Бывает так — и частенько бывает, — что на закате жизни великого человека у постели его появляется нежданный ангел-хранитель. Роль его чаще всего ограничивается обереганием больного от последних усилий, облачением в траур после его смерти и занятием «сувенирами», после него оставшимися. К функциям подобного ангела относится также устройство молебнов в годовщину смерти и возложение цветов на могилу поэта, музыканта, художника.
Таким вот «ангелом смерти» стала для Шопена его ученица, шотландка мисс Джейн Стирлинг.
Джейн Стирлинг напоминает литературную героиню из какого-то до чрезвычайности сентиментального, но бесконечно благородного романа. Нам не хотелось бы смотреть на нее так, как, может, посмотрел бы на нее Диккенс. Но мы и не назовем ее «молодой особой», как это делает Гэнч. Когда Шопен умер, ей было 45 лет. Это была «старая дева», типичная англичанка тех времен, в меру сентиментальная, в меру экзальтированная и нашпигованная библией, но сердце было у нее золотое, да к тому же она отличалась необыкновеннейшей деликатностью чувств. Она принадлежала к тому типу женщин, которые умеют помнить о крохотнейших мелочах, облегчающих мужчинам жизнь. Это редкий, а потому весьма ценный тип.
Опека Джейн Стирлинг быта почти что неприметна для глаз, хотя порою доброта мисс Джейн, как и ее сестры, чудаковатой миссис Эрскин, чуточку утомляла Шопена. Трагедией любви без взаимности всегда является то, что она вызывает раздражение, смешит, а в конце концов надоедает. Мисс Стирлинг была существом чрезвычайно несчастным. Несомненно, любовь ее к Шопену — одно из самых сильных, глубоких и крепких чувств, которые пробудил к себе великий композитор. Любовь эта не была исключительной или экзальтированной на романтический манер, она не походила на пламя, скорее всего была она гораздо более понятной нам, гораздо более близкой.
Мисс Стирлинг старательно подчеркивала, что она не англичанка, а шотландка, и отыскивала родственные черты, которые связывают два народа — польский и шотландский. Бесспорно, любовь мисс Стирлинг к Шопену сделала Шотландию в наших глазах страной еще более интересной, н мы охотно посетили бы места, где побывал Шопен летом 1848 года, полюбовались бы замками, которые так ярко описывает он в своих письмах. Не вызывает никаких сомнений одно: ни мисс Стирлинг, ни ее сестре миссис Эрскин ни в малейшей степени не была свойственна пресловутая шотландская скупость. Значительные доходы обеих дам — и думается, вообще всей семьи — не раз и весьма деликатно позволяли им проявлять внимание к другу, великому артисту, а после его смерти — к семье, в особенности к любимой сестре Фридерика Людвике Енджеевич, с которой мисс Стирлинг подружилась так же сердечно, как некогда Жорж Санд.
Наверняка под влиянием обеих шотландок начал помышлять Шопен об отъезде в Англию Этот отъезд был обдуман и решен задолго до февральской революции 1848 года, так что его нельзя связывать с политическими событиями. Было уже пятое марта, а вести из Парижа до Варшавы добирались не скоро. Пани Юстына пишет сыну: «Курьер сообщал, что ты даешь концерт, а затем тот же час выедешь…»
Прежде всего дамы эти убедила Шопена, что в Лондоне он сможет лучше зарабатывать уроками, нежели в Париже, и что лондонский «высший свет», которого, кстати, обе дамы, постоянно жившие либо в деревне в Шотландии, либо в Париже, почти не знали, будет гораздо более благодатной почвой для творчества и педагогики Шопена, чем Париж.
Конечно же, причин, которые побудили Шопена уехать, было много Стремление к большим заработкам, погоня за учениками из богатой парижской среды, которые от революции бежали за канал, и, наконец, — а это, пожалуй, самое главное — беспокойство, свойственное всем смертельно больным людям, а особенно туберкулезникам. Эта вера, что где-то в ином месте будет ему лучше, здоровье его поправится, он выздоровеет. Известны проекты путешествий, которые не дают покоя умирающим чахоточникам; Шопен не только такое путешествие задумал, но и осуществил его. Поступок этот противоречил здравому смыслу: все здесь было для Шопена убийственным — и климат, и образ жизни, и далекие путешествия на север, и отсутствие, если не считать шотландок, близкого человека в этой пустыне, какой для него была Англия.
