Помимо семьи, первыми посредниками между Шопеном и миром были товарищи и друзья. Они расширяли его кругозор и прежде всего учили общению с людьми и знанию людей, у молодого художника порою просто поразительному. Встретился он с этими товарищами и друзьями очень рано, до того еще, как пошел в школу, благодаря тому, что по приезде в Варшаву из Желязовой Воли родители открыли пансионат для мальчиков, эдакую ученическую квартиру, поставленную на весьма широкую ногу. Тут давались уроки языков и музыки, говорили за столом по-французски, все велось «в чрезвычайно хорошем тоне», и считалось шиком помешать сыновей на жительство к «паньству Szoppe». Словом, что и говорить, был это пансионат для панычей, тем паче, что в таковом для своих сыновей нуждались лишь зажиточные сельские жители, ведь у сыновей буржуа родители были в городе, у них они и жили.

Потому-то детские, отроческие и юношеские связи Шопена были весьма односторонни и скорее льстили его снобистским настроениям. Но и они оказались не без выгоды для него, не без большой выгоды: ведь связи эти приводили к приглашениям на каникулы в деревню в Шафарнию, в Соколово, в Санники, а стало быть, к первым встречам с мазовецкой и куявской природой, встречам с простым людом, его искусством. Говоря по правде, связи эти завязывались «сверху», с высоты помещичьего крыльца, что существенно искажало перспективы и совершенно нарушало ориентацию в общественных проблемах, но ведь иной способ узнать простой люд, поглубже разобраться в его быте, иная дорога к нему были в тех условиях для Фридерика невозможны, Шопен был достаточно образован и восприимчив, чтобы почувствовать больше, нежели его ровесники-дворянчики, и понять больше их из того, что он видел. Следует обратить внимание на го обстоятельство, что среди молодых пансионеров не было настоящей аристократии, магнатерии. Все указывает на то, что в таких усадьбах, как Шафарния, вели простой образ жизни и связи с «деревней», с евреем-арендатором были самые непосредственные. Во всяком случае, без дружбы с Домусем Дзевановским не побывал бы Шопен на свадьбе в Бохенце, на дожинках в Оборове и не встретил бы в Нешаве молоденькой «Каталани», которая за три грошика пропела ему песенку о волке за горами. Не оценил бы его сельский арендатор, который твердил, что пан Шопен мог бы зарабатывать на еврейских свадьбах.

Все эти подробности известны нам из не оцененного еще документа — сохранившихся номеров «Курьера Шафарского», детской газетки, которую во время каникул редактировал Шопен. Газета эта, делавшаяся на манер «Курьера Варшавского», сообщает о новостях «внутренних» и «заграничных», которые прекрасно характеризуют атмосферу, царившую в доме Дзевановских, где жил Шопен. Зажиточный, но простой дом этот позволил Шопену с головой окунуться в жизнь тогдашней усадьбы. Хотя Шафарния, если судить по некоторым детям, походила скорее на «дворик» — небольшое именьице, жизнь которого крепко-накрепко была связана со всем хозяйством и его перипетиями. Шопен вспоминает о хозяйках, дворовых девках u батраках. Здесь, несомненно, он самым непосредственным образом столкнулся с народной музыкой, заинтересовался ею, коли записывал слова и мелодию песен, бессознательно впитывал в себя эти куявяки и грустные равнинные напевы безлесной Шафарнии. Отсюда же, наверное, берут начало «усадебные» мелодии, эхо которых то и дело слышится в шопеновских мазурках. Тут он, по-видимому, услышал и прекрасную напевную мелодию такой типичной для «двориков» песни «Немыслимое дело», которая спустя много-много лет стала основой, а кто знает, может, и программой Сонаты си минор, рожденной одиночеством и тоской.

Там пели и вполголоса напевали — панны Дзевановские, их ключницы, экономки, там услышал Шопен эти песни, которые были словно бы связующим звеном между художественными и народными напевами «Усадебные» песни шли в народ, а в народе зато рождались мелодии, звуками своими западали в память молодого Шопена и становились сокровищницей, из которой он черпал до конца дней своих, даже находясь на краю света, в далекой Шотландии.

