Городок Я. мало чем отличается от других городков центральной Польши. Здешний вокзал — большое серое одноэтажное здание; над рельсами, над длинными рядами красных товарных вагонов, стоящих на запасных путях, поднимается железная лестница и черная аркада железного моста; шаги проходящих там наверху гулко разносятся вокруг. От виадука идет прямая дорога к рынку, окаймленная подстриженными кустами боярышника, — когда я увидел их впервые, они были в цвету и походили на розовые шары или на те круглые пирожные с розовой глазурью, которые красуются в окне соседней кондитерской. Вдоль улицы выстроились одно- и двухэтажные чистенькие домики с палисадниками, утопающие в зелени, увитые виноградом. Здесь можно увидеть разные сорта этого винограда — от дикого, с блестящими острыми листьями, который цепляется за стены своими клейкими усиками, и до винограда настоящего, под листьями которого прячутся зреющие гроздья. Виноградные лозы свешиваются через решетки и качаются над стеклами широких окон, намытыми до блеска. На рыночной площади, вымощенной большими плоскими камнями, стоит ратуша, а у стен ее под навесами идет торговля разными товарами. В углу площади — великолепное, в стиле барокко, здание костела.
На одиноко стоящей колокольне этого желтовато-белого храма красуются большие, почерневшие от времени часы. Днем и ночью над сонным городком раздается их звон, отмечая ход времени. За костелом и площадью улица тянется мимо огромного парка при бывшем княжеском замке, в котором теперь обосновалось местное отделение ЗВМ , а дальше уже не улица, а шоссе, вдоль него кое-где встречаются домики, красные кирпичные или крытые красной черепицей. Дорога разветвляется, и от развилки направо идет к местечку П., где все такое же, как в Я.: те же домики, увитые виноградом, те же кусты боярышника, почта, утопающая в желтых цветах, такой же парк и такие же костелы. Налево шоссе делает поворот к старой деревне, которая зовется Вильковыя.
Приблизительно на полдороге между Я. и Вильковыей есть мостик над оврагом. Если, дойдя до этого мостика, свернуть направо и идти по тропинке вдоль неглубокого оврага, то через несколько минут очутишься среди колоннады густого сосняка. Здесь картина совершенно меняется.
Никому и в голову не придет, что так близко от цивилизованного городка, в двух шагах от прекрасного асфальтированного шоссе, сохранился такой дикий, можно сказать — первобытный лес. Сразу за молодой сосновой рощей высокие дубы, ели и сосны стоят сплошной стеной, переплетаясь ветвями. Но прежде чем путник дойдет до них, глазам его в просветах между стволами открывается изумрудная долина. Внизу под корнями деревьев блестит вода, пенится маленький водопад. Там течет Лютыня.
В первый раз я увидел эту речку в мае 1945 года, через несколько дней после заключения мира. Она резво текла меж своих зеленых берегов, делая изгибы то в одну, то в другую сторону. Хотелось сойти к ней и поскорее омыться в ее чистой холодной воде от всей грязи и крови, которые я словно ощущал на себе после пережитых страшных лет. Невозмутимое спокойствие этой речушки в зеленой раме леса сулило душе отраду и утешение, — так мне тогда казалось… Спускаясь к ней, я думал, вот наконец нашел уголок, которого не коснулись кровавые события. Его пощадила рука злого рока, и зелень, и лазурь его сегодня улыбаются так же ясно, как все эти годы.
Стоя на довольно крутом берегу, у самой воды, я увидел налево от себя два раскидистых тополя-великана. Их толстые морщинистые стволы, покрытые лишаями, словно легким желтым узором, возносили к небу пышные кроны неугомонно шелестевших темно-зеленых листьев с подкладкой посветлее. Листья эти все время дрожали и словно переливались, неожиданно вспыхивая светлыми отблесками, как струи маленького водопада на Лютыне. Их неумолчный шелест вносил что-то тревожное в окружающую спокойную картину и раздражал меня. За лесом, который темнеющим уже бугром высился надо мной, заходило солнце. Высоко в небе плыли ярко-розовые облачка. Я приметил, что и вода в речке, и тревожно шелестевшие листья окрасились в розовый цвет заката, но в воде он казался гораздо темнее.
Немного пониже того места, где росли два тополя, Лютыня разливалась, неожиданно мелела, а потом текла внизу узким пенистым ручьем между разбитыми бетонными плитами. Вглядевшись, я заметил там разрушенную плотину. Сорванные шлюзы торчали, как поднятые темные руки, над серыми глыбами цемента, издали похожими на разбросанные детские кубики.
Я посмотрел повыше. Там, полускрытое тополями, стояло высокое деревянное строение. На верхнем этаже два окна, выходившие на речку, были забиты досками. Внизу узкая дверь вела на дамбу, соединявшую прогнившие шлюзы. В боковой стене тоже были окна с запыленными стеклами, отливавшими радужным блеском. Крыша этого сколоченного из досок строения, некогда красная, теперь вся покрылась бархатной шапкой мха. Подальше, под лесистым холмом, стоял кирпичный домик с деревянным крылечком. Теперь я узнал место, где очутился: это была заброшенная старая мельница на Лютыне.
В 1939 году, когда немцы вторглись в эти края, в кирпичном домике под холмом жил старый мельник с женой и двумя внуками. Францишек Дýрчок — так его звали — с незапамятных времен арендовал эту мельницу в лесу у ее владельца, Гиляровского помещика. Помещик жил в своей усадьбе в Гилярове и не мешал Дурчоку хозяйничать на мельнице, как тот считал нужным. Когда-то, до переезда на мельницу, Францишек служил у него лесником и жил в лесной сторожке — темном домике по другую сторону Лютыни, на противоположном склоне холма, под самым бором, где густо росли лиственницы. Люди тогда поговаривали, что гиляровский пан частенько наезжает к Дурчокам. Был он в то время молод, и Францишек был молод, а моложе их обоих была жена Францишека, которая казалась уже дряхлой старухой, когда я познакомился с нею весной 1945 года. Молодой помещик приезжал в лесную сторожку верхом и приказывал Францишеку подержать лошадь перед крыльцом, а сам входил в дом и очень долго толковал там с Эльжбетой. Францишек не мог ни отпустить коня, ни привязать его к плетню, так как конь был необъезженный, пугливый, и помещик наказывал хорошенько смотреть за ним. Вот Францишек и ходил взад и вперед по заросшей травой дорожке мимо дома и скрежетал зубами. Да, так было когда-то. Но позднее, когда пожилые уже Дурчоки поселились на мельнице, помещик оставил их в покое. Жили они мирно и спокойно. Лютыня молола для них рожь и пшеницу, крестьяне из Вильковыи везли на мельницу тяжелые мешки, гоня лошадей под гору. Недавно построенная помещиком плотина превратила здесь речку в маленькое озеро, и в этом озере летом купалась дочка Дурчоков, красавица Иоася.
Шли годы, Иоася вышла замуж, гиляровский помещик дал за ней в приданое тысячу злотых, и она через некоторое время уехала с мужем во Францию. Там оба они умерли, и польское консульство, с трудом разыскав Дурчоков в лесном захолустье, прислало им из Франции двух осиротевших мальчиков. Старшему, Ярогневу, было тогда одиннадцать лет, а меньшому, Марысю, — только четыре годочка.
По приходе немцев на мельнице сначала не произошло особых перемен. В Вильковые войтом назначили немца. Но какой он там немец — родился здесь и когда-то вместе с Дурчоком служил у графа лесным объездчиком! Теперь он объявил себя немцем, и гитлеровцы поставили его войтом. Но Дурчоков он не обижал, не трогал и нынешнего лесника, Гжесяка, жившего в той самой сторожке, где провели свою молодость Дурчоки. Имением в Гилярове владел уже сын прежнего помещика, недавно женившийся в Варшаве. Его тоже гитлеровцы сначала не тронули и только в январе выгнали из имения.
Жизнь на мельнице шла так же, как до войны. Ярогнев уже понемногу помогал деду в работе и постоянно вертелся около старого Тереся. Этот Тересь, родственник Гжесяка, много лет служил у Дурчока, делая на мельнице всю черную работу. Марысь тоже любил ходить на мельницу и бегал по всем закоулкам вечно грохочущего строения. Это был не очень красивый, но удивительно милый ребенок, всех располагавший к себе. Чересчур круглая рожица и плоский носик не обещали, что он вырастет красавцем, но большие голубые глаза и покрытая мягким золотистым пухом головенка делали его похожим на тех ангелочков, что в алтаре Вильковыйского костела держали посеребренный венец над склоненной головой Святой девы. Марысь постоянно приставал ко всем с вопросами, поднимая при этом большие глаза с выражением глубочайшего доверия на деда, Тереся или Ярогнева.
Всем памятно, какая зима стояла у нас в первый год войны. После дней изменчивой, но хорошей погоды, столь благоприятной для захватчиков, вдруг резко похолодало. Листья на деревьях пожелтели и облетели уже в октябре. Первый снег выпал в день святой Ядвиги, и после этого наступили настоящие холода. Перед самым рождеством ударили жестокие морозы. Немного ослабели они только к Новому году, но потом доходили не раз до тридцати и более градусов. В ту зиму школы еще не были закрыты, и Ярогнев до самого Нового года ежедневно ходил в Вильковыю. А в январе ксендз позвал к себе Францишека Дурчока и завел с ним разговор, совсем неожиданный для старого мельника.
— Что с вашим внуком? — спросил ксендз. — Кто его отец?
Старый мельник выпрямился, заморгал глазами и, в недоумении вытаращив их на ксендза, тыльной стороной руки отер усы, еще совсем черные, хотя голова у Францишека уже поседела.
— Как это? Не пойму, ваше преподобие.
Ксендз удивленно посмотрел на мельника. Ксендз Сатурнин Рыба был человек еще молодой и свои светлые волосы подстригал ежиком.
— Кто его отец? Ну, как его фамилия?
— Шульц ему фамилия — ведь Иоася вышла за сына того Шульца, что держал лавку в Стеншове у самой дороги. Он был Шульц, ну, значит, и дети Иоасины тоже Шульцы, а не Дурчоки.
— Это-то я знаю, — сказал ксендз. — Ведь Ярогнев у меня учится. Но вы мне скажите, кто он был, этот Шульц, немец или поляк?
— Боже упаси, какой немец, ваше преподобие! Поляк он был, поляк настоящий, как бог велел.
— Ну, ладно, ладно. Но должен вам сказать, что ваш Ярогнев только с немецкими детьми водится и уже по-немецки лопочет. Где это он научился?
— Откуда же ему по-немецки знать? По-французски-то он умел говорить, потому что во Франции родился, и, когда их сюда привезли, он по-нашему еле разумел. Но по-немецки?!
— А вот говорит, — настойчиво повторил ксендз Рыба. — Значит, научился.
— Да, видно, научился.
— Вы все-таки с ним потолкуйте, — сказал ксендз. — Усовестите мальчишку, не то он у вас совсем онемечится. И подпишет фолькслисте 1.
Францишек еще не знал, что такое «фолькслисте», но не стал возражать; он привык верить ксендзу, да и сам чуял недоброе.
— Он теперь требует, чтобы его называли Яро Шультц — с «тц» на конце, — добавил ксендз.
Идя из Вильковыи домой на мельницу, старый Дурчок сокрушенно качал головой. Был морозный солнечный день. Снег лежал повсюду толстым ковром, и от высоких древних дубов, кое-где росших у дороги, ложились на него узорчатые голубые тени. За деревней сразу начинался лес, и она словно погружалась в него своими потемневшими кирпичными домиками. Уже в белесом раннем сумраке тонули голубые стволы, гасли золотые отблески солнца меж деревьев. Дурчок, конечно, не замечал всего этого, но красота зимних сумерек безотчетно волновала его, и, шагая через лес, слушая, как хрустит снег под ногами, он вспоминал былые времена, когда служил лесником и в такие вот дни обходил свой участок. Вспомнил Францишек и панские охоты, Гиляровского помещика. Вспомнил — и нахмурился. Посмотрел на солнце, еще освещавшее ели и лиственницы на другой стороне холма, потянул в себя морозный воздух. Становилось холодно.
Придя домой, Дурчок сел на табуретку и задумался. Тарахтела мельница, и вода лилась на колесо, только берега Лютыни поблескивали голубоватым льдом. Тересь грузил мешки с мукой на ручную тележку и спорил о чем-то с приехавшей на мельницу бабой, да так громко, что голос его доносился в комнату сквозь двойные закоптелые стекла. На огне булькала вода, в ней варилась картошка. Через минуту шевельнулась занавеска в дверях (на ней были изображены большие розовые райские птицы среди вишневых веток, все это на голубом фоне) и из соседней комнаты тихонько вошел Марысь, осторожно переставляя ножки. Он нес одной рукой низенькую деревянную скамеечку. Поставил ее перед дедом, сел и глубоко вздохнул. Старик мельком глянул на него и, даже не улыбнувшись, отвел глаза, занятый мыслями все о том же. Марысь минуту сидел неподвижно и молча, сложив ручки, затем еще раз посмотрел на задумавшегося деда и вдруг спросил:
— А почему ты ничего не говоришь?