Была наверняка и еще одна причина, самая серьезная и самая тайная, в которой Шопен, может, не признавался и сам себе, а может, признаться не хотел. Однако оборвавшаяся дружба с Жорж Санд и ее отношение к нему причиняли Шопену большую боль — ему, конечно же, казалось, что личная его жизнь в Англии не будет такой тоскливой. Хотя он и писал Гжимале: «Говорят, что я женюсь на панне Стирлинг, но, пожалуй, скорей я со смертью обвенчаюсь», — поездка в Англию была одним только огромным обманом и предвещала разочарование, от которого не было никаких лекарств.
История с Соланж тоже была ему неприятна. Молодая дама отдыхала на юге у отца. Клесинжер, на чью глупость жаловался Шопен, оставался в Париже в поисках заработков. Клесинжер, как утверждает Джейн Стирлинг, ненавидел Шопена. Шопен осуждал его за то, что он бросил Соланж одну. В феврале 1848 года у Соланж родилась девочка. Через несколько дней дочурка умерла. Письма Шопена к Соланж говорят о глубоких чувствах, которые питал к ней Фридерик. Написанное после смерти ребенка письмо — это шедевр, вершина деликатности и такта. Огорченный, больной, раздосадованный художник остался верен себе, проявив эту благородную деликатность, которая так восхищала всех, кто близко знал его. Соланж — это эмоциональная тема зимы 1848 года, которую Шопен проводит в Париже. Ему хотелось бежать от этих одиноких дум, от разговоров с самим собой, но он знал, что бегство невозможно.
Соланж была темой последнего разговора Шопена с Жорж Санд. Случилось это 4 марта 1848 год… Шопен навестил пани Марлиани. Выходя от нее, он столкнулся с автором «Делии». Он сообщил ей, что она стала бабушкой. Соланж известила мать об этом событии, отослав письмо в Ноган, но мадам Санд была в Париже и ни о чем не знала. Когда мадам Санд после нескольких фраз, стремясь придать беседе доверительный тон, принялась выспрашивать Шопена о его здоровье, — тот ей холодно ответил и тотчас же распрощался. Это была последняя их встреча, и какая же знаменательная! Оба актера этой драматической сцены оставили нам ее описания, которые — о чудо! — в основном совпадают. Соланж стала той глухой стеной, которая их разделила.
Но еще до отъезда Шопена в Англию он пережил еще одно приключение — дал свой последний концерт в Париже. Весь «высший свет» собрался на этом полуофициальном концерте, как бы прощаясь с артистом да и со всей прежней жизнью, концерт ведь состоялся шестнадцатого февраля, меньше чем за неделю до революции. Последний парижский концерт Шопена был событием драматическим. Писалось о нем много. Но совсем по-иному, нежели о первом выступлении Фридерика, семнадцать лет назад. Были тут один только «друзья». Посматривая в зал, Шопен видел знакомые лица, это не прибавляло ему сил. Сыграв намеченную программу, Шопен в артистической чуть было не потерял сознание.
Играл он свои шедевры: Колыбельную, Баркаролу. Колыбельная — это вершина музыкальной формы: шестнадцать вариаций на фойе неизменного баса. Прежде чем окрестил он это сочинение Колыбельной, добавив первые два такта, он просто называл его «варианты». Но в то же время это поэтическая картина, окропленная солнечным светом, словно бы написанная импрессионистом, где первоначальная, близкая народной мелодия (она напоминает, как и родственная ей мелодия колыбельной из «Короля Рогера» Шимановского, известную польскую песенку украинских нянек) словно бы обволакивается каким-то туманом, пробиваемым лучами радуги. Баркарола — одно из самых серьезных произведений Шопена, которое долгое время не пользовалось вниманием пианистов, а затем завоевало у них горячую любовь. Равель сказал о Баркароле несколько теплых и метких слов. Присутствовавшие на том концерте Шопена рассказывают, что закончил он свою Баркаролу тихо и две последние октавы взял пианиссимо, хотя в печатном ее издании отчетливо видно здесь три «f». Что привело к этому — отсутствие сил или же слабость? А может, иная концепция этого сочинения, которая вдруг «нашла» на Шопена во время исполнения? У нас много свидетельств и описаний игры композитора — зависела она от разнообразнейших капризов. В одном только согласны все описывающие шопеновскую игру — в том, что была она необыкновенна.