В значительной степени пополняет каши сведения о том, что привозил с собой Шопен с куявских каникул и насколько тесна была его связь с простым людом, письмо, о котором вспомнили только недавно: юношеское письмо Фрыцека, хранившееся в собрании епископа Годлевского и напечатанное лишь однажды в газете «Народная мысль» в апреле 1917 года в Петрограде. Письмо это нигде не перепечатывалось, его нет в собраниях писем Шопена, и, насколько я знаю, ни один биограф нашего артиста не использовал до сего времени его в своих работах. Если бы его читал Бела Барток, он, конечно же, не рискнул бы утверждать, что Шопен не знал настоящей народной музыки и познакомился с ней в салонах.

Мы приводим здесь это письмо, которого стиль, подробности, темперамент, столь характерные для молодого Шопена, не дают никаких оснований для сомнений в его подлинности. Судьба оригинала письма покуда неизвестна.

«Августа, 26 дн. 1825

Дражайшие Родители!

Я здоров, глотаю пилюльки, но их у меня уже немного, думаю о доме, и горько мне, что я на целые каникулы обречен не видеться с самыми дорогими мне людьми, но, задумываясь частенько над тем, что потом когда-нибудь не на месяц, а на длительнейшее время придется мне уехать из дому, я смотрю на эти дни, как на прелюдию к грядущему. Это душевная прелюдия, потому как музыкальную предстоит мне пропеть перед самым отъездом. Так и тут в Шафарнии пропою куранту, когда буду ее покидать, может, уж так скоро я ее и не увижу, нет что-то у меня такой надежды […], как в прошлый год. Но отбросивши сии сантименты, коими я в состоянии исписать целую страницу, возвратимся к позавчера, вчера, сегодня. В наизабавнейший, может, из всего моего пребывания в Шафарнии, позавчерашний день случилось два важных события. Во-первых: панна Людвика в добром здравии воротилась из Оборова в сопровождении самой пани Божевской с панной Теклой Божевской, во вторых, того же самого дня в двух деревнях праздновались дожинки. Сидели мы за ужином, доедали последнее блюдо, когда издали послышались фальшивые дисканты, а тут и хор из баб, в нос […] гнусавящих, да из девок, на полтона выше чуть не во всю глотку немилосердно пищащих, составленный, в сопровождении одной только скрипки, да и то о трех струнах, которая после каждой пропетой строфы отзывалась сзади альтом. Оставивши компанию, мы с Домусем поднялись из-за стола, выбежали на двор, по которому не спеша все приближалась и приближалась толпа. Ясновельможная панна Агнешка Гузовская и ясновельможная панна Агнешка Туровская-Бонкевна (sic!) с венцами на головах напыщенно верховодили жницами, во главе коих шли замужние — ясновельможная пани Яськова и Мацькова — со снопами в руках. Ставши такою колонною пред самым двором, пропели они все куплеты, каждый кому-нибудь посвящая, а между прочим, два следующих куплета мне:

Кустик зеленый под окнами рос. Наш варшавянин тощий, как пес Смелым охотником заяц был ранен, Больно уж прыткий наш варшавянин.

Поначалу я не знал, что это обо мне, потом, однако же, когда Яськова диктовала мне всю песенку, сказала, как дошла очередь до этих двух куплетов, что «теперь о пане».