Голосок у Марыся был тоненький и, по выражению бабки, «умильный». Он выговаривал слова очень старательно, слегка заикаясь на каждом слоге.
Дед наконец улыбнулся ему и протянул руку. Но Марысь не двинулся с места.
— Ты был в Лилле?
Марысь родился во Франции около города Лилля, и каждый город для него был «Лилль».
— Нет, — отвечал дед, знавший, что на языке Марыся «Лилль» означает соседнее местечко. — Я к нашему ксендзу ходил, туда, где школа.
— А когда же я пойду в школу?
На этот вопрос дед уже не ответил, да Марысь и не ждал ответа. Они мирно сидели друг против друга и молчали. Марысь время от времени глубоко вздыхал, глядя своими ясными глазами уже не на деда, а на печь. Бивший из нее жар разморил его. И, свесив набок кудрявую головку, Марысь тоже впал в задумчивость.
Вошел Ярогнев. Старик посмотрел на старшего внука, и вдруг что-то дрогнуло у него внутри. Стройный, хорошо сложенный мальчик казался старше своих лет. Жест, которым Ярогнев, повернувшись осторожно, но быстро, закрыл за собой дверь, сразу остро напомнил Францишеку гиляровского пана. Он даже рот разинул, так потрясло его это сходство. «Да ну, что это мне в голову лезет? — подумал он. — Как это может быть?»
Между тем Ярогнев снял теплую куртку, повесил ее на гвоздь в углу между окном и стеной и сел за стол. Достав из ящика какую-то книжку, он принялся за чтение. Старик успел уже овладеть собой.
— Что это ты читаешь? — спросил он.
— Учусь, — ответил Ярогнев и как-то странно посмотрел на деда. Во взгляде его были презрение и гнев, его раздражал старый мельник. Глаза у Ярогнева были такие же светлые и прозрачные, как у Марыся, но холодные, с зеленоватым оттенком.
— А чему учишься?
— Немецкому. Теперь надо поскорее научиться по-немецки. Учительница так велела.
— А польскому вас не учат?
— На что мне это? Польский больше не нужен. Немцы поляков побили.
— Ну, еще не известно, как будет, — сказал Францишек с некоторым замешательством. Это смущение мешало ему одернуть внука. Он поглядывал то на Марыся, то в угол, чтобы не видеть язвительной усмешки Ярогнева. Мальчишка ничего ему не ответил. Он сидел за книгой, но не читал, а упорно смотрел на деда. Тот наконец не выдержал.
— Ты зачем с немцами водишься? — промолвил он с неожиданной суровостью и, встав, подошел к столу, за которым сидел Ярогнев. Ярогнев отодвинулся в угол и со страхом и гневом уставился на деда. Что-то строптивое и жестокое таилось в складке его узких растянутых губ. Но он не проронил ни слова. — Будешь с немцами якшаться, так я тебе задам! — продолжал старый Дурчок, хотя тон его стал неувереннее, когда он увидел выражение глаз внука. — Ты поляк и обязан это помнить. А что твоя мать вышла за какого-то Шульца — это ничего не значит. Ты наш — и баста!
Тяжело ступая, Францишек отошел от стола и после минутной нерешимости надел шапку и ушел на мельницу. А Ярогнев пожал плечами и снова взялся за книгу.
Марысь, по-прежнему не отрывая глаз от огня, пылавшего за полуоткрытой дверцей печки, снова вздохнул и равнодушным тоном констатировал:
— Деда кличал.
Ярогнев что-то неохотно буркнул, повел плечами и, подойдя к окну, за которым синий сумрак уже скрывал стены мельницы и стволы тополей, злобно прошипел:
— Старый нищий!
Эльжбета иногда глубоко задумывалась. Во время работы — стряпни или стирки — она вдруг останавливалась и, опустив руки, некоторое время стояла посреди избы. Она сама не знала, почему в эти минуты так болит у нее сердце. Вспоминала Иоасю и стояла, задумавшись, мысленно беседуя с умершей дочерью.
— И зачем ты нас покинула? — спрашивала она у неясно витавшей перед нею тени.
В такие минуты Эльжбета думала о внуках. Ей вдруг начинало казаться, что вырастить их не хватит сил, что это такая же трудная задача, как взобраться на высочайшую гору. Она пыталась говорить об этом с мужем, но он не понимал ее, не знал, о чем она думает, когда спрашивает у него:
— Что же будет с нашими ребятами, Франек?
Но она не умела сказать яснее.
Яро в эти голубые, зимние дни занимался, сидя у стола, а старая Эльжбета часто стояла поодаль, перебирая пальцами кораллы на шее. Эти три нитки густо нанизанных розовых кораллов она надевала всегда с утра — так было с давних лет. На одной из ниток висел серебряный крестик. Смотрела Эльжбета сзади на коротко остриженную голову и тонкую шею внука, и по временам казалось, что она хочет ему что-то сказать, но не может: голос ее не слушается.
Когда в комнате появлялся Марысь, на душе у нее становилось легче. Марысь протягивал к ней ручонки и говорил:
— Бабуся, дай хлеба.
С хлебом было туговато, но, когда Марысь так просил, Эльжбета всегда отрезала ему кусок от буханки. Хуже было, когда он со вздохом добавлял:
— И сахалку…
Сахару в доме не водилось, только скудный запас повидла, заготовленный еще летом, до войны. Эльжбета намазывала его на хлеб Марысю.
— На, больше нельзя, — говорила она.
— Больше нельзя, — повторял за ней малыш и смотрел ей в глаза так внимательно, что Эльжбета отворачивалась. Глядя на этого ребенка, она испытывала к нему вместе с нежностью и какую-то необъяснимую жалость.
«Сирота», — говорила она себе, и глаза ее наполнялись слезами.
А Марысь не плакал. Съедал хлеб, выходил на середину комнаты и, подняв глаза на Эльжбету, восклицал:
— Пой, бабуся, пой!
И ей приходилось петь. Обычно пела она старинные песенки про голубка, что прилетел в лес за зеленым листочком, или солдата, который стрелял, а паненка хлопала в ладоши. И под ее песни Марысь плясал.
Он неуклюже вертелся на месте; медленно и очень высоко поднимал правую ножку, потом усердно топал ею о пол, уперев ручки в бока. В этом состояла вся пляска, но Марысю это ужасно нравилось. Иногда он делал еще несколько шажков в сторону, вправо или влево, и снова медленно кружился на месте. А ножку то и дело поднимал кверху — и всегда только одну правую.
Частенько Эльжбете мешали петь душившие ее слезы. И Марысь сердился.
— Ну, пой же, баба, пой! Почему не поешь? — твердил он.
Это повторялось регулярно каждый день, и Яро в таких случаях, хмуря брови, кричал:
— Не мешайте мне заниматься, бабушка! Чего шум подняли!
Очень часто танец кончался плачем Марыся. Эльжбета прижимала мальчика к широкой груди, а он плакал все громче. И тогда Яро сердился еще больше, кричал, что ему не дают читать.
Раз в такую минуту вошел Францишек.
— Отчего он плачет?
— Не знаю, — ответила Эльжбета. — Плачет, потому что несмышленыш еще.
— И часто он так плачет? — настойчиво допытывался Францишек.
Марысь, вцепившись руками в кораллы бабки, повернул к нему личико. Он уже улыбался.
— Погоди, деточка! — воскликнула Эльжбета. — Порвешь мне кораллы.
— Не порвет, ничего им не сделается.
Францишек хотел взять Марыся у жены, но Эльжбета не давала. Потом она поставила мальчика на пол и стала поправлять кораллы так, чтобы крестик оказался спереди.
— А чего я стою без этих кораллов? — сказала она.
Францишек, ничего не отвечая, ушел за занавеску снять ватник — в комнате было жарко. И он и Эльжбета некоторое время молчали. Оба думали об этих кораллах. Эльжбета носила их так давно, что не помнила уже, откуда они взялись. Зато Францишек каждое утро, видя, как жена завязывает на затылке под волосами тесемки своего ожерелья, вспоминал тот день, когда приехал к ним Гиляровский пан и привез ей эти кораллы. Он тогда воротился из какой-то дальней поездки, не был у них несколько месяцев, а они за это время похоронили маленького Стася, который родился у них до Иоаси.
Францишек вернулся в комнату. Эльжбета все еще стояла на том же месте и сжимала рукой серебряный крестик, словно повторяя мысленно свои слова: «А чего я стою без этих кораллов?» Марысь сидел на своей скамеечке у печки и смотрел на вошедшего деда. Взглянул на него и Яро, но так дерзко и презрительно, что старик смутился. Как будто не замечая устремленных на него трех пар глаз, он сел у стола — как можно дальше от Ярогнева.
Тот захлопнул книжку и вызывающе уставился на деда. Но дед не вымолвил ни слова.
Ярогнев скривил в усмешке тонкие губы, отвел глаза и сказал:
— А учительницы в нашей школе страх как боятся.
Старый Дурчок покосился на него, но промолчал. Тут, однако, встрепенулась Эльжбета:
— А чего им бояться?
Ярогнев нетерпеливо заерзал на лавке.
— Как это — чего? Немцев боятся. Немцев все боятся.
Он сказал это подчеркнуто и снова с вызовом посмотрел на деда. Его манера гордо откидывать голову и складывать вместе ладони опять напомнила старику кого-то, кого он видел часто в былые времена… И Францишек задумался о том далеком прошлом, он в эту минуту жил им и не обратил внимания на слова Ярогнева. Ему и в голову не приходило, что он должен кого-то бояться.
Эльжбета задвигалась наконец, подошла к плите, сняла кружок, поставила кастрюлю на огонь.
— У кого совесть чиста, тот никого не боится, — сказала она.
Это прозвучало как-то неуверенно.
Ярогнев громко рассмеялся, поставил книгу на полку и, надевая полушубок, сказал:
— Пойду на деревню.
— Погоди, сейчас обедать будем, — остановила его Эльжбета.
— Подумаешь, обед! Картошка да картошка. А там мне дадут какао. — И он выбежал, хлопнув дверью.
— Оставь его, — сказал Дурчок. — Пропащий он.
Зима стояла снежная и очень холодная. Как-то в феврале детям было сказано, чтобы не приходили больше в школу. Сначала все думали, что это из-за морозов, затем выяснилось, что учительниц арестовали и увезли куда-то. Никто еще не понимал, что это значит, но как бы то ни было, а школу в Вильковые закрыли. Из окрестных местечек немцы увезли куда-то и ксендзов. Ксендза Рыбу пока не тронули — по слухам, за него хлопотал войт. Немцы закрыли все костелы, так что в единственный уцелевший костел в Вильковые люди отовсюду приходили толпами. Ксендз Рыба тщетно уговаривал их не делать этого. Немцы не потерпят таких больших сборищ, закроют и наш костел, говорил он, но его не слушались.
Перед самой оттепелью, в марте, недели за две до пасхи, старики Дурчоки вспомнили, что Марысь еще до сих пор не крещен. Где-то там под Лиллем, где он родился, его записали в книгу, но в костеле не окрестили: Иоася была уже тогда тяжело больна, не позаботилась об этом, и малыш остался нехристем.
— А теперь костелы закрывают, ксендзов арестовывают. Если сейчас его не окрестим, так уж никогда не удастся, — сказал старый Дурчок. — Сбегай-ка, Эльжуня, к его преподобию.
Ксендз согласился прийти тайно в ближайшую субботу вечером. Марыся в этот вечер нарядили в белую рубашечку и черные бархатные штанишки, а сверху надели белый фартучек. Приготовили все для обряда крещения. В крестные отцы позвали лесника Гжесяка, а в крестные матери — одну женщину из Гилярова, старую знакомую Эльжбеты. Нашлось даже немного водки, а лесник, тайно откармливавший свиней на убой, принес колбасу. Словом, крестины собирались отпраздновать как следует.
Снег лежал глубоким пластом, особенно в лесу, и протоптанная из Вильковыи тропа синела, как глубокий ров. Марысю сказали, что ксендз польет его водой и положит ему в рот соли.
— А когда меня боженька посолит, я уже буду ангелом? — спрашивал он у бабушки.
— Нет, нет, ангелом не будешь, а будешь хорошим мальчиком, — сказал дед и погладил Марыся по мягким кудрявым волосам, которые словно венцом окружали его головку.
— Ишь какие волосики у тебя мягкие, — значит, вырастешь парнем незлым.
В сумерки пришел ксендз. Марыся поставили на стул, а старики стояли поодаль, серьезные, задумчивые, и смотрели на мальчика. Не так рисовали они себе прежде крестины внука — да что поделаешь, война! И то сказать, вот дочку и сына не война сгубила, тогда еще мир был повсюду, а все-таки оба умерли. Значит, не такие уж добрые были времена и тогда!
