будто опасаясь, что мать Иоанна заразит его или ранит бесстыжими своими речами; он прямо извивался на полу, с ужасом глядя на бледное лицо, прижавшееся к деревянным брусьям, и на руки с длинными пальцами, которые просунулись между нестругаными палками, и судорожно двигались, и тянулись к нему, будто хотели его схватить, хотели вцепиться в его сутану. От страха волосы у него встали дыбом.
— Во имя отца и сына! — перекрестился он и перекрестил мать Иоанну. Успокойся, дочь моя! — простонал он и снова подполз на коленях поближе к ней. — Подумай, что ты говоришь!
Мать Иоанна умолкла, закрыла глаза, опустила руки. Она тяжело дышала.
— Женщина, — заговорил отец Сурин, — очисть душу свою, жди прихода господа. Взгляни, сколь чудовищно перемешаны в ней грязь и цветы. Что указываю я тебе? Путь к святости. И что такое молитва, которой я тебя учу, смирение, которого я от тебя требую? Молчание, которое я тебе предписываю? Путь к святости! Можешь ли ты сомневаться, что все это суть тропинки, ведущие туда, ввысь, в чертоги небесные, которые, подобно вершинам горным, покрыты вечным снегом? О нет, мать Иоанна, перестань сетовать и роптать, не таков путь к блаженству, которого ты так жаждешь!
Он подполз к самой решетке и, протянув руки между брусьями, схватил руки матери Иоанны.
— О! — воскликнул он, тряся их. — Пробудись, душа моя! Я завладел тобой навек!
В этот миг за небольшим, довольно высоко расположенным чердачным оконцем раздался громкий смех. Ксендз и монахиня с испугом взглянули на окно, которое вдруг потемнело. Они увидела два лица, прижавшиеся к оконному стеклу. Хохотали эти два человека. Ксендз узнал лица Володковича и Одрына, искаженные гримасой смеха.
— Гляди, гляди, — кричал Володкович, — да это наш любезный ксендз изгоняет бесов из девиц!
— Держись, не то слетишь! — кричал Одрын. — Вот так комедия! Он ведь за руки ее держал!
— Ха-ха-ха! — заливался Володкович.
Ксендз Сурин подошел к окну, махая платком, будто отгоняя мух. Затрещала крыша под ногами непрошеных гостей, и лица их исчезли. Ксендз посмотрел в окно: они бежали по крыше, подпрыгивая, как обезьяны, и спотыкаясь о ветхие гонтины, вылетавшие из-под их сапог. Володкович с разинутым ртом оглянулся на отца Сурина. Ксендз погрозил ему кулаком. Раскаты хохота еще долго отдавались эхом на чердаке.
Ксендз Сурин обернулся к решетке. Мать Иоанна, как и прежде, стояла неподвижно. Глаза ее были закрыты, руки ухватились за решетку, — казалось, она держится, чтобы не упасть. Отец Сурин вернулся к ней и склонил колени перед решеткой. Он снова взял ее руки в свои.
— Дочь моя, — молвил он, — пойми, что искупление состоит в любви. Что надо лишь приоткрыть душу свою, и любовь наполнит ее, как аромат жасмина. Все творится любовью и ради любви.
Мать Иоанна вздрогнула, попыталась вырвать руки из рук отца Сурина, но он их удержал. Притянув ее к себе, он благоговейно ее поцеловал. Тогда она припала к решетке, прижалась к ней, из груди ее вырвался горестный вопль, и она затряслась в плаче. Слезы градом катились из ее глаз, падая на голову отцу Сурину, на ее руки, которые он целовал, и, будто капли дождя, текли по дереву.
— Отче, отче, — повторяла она, рыдая, — сделай меня святой!
Ксендз Сурин выпустил ее руки и оперся лбом о решетку. Жгучая боль раздирала его сердце. Он поднял глаза. Мать Иоанна стояла перед ним на коленях и смотрела прямо ему в глаза. Голубые радужки сверкали, залитые слезами зрачки были расширены, по щекам струились прозрачные капли. Она качала головой из стороны в сторону, словно охваченная неизбывным горем. Отец Сурин невольно повторил это скорбное движение, но скорее как знак отрицания. Но взоры их не разлучались.
— О дочь моя! — простонал он. — Этого я не в силах сделать!
Он склонил голову, уперся ею в шероховатое дерево, и бурные рыдания сотрясли его грудь. И, рыдая, он почувствовал, что узкие ладони матери Иоанны притронулись к его голове, потом сжали ее крепко, крепко.
И тут он внезапно, в единый миг, ощутил, что в него вошли четыре беса матери Иоанны. И одновременно собственный его бес, укрывшийся в глубинном закоулке души, выскочил из тайника и подал руки тем четырем. Страшная боль и бесовское смятенье пронзили его всего — голову, руки, ноги, сердце, живот. С громким криком он ринулся прочь из комнаты. На безумный вопль ксендза все обитатели монастыря сбежались к лестнице, и все видели, как бесы повалили ксендза Юзефа и как бушевали в нем, пока он, бедняга, глухо ударяясь головой о ступеньки, медленно сползал по лестнице вниз.
12
К сожалению, скрыть прискорбное это событие не удалось: о том, что бесы матери настоятельницы вселились в ее экзорциста, стало известно всем. Ксендза Сурина без чувств перевезли в дом приходского ксендза и заперли в небольшой комнатке, где он целые сутки метался и громко кричал. Потом успокоился, допустил к себе Алюня и немного поел. О случившемся несчастье известили отца провинциала, который обещал сейчас же приехать. Тем временем во всем местечке, в обители и в корчме только и разговоров было, что об отце Сурине.
Больше всего, разумеется, толковали в корчме, где неожиданно опять появился пан Хжонщевский. Пани Юзя ломала себе голову, отчего бы приключилась с ксендзом эта беда, и докучала вопросами мужу, который отнесся к печальной новости куда спокойней и вообще не питал склонности к богословским рассуждениям. О бесах же он всегда говорил неохотно.
Во вторичном приезде придворного обоим, мужу и жене, чудилось что-то недоброе, и об этом они предпочитали беседовать только вдвоем.
— Такой важный господин, — говорила пани Юзя, — придворный королевича, всюду с ним разъезжает. И, на тебе, бросил все да вернулся в наше грязное местечко — нет, это неспроста!
— Верно, королевич у здешних евреев деньги занимает, — равнодушно заметил пан Янко.
— Такие дела пану Хжонщевскому не поручают, — уверенно возразила трактирщица.
— Много ты знаешь, кому какие дела поручают! — пробурчал пан Янко, раздраженный тем, что жена вмешивается в высокую политику. Он как раз обгрызал огромную кость из борща, всю покрытую мясом и жиром. Супружеская чета любила сытно и вкусно поесть.