Я догадался, что этот второй куплет выдумка девки, которую я несколькими часами ранее гонял по полю соломенным жгутом […]. И, пропевши эту кантату, идут с венцами две вышеозначенные панны во двор к пану, а тем временем двое батраков с ведрами нечистой воды, подстерегавшие их под дверьми в сени, так преотлично обеих панн Агнешек […] встретили, что у каждой из них с носа капало, а в сенях река разлилася; венки и снопы сложили, а Фрыц как припустит на скрипке, и на дворе все в пляс. Прекрасная была ночь, луна и звезды светили, однако же пришлось вынести две свечи, одну для водкой занятого управителя, другую же для Фрыца, который хоть и на трех струнах, но так шпарил, что иной и на четырех не сумел бы. Началися прыжки, вальс и оберек; дабы, однако, увлечь стоящих тихо и только ногами притопывавших парней, пошел я в первой паре вальса с панной Теклой, а потом с пани Дзевановской. А за тем так все разохотились, что до упаду во дворе отплясывали; я не зря говорю — до упаду, потому как несколько пар упали, когда первая босой ножкой о камешек зацепила. Было уже около одиннадцати, когда Фрыцова жена принесла контрабас, еще хуже скрипки, с одной-единственной струной. Дорвавшись до запыленного смычка, я так принялся басить, так загудел, что все сбежались поглазеть на двух Фрыцов, одного на скрипке пищащего, другого на однострунном, монокордичном, запыленном контрабасе пиликающего, покуда панна Людвика не закричала «ra-us!»; пора было возвращаться, пожелать спокойной ночи и отправляться спать. Так что вся компания разошлась, и со двора — в корчму, на гулянья, где и долго ли веселились, хорошо ли, нет, не знаю, потому как про то еще не расспрашивал. Очень мне было весело в тот вечер, и доволен я непомерно двумя случившимися обстоятельствами. Четвертой струны не было; что тут делать? откуда ее взять?.. Выхожу на двор, a тут пан Леон и Войтек нижайше похлопотать о струнах просят; ну, достал я у пана Дзев 9 ниток; дал им, скрутили они себе струны, но, к несчастью, судьбе угодно было, чтобы танцевали они под три струны, ибо только новую прикрутили, лопается квинта, заменить коею должна была только что скрученная. Во-вторых, панна Текла Божевская два раза со мною танцевала; по обычаю, много я говорил с нею, так что прозвали меня ее возлюбленным и женихом, покуда какой-то мужик не разъяснил ошибки, и потом уж называли даже меня по имени, а подмастерье портного, когда захотел танцевать в первой паре с пани Дзевановской, проговорил: «Теперь пан Шопе с сударыней».

В сегодняшнем письме обещал я прислать ясновельможную панну Марианну Куропатвянку, сестру славной Вероны Куропатвянки, которая вчера великую битву — граблями по лбу и толстощекому личику — с пани Кашубиной учинила; к счастью, в битве этой немного было понесено потерь… Так вот посылаю этот эстамп, удавшийся на редкость. Механика сегодня подвела, но сходство осталось. Сходства этого я не приписываю себе как художник, ослепленный величием творения своего, и, конечно, казалось мне поначалу, что я его не схватил, как тут проходивший по комнате Ясь, взглянув на портрет, который я рисовал, воскликнул: «Так ведь это точь-в-точь Куропатвянка». После мнения такого знатока, после подтверждения пани Франецкой да и кухонных девок также пришлось мне сознаться, что сходство совершенное. Завтра поутру мы едем в Тужно и но воротимся до самой среды, так что сомневаюсь, что напишу письмо для почты в среду, пусть же Людвика ожидает письма лишь через неделю.

Никакого вальса не посылаю, зато прилагаю еврейское письмо пана Хыжа из Голубя, писанное пану Юзефату, который, зная глубокую мою еврейскую эрудицию, прислал мне в подарок сей манускрипт. Он написан лучше, нежели тот, что в прошлый раз я прислал пану Войчицкому, но и непонятнее. Для облегчения понимания «podskiptum» манускрипта сообщаю, что «наказье» должно означать оказию. Долго я мучился, что же это за наказия такая, пока, наконец, заглянув в свой словарь, выведя этимологию, не догадался, что это должна быть оказия. Прошу спрятать и хранить столь драгоценное сокровище. Бялоблоцких, а также Выбран., не видел. — Со вчерашнего дня я стал здешним Христианином и уже начал ставить мост. Почти каждый день езжу в телеге. Книги спят, потому что погода прекрасная. Мошель в работе. Принял уже восемь ванн, последнюю чуть ли не один кипяток. Всех детей обнимаю сердечно. Маме и Папе ножки и ручки сердечно целую

наипреданнейший сын

Ф. Шопен.

Пану Войчицкому посылаю несколько датских слов, напр Kobler […] картина, axbildinger — описание, Kiobenhavn— Копенгаген.

Пану Живи., пану Ба… Люб… Ю…, Кольб., Матуш., Нов., Ц… и т. д. и т. д., мои поцелуи пани Диберт, панне Лещинской и т. д., всем».

Это письмо подтверждает некоторые чрезвычайно важные пункты наших рассуждений. Прежде всего оно позволяет сказать, что Шопен не только знал народную музыку и любил ее, но настолько проникся ею, что мог подыгрывать народным танцам. «Дорвавшись до запыленного смычка, я так принялся басить, так загудел, что все сбежались поглазеть…» Такой важный факт оставался до сих пор не замеченным. А ведь участие Шопена в деревенских дожинках в роли музыканта — это незаурядная находка и для художников, и для кинематографистов, и для романистов.