Марысь для храбрости широко открывал глаза, держал за руку крестную мать, но все-таки здорово струхнул и в конце концов не выдержал, заревел.
Ярогнев куда-то скрылся, как только начался обряд, но, когда все было кончено, появился в комнате. Не принимая никакого участия в семейном торжестве, он стоял у окна и тихо насвистывал песню, которую выучил на собраниях гитлерюгенда. Он уже записался в эту организацию и щеголял в коричневой рубашке и коротких черных штанах. Когда он в первый раз, несмотря на мороз, надел эти штаны, оставлявшие колени голыми, Эльжбете тут только бросилось в глаза, как он вытянулся за последние полгода.
После обряда, когда сели за стол и ксендз Рыба осушил первую рюмку водки, в комнату, запыхавшись, влетела Болька, молоденькая воспитанница Гжесяка, сирота. Она рассказала, что в плебанию за ксендзом приехали «черные», хотят его увезти. Все вскочили, оторопев, не зная, что делать. Ксендз заметался по комнате, хватая то крест, то лежавший на комоде стихарь, а старый мельник поспешил заслонить окна листами черной бумаги, чтобы снаружи не видно было света и никто не подглядел, что делается в доме. Эльжбета заломила руки.
— Господи, и чего они хотят от его преподобия! — воскликнула она.
— Правда, правда, — подхватил Гжесяк и на всякий случай опрокинул в себя большую стопку водки, стоявшую перед его тарелкой.
Не растерялся только Францишек. Он тотчас сунулся в один угол, в другой, вытащил откуда-то старый бараний тулуп, помог ксендзу надеть его и сказал:
— Я знаю одно такое место, где вас не найдут.
Говоря это, он покосился на Ярогнева, который по-прежнему стоял и насвистывал, словно не понимая причины поднявшегося вокруг переполоха.
Ксендза быстро увели куда-то в голубой морозный сумрак, и в доме осталась только Эльжбета с мальчиками. Марысь усиленно размышлял. Наконец он спросил:
— Бабуся, а бабуся! Это черти пришли за ксендзом?
Ярогнев дерзко расхохотался.
— В самом деле, только этого не хватало!
Он выбежал во двор, но уже не видно было, куда пошли его дед, Гжесяк, ксендз Рыба и кума из Гилярова. Он спросил об этом Тереся. Тересь тоже не знал.
Жестокая зима упорно держалась. Ксендза так и не разыскали, он нашел себе где-то надежное убежище. Но костел закрыли, вывезя из него решительно все, а позднее устроили в нем склад. Похожих на Марыся толстощеких ангелочков сняли с алтаря и убрали куда-то, алтарь сломали, хоругви сожгли.
А когда сжигали хоругви, произошло вот что.
Однажды в воскресенье Ярогнев встал раньше обычного. Он спал в той же комнате, где старики, и они видели, как он начищал башмаки, утюжил свой галстук и коричневую рубашку. Наконец оделся и полез за полушубком. Эльжбета, сидевшая на табуретке посреди комнаты, увидев это, так и ахнула. Но она знала, что Ярогнев ее ни за что не послушается, и только крикнула мужу, еще лежавшему в постели:
— Франек, а Франек! Он уже опять куда-то бежать собрался.
— Куда? — сердито рявкнул старик.
— Куда тебя несет? Сиди дома, — сказала и Эльжбета, ободренная поддержкой мужа.
— Не пустите? — Ярогнев остановился у двери, широко расставив ноги с голыми коленками, в такой угрожающей позе, как будто хотел кинуться на стариков.
— Погоди, — сказала ему бабка, — пойдешь с нами в Гилярово. Там ксендз Рыба потихоньку отслужит нам обедню…
Ярогнев фыркнул:
— Подумаешь, ксендз Рыба! Хорошо, что я теперь знаю, где он прячется. Недолго ему в Гилярове отсиживаться.
— Бога ты не боишься! — со вздохом сказала Эльжбета.
— Куда идешь?
— Куда надо, туда иду. Уж там я доставлю ксендзу удовольствие… — Ярогнев снова рассмеялся.
— Никуда ты не пойдешь, слышишь? — крикнула Эльжбета и загородила собой дверь.
— Пусти его, — буркнул Францишек с кровати. — Пусть идет, куда хочет, чертово семя!
Ярогнев не ждал позволения: он оттолкнул бабку, схватил полушубок и, не надевая его, выскочил из комнаты. Марысь, сидевший на своем обычном месте у печки, наблюдал всю эту сцену, широко открыв глаза.
— Куда он пошел? — спросил он, но не получил ответа.
Эльжбета остановилась у кровати и, подперев голову рукой, молча смотрела на мужа. Францишек отвернулся к окну.
— Что с ним будет? — промолвила наконец старуха.
— Ему-то хорошо будет. Немцем станет, — отозвался Францишек и начал одеваться.
Марысь вдруг оживился.
— Я тоже пойду с Яреком, — сказал он. — Там зажгут такой большой, большой огонь. Ярек мне рассказывал…
— Какой огонь? — испугалась Эльжбета.
— А вот такой! — И Марысь, пытаясь изобразить нечто огромное, вскочил с табуретки, поднял обе ручки вверх и оттопырил губы. — Вот такой!
— Иди поскорее в деревню, — сказала Эльжбета мужу. — Ступай, старый, погляди, что они там затевают!
Францишек молча одевался.
Утро было морозное. Мельница не работала. С ее колеса и крыши, с почерневших шлюзов целыми гроздьями свисали длинные прозрачные ледяные сосульки. Деревья оделись белым инеем, на двух тополях-великанах, стоявших, как грозные призраки, каждая ветка была густо облеплена ледяными иголочками. Небо, хоть и безоблачное, было не голубого, а какого-то неопределенного цвета. Снегу навалило, как ни в одну из прежних зим, и в лесу над Лютыней иные тонкие сосенки под тяжестью своего снежного наряда совсем свалились, другие согнулись дугой и стояли, погрузив ветви, словно руки, в белую плотную массу. Необыкновенная была зима!
На ветке сиреневого куста перед домом мельника в то утро сидели два красногрудых снегиря. Марысь их заметил.
— Баба, гляди! Класные пташки прилетели!
— Это к морозу. — Эльжбета сокрушенно покачала головой. — Правда, ведь красные хохлатые снегири всегда прилетают к морозу?
— Правда, — подтвердил Францишек и, стукнув каблуками, добавил: — Пойду на деревню, погляжу, что они там еще придумали.
Он вышел, и сразу же мороз сильно прохватил его, черные усы заиндевели. Над мельницей кружило много птиц в надежде, что удастся поклевать зерен. Жалобно кричали сойки. Они сидели на самых нижних ветках уходящих в небо тополей, так низко, что их можно было рукой достать. Когда они перелетали с ветки на ветку, их голубые крылышки так и сверкали.
— Что, голодны? Голодны? — повторял Францишек, глядя на птиц.
Сойки и в самом деле были голодны. Одна уже замерзла и лежала на снегу, подогнув под себя лапки. Старый мельник поднял ее, осмотрел, расправил крылья с голубым отливом и бросил мертвую птичку в сторону.
Он шел вниз, к Вильковые, и уже издали заметил необычную суматоху у костела. Перед костелом лежала треугольная базарная площадь — небольшая, так как и деревня была невелика. Зато здешний красный кирпичный костел был непомерно велик. Отдельной колокольни здесь не было, колокола висели на воротах, но их сняли несколько дней назад, и все три колокола стояли у стены костела, ожидая, когда их увезут. На них готическим шрифтом были выгравированы названия — «Анна», «Войцех» и «Флориан».
Францишек увидел, что на площади собрались немцы. Было их тут немного — несколько жандармов, несколько человек в мундирах эсэсовцев. Остальная толпа состояла главным образом из подростков в форме гитлерюгенда. Вся эта молодежь выносила из костела разные вещи и сваливала в кучу посреди рынка. Там образовался уже большой костер, в который подкладывали хворост и поленья, приготовленные заранее у стены костела. Хоругви, изображения святых, статуэтки, которые носят во время религиозных процессий, и стоявшие в боковом приделе костела статуи святого Антония и святого Франциска, обломки алтарей и, наконец, даже толстощекие ангелочки — все лежало уже на костре, а мальчики тащили еще какие-то доски, ветхие ризы (новые, неизвестно с какой целью, забрали немцы), остатки украшений, даже бумажные розы святой Терезы и с хохотом бросали все туда же.
У Францишека сердце замерло. Он побежал к костелу. И в эту самую минуту из ворот выскочил Ярогнев с большим крестом в руках, тем самым, который Францишек носил всегда во время крестного хода вокруг костела. Увидев деда, Ярогнев невольно остановился.
— Что ты делаешь? — спросил дед.
— Ничего. То же, что и все, — угрюмо ответил мальчик.
— Давай сюда крест!
— Не дам! — крикнул Ярогнев, отступая на шаг. — Мне велено…
— Кто велел?
— Наш фюрер.
— Отдай крест, говорю!
— Я позову жандарма!
Францишек схватился за крест. Ярогнев рванул его раз, другой. Дерево, видно, было уже старое и трухлявое — крест сломался. Верхняя часть его с распятием осталась в руках Францишека. Дед и внук стояли друг против друга ошеломленные: один — с распятием, другой — с обломком креста. В этот момент к ним подошел войт.
— Что ты натворил, Францишек! — сказал он по-немецки. — Удирай, удирай живо, нечего тебе тут делать.
— А вы что тут делаете? — спросил Францишек.
— Это тебя не касается. Спрячь скорее крест, не то увидит кто из жандармов, так достанется тебе! А ты чего стоишь? — крикнул он на Ярогнева. — Марш отсюда и делай, что приказано!
Дурчок мигом сунул сломанный крест под ватник и отступил в ближайший переулок. Но домой он не пошел: стоял и смотрел на площадь, где на белом снегу суетились подростки. Наконец раздалась команда, все, кто был в форме гитлерюгенда, выстроились в шеренги, и вдруг над рынком грянула визгливая песня:
В ту же минуту кто-то поджег костер, и вспыхнул ровный, веселый огонь, сразу рванувшийся высоко в воздух.
Старый Дурчок перекрестился. Черная траурная хоругвь заплескалась над костром. Подхваченная горячим ветром, она поднялась в воздух, как грозящая длань, и вдруг по краям ее бахромой закудрявились бледные огоньки. Да и все пламя костра на ярком солнце казалось бледным. Хоругвь занялась, дернулась, а затем упала в костер и исчезла в пламени.
Долго старый мельник стоял в узком переулке между кирпичными домиками, а на рынке гремели песни и доносились сюда беспорядочно набегавшими друг на друга волнами.
Бушующее пламя некоторое время поднималось столбом, потом опало, и скоро уже только угли тлели на белом треугольнике площади. Молодежь увели в школу — вероятно, слушать торжественную речь или выпить по стакану горячего кофе в честь такого великого дня. А Францишек все не двигался с места. Наконец и он пошел домой. Эльжбета ждала его, уже одевшись, чтобы идти в Гилярово.
— Где ты пропадал так долго? Ведь ксендз нас ждать не станет.
— Подождет, когда я расскажу ему, что видел.
— А что ты видел?
— Видел, как жгли на площади священные хоругви.
— Иисусе! Мария! — воскликнула Эльжбета в испуге. — Кто жег?
— Немцы. И твой внук с ними. Вот смотри, что я у него отнял. — Францишек расстегнул на груди ватник и показал жене обломок креста. — Из рук у него вырвал, вот крест и сломался. Ярогнев его сжечь хотел.
Старая женщина стояла, онемев от ужаса.
— Боже милостивый, — сказала она наконец. — Что из него выйдет?
Францишек глянул на нее исподлобья и отвернулся.
— Ничего путного из него не выйдет, — сказал он как бы про себя. — Добра от него не жди. А зла он может много наделать.
Зима сдалась поздно, к концу марта. С запада подули сильные ветры и пригнали низко нависшие темные тучи. Гжесяк говорил, что тучи такие же черные, как немцы, и так же прут вперед без удержу. Молоденькая и хрупкая Болька вся сгибалась под ветром, когда шла с полными ведрами от колодца. Тревожно поглядывала она на запад, словно оттуда и в самом деле надвигалась какая-то опасность. Третий день уже так бушевал ветер. Залетая в трубу, он гасил огонь или гнал дым в комнату. Ксендз Рыба (кто бы сейчас узнал его в этом человеке с длинными светлыми усами, в высоких сапогах и раскрытой на груди рубахе?) сидел у огня и с тревогой поглядывал в окно. Он скрывался у Гжесяка уже несколько месяцев. «Темнее всего под самым фонарем», — говорил он и оставался тут же, в Вильковые. Правда, из сторожки никуда не выходил и только каждую субботу вечером отправлялся лесом в Гилярово — служить мессу.