— Ну да, не знаю! Когда была эта история с ксендзом Гарнецом…
— Тсс, — зашипел супруг, прикладывая палец к губам и косясь в ту сторону, где сидели Хжонщевский с Володковичем. Он так встревожился, что даже забыл о кости.
Володкович же в который раз описывал сценку, подсмотренную через чердачное окно.
— Мне, видите ли, пришлось полезть на крышу, — говорил он, — потому как я хотел помочь истопнику, а он трубы проверял. Сестра Саломея сказала ему, мол, у нее печка дымит. Я и говорю Одрыну: «Не лезь, брат, еще упадешь, или хочешь, я тебе пособлю», — ну и залезли мы в трубу, а там, братец ты мой, и впрямь галчиное гнездо было, обвалилось…
Пан Хжонщевский слегка поморщился на обращение «братец ты мой», но промолчал — он вообще с Володковичем был очень ласков. Все время подливал ему то меду, то сивухи, даже токайского вина потребовал, но луженая глотка Володковича, словно смолой обожженная, тонкого букета не чувствовала, и потому вернулись к напиткам попроще.
— Осмотрели мы эти трубы, обратно идем, и тут я заглянул в одно окошко, а там голубчик мой ксендз, которого я же сам сюда привез, на коленях стоит и через решетку матушке ручку жмет. Боже правый! Вот, думаю, хорошенькие экзорцизмы! Вместо того чтобы изгонять бесов, он, чего доброго, загонит ей в нутро какого иного беса… И говорю это Одрыну, а он — ну смеяться… Вот и спугнули голубков!
Володкович схватил чарку, истово и как-то судорожно захохотал и принялся повторять свой рассказ сначала. Раздосадованный пан Хжонщевский хотел, видимо, направить беседу на другой предмет, но это ему никак не удавалось. Стоило Хжонщевскому завести речь о деле, которое, должно быть, интересовало его больше всего, как Володкович поднимал руку, подмигивал крошечными своими глазками, говорил: «Это известно!» — и сразу начинал сызнова об отце Сурине со всеми подробностями — как тот стоял на коленях, да как держал за ручки мать Иоанну, да как смешно было на это смотреть.
Наконец Хжонщевский потерял терпение и сказал, что едет к пану Ожаровскому.
— Кабы ты вот так держал за руки какую-нибудь бабешку, — гневно молвил он, — ручаюсь, тоже было бы смешно смотреть.
— Смешно, смешно, почтеннейший! — смиренно возгласил пан Володкович и, ухватив пана Хжонщевского за кунтуш, принялся его молить и заклинать так горячо, что тот не только остался, но еще велел подать новую флягу с медом.
Флягу принесла сама пани Юзя и, сгорая от желания что-нибудь выведать да и самой не терпелось поговорить об одержимости отца Сурина, — подсела на минутку к гостям. У пана Хжонщевского был вид человека, которому ради высших целей приходится терпеть дурное общество. Снисходительно усмехаясь, он потягивал мед из большого стеклянного кубка.
Зато пани Юзя сразу же принялась рассказывать.
— Ах, пан камергер, с вашего позволения, какой ужасный случай! Ксендз Сурин, такой почтенный ксендз, иезуит… И вот уже три дня сидит под замком у приходского ксендза, кричит благим матом, мечется. Похоже, все бесы, что были в монастыре, накинулись на него. Два раза срывал с себя одежду.
— А что слышно в монастыре? — спросил пан Хжонщевский. — Сестра Малгожата не приходила?
— Нет, уже дня два как не была у меня, — с огорчением сказала пани Юзя, — и я не знаю, что в монастыре творится.
В эту минуту распахнулась дверь и, как вихрь, вбежала сестра Малгожата. Следом за ней шел Одрын, он старательно прикрыл за собой дверь и подошел, улыбаясь, к столу.
— Ну, вот она наконец! — вскричал пан Хжонщевский, лицо его посветлело. — А мы как раз говорили о вас, сестра!
— Я только на минуточку, золотце мое, — сказала сестра Малгожата от Креста, мимоходом целуя пани Юзефу. — Так давно у тебя не была, но и у нас, знаешь, такое делается! На минутку за ворота не выглянешь, — боже ты мой, такая перемена!
— Ну и что же там? Что в монастыре? — спрашивала хозяйка, обтирая губы после меда. — Какая еще перемена? Мы тут сидим в двух шагах от ваших ворот и ничегошеньки не знаем. Ты не приходишь…
— Про ксендза Юзефа слыхали? Да? Так вот, вообразите, с матери Иоанны будто рукой сняло! Здоровехонька! Похаживает по монастырю, во все сует нос, а ночью спит как убитая, даром что на власянице.
— Видали такое диво? — воскликнула пани Юзя.
— Все бесы в отца вселились! — с дурашливым ликованием рассмеялся Володкович и, всласть нахохотавшись, опрокинул единым духом чарку, бог весть которую по счету.
— Все, да не все, — молвила сестра Акручи, присев на краешек скамьи и с таинственной миной перегибаясь через стол. — У сестер там еще остались. Нынче с утра кричали как оглашенные. Но матушка здорова! Ну, да из сестер теперь бесов быстро повыгоняют. У сестер-то какие бесы, мелюзга, а вот матушку самые главные обрабатывали!
Володкович все смеялся и похотливо поглядывал на сестру Малгожату. Высокая, румяная монахиня и правда была привлекательна. Голубые ее глаза, смеясь, глядели из-под черного чепца. Пан Хжонщевский взял лежавшую на столе ее руку.
— Вы, сестра, так рады этому, как истинная христианка!
— Конечно, рада! — вскричала сестра Малгожата. — Из-за этих бесов никто уже не хотел и хромого барана пожертвовать в обитель. Да мы бы с голоду перемерли!
— Зато душеньки ваши прямо в рай вознеслись бы, — смеялся Одрын, уже успевший опорожнить несколько чарок. Он сидел, опершись на Володковича, оба друга, развалясь на скамье, хихикали и помутневшими от водки глазами щурились, как коты, на сестру Акручи. Пан Хжонщевский усмехнулся в усы, он, казалось, был очень доволен.
В горницу вошел Казюк и доложил хозяйке, что приехал из Полоцка от иезуитов Юрай и хочет оставить лошадей у них во дворе. Да овес у него весь вышел, просит лошадей покормить. Привез он отца провинциала.
— Провинциал из Полоцка приехал! — со страхом повторила пани Юзефа и оглядела присутствующих.
Но, кроме нее, никого эта весть не встревожила. Володкович и Одрын, подпирая друг друга, шептались, поглядывая на сестру Малгожату и ухмыляясь, — оба изрядно выпили. Пан Хжонщевский все порывался взять сестру за руку, она же руку отдергивала и прятала в складках платья; пан наклонился к ней и весьма учтиво вел какие-то речи, предназначенные для нее одной.
Пани Юзефа встала и пошла выдать Казюку овес для Юрая.