Другая важная подробность — упоминание, что «Яськова потом диктовала мне всю песенку». Это говорит об особом интересе, который проявлял Шопен не только к мелодии народных песен, но и к их текстам, Короче говоря, подчиняясь, кстати, тогдашней моде, он записывал народные песни, на что до сих пор не обращалось внимания. А вспомнив о его близости с семейством Кольбергов (в этом же самим письме мы находим приветы Кольбергам), мы можем предположить, что влияние Шопена и его разговоры о богатстве нашей народной песни заставили Оскара обратить внимание на эти исчезающие сокровища. Если уж и не влияние Шопена, то, во всяком случае, разговоры в необычайно интересном обществе Кольбергов могли вызвать у обоих юношей эту любовь к национальному фольклору.

Приведенное письмо подтверждает и нашу догадку о том, что в детстве и юности Шопен был телосложения слабого: песенки на таких торжествах бьют обычно по самым чувствительным местам человека, которого они — правда, добродушно — высмеивают («В юности голос у меня был писклявый, и в Бышевах под Лодзью про меня пели: «Ах, на дворе стоит калина, голос у репетитора, как у дивчины».) Раз уж в песенке о Шопене говорилось, что он «тоший, как пес», значит это прямо-таки бросалось в глаза.

В этом письме поражает нас разносторонность пятнадцатилетнего паренька, свидетельствующая о его образованности и широте ума. Он пишет об эстампе, который он сделал с какой-то темпераментной девы не «как художник, ослепленный величием творения своего», а как карикатурист по призванию. Жаль, что так мало этих весьма схожих с оригиналами карикатур Шопена дошло до нас. Любовь к рисунку, любовь к театру свидетельствуют о чрезвычайной широте интересов нашего юноши.

Датские слова, записанные в постскриптуме письма, также говорят о его любви к рисованию и наверняка были им списаны с какой-нибудь гравюры, представляющей собою вид Копенгагена. Неизвестно, кому мы обязаны ошибками в них, — самому ли Шопе ну или же издателям, неверно прочитавшим рукопись Шопена («Kobler» — это, конечно же, «Kobber», что значит не картина, а «гравюра»; «axbildinger» — это «afbildinger» — «f» легко принять в рукописи за «х». а это слово как раз и означает картину, портрет, реже — описание; слово «Kiobenhavn» написано правильно, по старой орфографии. Приведенные слова, несомненно, заимствованы из подписи под картинкой: «Гравюра, представляющая вид Копенгагена», или что-нибудь в этом роде) Мы видим, какие важные сведения можно почерпнуть из одного этого письма: они касаются не только интересов Шопена, но и образа жизни, который он вел, и прежде всего его друзей. Мы встречаем здесь и Яся Бялоблоцкого, и Домуся, и Кольбергов…

Дружба его с мальчиками, жившими у Шопенов, завязалась чуть ли не с колыбели. Милый, ласковый, шустрый ребенок, с младенческих лет льнувший к фортепьяно, должен был быть всеобщим любимцем. Мальчики не всегда проказничают, они порою очень привязываются к малышам, ухаживают за ними, даже нянчат их. А Фрыцек ведь наверняка был баловнем.

Профессор Тадеуш Зелинский учил меня отыскивать в мифах зерно правды, то ядрышко, вокруг которого накручиваются потом нити мифов. Таким несомненным мифом, даже мифом бродячим, была сказка о том, как игра Фридерика на фортепьяно успокаивала разбушевавшихся подопечных его отца. Но в мифе этом есть здоровое ядро: конечно же, красивый, очень одаренный, скажем гениальный, ребенок играл большую роль в пансионате Шопенов, и его присутствие благодатно отражалось на старших товарищах его забав.

К сожалению, воспитанники пана Миколая без охоты брались за перо. По большей части вырастали из них довольно-таки заурядные шляхтичи, люди весьма поверхностной культуры; два наиболее выдающихся из них, которые впоследствии стали зятьями хозяина пансионата (и его постоянными партнерами в вист), страдали хроническим отвращением к перу. Достаточно того, что никто (или почти никто) не оставил сколько-нибудь обширных воспоминаний о той эпохе, а некоторые детали, которые мы то тут, то там отыскиваем, либо наполовину, либо целиком фантастичны, вроде той байки о колыбельной.