Сейчас он сидел и смотрел на тучи, мчавшиеся низко над холмом, над лесом. Лохматые, черные, они были грозны, как полчища небесного воинства. Снег стремительно таял. Из плотной и густо-синей массы он на глазах превращался в белесую рыхлую кашу, похожую на груды грязного сахара. Болька остановилась перед домом и повернулась лицом к западу. Теплый вихрь пронизал ее так, что она задрожала. И вздохнула всей грудью, чувствуя, что с этим ветром прилетает весна.
Когда девушка, согнувшись под тяжестью полных ведер, внесла их в избу, ксендз даже не шевельнулся и продолжал смотреть в окно.
— Пан Стась, — так теперь обращались к ксендзу. — Пан Стась, ну и ветер на дворе! Голову может оторвать. Как бы у нас крышу не снесло!
Ксендз спокойно обернулся, с легким нетерпением посмотрел на Больку и снова уставился в окно. По его лицу видно было, что он рад бы унестись вместе с этим ветром и, как он, разгуляться на воле. Очень уж тяжко было ему, молодому, томиться без дела в лесной избушке.
— Это худо, — сказал он через минуту. — Если снег сразу растопит, вода зальет поля.
— Э, здесь с горки все быстро стечет, — отозвалась Болька, переливая воду из ведра в котел. — Только бы уж пришла весна!
Ксендз снова с каким-то беспокойством глянул на девушку, но она ничего не замечала, вся поглощенная стряпней и затеянной ею стиркой. Стояла, наклонясь, у плиты, гибкая, тощая, как заморенная собачонка. Гжесяк был вдов, и у Больки в его хозяйстве работы было по горло. Корова, две свиньи (а бывало их и больше, так как Гжесяк тайно откармливал свиней на продажу), весь дом, все было на руках Больки. Она работала как вол, с утра до вечера, и задумываться ей было некогда.
Ветер стучал зелеными ставнями, гулял по крыше, топоча над головами сидевших в избе, словно целое стадо крыс. Унылая погода.
Вошел старый Дурчок. Поздоровался со всеми и тяжело опустился на лавку.
— А кум где? — спросил он у Больки.
— Где же ему быть? В лесу. Нынче приедут немцы за дровами на самый дальний участок.
— Значит, он не скоро вернется?
— Должно быть, не скоро.
— А что? Он вам нужен? — спросил ксендз.
— Нужен. Самому мне не управиться. Лютыня вскрылась, и у плотины скопился лед. Надо идти его рубить или убирать, не то он мне шлюзы сорвет. А тут, как назло, Тересь в город уехал.
Ксендз торопливо поднялся.
— Я вам помогу, — сказал он.
— Нельзя! Люди вас увидят! — крикнула Болька.
— Не увидят. А хоть бы и увидели, никто не донесет. Здесь злых людей нет.
— Ну, это еще неизвестно, — угрюмо пробормотала Болька, бросив исподлобья взгляд туда, где сидел Францишек.
— Если делать, так делать скорее, — сказал тот, не вставая, однако, с лавки. — Вода сверху идет.
Ксендз накинул на плечи ватник и собрался выходить.
— Что ж, идемте! — сказал он. — Как соседу не помочь?
Было уже около полудня, когда они подошли к Лютыне. Ксендз сразу понял, что положение катастрофическое. Речка, обычно мелководная, напоминала сейчас бушующий горный поток. Лед у мельницы не ломался и не таял, но над ним буйно мчалась взбаламученная желтая вода от истоков реки. Она несла сломанные деревья и хворост, а также большие льдины. Она перекатывалась через дамбу, между высоко поднятыми ледорезами и шлюзами, бурным каскадом падала вниз. На пальцах поднятых водоспусков, как на гребне, застревали предметы, которые несла вода. Льдины образовали вторую, гораздо большую запруду, которая уже напирала на шлюзы. Собственно, тут трудно было что-нибудь сделать — на бетонную плотину взойти было уже невозможно, так как вода шла поверху. А с берега, если и разбить шестами небольшую часть нагроможденного здесь льда, это тоже принесло бы мало пользы. Все-таки Францишек и ксендз принялись за работу.
Им удалось сбить часть льда, скопившегося у конца плотины. Через речку они прошли еще по высокому мостику, но вода уже подбиралась под самые его доски. Захватив ломы, оба все-таки поднялись на дамбу, пользуясь тем, что река по обе стороны плотины неслась теперь быстрее и более мелким руслом. Вода доходила им почти до колен, быстрое течение валило с ног. Но они принялись сбивать лед с дальних щитов.
Вскоре ксендз Рыба заметил, что еще крепкий лед, скрытый под бурными желтоватыми волнами Лютыни, тронулся и напирает на нижние площадки бетонной плотины. Францишек был на другом берегу, а вода шумела так сильно, что переговариваться издали было невозможно. Ксендз соскочил с плотины на берег и хотел понизу перебежать к Францишеку. Огибая мельницу, он увидел на крыльце дома старую Эльжбету. На лице у нее был написан ужас.
— Что случилось? — спросил ксендз, пробегая мимо.
— Мальчики ушли, — крикнула в ответ Эльжбета.
— Куда?
— Не знаю. Ярек увел куда-то Марыся.
Ксендз сбежал вниз. Здесь в овражке стояли на берегу оба мальчика и молча смотрели вверх, на желтый пенящийся водопад, который с шумом низвергался с высокой плотины. У Марыся в глазах был страх, у Ярогнева — только любопытство.
— Эй, вы, марш отсюда! — закричал им ксендз. — Упадете в реку!
— Вот еще! — буркнул Яро.
— Ну, ну, живее бегите! — кричал ксендз, не останавливаясь. Он видел, что вода доходит уже до кладки и через минуту нельзя будет перебраться на другую сторону, и потому спешил к Францишеку, скользя по грязи крутого берега. Здесь снег лежал еще толстым пластом, но под ним текла вода, и оттаявшая земля была очень скользкой. Наконец ксендз пробрался сквозь засыпанные снегом кусты.
— Пан Францишек! — позвал он. — Пан Францишек! Лед снизу напирает на плотину!
Францишек не сразу сообразил, в чем дело. Он вылез из воды на берег.
— Идем туда, надо разбить лед у плотины, под водой, — толковал ему ксендз.
Францишек пошатнулся.
— Так она же бетонная, — возразил он.
— Да, но, видно, бетонные плиты ненадежно уложены: плотина ходуном ходит.
— Что вы; пан Стась, не может этого быть!
Все же он пошел за ксендзом. Через мостик уже бежал ручей.
— Его сейчас снесет, — сказал ксендз. — Не убрать ли нам доски?
— Да, надо убрать.
Мальчики стояли на том же месте и глазели на водопад.
— Ярогнев, сбегай-ка за молотком и топором! — крикнул мельник — Собьем кладку.
Ярогнев помчался наверх, к дому. А Марысь по-прежнему стоял на берегу.
— Отведи малыша домой! — крикнул ксендз вдогонку Ярогневу.
Ярогнев через несколько минут вернулся с топором, молотком и клещами. За ним следом прибежала Эльжбета и увела Марыся. А мельник, ксендз и Ярогнев втроем энергично принялись за работу. Францишек сбил кладку моста с одного конца, потом прошел обратно по качавшимся доскам и с помощью ксендза снял их совсем. Взяв доски, все трое направились вверх по склону.
Тем временем Эльжбета вела домой маленького внука и всю дорогу причитала:
— И что это за ребенок! Куда ты убежал? Куда убежал от своей бабуси?
Марысь ничего не отвечал и только кряхтел. Он сегодня с раннего утра был сам не свой, — должно быть, понимал или чуял, что на мельнице случилась беда, а может, его просто взбудоражила наступившая сразу оттепель и этот теплый ветер. Проснувшись утром, он не хотел завтракать, капризничал, потом все ковылял из угла в угол или останавливался вдруг посреди комнаты и задумывался.
— Ты что? — спрашивала обеспокоенная Эльжбета.
— Ничего, бабуся, ничего, — отвечал Марысь и вдруг вздыхал так глубоко и жалобно, что у старухи сжималось сердце.
— Что с тобой? — спрашивала она снова.
Поэтому-то она так испугалась, когда перед самым полуднем Ярогнев исчез вместе с Марысем, хотя братья часто уходили из дому вместе. Ярогнев, при всей своей черствости, очень любил братишку и всячески опекал его.
— И куда ты все бегаешь? — приговаривала Эльжбета, ведя Марыся вниз, к дому. — Куда убегаешь, негодный мальчишка?
Марысь не отвечал и шел неохотно, упирался.
— Ну, иди же, иди! — торопила его бабка и тянула за руку.
— Баба, баба, я хочу поглядеть, как вода падает! — говорил Марысь, вырываясь.
— Еще чего выдумал! Домой иди, холодно на дворе.
— А я хочу поглядеть!
— Нельзя, нельзя.
Эльжбета привела его наконец домой, усадила на табуретку в облюбованном им уголке, дала кубики и наказала сидеть смирно, не двигаться с места. Она сняла с него пальтишко. На пороге, обернувшись, увидела, как он сидит в белом передничке, играя кубиками в «солдатики», и ушла к мельнице — посмотреть, что делают там мужчины.
Тересь уже вернулся из города и помогал остальным. Пока объяснили все Тересю, сбили кладку мостика, отнесли доски на склад, прошло некоторое время. И когда они подошли к дамбе, то увидели, что она как-то выгнулась. Подводный лед напирал на нее очень сильно. Вероятно, бетонные плиты разошлись и уже внизу пропускали воду, но проверить, так ли это, было немыслимо под падавшей сверху завесой воды. Борясь со страхом, мужчины вошли на плотину и стали работать ломами под водой, пытаясь разбить поверхность льда. А Ярогнев с берега шестом проталкивал дальше застаивавшиеся льдины. Но вода в речке очень быстро прибывала, она вышла уже из берегов, и скоро всем пришлось спасаться под столетние тополя.
Отсюда открывалось великолепное зрелище. Разлившаяся река заполнила весь овражек между узкими лентами рощ и бурно неслась вперед. Встретив на пути мельничную запруду, пенистые волны перекатывались через нее. Разливаясь все шире по сторонам, они достигли и самой мельницы. Плотина медленно, но непрерывно выгибалась дугой, шлюзы сносило один за другим. Францишек закрыл лицо руками. Ксендз, Тересь и Ярогнев стояли бледные и смотрели, как бетонная плотина все гнется и гнется… Вода несла черные сучья, обломки… Труп белого кота на мгновение задержался около единственного уцелевшего еще шлюза, медленно покружился здесь, словно исполняя какой-то обрядовый танец, и затем его унес ровный желтый поток падавшей вниз воды.
Ксендз и Тересь, улучив удобный момент, проскользнули вдоль желоба, чтобы спасти несколько досок, сложенных за колесом. Вода напирала уже и на самое колесо. Удерживаемое щитом шлюза, колесо время от времени громко скрипело и дрожало, как живое существо. Пробравшись между мельницей и колесом, ксендз посмотрел вниз и в том месте, куда еще минуту назад упирался мостик, увидел белую фигурку. Там стоял Марысь и, закинув обе ручки вверх, следил за водопадом. Вся его фигурка выражала страх и восхищение.
Ярогнев, стоявший у тополей, тоже заметил брата.
— Марысь! Марысь! — крикнул он и помчался к нему, огибая мельницу. — Бабушка, бабушка! — звал он на бегу. — Марысь там, внизу!
В эту секунду раздался негромкий треск, и плотина с шелестом, похожим на тяжелый вздох, развалилась пополам, как посаженное в печь тесто. Струя воды страшной темной змеей хлынула вниз. Ксендз Сатурнин увидел, как Марысь обернулся назад, упал. Поднявшись, он стоял все так же неподвижно, словно зачарованный развернувшейся перед его глазами грозной картиной. Быстро заливая котловину, волны добежали до мальчика, водяной вал внезапно вырос подле него, сбил его с ног… Марысь взмахнул ручками, опрокинулся навзничь, мелькнул в желтом водовороте, как только что перед тем мертвый кот, и так же мгновенно исчез среди оглушительного гула и рева воды, наполнявшей уже всю долину Лютыни.
Тело Марыся, запутавшееся в прибрежных кустах, нашли за километр от мельницы, почти у самой Вильковыи. Эльжбета схватила его и, спрятав под свою шаль, принесла домой. Марыся положили на постель деда, и старая бабка долго голосила над ним. Часа через два, придя немного в себя, она с запекшимися губами и красными от слез глазами набросилась на Ярогнева, крича, что во всем виноват он, потому что недоглядел за малышом. А старый Дурчок все время сидел во дворе, уставив неподвижный взгляд на разрушенную плотину и сломанные шлюзы.
— Иди в дом, — кричала на него жена. — Примерзнешь к месту.
Ярогнев безмолвно стоял в углу комнаты, не сводя глаз с посиневшего трупика, в котором трудно было узнать Марыся.
— Садись поешь, — позвала его Эльжбета. — Не стой так.
Но ни старик, ни Яро не двинулись с места. Эльжбета опять с плачем припала к кровати и заголосила над Марысем.
— Все из-за этого проклятого ксендза! — сказал вдруг Ярогнев сквозь зубы.