«Те, кто слышал Шопена, — пишет Джордж Матиас, один из его учеников, — могут сказать, что никогда ничего подобного потом не слышали. Его игра была, как и его музыка; что за мастерство и что за мощь, да, что за мощь! Но продолжалось это на протяжении нескольких тактов… Этот человек весь дрожал. Фортепьяно жило интенсивнейшей жизнью. Инструмента, который вы слышали, когда играл Шопен, никогда не существовало; он становился таким под его пальцами…»
Бальзак писал пани Ганской: «Этот прекрасный гений — скорее восприимчивая душа, нежели музыкант».
Стефан Геллер говорит: «Это было удивительнейшее зрелище — видеть, как его маленькие руки растягивались и охватывали третью часть клавиатуры. Это было похоже на пасть змеи, пожирающей кролика…»
«Музыкальная газета» поместила о последнем концерте полную восхищения рецензию: «Легче вам рассказать о горячем приеме, ему оказанном, о взрывах, коих был причиною, нежели проанализировать, раскрыть тайну исполнения, которое не знает себе подобного на нашей земной юдоли…»
Несмотря на огромное число таких и нм подобных свидетельств и описаний, мы не очень-то хорошо представляем себе манеру игры Шопена. Тем более что иные слушатели подчеркивают чрезмерную деликатность этой игры, ее воздушность, чересчур уж нематериальную. Во всяком случае, в игре этой было что-то необыкновенное.
Сам того не ведая, Шопен своим концертом прощался с Парижем и его публикою. Надо признать, что публика эта была верна ему. Она поклонялась ему и дарила его энтузиазмом. Но публика эта ограничивалась узким кругом «избранных». На последнем концерте было двести человек, а список «гостей» был просмотрен самим Шопеном. Не пришло тогда еще то время, когда Шопеном стали восхищаться огромные массы слушателей.
Через несколько недель после этого концерта Шопен в сопровождении слуги итальянца, который убедил своего хлебодателя, что свободно говорит по-английски, отправился в Лондон. Приехал он туда, отдохнув в Дувре, в великий четверг. На пасху он сразу же поехал к Пертюи, своим парижским друзьям, которые были в Англии в свите изгнанного Луи Филиппа. После праздников началось для Шопенановое мучение, которое называется английским путешествием. Трудно представить себе что-нибудь более печальное Милые шотландки позаботились о нем, нашли для него жилье, первые уроки, не запамятовали даже о шоколаде, о котором когда то так беспокоилась Жорж Санд. Но им хотелось похвастать великим артистом, они втягивали его в свою светскую жизнь.
«Шотландки мои добрые, милые, но порою надоедают мне просто страх как…», «Почтенные шотландки мои так скучны, что спаси меня бог, что не знаю, как и быть мне…», «Почтенные мои шотландские дамы весьма ко мне дружбу выказывают; всегда коли не в свете, то у них обедаю. Но они привыкли суетиться и днями напролет болтаться в поезде по Лондону с визитными карточками и желали бы, чтоб и я всем им знакомым делал визиты, а я уж едва жив», — вот рефрены лондонских писем пана Фридерика. «Они по доброте своей задушат меня, а я из вежливости не воспротивлюсь».
Лондон поражает своей обособленностью, своими просторами, иной и незнакомый мир открывается в этом городе Фридерику, но он слишком болен, он уже махнул рукой на жизнь, и ему не хотелось познавать новое. Он отгораживался от этой действительности. «…одной ногой я у вас, — пишет он домой, — другой в Париже, а в Лондоне нет меня…»
Со здоровьем становится все хуже, чуть ли не в каждом письме упоминает он о кровохарканье. И все же Шопен часто выезжает из дому, а за всем этим кроется несчастная погоня за заработком. В этом отношении ждет его огромное разочарование. Англичане — народ торговый, им не очень-то по вкусу тратиться, они считают каждый грош, им не знаком тот артистический снобизм, который так часто встречается у французов. Музыка для них что-то вроде серебра или фарфора на столе во время изысканных приемов. Истинной ценности великого артиста никто не понимает. «Классу буржуазии, — пишет Шопен, — требуется нечто, способное удивить, механическое, чего я не умею; высший свет, что вояжирует, горд, но образован и справедлив, если присмотреться соблаговолит [то есть: соизволит заметить], но его так разрывают на части тысячи вещей, он так поглощен скукой благопристойности, что ему все равно, хороша ли музыка, плоха ли, ведь с утра до ночи приходится ему ее слушать. Ведь здесь выставка цветов с музыкой, обеды с музыкой, благотворительные базары с музыкой; савояров, чехов — коллег моих — как собак, и все мешается в кучу». Музыка Шопена совершенно не в состоянии взволновать этих людей, она не может до них добраться.