Воссоздавая историю юношеской дружбы Шопена, мы обращаемся к письмам, которыми, начиная с самых малых лет, он засыпал своих любимцев. У нас мало писем его к Вилусю Кольбергу — сыну профессора Варшавского лицея, а дружба эта, должно быть, имела большое значение. Ничего не знаем мы и об отношении брата Вилуся, Оскара, к семейству Шопенов и к нашему юному композитору. А как бы хотелось отыскать какую-нибудь нить, связывающую великого собирателя народных песен с нашим Фридериком! Мы знаем отрицательные суждения Шопена о работах Оскара, но это относится скорее к его композициям, его «укладам» народных песен, а не к принадлежащему векам собранию, которое наверняка встретило бы одобрение маэстро Фридерика.

К Домусю Дзевановскому и проведенным вместе с ним каникулам редактор «Курьера Шафарского» питал прямо таки слабость, что подтверждает хотя бы письмо Фридерика этому своему приятелю, написанное уже из Парижа. Но истинной «школой чувств» были для Фридерика его дружеские отношения со старшими учениками отца; мы знаем о двух таких друзьях, потому что судьба, исключительно благосклонная к нам в данном случае, сохранила почти нетронутыми письма Фридерика к ним.

Поразительна судьба писем Фридерика Шопена к Яну Бялоблоцкому. Конфискованные царской жандармерией в доме его отца, когда адресат давно уже покоился в могиле, они вместе с другими бумагами были возвращены Советским правительством в соответствии с Рижским договором, случайно обнаружены в груде старых бумажек и образцово изданы Станиславом Пересвет-Солтаном вместе с отысканным там же документом, в котором Миколай Шопен в первый и единственный раз вспоминает о деревеньке Ma ренвиль как о месте своего рождения. Они вынырнули из бумажного моря, из океана прошлого лишь на какой-нибудь десяток лет, чтобы сгореть вместе со всем архивом во время варшавского восстания в 1944 году. Великолепное издание сохранило для нас их содержание. Насколько же беднее были бы без них наши знания о юношестве Шопена! В них сохранилось еще так много от той искристой радости, которая отличала те годы жизни нашего композитора.

В этих письмах, темпераментных, сентиментальных, полных забавных подробностей («у меня новые штанишки из королевского корта…»), Шопен-подросток предстает перед нами блещущим юмором, умом, иронией, отличающимся умением характеризовать людей. Нас немножечко удивляет, что Шопен дружит с юношей, гораздо его старшим, Янек Бялоблоцкий родился в 1805 году. Но это объясняется просто-напросто тем, что Фридерика в пансионате отца окружали мальчики старше его и он выделял из их среды тех, с кем мог найти общий язык — любовь к музыке. Правда, значение имело и то обстоятельство, что Шопен очень рано созрел духовно и интеллектуально, и уже в пятнадцать лет (к этому времени относится начало его переписки с Бялоблоцким) он чувствовал себя равным в дружбе с двадцатилетним юношей.

О Бялоблоцком мы знаем немного. Уже в первом дошедшем до нас письме Шопен спрашивает его о больной ноге. Скорее всего, это был костный туберкулез, который спустя несколько лет свел Яся в могилу. О нем мы знаем только, что был он очень красив; как утверждала Юзефова, кухарка Шопенов, даже красивее Титуса Войцеховского. Удивления достойно то обстоятельство, что страсть Шопена сохранила след этой жизни, столь краткой и эфемерной. Призрачная фигурка Яся Бялоблоцкого, уцелевшая среди миллиона других, живет и будет жить всегда, до тех пор, пока не замолкнет музыка Фрыцека, потому только, что когда-то в какой-то варшавской квартирке или скромном Соколове два мальчика мог ли «поболтать, побалагурить, попеть, поплакать, посмеяться, подраться и т. д.» (слова Шопена).

Да, прав Гете, сказавший, что величие человека заключается в том, что он — единственное из всех творений, способное превратить мгновение в вечность.

В последнем письме к Бялоблоцкому юный Шопен допускает бестактность, пожалуй единственную, которую можно отыскать в его письмах. Он описывает ему болезнь Эмилии (за несколько недель перед ее кончиной) и рассказывает Бялоблоцкому об анекдоте, который ходит по Варшаве: дескать, Ясь «уже» умер. И спрашивает: «жив ты или нет?» И пишет, как печалился о нем и как родные уже собрались утешать его. Бедный Ясек был еще жив, но вскоре его уже не стало. Смерть его почти что совпала с кончиной Эмилии. И тут в переписке Шопена наступает о многом говорящий полуторагодичный перерыв. Это был момент, когда семью и кружок друзей посетила гостья грозная и неумолимая. Впервые встретился с нею Шопен. Он познает не только жизнь; он познает смерть.