Как ни была Эльжбета поглощена своим горем, она услышала эти слова.
— Что ты болтаешь? Почему из-за ксендза? — спросила она, обернувшись.
— Из-за него! — упрямо повторил Ярогнев, ничего не объясняя.
Только в сумерки старый мельник вошел наконец в дом.
— Обряди мальчонку, — сказал он жене. — Пойдем его хоронить.
Эльжбета не поняла и посмотрела на него с недоумением.
— Ну, хоронить будем… На кладбище… Как только совсем стемнеет. Куда ты девала сломанный крест? Яро, а где тот ящик, в котором фасоль держали?
Яро не ответил, не шевельнулся.
— Ящик на чердаке, — со вздохом отозвалась вместо него Эльжбета.
Старик принес с чердака фанерный ящик, насыпал в него стружек и опилок и уложил на них приодетого Эльжбетой Марыся. А Ярогнев все время стоял у окна, сжав руки.
— Все из-за этого ксендза, — бессмысленно твердил он.
Когда стемнело, пришли ксендз и Гжесяк, принесли с собой водку. Выпивали часов до десяти. Потом Дурчок закрыл ящик крышкой и приколотил ее гвоздями. А Эльжбета все время не переставала тихо плакать.
— Будет тебе, мать, — сказал ей старик. — Что ты пищишь, как мышь?
Старый Гжесяк вышел первым, прижимая к груди крест, сломанный Ярогневом. За ним шел ксендз с обнаженной головой и напевал тихонько «Deducant te angeli», а позади Дурчок нес на плече ящик с телом Марыся. Последней брела Эльжбета. Ночь выдалась темная, как это бывает в марте, ее непроглядный мрак казался матово-черным. Процессия двигалась по знакомой им всем тропке чуть не ощупью. По временам Гжесяку, знавшему здесь каждый кустик, приходилось сворачивать с дороги, обходя места, где разлившаяся Лютыня затопила тропинку. Но вода спадала очень быстро, лед таял просто на глазах, так как ночь была теплая, — западный ветер принес почти весеннее тепло.
Старый мельник со своей ношей шел, тяжело ступая, находя дорогу в темноте только по голосу ксендза, который тихо тянул псалмы и заупокойные молитвы. Несмотря на тьму, мужчины шли так быстро, что Эльжбета едва поспевала за ними и то и дело оступалась, натыкаясь на деревья. Ослабев от слез, она была не в силах громко окликнуть мужа и только по временам приговаривала:
— Да погоди, старый, куда ты так бежишь с моим Марысем?
Они сделали большой крюк, чтобы обойти деревню. Нигде не видно было и огонька, деревня спала в глубокой темноте, только собаки, должно быть, учуяли проходивших и лаяли вдали.
Гжесяк, очевидно, уже заранее обо всем позаботился: у ворот кладбища их ожидал могильщик.
— Это ты, Юзеф? — спросил Гжесяк, останавливаясь.
— Я, — отозвался могильщик неожиданно мощным басом.
— Могилу вырыл?
— Вырыл, а как же!
Все вошли в ворота, и могильщик взял у Францишека ящик. Спотыкаясь в темноте о могилы, задевая жестяные венки, они прошли в дальний конец кладбища, к самой ограде. Здесь ветер дул сильнее (кладбище было расположено на холме) и, налетая на кресты и украшения на могилах, свистел протяжно, как будто стонал.
По запаху свежей земли Эльжбета поняла, что они стоят над вырытой ямой. Здесь было чуточку светлее, и ей видна была спина стоявшего впереди мужа. Он достал из кармана веревку, и они с могильщиком вдвоем, нагнувшись, спустили ящик с телом Марыся в могилу. Ксендз бросил вниз горсть земли: она со зловещим стуком ударилась о крышку. Яму поспешно засыпали, посовещались, не обложить ли могилу дерном, но в конце концов только заровняли на ней землю лопатой.
Как раз когда кончали заравнивать землю, со стороны ворот вдруг послышались шаги и голоса. Могильщик первый сообразил, в чем дело, быстро швырнул лопату через забор и скомандовал:
— За мной!
Мужчины мигом перемахнули через ограду — она была узорчатая, и взбираться по ней было удобно, как по ступенькам. Эльжбета, стоявшая на коленях у могилы, успела только увидеть, как мелькнули тени, и осталась одна. Шаги и голоса сюда не приближались. Она бесшумно и медленно, не поднимаясь с колен подползла к самой ограде и тут укрылась за широкой плитой ближайшего памятника. Вдруг яркий свет рефлекторов залил кладбище.
«Жандармы!» — подумала Эльжбета, но лежала, не шевелясь, зажатая между склепом и оградой. Жандармы посветили, походили взад-вперед, но, видимо, боялись идти в глубь кладбища; через несколько минут их фонари засветились уже у выхода. Голоса громко бранившихся жандармов явно отдалились, и наступила тишина. Но Эльжбета все еще не двигалась с места. Распростертая на земле, она ощущала ее холодную сырость, и ей не давала покоя мысль, что в эту мокрую землю зарыли маленькое тело внука. Она не думала ни о жандармах, ни о грозившей ей опасности — перед ней все время стояла фигурка Марыся в белом фартучке. Он поднимал головку, улыбался и спрашивал: «Ты была в Лилле?»
Дома, голося и рыдая, она еще не в полной мере чувствовала свое горе, но сейчас холод земли и ее запах словно разбудили в душе всю силу страдания. Эльжбета молча плакала, слезы заливали глаза, капали на землю и на могильный камень.
Вдруг где-то близко раздался голос Францишека:
— Эльжбета! Где ты?
— Тут, — выдохнула она с трудом, почти шепотом.
Но он услышал.
— Где?
— Здесь, здесь, иди сюда, — уже громче откликнулась Эльжбета и заплакала еще сильней. Поднявшись с земли, она села на могильной плите.
Францишек подошел и с неожиданной нежностью обнял ее за плечи.
— Ну, что же ты сидишь тут ночью и плачешь?
— А где же мне плакать? — сказала она через минуту. — Когда ночь везде вокруг нас, когда мы ночью, как воры, хоронили нашего Марыся.
Францишек опять словно окаменел.
— Одни мы с тобой, Эльжбета, — промолвил он. — Нет у нас больше детей.
— Детей нет, и внуков не будет, если и дальше так пойдет, — отозвалась Эльжбета.
— И внуков больше нет, — уныло сказал Францишек. — Марыся мы схоронили, вода у нас его отняла. А Яро…
Он замолчал. Эльжбета всхлипывала.
— Что Яро? — спросила она наконец.
— Яро был с теми жандармами, что сюда приходили. Он их на нас навел, да эти гады кладбища испугались, дальше не пошли… Ксендз Рыба не вернется обратно к Гжесяку. Он на мельнице у нас переночует и завтра весь день просидит за мешками, а под вечер уйдет куда-нибудь… В Гилярово или в другое место. Я уж для него что-нибудь придумаю. А этот мерзавец мне больше не внук. И говорить о нем не хочу. Может, он вовсе и не моя кровь, черт его знает…
— Черта на кладбище не поминай! — сказала Эльжбета, вставая. — Пойдем домой, — добавила она и с трудом побрела к воротам.
Мрак вокруг уже немного рассеялся. Они пошли к мельнице. Когда вернулись домой, Яро уже спал. А может, только притворялся спящим: что-то очень уж он ворочался на кровати.
За домом мельника под холмом тянулся в сторону леса небольшой сад. Там мало что росло, потому что почва на этой лесной вырубке была плохая. Украшением сада был десяток вишневых деревьев. Вишни, давно здесь высаженные, уже начинали дичать, но стали раскидистыми деревьями, и от старых стволов с потрескавшейся корой во все стороны отходили хрупкие ветки. А весной эти ветки превращались в букеты белых цветов. Черешни цветут белыми стержнями, покрытыми массой цветов, а снежные звездочки вишен разбросаны по всему дереву в беспорядке то целыми букетами, то в одиночку, небрежно. Эльжбета очень любила в погожий весенний день сидеть под цветущими вишнями и смотреть сверху на мельницу и на чету высоких тополей, стоявших над Лютыней, как два великана.
Однако в этом году вишни мало ее радовали. Цвели они, правда, обильнее, чем всегда, но от картины, расстилавшейся перед ней, когда она сидела у подножия светлых стволов, веяло смертью. Не долетала больше с мельницы веселая музыка вращающихся турбин и песня воды, льющейся по желобу на колесо. Из дому не слышен был голосок Марыся, который прошлой весной, стоя на крыльце или сидя на завалинке со стороны сада, распевал свои детские песенки.
Все-таки Эльжбета сиживала под вишнями часто, даже чаще, чем прежде, и думала обо всем, что произошло в их жизни.
На мельницу махнули рукой. В такое время не стоило ее ремонтировать. Дурчокам позволили по-прежнему жить в доме при ней, но никакой работы Францишеку не дали. Он помогал Гжесяку, да не те уж были времена, и работа лесника теперь совсем не привлекала его. Словно в забытьи, бродил он по лесу, и Гжесяку приходилось не раз возвращать его к действительности.
— Кум, — говорил он, — забудьте все, что было. Глядите, какая весна на белом свете.
Но Францишек не смотрел ни на что вокруг, не замечал ястребов, с резкими криками паривших высоко над лесом, а когда выдавалась свободная минута, сидел, как Эльжбета, в тупой задумчивости под каким-нибудь деревом,
Раз Эльжбета сидела так под цветущей вишней и бездумно смотрела вокруг выпуклыми голубыми глазами, перебирая пальцами нитки своих кораллов. Она не думала об умершем внуке, но, как всегда, словно ощущала его присутствие. Если бы в эти минуты от завалинки донесся до нее пискливый детский голосок, то тихонько, то звонко напевающий, как в прошлом году певал Марысь, она бы ничуть не удивилась. Но ни один звук не долетал от дома. Только пчелы и шмели жужжали в цветах над ее головой.
Прибежала Болька, все такая же худая, нескладная. Руки и ноги у нее были длинные и тонкие, как у паука, и казалось, будто у нее больше, чем четыре конечности. Она подошла к Эльжбете и застенчиво поздоровалась с ней.
— Садись, посиди со мной, Болька, — сказала Эльжбета. — Смотри, как пчелки летают.
Больку, казалось, не трогали красоты природы. Она села и задумалась. Видно было, что мысли ее далеко от мельницы и гигантов-тополей.
— Что это ты пригорюнилась? — спросила через некоторое время Эльжбета. Спросила равнодушно, без малейшего интереса, просто так, чтобы что-нибудь сказать.
Болька сидела на траве, обняв руками колени. На ней было старенькое платье, белое в розовых цветочках. Она мельком посмотрела на Эльжбету, лотом отвернулась и устремила унылый, тусклый взгляд на Лютыню, которая текла внизу, спокойная и голубая.
— Я все насчет ксендза думаю, — вырвалось у нее вдруг сквозь зубы.
— А чего о нем думать? — равнодушно спросила Эльжбета. — Живет себе в Гилярове, и никто про него не знает.
— Никто не знает, — шепотом сказала Болька, — Да не ровен час… Я ему иногда поесть приношу…
— Ну и что? Ведь ты-то никому не скажешь.
— Я не скажу… Но ваш Яро хвостом за мной ходит.
— Яро? — с изумлением переспросила Эльжбета.
В голосе Больки звучала тревога, но вместе с тем и некоторая гордость. Эльжбета уловила это, и глаза ее расширились от удивления. Но смотрела она не на Больку, а куда-то в туманную, зеленоватую даль, расстилавшуюся перед ней. Как! Этот мальчишка, худой и нескладный, этот дурачок уже бегает за девушками!.. А впрочем, он за последнее время здорово вытянулся, стал почти одного роста с дедом, и стройный такой… мужчиной становится. Мысль эта была для Эльжбеты новым ударом — она сама не понимала, почему…
Но все-таки, с какой стати Болька боится Ярогнева? Эльжбета спросила вслух:
— Думаешь, он может рассказать кому-нибудь?
Болька бросила на Эльжбету беглый взгляд, удивленный и даже намного враждебный: ее поражала наивность старухи. Взгляд Больки был красноречивее всяких слав.
— Что же, значит, моего Ярека люди боятся? — снова спросила старая Эльжбета.
Болька пожала плечами.
— Ясно, боятся. Он же настоящий заклятый немец.
Эльжбета всполошилась.
— Какой он немец? Скажешь тоже! Ведь он мой внук.
Мысль о перемене, происшедшей во внуке, никак не укладывалась у нее в голове. Яро становился мужчиной, непонятным ей, независимым человеком, а она все не могла примириться с тем, что он уже вырвался из рамок их повседневной жизни. В этом было что-то значительное и страшное. Склонив голову, Эльжбета задумчиво смотрела в пространство, как будто там перед ее глазами маленький мальчик вырастал в грозного великана.
— Хоть и внук он вам, а подлец, — шепотом сказала Болька,
— Много ты знаешь, дура! — рассердилась Эльжбета.