В деревне еще хуже- «Искусство тут — это живопись, резьба и архитектура. Музыка не искусство и искусством не зовется, а когда скажешь: артист, так англичанин думает, что живописец, архитектор либо резчик. А музыка профессией является, не искусством, и никакого музыканта артистом тут никто не назовет и не пропечатает, потому как в языке их и в обычаях это что то иное, а не искусство; это ремесло Конечно жe, вина в том музыкантов, но попробуй изменить установившийся порядок! Вздор всякий за красоту играют, а учить их порядочным вещам — смех один. Леди X., одна из первых тутошних дам, в замке которой я пробыл несколько дней, гранд-дама, считается здесь музыканткой. И вот однажды после моего фортепьяно и различных песенок иных леди шотландок приносят что-то вроде аккордеона, и она совершенно серьезно принимается играть на аккордеоне чудовищнейшие мелодии. Что ты хочешь? Сдается мне, что у всякого тутошнего создания винтиков не хватает […]. Принцесса Парми говорила мне, что одна ей свистела под аккомпанемент гитары. Те, кому мои композиции ведомы, просят меня: «Jouer — moi votre second soupir. J’aime beaucoup vos cloches». A всякое наблюдение кончается на like water, вода якобы журчит. Не было еще англичанки, какой я играл, чтобы она мне не сказала: like water!!! Все смотрят на руки и всею душой играют фальшивые ноты. Оригиналы, сохрани бог.
(В этом месте карикатура.)
Это лорд один в воротнике и крагах, заикается.
(Здесь еще одна карикатура.)
Это duke. В блестящих сапогах со шпорами, в лосинах и вдобавок что-то вроде шлафрока».
Разочарование все горше, материальные затруднения тоже все ощутимее. «Но вот чего здесь не так много, как говорят, так это гиней. Лгут весьма; как только чего не хотят, так тот же час отправляются в деревню. Одна моя ученица уже уехала в деревню и не заплатила за девять уроков…» К урокам этим относятся несерьезно, показаться бы только у модного учителя. Шопена коробит скупость, ретроградство, стремление к эксплуатации, которое в Париже проявляется не столь откровенно. Его раздражает здесь совершенно нескрываемая привычка мерить все ценности деньгами. «Так все только на фунты берут», — пишет он домой.
Да и сам он немножечко в шутку, а немножечко и всерьез поддается этому. «Старуха Ротшильд допытывалась у меня, сколько я стою, ибо какая-то дама, которая меня слышала, выспрашивала об этом. Поскольку Разерленд дала мне 20 гинеи, и Броудвуд, на фортепьяно которого я играю, и это определил мне ценой, то я и ответил, что 20 гиней. Она, видать, почтенная, добрая, на то мне и говорит, что очень хорошо я играю, это правда, но советует брать поменьше, ибо этому season нужно больше moderation», — то есть в этом сезоне нужно быть более умеренным.
Все же сезон 1848 года отличался довольно-таки сомнительным оживлением. В Англии полно было изгнанных королей. Луи Филипп, князья Пармы, князья Лукки — все они находят себе пристанище на острове. С материка доносятся глухие раскаты. Шопен прекрасно понимает, что это значит, хотя ни он, ни «почтенная» Ротшильд не видят, какие события происходят в Англии в этом знаменательном году. Но Шопен инстинктивно чувствует этот исторический момент, хотя и пишет: «Здесь спокойно. Ни ирландские, ни чартистские проблемы не волнуют, не такие уж значительные, какими кажутся издали, это вещи…» Он поддается здесь иллюзиям перспективы: вблизи представляются маленькими те проблемы, которые на самом деле огромны!