Провинциал действительно приехал. Все трое — ксендз Брым, провинциал и ксендз Сурин — сидели за большим столом в доме приходского ксендза. Отец Сурин за эти дни похудел, почернел; не притрагиваясь к стакану с подогретым вином, он то и дело прижимал ладони к вискам, словно хотел сдержать бурлившие в его мозгу мысли. Порой его одолевали рыдания, тогда он склонял голову на стол, рядом со стаканами и тарелками, — казалось, это лежит отрубленная голова. Ксендз Брым косился на него исподлобья и только покряхтывал.
Крыся ревела, стоя посреди горницы.
— Алексий! — закричал с отчаянием ксендз Брым. — Алексий!
Появился Алюнь, почесывая голову.
— Алексий, чего это ребенок плачет? — страдальческим тоном спросил ксендз.
— Да она уписалась, пан ксендз, — невозмутимо установил Алюнь и унес плачущую девочку на кухню, потом возвратился с тряпкой и вытер мокрое пятно.
Все это время ксендз Сурин горестно, но тихо плакал; слезы струились по его щекам и увлажняли стол.
С ужасом исследовал он свою душу. Теперь он понимал, что само посещение раввина было началом, что оно заронило в него первую каплю яда одержимости. И в самом деле, размышляя теперь о событиях первых дней, он не вспоминал никаких иных поступков или речей, казалось бы, более для него важных, только видел пред собой черную бороду цадика Ише из Заблудова, и в ушах у него звучали слова раввина, как неустанное журчанье струящегося из земли родника. Что с ним было в эти несколько дней, он не помнил, лишь смутно вспоминалось ему что-то страшное и вместе с тем невероятно тоскливое. И теперь, когда он пришел в себя, когда его позвали предстать перед отцом провинциалом, он смотрел на всю свою духовную жизнь как на унылые руины, как на пустынную, голую равнину, где не цветет ни один цветок. От всего, чем был он прежде, остались лишь обломки — подобно ногам статуй, торчавшим в нишах дома, где жил цадик. Обломки добродетелей, обломки молитв, черные бездны вместо мыслей и опрокинутые подсвечники вместо светочей. Осталась лишь неизбывная дума о матери Иоанне, постоянно присутствовавшей в его воспоминаниях.
Он припоминал, что сперва бесы терзали его тело — он бился головой о стены, катался по полу, и телесная эта пытка вскоре повергла его в изнеможение. Затем они принялись за его дух и странным образом исказили его добродетели: и вера и любовь все еще пребывали в нем, как и прежде, однако изменилась как бы их субстанция, будто моль подточила их, и стали они какими-то податливыми. Безумный страх владел им — не прикоснуться бы ненароком к этим добродетелям, ибо они могут тут же рассыпаться; поэтому он лишь глядел на них, зная, что они в нем есть, но их не чувствовал. Мукой была сама мысль о них и возможность утратить их в любую минуту. А добродетели мелкие, вроде душевного спокойствия, терпения, кротости, умерщвления плоти, вызывали у него глумливый смех — настолько казались никчемными и ни от чего не защищающими. Катастрофа, постигшая в нем любовь, словно похоронила их все навек.
Не менее ужасной была мысль, что бесы, после этих двух дней, не ушли, а лишь заснули на дне его души: он прямо видел воочию, как в нем, омерзительно скрючившись, спят четыре черных чудовища, переплетясь черными конечностями, и чувствовал, что они могут пробудиться в каждое мгновение. Зашевелись они, и у него начнется дикая боль во всех суставах, но, кроме того, может рассыпаться в прах самое драгоценное, что у него еще было: мысль о матери Иоанне от Ангелов. До слез доводило радостное и горькое сознание, что он еще ощущает свое бытие, отличное от бытия сатаны, свое собственное, индивидуальное бытие, но странно обедневшее, бренное и сводящееся к одному лишь страданию.
— Боже мой, помоги мне! — произнес он.
И уже один этот вздох принес облегчение, сама возможность произнести слова «боже мой», как бы приоткрыла пред ним окошко надежды. Бесы во сне пошевелились, но не проснулись. И это уже было непостижимым счастьем.
Ксендз Сурин открыл глаза и огляделся кругом более сознательным взором.
Провинциал — тучный, спокойный, с крупным бритым лицом, на котором было разлито благодушие, — сидел против него, заломив руки. Толстые свежевыбритые щеки провинциала слегка отливали синевой — борода у него, видно, была бы черной. Когда он скорбно качал головой, щеки его колыхались, но и при этом горестном движении маленькие глазки светились покоем и кротостью. Даже неким удовлетворением.
— Ох, отче Юзеф, — произнес он наконец, и хотя телом был великан, голос из его уст исходил тонкий и бессильный, — что ж это ты здесь натворил? Так-то ты преграждал дьяволу дорогу, отрезал ему отступление? Ныне, когда мы уже помолились вместе, когда ты немного успокоился, подумай, поразмысли! Запираться на чердаке наедине с бабой? А что люди на это скажут? Какие в самом монастыре толки пойдут?
— Я не виноват, — возразил ксендз Сурин, и в изменившемся его голосе слышалось отчаяние, — не знаю, что это было… Я ведь уже покорил сатану, но нет, видно, бог меня покинул.
— А теперь? — спросил провинциал.
— Теперь… — повторил ксендз Сурин и вдруг, ударяясь головой об стол, зарыдал.
Провинциал и ксендз Брым понимающе переглянулись. Ксендз Брым выпятил губы с особым свойственным ему выражением, словно говоря: «Все пропало!» но ксендз провинциал слегка усмехнулся и пожал плечами.
— Ума не приложу, что делать, — сказал он. — А ты как мыслишь, пан ксендз? — спросил он своего друга.
Старик снова пристально посмотрел на него.
— Я полагаю, что ксендзу Сурину надобно тотчас возвратиться в полоцкий монастырь.
— И я так полагаю, — молвил провинциал.
Ксендз Сурин подумал о своей бессолнечной келье и увидел мысленным взором кипу скучных богословских книг, нагроможденных на полочке под окном, осиротевших книг, и припомнил все, пережитое здесь, в Людыни. И почудилось ему, что он живет здесь уже давно, что комнатка в амбаре стала ему родной, что только здесь он и жил по-настоящему. Вспомнились ему улыбка сестры Малгожаты от Креста, ксендз Лактанциуш и ксендз Имбер, и золотистый свет осеннего солнца в малой трапезной, где он впервые увидел мать Иоанну, и улыбка Казюка, и его почтительно повисшие руки. Нет, не хотелось ему все это покидать — и в то же время он ощущал в себе действие бесовских сил, подобное непрестанному кружению крови в жилах. Ужас его положения явился ему во всей отвратительной своей наготе, и ему стало страшно. Он безумно страшился мира, который его окружал, мира, чьи просторы — о, счастье! — были свободны от бесов. Там, напротив, полно было ангелов, о которых говорил реб Ише, там кишели легионы непостижимых существ, чьим предводителем был могучий Митатрон, но к ним его проклятой и обреченной душе, истерзанной грешными желаниями, уже не было доступа.