Болька опять пошевелила плечами — движением червяка, вылезающего из-под земли. Ее большие черные глаза мрачно смотрели в землю. А из земли пробивалась нежно-зеленая молодая травка, такая сочная, что казалось, вот-вот бродившие в ней соки брызнут струей. Солнце изрядно припекало, и от его тепла Больку, видно, сильно разморило, ей лень было двигаться, иначе она давно вскочила бы и прекратила этот разговор с ничего не понимавшей старухой.
— Много или мало, а знаю, — буркнула она, помолчав. — А вот вы, пани, ничего не знаете.
— Больше тебя знаю, — недовольно сказала Эльжбета, не глядя на девушку. — Знаю, отчего малый так зол… Что он злой — это верно. Но он мне внук. И я…
— Будь у меня такой внук, я плакала бы днем и ночью, — с мстительным удовольствием промолвила Болька.
Эльжбета вздохнула.
— Так я же плачу, — сказала она тихонько, как говорил когда-то Марысь.
Болька сама ужаснулась своей дерзости. Наклонясь, она поцеловала руку у старой мельничихи и бросилась бежать. Ее длинная узкая тень бежала за ней среди цветущих вишен, среди блестящих, почти белых стволов.
— До свиданья! — крикнула она уже издали и побежала в сторону навеки затихшей мельницы, быстро перебирая длинными ногами в слишком коротких черных чулках и размахивая руками, словно подвешенными к плечам на веревочках. На повороте под лучами солнца мелькнуло светлым пятном бело-розовое платье… И Болька скрылась в той стороне, куда ушел Марысь.
Эльжбета утерла ладонью слезы на щеках и снова глубоко вздохнула. Вся жизнь вставала перед ней, как эта искалеченная мельница. Ничего не осталось из всего того, чем она жила.
Но не знала старая Эльжбета, что ее ждет еще целый месяц счастья. А месяц счастья в жизни — это очень много.
Таким счастливым для нее месяцем оказался июль. Она не заметила, как он подошел. Белый цвет вишен осыпался быстро. Из-за стебельков опавших цветов выглянули листочки и как-то сразу развернулись большими зелеными листьями. Когда облетели венчики цветов, на ветках ничего не заметно было, кроме листьев, но прошло недели две, и на концах стебельков появились бугорки, а там и гроздья зеленых вишенок. Они становились все больше, эти зеленые, твердые шарики, и, наконец, с одной стороны заалели, словно по ним провели кистью, обмокнутой в красную краску. Покраснели, потом потемнели, стали мягкими — и вот в конце июня все деревья уже покрылись спелыми вишнями.
Яро перестал ходить в деревню и на собрания гитлерюгенда. Он целыми днями сидел на деревьях и рвал крупные, нагретые солнцем вишни. Собирал их в корзину для бабушки и на продажу, сам объедался ими. Наевшись, как удав, отдыхал, сидя меж ветвей, занятый своими мыслями и мечтами. В мечтах этих немалое место занимала худенькая Болька.
Однажды Ярогнев повис довольно высоко в воздухе. Да, он буквально висел в воздухе, положив ноги на толстую ветвь, а затылком опираясь на другую. Лежал, как в люльке, а над ним из-за листвы голубело небо, вокруг стоял горьковатый и приятный запах вишневой коры, в гуще ветвей мелькали алые пятна плодов и щебетало множество мелких пташек, прилетавших клевать вишни. Ярогневом овладела ленивая истома. Летний ветер налетал на дерево, и мальчик покачивался, как на качелях, вместе с ветвями, листьями и птицами. Сначала он думал о Больке — мысли эти были смутные, неопределенные, они сливались в какую-то дикую мелодию, которая по временам рвалась из груди, и повторялось в ней имя той, что его приворожила.
— Бо-олька, Бо-олька, — напевал он, закрыв глаза, и этого было совершенно достаточно, чтобы ощущать полное блаженство.
Но вдруг откуда-то вылезали совсем иные мыслишки и пробегали в мозгу, как мыши: когда приедет из Позена оберфюрер? Когда выдадут новый мундир со второй нашивкой? Когда же немцы победят окончательно и он, Яро, заживет так, как обещал ему обершарфюрер на прошлой неделе, будет пользоваться всеми благами, которые по праву достаются великому народу-победителю?
У Ярогнева была своя честолюбивая мечта — чтобы его как можно скорее признали настоящим немцем. Он скрывал, что он родной внук мельника, утверждая, что Францишек и Эльжбета только взяли его на воспитание, что у него с ними нет ничего общего и он ненавидит их, как поляков. Это он говорил своим приятелям (таким, например, как Вилюсь Кунце), которые родились и выросли в Вильковые и потому отлично знали, что Яро врет. Но между всеми этими мальчиками был как бы молчаливый уговор — верить друг другу и, какие бы глупости ни говорились в их компании, считать, что все говорится всерьез. Эти дети старались перещеголять друг друга, хвастаясь своей преданностью фюреру и понося близких и родных, остававшихся поляками.
За это их ожидала награда. И сейчас, расположившись на вишне, Ярогнев рисовал себе эту награду в виде открытой широкой дороги между двумя рядами стоящих навытяжку юношей (он видел это в кино). Дорога вела его к какому-то языческому алтарю, с которого поднимались ввысь параллельные столбы света от рефлекторов. Мечты о такой дороге были неясны: Яро видел себя то одним из этих стоящих навытяжку юношей, то важно шествующим офицером, то оратором, который выступает с речью у алтаря…
Тут Ярогнев беспокойно зашевелился. Красноречием он не блистал, путал немецкие падежи и страшно боялся насмешек. Ох, этот Вилюсь Кунце, он, наверно, в душе смеется над ним, зная, что он, Яро, — не настоящий немец. Ох, этот Вилюсь!..
Ярогнев сделал порывистое движение. Ветви, в которые он упирался головой и ногами, мягко раздвинулись, и Ярогнев полетел вниз. В воздухе он перевернулся, как кошка, и упал на четвереньки. Тотчас вскочил — и тут только увидел, что кисти обеих рук висят, как плети. Страшная боль пронизывала запястья, и он понял, что сломал обе руки. С дикими воплями бросился Ярогнев к мельнице и, заливаясь слезами, попал в объятия Эльжбеты, выбежавшей к нему навстречу.
Ярогнева отвезли в больницу. Здесь его окружили сестры милосердия в белом, врач в белом халате наложил повязки, сделал рентгеновский снимок — все было к услугам члена гитлерюгенда. Но Ярогнев пробыл здесь недолго, через две недели его отослали домой. Пока он лежал в больнице, Эльжбету к нему не допускали. Когда узнали, что она не умеет говорить по-немецки и не может объясняться с начальством, ею стали помыкать, гнали ее вон. Но скоро Ярогнев вернулся домой и здесь был уже полностью во власти бабушки. Ей приходилось его кормить, одевать, возиться с ним, как с маленьким: у Ярогнева обе руки были в гипсе, и он не мог ими ничего делать. Ходить он мог, но искалеченные руки так его беспокоили, что самое большее, на что он отваживался, — это перейти восстановленный Тересем мостик над Лютыней пониже сорванной плотины, выбраться на противоположный берег и подойти к плетню, окружавшему убогий садик Гжесяка. В избу Болька его не пускала, да и от плетня гнала безжалостно, иногда вооружаясь даже для этой цели длинной хворостиной, придававшей ей еще больше сходства с насекомыми — пауком или муравьем. Тогда Яро уходил на мельницу и там грелся на солнышке.
Бабушка его в эти дни словно помолодела. Вынужденная беспрерывно заботиться о внуке, как прежде о маленьком Марысе, она вспоминала прошлое и даже уходила мыслями в те далекие времена, когда еще растила маленькую дочурку Иоасю, кормила ее с ложечки и сажала на горшочек. Когда она ложечкой клала в рот уже взрослому внуку компот из роковых вишен и Яро, которого вначале его беспомощность раздражала, а потом смягчила, смотрел на бабушку, на ложку и компот грустными, посветлевшими глазами, у нее от этого взгляда сладко сжималось сердце.
— Тише, дитятко, тише, моя рыбка, — твердила она с нежностью, гладя Ярогнева по волосам, которые теперь ежедневно расчесывала щеткой, так что они утратили всю свою задорную жесткость.
Через несколько недель с обеих рук сняли гипс, но они были еще малоподвижны. Яро не владел ими, и Эльжбета продолжала кормить его. Паренек попросту разленился и охотно позволял ей нянчиться с ним. Он стал мягок, как и его волосы. Старую Эльжбету вызвали в больницу и показали ей, как массировать суставы внуку по двадцать минут три раза в день. И эти минуты массажа были для нее самыми радостными минутами в ее нынешней жизни.
Старый Дурчок приходил из лесу мрачный, как ночь, и голодный, как волк. Он сердился, видя, что Эльжбета любовно гладит больные руки Яро. Угрюмый и раздраженный, садился он обедать.
— Что ты постоянно трешь ему лапы? — говорил он. — Много это ему поможет!
— Так в больнице велели, — оправдывалась Эльжбета.
— А лекарства ему дают? — спрашивал дед.
— На что ему лекарства? Хлопец здоров, как барсук, — с улыбкой глядя на Ярогнева, возражала Эльжбета. — Съешь что-нибудь, внучек? — умильным голосом спрашивала она у него.
— Съем, — кротко соглашался Ярогнев и улыбался ей.
Улыбка эта, совсем непохожая на ту презрительную, циничную усмешку, которая не сходила с его губ прошлой зимой, покоряла своей прелестью. Губы мягко приоткрывались, и при этом на щеках появлялись две ямочки, а из-за губ блестели острые, очень белые зубы. Эльжбету удивляло, что Францишек всякий раз, увидев эту обаятельную улыбку, хмурился и так поспешно подносил ложку ко рту, что часто обжигался.
Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа:
— Дурчок, и чего ты все гневаешься на нашего внука? О чем ты думаешь, когда на него так смотришь?
— Ни о чем, — мрачно отрезал Дурчок. Опершись головой на руку, он дремал у окна, настежь открытого в этот летний вечер. — Не верю я ему, как волку, сколько бы он ни улыбался.
— Да что ты! Ведь он совсем переменился! — с жаром возразила Эльжбета.
— Как же! — буркнул старик и пожал плечами.
Во время массажа Эльжбета рассказывала Ярогневу длинные истории, чтобы ему не скучно было сидеть смирно. Рассказывая, она смотрела ему в глаза, а мальчик то подремывал, убаюканный ее голосом, далее засыпал иногда, а то вдруг оживлялся и задавал вопросы. Говорила Эльжбета о разном, но все вертелось вокруг знакомых мест и дел. Рассказывала, как они когда-то жили в лесной сторожке, где теперь живет Гжесяк, как помещик приезжал к ним из Гилярова, как они потом перебрались на мельницу и здесь мать Ярогнева выросла такой славной девушкой.
— Мама красивая была? — спросил Ярогнев.
— Краше ее не было во всей Вильковые. Таких красавиц и во Вроцлаве не увидишь (для Эльжбеты Вроцлав был столицей и мерилом всего прекрасного).
— А отец?
— Как тебе сказать… Мы не рады были, что она вышла за этого Шульца: хворый он был, из-за него и Иоася заболела. Но поляк был добрый.
Ярогнев насупился, но не сказал ни слова.
Массируя ему руки, Эльжбета учила его молитвам. Собственно, не учила, а напоминала, так как он прежде знал их наизусть. Убаюканный ласковыми прикосновениями и монотонным голосом бабки, Яро не всегда соглашался повторять за нею слова молитвы.
— Ну, говори, говори, мальчик, — просила старуха. — «Верую во всемогущего бога-отца и Иисуса Христа, сына его единого».
— «Рожденного пресвятой девой Марией», — сонно и неохотно договаривал Ярогнев, закрывая глаза.
А бабка опять:
— Повторяй, сынок! Первое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим…» Четвертое: «Чти отца твоего и матерь твою…»
— «Чти отца твоего и матерь твою», — вяло повторил Ярогнев и вдруг оживился: — А что это значит, бабушка, «чти отца твоего»?
Эльжбета остановилась на полуслове.
— Это значит, что ты всегда должен думать так, как твой отец. Отец твой был поляк, и ты будешь поляком.
Ярогнев опять нахмурился, не открывая глаз. Эльжбета угадывала, что в душе его идет трудная работа, пробивается какая-то мысль, беспокойная и неуловимая. Такое выражение лица Эльжбета подмечала у рожениц, к которым ее звали.
— Да, сынок, — сказала она. — Ты будешь поляком.
— Может, и буду, — с заметным усилием выговорил Ярогнев. Это походило на стон.
Но как только руки у Ярогнева стали легко двигаться и ему уже не нужны были ни массаж, ни помощь при еде, порвалась та связь между ним и бабушкой, которая делала Эльжбету счастливой. Опять Ярогнев по целым дням не бывал дома. В Вильковыю, в Дом гитлеровской молодежи, где произошли большие перемены, он еще не ходил и пропадал где-то в лесу или упорно бродил около избы Гжесяка, от которой Болька тщетно его прогоняла.