Шопен, разумеется, не понимал, в какое время оказался он в Англии. Чтобы представить себе этот момент, подумаем лучше о том, что, пока Фридерик был в Лондоне, пока печально и бесцельно таскался по шотландским городам и замкам, Чарльз Диккенс работал над «Давидом Копперфильдом», который вышел в свет в 1849 году. Шопен попал в диккенсовскую Англию, но не в Англию эпохи Пикквика. Англия «Давида Копперфильда» — это Англия, прошедшая через испытания потрясающего «закона о бродягах», через чартистское движение, первое массовое и самостоятельное пролетарское движение, и которая в момент, когда оно пошло на убыль, что относится как раз к 1848 году, а также воспользовавшись с таким трудом достигнутой отменой зернового закона, величаво входила в эпоху триумфа промышленного капитализма. Покрытая сетью железных дорог — ими Шопен пользовался во всех уже своих путешествиях, — промышленная Англия, пролетариат которой добился уже у капитала первых уступок, касавшихся труда женщин и детей, была государством гораздо более передовым, нежели Франция. Season, в котором почтенная Ротшильд советовала Шопену быть умереннее, был сезоном, когда политические надежды эксплуатируемых классов умирали, но в то же время был это исходный момент, говоря словами Энгельса, «беспримерного расцвета британской промышленности и торговли».
Шопену все это было совершенно чуждо. Он не понимал происходивших перемен, но английские экономические, житейские, светские и общественные отношения раздражали его на каждом шагу. Он страдал. В королеве, молодой еще и влюбленной в принца-мужа, сохранилось что-то от первого радостного периода ее царствования, но ведь прошло как раз десять лет с тех пор, как она вступила на трон. Начиналось уже это «поглощение скукой благопристойности», царство лицемерия и ханжества. Говоря словами А. Л. Мортона, с 1818 года «начиналась викторианская эпоха в полном смысле этого слова». Для людей типа Шопена обычаи этой эпохи были раздражающе неприятны, скучны, неестественны, трудны. Английский «свет», который начал формироваться из представителей промышленного капитала, — о чем на каждом шагу свидетельствует в своих письмах, сам того не подозревая, и Фридерик, — беспрестанно оскорбляет его, отказывая ему в праве называться артистом, выспрашивая, «сколько он стоит», расценивая его музыку like water.
Не удивительно, что, проведя недели три в этой атмосфере, Шопен начинает подумывать о возвращении во Францию. Только бы не остаться без куска хлеба зимой! — вот что его тревожит. И все же композитор вынужден остаться в Англии, чтобы раздо быть необходимые деньги. В Лондоне он пользовался кое-каким успехом, но заработал не густо, в августе выехал в Шотландию. Через Эдинбург он едет в замок Колдер Хаус, принадлежащий родственнику «добропорядочных шотландок», лорду Топихену. Жизнь шотландских помещиков, английская «деревенская жизнь» не очень-то приходятся ему по вкусу. «Добропорядочные шотландки» «таскают» его из замка в замок, всюду один и тот же образ жизни, всюду мужчины устраивают продолжительные послеобеденные «собеседования», во время которых Шопен вынужден «смотреть, что говорят, и слушать, как пьют».
Чувствуя себя одиноким, композитор пишет много писем: Гжимале, парижским друзьям, Гутману и верному Франшоме, Соланж, а также родным, благодаря чему мы располагаем громадным количеством подробностей, связанных с пребыванием композитора в Англии. Трудно представить себе более грустную картину.
Состояние здоровья Шопена ухудшается, и, что трагичнее всего, появляются апатия, душевная вялость. Прежде отражать приступы болезни ему помогала твердая вера в победу, стремление жить, создавать. Творчество вызволило его от недуга на Майорке. Теперь воля к жизни его покинула. Старый Шопен, хоть и был чахоточным, жил до семидесяти пяти лет. Фридерик махнул рукой на жизнь. Смерть приближается быстрым шагом, «…и зол я, и грустно мне, и докучают люди своими излишними заботами. И вздохнуть не могу, и работать не могу. Чувствую себя словно совсем один, один, один, хоть меня и окружают». Далее семь строк старательно зачеркнуты.
Несмотря на то, что силы оставляют его, Шопен еще дает концерты в Манчестере, Глазго, Эдинбурге. О пребывании в Манчестере композитор пишет: «Жил в деревне (в городе слишком дымно); у всех, кто побогаче, есть квартиры за городом. Я жил у почтенного Швабе…» В Эдинбурге он встретил княгиню Чарторыйскую с мужем и сыном. Полиция Меттерниха приказала княгине покинуть Вену в тот бурныйгод. Она направилась в Англию. Встретила ли она здесь своего кузена Станислава Ворцелля? Этого мы не знаем.