— Я хотел добра, — начал он слабым, робким голосом, который постепенно становился уверенней, — только добра. Охваченный великим состраданием к матери Иоанне, я молил бога, чтобы он дал мне претерпеть муки, которые терпит она. За ее душу я предлагал свою душу и как бы открыл в своем сердце дверь демонам, что владели ею. Бог услыхал мою мольбу…
— Ты ходил к цадику, — вдруг, вовсе не к месту, заметил старик Брым и горестно покачал головой.
— И вот я на дне. De profundis clamavi…
Провинциал кротко развел руками.
— Любезный отче, — сказал он, — не вздумай господу богу указывать. Пути его неисповедимы, и, быть может, твое несчастье это тропа к величайшему счастью…
— Ах, отец провинциал, — вздохнул ксендз Сурин со все возрастающим отчаянием, — не говори мне о величайшем счастье. Я от него так далеко будто стою где-то у моста и вижу на другой стороне мать Иоанну, исцеленную мною, всю осиянную солнцем. А я стою во тьме, под крылом нетопыря, погруженный во мрак ночной. И мост этот мне не пройти.
— Но ведь ты ее исцелил, — опять не к месту вставил ксендз Брым.
Провинциал нахмурил брови.
— Еще неизвестно, исцелил ли, неизвестно, — жестко сказал он. — Жизнь хвали после смерти, как день — после захода солнца, учит Священное писание. Пусть не мнит о себе…
— Что ж я могу мнить о себе? — простонал ксендз Сурин. — Отчаянию моему нет равного. В один миг разверзлась предо мною бездна. И ныне я ничего не вижу, одну лишь эту страшную бездну. Хожу с опаской, ступаю медленно, словно по узкой кладке. И ни о чем ином я не могу думать, лишь непрестанно думаю об этой ужасной пропасти, которая меня зовет, затягивает! О-о!..
— Отчаяние — грех супротив святого духа, — заметил ксендз Брым.
— Значит, еще один грех, — вскричал ксендз Сурин, ударяя ладонью по столу, — еще одно обвинение на суде над моей душой! О боже, боже!
Провинциал взял руку ксендза, так и оставшуюся на столе, и сердечно ее пожал.
— Брат Юзеф! — заговорил он потеплевшим голосом. — Возьми моих лошадей и возвращайся в Полоцк. Я останусь тут на день-другой у отца Брыма, и в монастырь мы сходим с ним вместе. А ты поезжай, брат Юзеф, поезжай сейчас же. Сама дорога успокоит тебя. Теперь осень, земля черная, грязь лошадям по брюхо, хотя сегодня уже заморозки были. Войдешь в свою келью, посидишь со своими книгами, и, бог даст, бесы один за другим покинут тебя, а нам оставят и тело твое и душу.
— Не так-то легко расстаются они со своей добычей! — хмуро заметил отец Брым.
Ксендз Сурин с испугом взглянул на провинциала; дрожа всем телом, он вскочил на ноги, попятился от стола, пока не очутился у стенки, и закричал:
— О, самое худшее я еще не сказал, но должен сказать вам, святым отцам. Этот бес — или бесы — завладел мной полностью, стал моей душой, мною самим: он — это я, я — это он! — но я не хочу избавиться от него! Ведь это тот бес, который владел ее душой и ее телом!
13
И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк.
— Я отвезу ксендза капеллана, — сказал он старому ксендзу, — хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться.
На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся.
Потом похлопал Казюка по колену.
— Доброе ты дитя, — молвил он, — жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю?
Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела — даже духовные — он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними — еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней — стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, даже сама вечность, — было ему безразлично.
И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, — и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце — и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества — но одно оно заполонило все его чувства.
Ехали очень медленно по невылазной грязи. Прошло около часа, как вдруг из лесу появился человек невысокого роста и, став на дороге, замахал рукой, чтобы остановились. Когда они приблизились, ксендз Сурин узнал Володковича.
— Остановитесь, бога ради! — кричал он. — Я тут с женщиной, а она занемогла. Смилуйтесь, подвезите нас, мы на козлах сядем.
Ксендз Сурин ничего не ответил. Ему, погруженному в скорбные думы, чутким ухом вслушивавшемуся в то, что творится внутри него, было совершенно безразлично происходившее вокруг. Казюк, хоть и досадовал, но возражать не мог. Пан Винцентий вывел из кустов высокую женщину, укутанную в пестрые платки; белая тонкая косынка спускалась на ее лоб, отчасти прикрывая лицо. Женщина сконфуженно отворачивалась. Все с удивлением узнали в ней сестру Малгожату.
С видом самоуверенным и дерзким Володкович подсадил женщину на козлы рядом с Юраем, сам же забрался в середку брички и, усевшись на набитом гороховой соломой ковровом мешке лицом к отцу Сурину и спиной к Юраю, наказал ехать.
— Прошу прощенья, любезный пан ксендз, — сказал он, потрепав иезуита по колену, — мы только до корчмы на перекрестке. А там уж сами доберемся. И, не дождавшись ответа, прибавил: — Там нас уже будут ждать лошади — да еще какие, ого!
Он с торжеством оглядел своих случайных спутников, но они его речей не слушали и не смотрели на него. Пан Володкович крякнул, захихикал и пожал плечами. Бричка тронулась.
Двигались вперед все так же медленно, колеса скользили, а на выбоинах бричка чуть не опрокидывалась. Четверка добрых, сытых монастырских лошадей тянула без устали. Юрай покрикивал на них, щелкал кнутом, над лесом стояла мгла; постепенно спускаясь, она заволакивала деревья, в тумане каркали вороны. Когда подъехали к перекрестку и к корчме старой цыганки, осенний день уже угас. Пришлось остановиться здесь на ночь.
Сев в корчме за стол, ксендз Сурин спрятал лицо в руках. Так недавно сидел он здесь — думалось ему — полный благих надежд. Даже воспоминание об улетавших журавлях было печальным, но сладостным. Оно смешалось с воспоминаниями, которые уже никогда его не покинут, — детство, сено, мать-кармелитка, потом монастырь, мать Иоанна, реб Ише, — увы, все обрушилось, как штукатурка покинутого дома, теперь больше нет ничего, ждет его в Полоцке келья и борьба с сатаной, быть может, до конца дней.
Кто-то тронул его руку. Он поднял глаза. Возле него стояла корчмарка. Ее темные, пронзительные глаза проникали в его душу.
Авдотья покачала головой.
— Я же говорила, — прошептала она.
Ксендз отвернулся от нее.
— Хотите спать? — спросила она.
— Да, хочу, — ухватился ксендз Сурин за эту мысль.