Так прошло это лето, короткое и жаркое. Наступила осень. Болька не без причины гнала Ярогнева от лесной сторожки. Как только его положили в больницу, ксендз Рыба вернулся к Гжесяку. Здесь он чувствовал себя лучше — в Гилярове было слишком людно. Там постоянно вертелись немецкие жандармы, заходили в избы. Правда, теперь ксендза вполне можно было принять за батрака, — в Гилярове он кормил свиней и задавал сено коровам, — но все же он предпочитал не попадаться на глаза чужим. Его все отлично знали в лицо, и каждую минуту можно было ждать беды. Поэтому ксендз снова укрылся у Гжесяка на чердаке и уже совсем не выходил — разве только иной раз темной ночью. Даже внизу, в двух комнатушках лесника, он больше не появлялся, так что его никто не мог увидеть. Но чем энергичнее Болька гнала прочь Ярогнева, тем настойчивее он становился, тем больше льнул к ней. Стоя по другую сторону низенького плетня, он не раз заводил с ней длинные разговоры, в то время как Болька работала в огороде, погрузив босые ноги в ботву плохо уродившейся картошки, среди которой кое-где на высоких, но кривых тычинах вилась пожелтевшая фасоль.
— Выйдешь за меня замуж, Болька, когда я вырасту? — спросил как-то Ярогнев.
— А ну тебя, дурья голова! — Болька погрозила ему хворостиной. — Я за немца не пойду.
— Пойдешь, пойдешь, потому что немцы всех одолеют, — с расстановкой сказал Ярогнев.
— Не дождаться тебе этого, сопляк!
Она снова погрозила ему, на этот раз кулаком, злобно сверкая большими красивыми глазами, и убежала.
Яро стоял бледный, закусив губы. Снова складка этих губ поражала своей жестокостью. Прелестная улыбка, которой он улыбался в те дни, когда руки у него были сломаны, не появлялась больше на его красивом лице. С минуту он стоял как вкопанный, потом стремительно повернулся и бросился бежать в сторону мельницы.
К дому лесника он опять пришел только через несколько дней, и то поздним вечером.
Осень между тем вступила в свои права — ранняя осень перед второй военной зимой, почти такой же суровой, как первая. Зарядили дожди, листья пожелтели раньше времени, и даже ветви лиственниц, росших на краю леса, стали похожи на рыжие метелки. Дни становились короче, а вечера, укрытые мокрыми тучами, которые ветер быстро гнал по небу, были черны, как чернила. Ярогнев прокрался к лесной сторожке в поздний час, когда его дед и бабушка уже легли спать.
Дорогу он знал так хорошо, что смело спустился ощупью в долину, на четвереньках перебрался по мостику. Посреди мостика он на минуту остановился. Где-то там, внизу, невидимая, журчала вода. Ярогневу вспомнился Марысь. Он вздрогнул и быстро двинулся дальше. Взобрался на крутой берег и между молодыми деревцами проскользнул к знакомому плетню. В темноте все казалось каким-то другим, меняло очертания и размеры. В сторожке светилось только одно окно, и на его фоне выделялись жерди, на которых усики фасоли шевелились, как пальцы чьих-то рук.
Ярогнев перелез через плетень и, задевая тычины, спотыкаясь на рыхлых картофельных грядах, подкрался под освещенное окно. В комнате на столе неровно горела карбидная лампочка — огонек ее то меркнул, то вдруг вспыхивал и ярко освещал маленькую комнату. Ярогнев не сразу разглядел находившихся здесь людей и только через минуту-другую увидел, что у стола за лампой сидит и дремлет Гжесяк, видимо, очень утомленный. Время от времени он встряхивал лампу, и тогда-то огонек разгорался ярче. У печки сидел молодой светловолосый батрак в белой рубахе. Красные отблески огня играли на его лице, освещая нос и усы. Ярогнев почти тотчас узнал в нем ксендза Рыбу и зашипел сквозь зубы.
Одна рука ксендза лежала на голове Больки, другая бессильно свесилась с колен. Он что-то говорил медленно, ни на минуту не умолкая, а другие слушали его. Болька на мгновенье подняла к нему лицо, и красный свет огня отразился в белках ее глаз. Голос ксендза, монотонный и серьезный, слышен был неясно. Сначала невозможно было ничего разобрать, но потом, когда Ярогнев прижался лицом к окну, до него стали доходить отдельные слова, произнесенные громче или отчетливее других.
Среди этих слов одно поразило Ярогнева: «Поляки…» А потом — «немцы». Да, ксендз говорил о поляках и немцах…
Как Яро ни напрягал слух, он больше ничего не мог уловить. Ксендз все говорил, но о чем — не известно. Может, Ярогнев просто не понимал его? Он чувствовал, как все больше стынут руки и ноги, как охватывает его прежнее чувство ненависти к ксендзу и ко всему, что он говорит. В глазах Больки, на миг освещенных огнем из печи, Ярогнев прочел восторг — и этого было достаточно. Судорожно сжались кулаки, защемило сердце. И вдруг он не выдержал — невольно забарабанил кулаками по раме и бросился бежать. Успел только увидеть, как сидевшие в избе стремительно повернулись к окну, увидел белое лицо Больки, открытый в крике рот. Удирая, он упал на рыхлой картофельной полосе, потом исцарапал руки, перелез через плетень и стрелой сбежал вниз, к речке.
Теперь Ярогнев переходил по доскам на другой берег в сильном страхе. Над его головой ветер тревожно шумел в тополях, высившихся над мельницей, и в этом шелесте словно сливались голоса леса и воды. Ярогнев опять подумал о Марысе, а потом уже только видел перед собой лицо Больки и ее разинутый в крике рот. Страх, выражавшийся в этом лице, разжигал в Ярогневе недобрые инстинкты. Входя в темный, холодный дом деда, он твердил про себя с каким-то злобным упоением:
— Ну погоди же! Еще не так закричишь!
На другое утро он опять после долгого перерыва пошел в Вильковыю на сбор немецкой молодежи.
Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета — подпирая рукой подбородок, Францишек — привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.
Но когда внук лег в постель и повернулся лицом к стене, старики заговорили.
— Что-то он осунулся, — сказала Эльжбета.
— Не впрок ему немецкий хлеб, — буркнул Францишек.
— Ох, загубят мне хлопца! — Эльжбета горестно покачала головой.
— Погоди, погоди, вырастет из него великий фюрер, будет тебя кормить немецкой колбасой.
Эльжбета со страхом посмотрела на мужа. Последнее время она уже совсем не понимала, о чем старик толкует, что у него на уме, ее пугали его слова и не известные ей мысли. Она старалась угождать ему стряпней, но есть-то было почти нечего, да Францишек и не замечал, чтó ест.
Он вставал каждый день до зари, когда было еще темно, и уходил на работу в лес. Шаги его громко скрипели по скованной первыми заморозками земле.
Он встал с лавки, перекрестился и, уйдя за занавеску, начал раздеваться. Вдруг он повернул голову, насторожился.
— Эльжбета, послушай-ка! Где-то кричат.
Эльжбета тоже прислушалась.
— Почудилось тебе.
— Говорю, кричат! Надо выйти взглянуть.
Старик опять надел снятую только что ватную куртку и подтолкнул жену к двери. Выходя, он заметил, что Ярогнев беспокойно заворочался в постели и, подняв голову с подушки, стал вслушиваться.
Старики сошли с крыльца. Темная осенняя ночь минуту-другую оставалась безмолвной, тополя у мельницы тихо шевелили остатками сухой листвы. Морозило.
Внезапно с другого берега Лютыни донесся душераздирающий женский вопль. Он рванулся вверх и так же внезапно стих, словно оборванный насильно.
— Спасите, люди! Спасите! — кричал женский голос.
— Это Болька! — дрожа, прошептала Эльжбета.
— Надо идти туда. — Францишек двинулся с места, но Эльжбета схватила его за рукав.
— Не ходи! Там немцы.
Старика удивили ее слова.
— Немцы? С чего ты взяла?
— Это немцы, — повторила Эльжбета.
Отчаянный крик снова прорезал морозный воздух и как будто даже закачал деревьями: они зашумели громче и тревожнее.
— О! О! О! — рыдал чей-то голос.
— Бьют ее! — пробормотал Францишек.
— Спасите, люди! Спасите! — доносился голос Больки так внятно, как будто девушка была в нескольких шагах отсюда.
Старик оглянулся на дом и увидел, что в приоткрытых дверях стоит Ярогнев в длинной белой рубашке. Он стоял на пороге, высунув голову, и слушал. Францишек, словно не замечая его, шагнул в темноту, туда, откуда доносились крики.
— Спасите! Спасите!
— Пойду! — сказал мельник.
— Не ходи! — опять взмолилась Эльжбета.
В эту минуту она увидела в дверях внука, освещенного мутным светом лампы. Она бросилась к нему, выпустив рукав мужа.
— А ты тут зачем? Чего из-за дверей подглядываешь? Опять простудишься. Марш сейчас же под перину!
Ярогнев отступил в комнату, захлопнув за собой дверь. Но Францишек успел уже скрыться в темноте. Эльжбета осталась одна на крыльце. Ночь обступила ее со всех сторон, черная, непроглядная. Издалека, от лесной сторожки, еще доходили какие-то неясные звуки. Старуха совсем растерялась, не знала, что делать. Из этого мрака, из шелеста тополей над разрушенной мельницей надвигалось что-то жуткое, неотвратимое. Она чувствовала, что оно ворвется в ее жизнь. Что это? Ночь? Смерть? Или что-то еще более ужасное? Она не отдавала себе в этом отчета. Сделала несколько шагов вперед, впиваясь глазами в темноту, точно искала там чего-то, а руки хватались за четки, висевшие у нее на поясе.
— Иисусе, Мария! — твердила она, не переставая.
Она чутьем угадывала все. И потому не удивилась, когда вдруг, громко стуча сапогами, из темноты вынырнул Францишек, поддерживая плачущую, но уже притихшую Больку.
— Что там? — шепотом спросила Эльжбета.
— Забрали, забрали, — бросил старик, быстро проходя мимо нее в дом. — Забрали ксендза и Гжесяка, а ее избили.
— Иисусе, Мария! — повторила Эльжбета и поспешно вошла за ними в комнату.
Болька стояла, опершись обеими руками на стол. На ней были только рубаха и юбка, изодранные, висевшие клочьями. Сквозь белое полотно рубахи сочилась кровь. Волосы в беспорядке свисали на ужасно распухшее синее лицо. Только белки глаз сверкали из-под спутанной гривы, и Болька напомнила Эльжбете какого-то дикого зверька.
Несколько минут никто не прерывал молчания. Эльжбета заметила, как Ярогнев порывисто натянул на голову перину, которой укрывался, и скорчился, словно от удара в живот. Тишина в комнате была такая жуткая, что Эльжбета подумала: «Хоть бы Болька кричала так, как давеча, — все легче, чем эта тишина».
Болька и в самом деле снова завопила:
— Забрали, забрали ксендза и дядю. О боже, боже, боже!
Последнее «боже!» вырвалось у нее пронзительным визгом, и она замолкла. Из рассеченной губы капала кровь на стол, над которым наклонилась Болька.
— Сядь же, Болька, — сказала Эльжбета только для того, чтобы не молчать.
Девушка бросила на нее злой взгляд.
— Не могу, — шепнула она из-под волос.
Францишек заметался по комнате.
— Дай ей напиться, — сказал он тихо.
Эльжбета подала девушке глиняную кружку, но та не могла прикоснуться к ней распухшими губами.
— Уложи ее в постель, — приказал Францишек. Ох, только бы они сюда не пришли!
— К вам не придут, — вдруг с каким-то злорадством сказала Болька. — Нет, не придут — у вас есть защита, вот этот ваш любимчик.
Эльжбета, стлавшая постель для Больки, так и застыла с периной в руках и молча посмотрела на мужа. А тот уже стоял против девушки, опершись на стол так же, как и она, и, словно окаменев, смотрел ей прямо в глаза. Болька выдерживала этот взгляд целую минуту, потом закачалась, как пьяная, все еще опираясь на свои непомерно длинные руки. Рукава рубахи были порваны, и на предплечье все яснее выступали поперечные рубцы.
— Что ты мелешь! — резко и отрывисто бросил Францишек сквозь зубы, словно выплюнул с трудом эти слова.
— Сюда не придут. У вас есть заступник.
Эльжбета, уронив перину, протянула обе руки, словно умоляя Больку замолчать,
— Какой заступник? Этот сопляк?
Болька вдруг выпрямилась, оторвала руки от стола. Одной откинула со лба волосы, другой указала на кровать, где под периной лежал, съежившись, Ярогнев.
— Это он сделал, — выговорила она хрипло и невнятно.
Она чуть не упала, но старики бросились к ней и с двух сторон подхватили под руки. Потом раздели и уложили в постель.