Потом Шопен снова ездит из замка в замок. «А как немного где-нибудь привыкну, — пишет композитор, — так непременно надо еще куда-то ехать, ибо мои шотландки покоя мне не дают, только за мной приезжают либо меня по родне возят…» И порой завозят в такие захолустные уголки, как Пэртшир, откуда Шопен пишет: «Пэртшир. Воскресенье. Ни почты, ни железной дороги, никакого экипажа (даже для прогулок), ни лодки, даже собаке не свистнешь». Обычаи этой страны утомляют его до крайности.
Рефрен «один, один, один» повторяется, очевидно, то и дело. Особенно в те минуты, когда «Несет меня по лестнице мой милейший Даниель в спальную комнату […], раздевает, укладывает, оставляет свечу — и мне предоставляется возможность дышать и предаваться мечтам до самого утра…» Милейший Даниель, здоровый, молодой крестьянин — это тот единственный контакт с жизнью, как в «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, работник, единственный человек, присутствие которого выносит умирающий. Хоть какая-то правда в этом искусственном, полном условностей кукольном мирке.
Только редкие встречи с поляками приносят отраду. Доктор Лыщинский в Эдинбурге, Чарторыйские: «…Я малость ожил от их польского духа».
И среди этих бессонных ночей к нему, снедаемому творческим бессилием, снова возвращаются докучливые воспоминания. В конце делового письма, касающегося возможного возвращения в Париж и квартиры на Орлеанской площади, внезапный крик души: «Я никогда никого не проклинаю, но муки мои теперь столь невыносимы, что, кажется, мне было бы легче, если бы я мог проклясть Лукрецию» […] «Соль я буду вечно жалеть». Что за тернии, которых не вырвешь, впились в его сердце: и мать и дочь.
«Но ведь и там, без сомненья, страдают, страдают тем более, что старятся от злости». На этот раз Шопен ошибается, он еще не знает госпожи Санд. Она принадлежит к существам, которым чужды страдания. Это и мешает ей стать великой писательницей. Она только «романистка».
Зато в Париже передают из уст в уста, что Шопен женится на мисс Стирлинг. Подобное намерение композитора было лишь плодом фантазии этой красивой старой девы. Шопен пожимал плечами в ответ на эти сплетни. Тем не менее им мы обязаны появлением одного из самых трогательных писем композитора, написанного из Эдинбурга Гжимале. Вот его заключительные строки:
«Мои достопочтенные шотландки, которых я не видал уже недели две, нынче будут здесь; им хочется, чтобы я помотался по шотландским пескам и туда, и сюда, и всюду, куда меня приглашают. Добропорядочные, но такие скучные, что боже избавь!.. Каждый день получаю письма, ни на одно не отвечаю, и, как только поеду куда-нибудь, так за мной следом притащутся, если могут. Видимо, это и дало повод кому нибудь подумать, что женюсь; но ведь необходимо все же какое-то физическое влечение, а уж слишком на меня похожа та, что не замужем. Как же с самим собой целоваться […].
Дружба дружбой, это ясно, но ни на что иное права не даю…
Если бы я даже мог влюбиться в кого-нибудь, кто бы меня тоже любил, как мне бы хотелось, то все равно бы не женился, ведь у нас не было бы, что есть и где поселиться. Богатая же ищет богатого, а если бедного — то не хилого, а только молодого, красивого. Бедовать можно в одиночку, но вдвоем это величайшее несчастье. Я могу сдохнуть в больнице, но жены без хлеба после себя не оставлю.
Впрочем, напрасно я пишу тебе все это, ведь ты же знаешь, что так думаю… (зачеркнуто). Стало быть, о жене не думаю вовсе, а о доме, о матери, сестрах. Да поможет им бог сохранить присутствие духа! Между тем куда запропастилось мое искусство? А сердце мое где истратил? (зачеркнуто). Едва помню уже, как поют на родине. Мир этот как-то уплывает от меня, я забываюсь, теряю силы (зачеркнуто); если вознесусь немного, то упаду тем ниже.