— Так пойдемте.
Она провела его в боковую комнатушку, воткнула в стену лучину и вышла. Ксендз Сурин, сев на топчан, погрузился в прежнее раздумье. Собственно, это было не раздумье, скорее состояние духа, полупечальное, полублаженное, какое бывает в юности, когда, едва проснувшись, мы потягиваемся, лежа в постели. Ему даже хорошо было с этой гнетущей печалью в душе, даже двигаться не хотелось, чтобы не рассеять дымку, обволакивавшую его мнимым покоем. Он засыпал, и в дремоте этой весь мир, все, что его окружало, даже все люди, встречавшиеся в его несложной жизни, сливались вместе, становились тем же, чем был он, — одной страдающей душой. «Я — это ты, ты — это я», — повторял он слова, так сильно его поразившие.
Лучина догорела и погасла. Он посмотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил, что облака в небе и туман на земле быстро расходятся. Ветер рассеивал их, гоня к востоку, и между мглистых клочьев стало проглядывать сапфирно-синее, прозрачное, почти весеннее небо. Бывают такие осенние ночи, когда после облачного дня небо прояснится, вызвездится все, становится как бы хрустальным шатром, и разбросанные как попало созвездия сияют влажным, будто в апреле, светом. Но только теперь это были созвездия осенние: медленно поднимались над лесом Плеяды и ползли по темно-синему небу.
Сама возможность покоя, которым — хоть и было ветрено — дышала вся природа, показалась ему мучительной, а сияние звезд, бег облаков, словно ножом, ранили его сердце. Жестокость природы, равнодушно глядящей на муки сердец и умов человеческих, мнилась ему еще одной дьявольской пыткой, а покой этот — западней, в которой грозно притаилась смертельная опасность.
«Заснули, — подумал он о бесах, — кажется, и впрямь заснули во мне, завалили всю мою душу своей черной плотью». Он непрестанно чувствовал в себе эти черные груды смрадного мяса.
«Но нет, не заснули, а обратились в ветер, в деревья, в облака, чтобы терзать меня их безразличием. Природа вечно счастлива, по сути, она от века спасена, ибо не способна пасть, а я, предназначенный для величайших свершений, величайших чувств и постижений, я, превосходящий ее величием и могуществом, ибо познал себя и бога, внезапно низвергнут ниже любой твари, стал игралищем безмерно могучих сил зла! Что мне эти облака, эти деревья, эта луна, эти березы, уже стоящие без листьев, — когда вся эта красота только издевка над красотой, утраченной мною навеки. Я знаю, бесы, раз они уже во мне, навсегда во мне и останутся, — и то, во что я превратился, как бы и не зависит от них. Грех — это не бес, и не бесы меня одолевают, но грех, отымающий у меня то, для чего я предназначен, вотчину мою вечность».
Да, теперь он понял, что причина падения его не в одержимости бесами. И что одержимость эта, столь мучительная, постыдная, возбуждающая в людях либо обидный смех, либо холодное любопытство, ярмарочную жажду зрелища, всего только следствие его чудовищной вины. Бесы снова будут его мучить, но мука эта не так страшна, как сознание, что он сам, по своей воле, лишил себя блаженства вечного.
И тут он подумал о матери Иоанне. Несмотря на все, мысль о настоятельнице людыньского монастыря наполняла его радостью: если и согрешил он, то лишь ради того, чтобы ее исцелить. Если подвергся ужасной каре, то лишь ради того, чтобы от нее эту кару отвратить; если отдал свою душу, то отдал ее за други своя. И страшило его, как бы сатана, в злобе своей, не возвратился опять в тело матери Иоанны.
Мучительна была эта борьба чувств, все тело отца Сурина дрожало, как в лихорадке. На него нахлынула тоска по тем временам, когда ни одна из необорных мыслей, которые ныне метались у него в мозгу, как обезумевшие птицы, не мешала ему познавать жизнь, мир, бога, любовь. И в этот миг он возвратился к последнему своему прибежищу, к воспоминанию о материнской любви, о теплой голубой дымке своего детства.
— Я бы сказал, — прошептал он, — что тогда на свете всегда была весна.
И он глубоко вздохнул, словно вбирал этот весенний воздух в свою истерзанную грудь.
Снова вспомнились ему журавли, летевшие на юг, когда он ехал в Людынь.
— Вольная пташка, — сказал тогда Володкович.
— Вольная пташка, — повторил ксендз Сурин. — Где они теперь! Куда полетели? Что там делают? Когда вернутся? Весною, когда над лесами, болотами, озерами разольется щебетанье птиц, радость новой жизни. Ах, жизнь! А теперь осень, — прошептал он, — и листья с берез уже облетели…
Он смотрел на небо почти с радостью. Опираясь на подоконник, он стал на колени — небо было совершенно чистым, между созвездиями он уже не замечал черных, плотных сгустков. Тот, кого он прежде видел в небе, был теперь в нем, и, обращая мысленный взор на душу свою, ксендз видел его, сплетшегося в клубок со своими братьями, страшный узел, подобный змеиному гнезду.
Посреди этих размышлений он почувствовал, что ему что-то мешает, но что — не знал. Ему не удавалось полностью оторваться от своих душевных переживаний, чтобы это определить. Теперь же, возвращаясь постепенно издалека, от звезд и журавлей, от широко раскрытых, испуганных голубых глаз, он увидел себя в цыганской корчме, на твердом топчане, под оконцем маленькой боковушки; да, он стоит на коленях, положив подбородок на подоконник. И тогда из большой горницы до него начала доноситься странная музыка — не то скрипка, не то кобза. Кто-то в корчме играл, слышались стонущие звуки инструмента, громкие возгласы. Кто-то топал, кто-то выкрикивал «гу! га!», и половицы скрипели, как палуба старого судна. Там плясали.
— Опять этот Володкович, — с досадой прошептал ксендз Сурин и поднялся с топчана. Стоя, он некоторое время прислушивался. Вот музыка зазвучала на другой лад, и женский голос затянул:
Ксендз Сурин сдвинул брови. Он не мог вспомнить, кто же это с ним приехал.