На другое утро светило осеннее солнце. Но над развалившейся мельницей словно туча нависла — так здесь было темно и уныло.
Болька лежала в постели, старый мельник в лес не пошел и с утра отправился в Гилярово. Вернувшись оттуда, он ничего не сказал жене. Болька тихо стонала за перегородкой. Яро сидел с Тересем на мельнице. Он не хотел идти в дом, пока там был дед, и только после обеда, когда Дурчок ушел в сторону Вильковыи, Яро пришел поесть. Бабушка молча поставила перед ним тарелку клецок. Тересь тоже пришел в комнату и все время косился на перегородку, за которой лежала Болька.
— Ну и дела! — произнес он сентенциозно.
Эльжбета посмотрела на него так, словно он сказал что-то в высшей степени неприличное. И Тересь тотчас замолчал. Сидел на табуретке у двери и вертел в руках шапку, ни на кого не глядя. Ярогнев чавкал, с жадностью уписывая клецки. Делая вид, что смотрит в тарелку, он уголком глаза следил за бабушкой и сконфуженным Тересем. По его тонким губам бродила неопределенная усмешка, немного смущенная, но довольная. Раз, когда Болька застонала громче, а Эльжбета, услышав ее стон, провела рукой перед глазами, словно отгоняя назойливую муху, Ярогнев уже открыто ухмыльнулся. Эта торжествующая улыбка окончательно победила застывшее выражение его худого и хмурого лица. Тересь удивленно посмотрел на него.
— А хозяин где же? — осведомился он у Эльжбеты.
— Ушел, не знаю куда, — ответила она. — Утром ходил в Гилярово… Оттуда приедут за нею. Она указала на перегородку. — Нельзя ей тут долго оставаться.
— За Болькой приедут? — спросил с неожиданным интересом Ярогнев. — А кто?
— Тебе что за дело? — насторожившись, одернула его Эльжбета. — Ешь клецки.
— Да я уже все съел.
— Еще дать?
— Не хочу.
— Ну, так сиди тихо.
Ярогнев с недоумением посмотрел на бабушку. В ее голосе, всегда таком мягком, ласковом, звучала сейчас какая-то жестокость и горечь.
— А я не шумел, — сказал он строптиво.
Но Эльжбета уже не слушала его. Она ушла за перегородку к Больке.
Тересь так долго смотрел в упор на Ярогнева, что тому стало не по себе. Перегнувшись через стол, он снял с полки под окном какую-то немецкую книжку и стал ее перелистывать, то и дело поглядывая исподлобья на сидевшего у дверей работника,
— Стыдись, Ярогнев! — с трудом выговорил вдруг Тересь. — Стыдись!
— Вот еще! — Ярогнев пожал плечами.
— Зачем ты это сделал? — спросил Тересь, повысив голос.
Ярогнев стиснул кулаки и так нажал ими на книжку, что смялись страницы.
— Всех вас перестреляют, проклятые поляки!
Выходившая от Больки Эльжбета услышала его слова. Она быстро шагнула к столу, вырвала из рук Ярогнева книгу и швырнула ее в огонь. Потом указала ему на дверь и крикнула:
— Вон!
Он не успел еще опомниться, но указывавший на дверь палец бабки не опустился, пока он не встал и не пошел к дверям. Тересь тоже поднялся.
— Уведи его отсюда, — сказала ему Эльжбета. — Пусть сидит на мельнице, а здесь чтоб духу его не было.
Она стояла и смотрела, пока не захлопнулась дверь за обоими.
Следила потом, как они, пройдя несколько шагов, исчезли в темной пасти разрушенной мельницы. И вдруг в ее памяти, как живой, встал маленький Марысь, его белый передничек, улыбающееся личико и тоненький голосок: «Ты в Лилле была?»
Эльжбета даже закрыла лицо руками.
В сумерки приехали за Болькой в телеге тетка из Гилярова и два ее сына, здоровенных парня. Больку уложили, и телега двинулась вверх по холму, в Гилярово. Лесная сторожка стояла опустевшая, опечатанная немцами. Только Болькин кот сидел в комнате на окне и, глядя на проезжающих, жалобно мяукал, широко разевая рот. Эльжбета проводила телегу за сторожку и вернулась. Дома она застала Ярогнева уже в постели, укрытого с головой. Старика еще не было. Он вернулся только поздно вечером. Эльжбета дожидалась его, сидя у стола. Для нее время не тянулось долго; она и не заметила, что прошло несколько часов. Как во сне, вставали перед ней воспоминания прошлого. Жизнь была не очень-то счастливая и промелькнула быстро. Не успела оглянуться, как и внуки появились… И смерть уже недалеко. Так бежит время: кажется, только что было утро, а вот уже вечер…
Сидя в полузабытьи, она увидела в своем воображении красавицу дочку. Пригнувшись немного на пороге, вошла она проворно и, остановившись у двери, грустно глядя на мать, прижала палец к губам, словно наказывая ей молчать.
Из этого полусна вывел Эльжбету приход мужа. Дурчок был под хмельком и сам не свой. Жена сразу заметила какую-то тень на его лице, придававшую чертам мертвую неподвижность. Не вымолвив ни слова, он остановился посреди комнаты, снял шапку, ватник, с трудом размотал длинный синий шарф, как будто прилепившийся к шее. Эльжбета все сидела у стола, положив на него руки. Слова не шли у нее с языка, так испугало ее потемневшее до черноты лицо мужа.
— Теперь я знаю, — сказал вдруг Дурчок, сделав шаг к столу. — Знаю, что это его рук дело.
— Откуда ты знаешь? — еле выговорила Эльжбета.
— Сказали мне. В деревне люди знают. Войт мне сам сказал. Их уже увезли в город.
— Господи помилуй!
— Выдал людей. На смерть выдал.
Тут в груди у старого мельника словно закипело что-то, как вода в котелке, задрожало, забулькало. Но, схватившись обеими руками за грудь, он поборол себя. Бульканье утихло. Он опять посмотрел на жену, и ей почудились в этом взгляде протест и мольба, как в глазах бычка, которого ведут на убой. Она хотела что-то сказать, но Францишек прошел мимо нее за перегородку.
— А ее уже нет? — спросил он оттуда.
— Нет. Увезла Сулейка в Гилярово.
— Хорошо, что увезла.
Старик откашлялся и, не снимая сапог, повалился на кровать. Эльжбета легла на вторую. Она то засыпала, то опять просыпалась. Лампа догорела и погасла. А старик не спал всю ночь, — Эльжбета слышала, как он ворочался, кашлял, тяжело вздыхал.
Встал он перед рассветом. Подошел к постели Ярогнева и стянул с него перину.
— Вставай, — сказал он. — Пойдешь со мной в лес.
Услышав это, Эльжбета села в постели. Сердце молотом стучало у нее в груди.
— Вставай сейчас же! — повторил Дурчок.
Ярогнев удивился, испугался. Он не хотел вставать, но дед хлестнул его веревкой, которую держал в руке, и он стал молча одеваться. Францишек велел ему надеть коричневую рубашку с красной опояской и свастикой на рукаве — форму гитлерюгенда.
Когда они выходили из дому, было еще совсем темно, морозило крепко, и лужи у крыльца покрылись льдом. Ярогнев ступил на хрупкий лед, и он треснул красивым узором. Мальчику это понравилось, и он для забавы теперь нарочно ступал на тонкий лед. Высоко в небе еще горели звезды, и вокруг стояла глубокая тишина, безграничный покой предрассветного часа. Проснулся петух в чулане и прокричал два раза. Этот крик вдруг наполнил душу Ярогнева тревогой. Они уже спускались к Лютыне, к тому месту, где вода поглотила Марыся. Ярогнев, оглядываясь, видел на фоне холодного звездного неба зубчатые очертания двух высоких тополей, крышу заброшенной мельницы, а над ней — высоко поднимавшийся к небу столб ярко-белого дыма. Это Эльжбета, должно быть, сразу по их уходе затопила печь.
Они прошли через мостик, и сразу все скрылось из виду. Перед глазами были только деревья, голые кусты, покрытые инеем и белевшие в ночном сумраке. Францишек шел решительными шагами и так быстро, что Ярогнев едва поспевал за ним. Они поднялись в гору, дошли до лесной сторожки. Перелезли через плетень в том самом месте, где обычно перелезал Ярогнев, когда хотел увидеть Больку. Обойдя избу, очутились на лесной тропе, куда выходило крылечко. Кот все еще отчаянно мяукал на окне. Старый Дурчок нагнулся, поднял камень и швырнул. Камень описал красивую дугу на фоне усеянного звездами неба, попал в окно и разбил его. Звон разбитого стекла на миг испугал кота, но затем он сообразил, что этот камень принес ему свободу. Мелькнул белой тенью в окне, затем на заборе — и исчез.
А дед и внук пошли дальше. Эта лесная дорога, пересеченная выбоинами и корнями деревьев, была хорошо знакома Ярогневу. Справа остался еловый лесок, очень густой и темный, темнее этой черной ночи. Дальше они углубились в участок леса, окруженный высокими лиственницами. Тишь здесь была такая, что шаги их гулко отдавались в воздухе. Не шелестела ни одна ветка, ни один листок, а охваченных морозом листьев много еще было на деревьях. Поднимая по временам глаза к небу, Ярогнев видел, что звезды гаснут. Да и холод становился ощутительнее. Это были единственные предвестники наступающего утра.
Они шли так минут двадцать, а может быть, и больше. Поднялись на самую вершину холма, потом спустились вниз и, наконец, вступили в царство дубов. За дубами тянулся участок молодого соснового леса, подковой окружавшего лощинку, которую окрестные жители называли урочищем. Здесь старый Дурчок остановился. Ярогнев стоял рядом с ним.
Старик раз, другой глубоко перевел дух, словно глотая окружавший их терпкий холодный воздух. И вдруг обернулся к внуку.
— Молись, — сказал он.
Ярогнев не понял. Поднял глаза на деда, и, будь в эту минуту светло, можно было бы увидеть, как усмешка, полная ненависти и презрения, растянула его рот, открывая белые острые зубы.
— Помолись, — повторил Дурчок. — Читай молитву. Ну! «Отче наш»…
Ярогнев равнодушно подчинился. Стал вполголоса читать «Отче наш». Дед вторил ему.
— А теперь — молитву богородице.
Прочитали молитву богородице.
— Десять заповедей!
Ярогнев начал:
— «Чти отца твоего и матерь твою…»
В это самое мгновение Дурчок схватил его за руки, вывернул их за спину и связал веревкой. Ярогнев умолк.
— Дедушка, что ты делаешь? — крикнул он.
— Чти отца твоего и матерь твою, понимаешь ты это? — рявкнул дед в темноте.
И Ярогнев почувствовал на шее петлю. Теперь он понял.
— Дедушка! — вскрикнул он внезапно и забился в сильных руках мельника.
Но тот быстро перекинул веревку через заранее выбранный толстый сук на сосне, с силой отпустил его, а конец веревки привязал к нижнему суку, у самой земли. Худенькое тело мальчика тенью взвилось невысоко над землей, сдавленный голос внезапно оборвался, ноги дернулись раз-другой, — потом он повис, холодный и недвижимый. Дурчок еще раз с силой потянул мальчика за колени. Убедившись, что тело неподвижно, он отвернулся и ровным шагом пошел в сторону Лютыни.
Эльжбета ничего не спросила, когда он вернулся домой без внука. Францишек сразу лег в постель и два дня лежал, не вставая. Труп Ярогнева нашли только спустя несколько суток, и все решили, что это дело рук жандармов. Похоронили его тайком в лесу, на месте казни. Дурчок и его жена никогда больше не поминали о внуке.
Незадолго до рождества Францишек расхворался, и к весне ему стало совсем худо.
Жена ухаживала за ним, угождала чем могла. И только один раз, недели за две до его смерти, в час, когда синие мартовские сумерки окутали покинутую мельницу, их дом и два высоких тополя над ним, Эльжбета, сидя у постели мужа, промолвила, не глядя на него:
— Вот, Францишек, оставил нас господь одних на свете…
Францишек вдруг приподнялся в постели:
— Скажи мне, Эльжбета, Иоася была моя?
Эльжбета посмотрела на него с удивлением.
— Что это ты? Почему?..
Францишек снова упал на подушку.
— Ну, потому что тот, повешенный… похож был на Гиляровского пана. Значит, мать его была не от меня?
— Глупый! — сказала Эльжбета. — Это покойный Ярогнев был сын старого пана. Пан ко мне еще ездил… А потом — к Иоасе… Их, панов, до старости на это станет…
Ошеломленный Францишек протянул руку в темноте и ощупью нашел руку жены.
— Эх, Эльжбета… Останешься ты одна как перст.
— Останусь, — шепотом отозвалась старая женщина. — Была ночь и будет ночь… Такая уж судьба человеческая. Но зачем ты это сделал?
— Должен был. Если господь бог не творит суд правый, так человек должен сам это делать.
1945