Я не жалуюсь тебе, но ты требовал, вот и объясняю тебе, что я ближе к гробу, чем к супружескому ложу. Разум мои достаточно спокоен (среди зачеркнутого можно разобрать два слова: «мне безразлично»)…»
Никогда со времен Штутгарта не излил Шопен столько признаний и чувств в словах и на бумаге. Там был бурный темперамент этюда, здесь интимная скорбь прелюдий или ноктюрна. И какой ответ всем тем биографам художника, которые снова начинают отрицать национальный дух творчества Шопена. Так, например, Анри Корэ, известный парижский музыкальный критик, в своей недавно изданной монографии о нашем композиторе пытается доказать, что Шопен не чувствовал и не думал по-польски. Разумеется, глупо считать «Этюд ля минор» отголоском сибирского ветра либо видеть в «Балладе фа минор» рассказ о трех Будрысах! Но нельзя выплескивать вместе с водой ребенка. Связь с Польшей, с национальным духом не сводится к музыкальному воспроизведению лубочных патриотических картинок. Эта связь выражалась в глубочайшем, органическом проникновении в жизнь народа, проявлявшемся не во внешнем блеске, а в самой сущности творчества Шопена. И нарушение связи с Польшей, отрыв от родины подрезали не только корни творчества, но и самой жизни Шопена. И отсюда этот неожиданный крик ужаса среди предсмертных жалоб угасающего человека: «Едва помню уже, как поют на родине». Это признание — одно из наиважнейших откровений Шопена-художника. Память о том, как поют на родине, — основа его существования как человека и музыканта. Те немудреные напевы, которые он записывал еще в Шафарнии, были для него хлебом насущным. Ведь недаром это горькое признание стоит рядом с двумя полными отчаянья вопросами об искусстве и погубленном сердце.
Как часто на склоне лет художник разочаровывается в своих творениях? Ужас овладевает им, когда, оглядываясь на пройденный — короткий или длинный жизненный путь, он видит лишь прах да суету сует. Страшно это предсмертное разочарование уходящих, ужасен кровавый пот, которым они обливаются потом под сенью олив, и чувство, что все их самопожертвование — ибо жизнь художника всегда жертва — напрасно. Потому и этот вопросительный знак, поставленный Шопеном над всем его творчеством, так нас потрясает. «…Куда запропастилось мое искусство?» Хотелось бы сказать пану Фридерику — тогда, более ста лет назад, — что не запропастилось, что оно существует, живет и является живительным источником для стольких людей на целом свете. И горестно нам оттого, что он, сидя там, в прекрасном чужом городе, у столика доктора Лыщинского, мог хоть на мгновение усомниться в своем бессмертном искусстве.
«А сердце мое где истратил?» Тут наши утешения были бы неискренни. Не подлежит сомнению — сердце истратил. Но из этой боли, из этого общения с непонимающей его женщиной, из смешения чувств: к Марии, Дельфине, Авроре, Соланж, которые привели к неприкаянности и трагическому возгласу «один, один, один», — рождалось искусство Шопена. Его питали народ и эта боль. Но если бы мы могли перенестись в Эдинбург и отступить во времени до того дня — тридцатого октября, уже довольно холодного, и склониться над столом, за которым он пишет письмо, и сказать ему: «Пан Фридерик, весь народ с вами», — он бы мог резонно ответить: «Народ мне не нужен. Мне нужно, чтобы к голове моей прикоснулись две нежные руки!» Мы бы умолкли. Ведь этого дать не может и весь народ.
Так завершается эта печальная эскапада. Шопен теперь предается иллюзиям, что в Париже, «может быть, еще придет в себя». Но болезнь не уступает. Двадцать третьего ноября композитор покидает Лондон, двадцать четвертого он в Париже. Перед этим он писал Гжимале: «Вели в пятницу купить букет фиалок, чтобы в гостиной благоухало — пусть я почувствую у себя еще немножечко поэзии, возвращаясь, проходя через комнату в спальню, где, видно, слягу надолго…»
«Не терпится мне дышать без труда, понимать, что люди толкуют, и увидеть несколько дружеских лиц…» — пишет Шопен к де Розьер. Да, теперь он забыл, что называл бедняжку «свиньей, которая роется в моем палисаднике». Она становится для него символом всех тех, которые умерли либо так далеки, словно их уже и нет на белом свете. Грустно!