— Ах, это та монашка, — догадался он, — беглая…
Песня продолжалась:
После этих слов раздался топот подков по полу и безудержный хохот. Сделав два шага, ксендз Сурин открыл дверь в горницу и встал на пороге. По корчме плыл дым от очага, затягивая все голубой пеленой; в глубине за столом сидели Казюк и Юрай. Ксендза особенно рассердил их невинный вид. На столе, заложив ногу на ногу, сидел Винцентий Володкович, держа у рта большой гребень, прикрытый куском бычьего пузыря. Пенье с этим нехитрым инструментом и звучало наподобие кобзы или скрипки. Шляхтич играл на гребне плясовые мелодии и время от времени, отрывая эту своеобразную свирель ото рта, издавал протяжный свист или выкрикивал «гу! га!». Посреди горницы, залихватски приседая, носились взад и вперед сестра Малгожата в наброшенном на плечи ярком узорчатом, видимо, только что ей привезенном кафтане, и захмелевший пан Хжонщевский, которому, видать, стало жарко в кунтуше, и он, сбросив его и сняв саблю, отплясывал в одном жупане. Они делали несколько шагов друг другу навстречу, потом кружились, взявшись за руки, и вдруг, отпрянув один от другого, разбегались в противоположные углы. Потом пан Хжонщевский снова гнался за Малгожатой плавным шагом, в ритме англеза, а она, мелко семеня, убегала от него, как в мазурке; и опять они, подбоченясь, пускались в галоп вдоль и поперек горницы. Володкович стучал подковами по скамье, а старая цыганка за стойкой притопывала, трясла плечами, звеня покрывавшими ее грудь цехинами, шаркала и повертывалась то вправо, то влево.
При виде этого разврата отцом Суриным овладели не гнев или негодование, нет, ему стало мучительно жаль этих пляшущих, осужденных, как он сам, людей, и от скорби он на миг зажмурил глаза и схватился рукою за бок, так больно сжалось сердце. Ужасные дела творятся на свете! Сатана играет человеческими душами, господь бог осудил их на вечные муки, осень убивает все, даже с берез содрала зеленые листья — и весна сызнова обрекает все на такое же несчастье, а тут они, напившись, скачут под звуки гребня!
Заметив ксендза, танцующие замерли, музыка оборвалась, воцарилось молчание. Все смотрели на него, а он стоял на пороге бледный как мел, схватившись за сердце. Наконец он открыл глаза, взглянул на веселившихся и улыбнулся. Но улыбка была такой страдальческой, что и самый черствый человек пожалел бы его. Ступив шаг вперед, ксендз сказал:
— Почему остановились, добрые люди? Пляшите, веселитесь. Господь бог вам простит, ибо не ведаете, что творите.
Произнося это, он поднял руку и благословил их, сотворив крестное знамение во имя отца, и сына, и святого духа. И ни один бес не зашевелился в нем в эту минуту.
Потом он снова ушел к себе и снова преклонил колени на топчане, опершись о подоконник. Он смотрел на сапфировое, прозрачное небо — вот-вот должна была взойти луна — и на лес под звездами. Где-то в глубине леса завыли волки.
В корчме опять раздались звуки, напоминавшие гнусавое бреньчанье кобзы. Володкович заиграл, но уже никто не пел и не плясал, наконец его тоже угомонили — и было слышно, как все разошлись.
Казюк и Юрай спали в конюшне, на лежанке, подложив кожухи. Рядом с четверкой простых лошадок полоцкого монастыря стояла великолепная четверка киргизских коней пана Хжонщевского; они фыркали, нетерпеливо дергались и пытались кусать друг друга поверх перегородок. Как и в Людыни, ворота конюшни были распахнуты, и виднелось небо со звездами и быстро мчавшимися облаками. Холодало.
Парни не спали. Казюк лежал, раскинув крестом руки, и глядел вверх, не на небо, а на черный потолок конюшни, где угнездился ночной мрак. Юрай долго молчал, но не спал и он. Тревожные мысли томили обоих.
Наконец Юрай сказал:
— Ну и дела… Кто мог ожидать!
— Ты о чем?
— Да вот, ксендз Сурин…
— От любого человека можно всего ожидать. Человек — особая тварь.
Юрай усмехнулся.
— И почему это на него нашло?
— Так бог пожелал.
— А эта мать Иоанна? Что с нею будет?
— Ей-то что! Будет монахиней!
— А дьявол?
Тут Юрай, вспомнив науку Казюка, перекрестился.
— Бесы-то всегда найдут себе работу, — буркнул Казюк. — Мать Иоанну оставили, так в сестру Малгожату вселились. Видал, как отплясывала?
— Это что ж, пан Хжонщевский за ней сюда приехал?
— Вестимо. И его бесы опутали, ведь она ничуть не красивая.
— Э, нет, мне она нравится, — сказал Юрай, — здоровая!
Из лесу донесся волчий вой, тот же, который слышен был отцу Сурину в его комнатушке.
— Волки воют, — помолчав, сказал Юрай.
— Любопытно, с чего бы это они?
— Зима ранняя будет. К морозу идет.
Оба посмотрели на небо. Оно все больше светлело, ветер стихал.
— А может, беду чуют. В лесу-то сейчас страшно, — сказал Казюк.
— Помнишь, как в Людыни звонили, — спросил Юрай, — за заблудившихся в лесу? Стало быть, против волков.
— Каждую ночь звонят, — уже сонным голосом отозвался Казюк.
— Здесь-то не слышно, — усмехнулся Юрай.
— Угу.
— А жаль. Понравился мне этот звон.
— А тут кругом тишина.
— Так тихо, прямо страх берет…
— В лесу все спит.
— Беда не спит.
Оба откашлялись, примостились поудобней. Но сон после выпитой водки не шел.
— Ну как там твой батька? — спросил Казюк.
— Все такой же. Злющий.
— Пьет?
— И пьет и дерется. Меня на прошлой неделе так отходил постромками, что я два дня сидеть не мог.
— Вот как? И мысли бесовские к тебе не приходят?
— Э… — неопределенно протянул Юрай.
— Что значит «э»? Какие там мысли бродят в глупой твоей голове?
— Да никакие, — с легким раздражением сказал Юрай и отодвинулся от Казюка.
— А молишься за отца? — опять спросил Казюк.
— Не-ет.
— Ну, так помолись со мной вместе. Говори: боже, сохрани моего отца!
— Боже, сохрани моего отца! — равнодушно повторил Юрай.
— И всех, и всех, — с легкой дрожью в голосе прибавил Казюк.
Юрай зашевелился.
— И всех… — повторил он, потягиваясь. Но и в его голосе зазвучало едва уловимое, приглушенное мглою осенней ночи волнение. — И всех…
— Аминь, — заключил Казюк. — А теперь спи!
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Юрай уснул. А Казюк еще долго глядел на звезды через открытые ворота конюшни. Наконец заснул и он. Волки в лесу перестали выть.
14
Вскоре после полуночи ксендз Сурин внезапно пробудился, будто от толчка, и сразу почувствовал, что тот, черный, прямо-таки распирает его изнутри, что проснувшиеся бесы разбухли, стали осязаемой реальностью и что весь он заполнен субстанцией зла, которая словно переливается через него. И он тут же вспомнил о топоре, на который наткнулся Володкович, когда они в первый раз были в этой корчме. Сатана и топор — два эти образа так явственно, так властно захватили его, что он с силой потянулся, словно отталкивая от себя покров мрака, и спросил:
— Что? Ты уже здесь?
— Да, здесь, — отвечал сатана.
— Заберешь меня совсем?
— Совсем, — ответил нечистый.
И тут опять почудилось отцу Сурину, что он тонет. Черная вода заполняла не только все пространство вокруг, она была даже в нем самом, булькала в груди, в легких и выливалась из горла и носа потоком крови и мрака. Дышал он прерывисто и тяжко, свистящий воздух с трудом пробивался изо рта. Он схватился за грудь и начал раздирать на себе сорочку.
— Отойди, — произнес он, напряженно хватая руками воздух, — отойди, не мучай меня!
Сатана немного отпустил его.
— Отойди совсем, — сказал отец Сурин и, собрав все силы, сдерживая разбегавшиеся мысли, попытался молиться.
— Боже, поскорее приди мне на помощь! — всей душой вздохнул он. Дьявол еще чуточку отпустил его, отдалился, как бы отделился от мрака и навис над ним в облике нетопыря. Ксендз Сурин хотел перекреститься, но рука стала тяжелой, как камень.
— Отойди! — еще раз повторил он.
Дьявол захихикал. Смех был тихий, дробный, ксендзу Сурину показалось даже, что это он сам смеется так искренне, от души, но этот тихий звук заполнял все кругом, все без остатка. Во всем мире уже не было места ни для чего, кроме этого тихого смеха. Ах!
— Я отойду, — прошептал нетопырь мрака, — отойду! Но коль я тебя оставлю, я должен буду возвратиться к матери Иоанне. И тогда уж не покину ее вовек.
Отца Сурина пробрала дрожь. Он вспомнил глаза матери Иоанны, устремленные на него, словно она хотела сообщить ему свою душу, и огромная, невыразимая жалость объяла его, рыдания сдавили горло, дыхание снова стало затрудненным. Он думал о любимой женщине. Неужто сатана опять завладеет этим нежным телом? Он содрогнулся, и любовь его вдруг стала огромной — больше мрака, больше скорби, больше сатаны.
— Я отойду, — молвил сатана, — с радостью отойду. Мне в женском теле куда приятней.
Кинжалы боли пронзили ксендзу Сурину сердце, ноги, желудок.
— Нет, не отходи, — шепнул он.
— Как это — не отходи? Напротив, вот я сейчас оставлю тебя, ты будешь свободен, чист, светел, спасен — как бишь вы там говорите? А мать Иоанна будет моею до скончания веков. Всегда.
— Останься, возьми меня.
— Ты еще не весь в моей власти. Ты еще молишься! Мне еще легко тебя оставить.
— Возьми меня всего.
— Предайся мне навсегда.
— Предаюсь тебе, — прошептал отец Сурин, чувствуя, что волосы поднимаются у него на голове, а лоб, щеки и спину заливает холодный пот.
— Что ж, возьму тебя, — молвил сатана и чуть опустился над ложем отца Сурина, — возьму тебя, только мне надобна печать.
— И никогда меня не оставишь? — с надеждой и отчаянием спросил ксендз Сурин у мрака.
— Никогда, — шепнул сатана страстно, как возлюбленная.
— И не возвратишься к матери Иоанне?
— Никогда, — еще более страстно подтвердил сатана.
— И мать Иоанна будет навсегда свободна от бесов?
— Навсегда, — раздалось в темноте.
— И будет спасена?
После этого вопроса черное облако, словно мягкий пух, обволокло тело отца Сурина, он откинул голову, будто в приливе страсти, и со всех сторон послышались ему голоса — они звучали в его ушах, в мозгу, в глазах. Голоса эти повторяли хором.
— Она будет святой, святой…
Покров мрака снова приподнялся, и сатана молвил:
— Это зависит лишь от тебя.
— Что я должен сделать? — с мукой спросил ксендз Сурин.
— Предайся мне навсегда, — сказал сатана.
— Что я должен сделать? — опять спросил Сурин, и голова у него закружилась. На него нахлынули вдруг воспоминания детства, запахло сеном, и он почувствовал, что этот запах сена ему дано услышать в последний раз в этой жизни и что к сладостному аромату, напоминавшему о давно ушедших временах, уже примешивается иной запах — о боже, какой душный, приторный, омерзительный!
— Не призывай бога! — приказал сатана.
— Что я должен сделать? — спросил ксендз в последний раз.
— Предайся мне навсегда, — повторил сатана и присел на край постели. В тот же миг ксендз Сурин ощутил под ногами холод пола.
— Топор помнишь? — тихо спросил лукавый.
— Помню! — с отчаянием ответил ксендз Сурин и вдруг увидел в воображении своем сверкающий предмет, прислоненный в сенях к чурбану для рубки дров. — Помню, — повторил он и встал на ноги.
Вытянув руки в темноту, он сделал несколько неуверенных шагов. С минуту двигался, как слепой, но потом почувствовал, что кто-то его поддерживает мощной рукой. Он пошел быстрее и, ощупью найдя дверь, переступил порог комнатки.
— Сюда-сюда-сюда, — тихо повторял сатана, осторожно направляя его шаги.
И ксендз Сурин в ночной тишине прошел через пустую корчму, и очутился в сенях, и нащупал топор; топор стоял на том же месте, что и несколько недель назад. Потом тихо скрипнула входная дверь, потом показался вход конюшни, черневший во мраке, там в ночной темноте фыркали кони. Топор срастался с рукой Сурина в надежное, ударяющее без промаха оружие. Он чувствовал, как кровь, кружа в его жилах, переливается в топорище и кружит в лезвии. Сатана все крепче поддерживал его тело и когтистыми лапами сжимал сердце. Назойливой мухой, неустанно описывающей круги, носилось над головой ксендза кем-то нашептываемое слово:
— Навсегда, навсегда, навсегда…
Еще до рассвета пан Хжонщевский соскочил с постели, на которой спал с сестрой Малгожатой. Женщину одолел глубокий сон, она лежала неподвижно, свесив руку с кровати. Хжонщевский разбудил слугу и велел потихоньку, никого не тревожа, вывести из конюшни лошадей да поживей впрячь в коляску, чтобы никто не заметил их отъезда из корчмы. Володкович спал рядом со слугой и, не чуя предательства, громко сопел и храпел; от него сильно несло кислым винным перегаром. Пан Хжонщевский с презрением покосился на спящего.
— Ослы, — пробурчал он, — что они себе воображают? Что я буду эту монашку повсюду возить за собой? Хватит ей этой ночи, — добавил он и, припомнив некоторые подробности, ухмыльнулся.
Слуга пошел в конюшню. Ворота были открыты. Торопясь из всех сил и стараясь не шуметь, он взнуздал лошадей, вывел их из конюшни и впряг в коляску. Его немного удивило, что в том углу конюшни, где на лежанке спали Казюк и Юрай, было что-то очень уж тихо. Правда, двигался он без шума, что ж тут дивиться, если они не проснулись.
А не храпели они, видать, потому, что устали от езды, да от водки, да от плясок; стало быть, спали крепко. Только почудилось ему, будто из того угла тянет чем-то противным, приторным. Лошади тоже всполошились, стригли ушами в ту сторону. Этот запах встревожил парня.
«Что бы это могло так вонять?» — подумал он и вывел лошадей, хоть они и артачились. Поеживаясь от предрассветного осеннего холода, он спешил поскорее накинуть постромки на валек и оглобли. Но тугие ремни были влажны, скользки и никак не хотели налезать. Холеные кони перебирали копытами и поводили ушами в сторону конюшни.
Было темно и холодно. Легкий морозец прихватил поверху грязь, лужи покрылись пластинками льда, которые трещали под конскими копытами. Старая цыганка уже встала; молча смотрела она, стоя под стеной корчмы, на поспешный отъезд пана Хжонщевского.
Она ни о чем не спрашивала, только тихо кашляла, прикрывая рот ладонью. Ночь была и правда осенняя.
Когда Хжонщевский подошел к коляске, слуга сказал:
— Пан камергер, там, в конюшне, кровью пахнет…
Хжонщевский перекрестился.
— Что ты мелешь! Оса тебя укусила, что ли?
— И кони что-то чуют, пан камергер.
Хжонщевский заметно встревожился.
— Езжай, езжай, поживей! — приказал он и залез в кузов коляски.
Тихо заскрипел под колесами песок, хлюпнула у ворот жидкая грязь, и, оставляя след в мягком грунте, коляска вскоре скрылась в темноте. Только когда уже совсем рассвело, вскочила с постели сестра Акручи и поняла, что пан Хжонщевский сбежал, оставив ее в корчме.
Торопливо накинула она платок и растолкала Володковича.
— Вставайте, вставайте, Хжонщевский уехал! — кричала она, всхлипывая.
Володкович мигом протрезвел, скатился с постели и, подпрыгивая, стал натягивать сапоги.
— Ой, несчастная я! — причитала сестра Малгожата. — Что мне делать? Куда податься? А все вы, пан добрый, виноваты. Вы меня на грех подбивали!
Володкович, сильно озадаченный, не говорил ни слова; натянув сапоги, он, как был в одной сорочке, побежал в конюшню. Вернулся оттуда что-то очень быстро, лицо серое, глаза от страха прямо черные. Побелевшие его губы заметно дрожали.
— Что случилось? — испуганно спросила сестра Малгожата.
— Убиты, — не своим голосом прохрипел Володкович, — парни убиты, Казюк и тот другой, зарублены…
— Ну, а Хжонщевский? — с отчаянием выкрикнула монахиня.
— Нет ни Хжонщевского, ни его лошадей.
Во дворе раздались причитания, проклятья и вопли Авдотьи, которая, должно быть, лишь теперь увидела трупы убитых парней.
— Да чтоб тебя черти побрали! — кричала она. — Чтоб волки тебя загрызли! Чтоб тебе вечно в аду гореть! Чтоб ты света божьего не видал! Ах ты, дьявол в образе человеческом!
Сестра Малгожата перекрестилась.
— Чего эта колдунья завыла? Кто это сделал?
— Верно, Хжонщевский, раз он сбежал, — сказал Володкович, немного овладев собой.
— А где ксендз Сурин? Что с ним?
— Пойдем посмотрим.
Оба побежали в большую горницу, открыли дверь в боковушку и остановились на пороге с застывшими от ужаса лицами. В углу комнатки, освещенный неверным светом осеннего утра, выпрямившись во весь рост, стоял ксендз Сурин, очень бледный, приложив палец к губам. Он усмехался, хотя лицо его, руки и сутана были испачканы кровью. В левой руке, пряча ее за спиной, он что-то держал.
— Отец Юзеф, — закричала сестра Малгожата, — что с тобой?
— Тише, тише, — произнес ксендз Сурин мягко, и в голосе его звучала улыбка, — они невинные, они попали прямо в рай.
Он вынул из-за спины руку с топором и, вдруг придя в себя, с омерзением отшвырнул топор на середину комнаты. Лезвие было покрыто густыми красными пятнами.
— А ты, отче? — горестно воскликнула сестра Малгожата, бросаясь к ксендзу и в порыве жалости и сострадания хватая его за руку. — А ты? Подумал ли ты о себе?
Ксендз Сурин повернулся лицом к стене, прислонился к ней лбом и вдруг горько, по-детски заплакал.
— О, боже мой, боже мой! — стонал он сквозь слезы. — Теперь я вечно пребуду во власти сатаны.
Сестра Малгожата, раздираемая противоречивыми чувствами, прижалась лбом к его испачканной кровью руке.
— Отче, — со страстью прошептала она, — Хжонщевский меня бросил.
Слова эти прозвучали так неожиданно, что Володкович, неподвижно стоявший у порога и глядевший на эту странную сцену, прыснул коротким смешком. Ксендз Сурин весь затрясся, как в судорогах.
— Возвращайся, — закричал он, — возвращайтесь оба в Людынь и привезите ко мне отца провинциала!
Немного спустя Володкович запряг лошадей и подъехал к дверям корчмы. Сурин, на вид спокойный, но с неотмытыми пятнами крови на лице, провожал сестру Малгожату, которая опять надела на себя монашеское платье. Сестра жалобно, визгливо рыдала, как невеста на свадьбе, и, подперев кулаком щеку, клонила голову. Володкович держал вожжи, Сурин усадил с ним рядом сестру Малгожату и, не выпуская ее руки, быстро и как бы через силу произнес:
— Скажи, сестра, матери Иоанне, что все это ради нее. Понимаешь, ради ее блага, чтоб ее исцелить, чтоб удержать у себя бесов, — а то они хотели вернуться к ней… Понимаешь? Скажи ей, скажи, не забудь… Скажи, что это я из любви…
Сестра, словно онемев, со страхом уставилась на ксендза Сурина. Даже слезы на ее щеках вмиг высохли.
Но вот Володкович отчаянно заорал на лошадей, четверка тронулась, и вскоре повозка с сестрой Малгожатой исчезла в осеннем тумане, плотной стеной подымавшемся от леса. Ксендз Сурин спокойно повернул в конюшню; преклонив колени у топчана, на котором лежали тела убитых, он начал читать заупокойные молитвы. Авдотья за день раз-другой заглянула туда — ксендз, стоя на коленях, все молился.
На другой день под вечер приехал ксендз провинциал и с ним еще кто-то из Людыни. Казюка и Юрая схоронили в лесу, неподалеку от корчмы, а Сурина провинциал забрал с собой в Полоцк. А еще провинциал привез весть, что бесы снова вселились в мать Иоанну от Ангелов. Лишь через несколько дней она исцелилась вполне и до конца долгой своей жизни управляла людыньскими урсулинками. После благолепной ее кончины посох настоятельницы перешел в руки известной благочестием своим и трудолюбием сестры Малгожаты от Креста.