Смерть Эмилии и Бялоблоцкого стала словно бы вехой на его пути. Кончается отрочество, начинается юность. Юность, уже не такая радостная, омраченная предчувствием личных несчастий и теми тучами, которые начали сгущаться над родиной. Польшу лихорадит, и трудно поверить, чтобы такой восприимчивый ее гражданин не ощутил этой лихорадки.

Но юность эгоистична, она погружена в самое себя, она анализирует чувства, а говоря вернее, ее эти чувства захлестывают. Она их идеализирует, ставит их в самый центр своих интересов, она только и живет ими. Картиною этих первых юношеских лет — и какою же романтической картиною! — являются его письма к Титусу Войцеховскому, вся его дружба с Войцеховским.

Отношение Фридерика Шопена к Войцеховскому можно назвать юношеской влюбленностью, так присущей тому возрасту, в каком был Фрыцек. Нам знакомо это чувство по житейскому опыту, по литерату ре. Никто, пожалуй, не описал так эту дружбу, как Лев Толстой, рассказавший в своей «Юности» о внезапном чувстве восхищения, которое охватило его героя при встрече с Нехлюдовым. Какое то внутреннее брожение неясных чувств ищет себе выхода, все, что поднимается весеннею грозой, сливается во всесильное чувство Это влюбленность в самого себя, в свой гений, в свою жизненную силу, перенесенная на случайно встреченного человека. Это проекция собственных возможностей и предчувствие всех будущих чувств, которые кристаллизуются вокруг фигуры вымышленного друга. Прежде чем мы начинаем мечтать о возлюбленной, мы мечтаем о друге. Должен он быть сосудом, наперсником, хранителем нашей любви.

О Титусе мы тоже ничего не знаем. У нас нет его писем к Фридерику, нет никаких его личных записок. Нам неизвестно в подробностях, как в дальнейшем сложилась его судьба. Да если бы мы даже и знали это, то не смогли бы представить себе Титуса таким, каким был он в годы его дружбы с Шопеном. Богатые юношеские натуры так легко омещаниваются под влиянием «материальных интересов». Может, и о Титусе думала Людвика в своей максиме о сердце, «в минерал, а то и камень превращающемся»? Наверняка, закладывая сахарный заводик в своем поместье, он не был уже тем юнцом, которому Шопен посвятил свои Вариации на темы из «Дон-Жуана».

В этой дружбе, столь нежной, конечно же, не было недостатка в многословных признаниях и мечтах о будущем, в тончайшей паутине бесконечных разговоров, в многочасовых юношеских спорах. Мальчики в таких беседах склонны приписывать друзьям все то, что они отыскивают в богатых кладовых своего сердца. Точно так и Фридерик приписывал Титусу заслугу пробуждения в нем той восприимчивости, которая сама просыпалась в его душе. Он говорит, что «с ним научился чувствовать», — а ведь чувства эти были естественными токами, которые рождались в этом прекрасном человеке, каким становился стремительно созревавший Шопен.

С другой стороны, мы видим, как Титус, неохотно принимавший эти женские излияния друга, достаточно рано постигает величие Фридерика и пичкает его практическими советами, как это величие поддержать тем, что сегодня называется у нас рекламой. Титусу всегда мало успеха, славы друга, его злит наивность Шопена в некоторых вопросах. Он так хорошо знает и его характер и его слабое здоровье, что заставляет его остаться в Вене, когда вспыхивает восстание. Он знает, что для Фридерика его искусство — вся его жизнь и что он, самое большее, будет метать громы и молнии… на фортепьяно.

Титус — человек сдержанный, «он не любит, когда его целуют». Да и нас немножечко раздражают все те нежности, какими наполняет свои письма к другу Шопен. Уже в письмах к Бялоблоцкому раздражало это «дай губки», столь отчетливый след тех лет, когда пансионеры пана Шопена носили маленького Фрыцека на руках. Но сентиментальность Фридерика, воспитывавшегося «среди баб», требовательно рвется наружу. И как же будет недоставать ему этого потом, во Франции, в холодном, несмотря ни на что холодном Ногане.

Совершенно естественным дополнением этих отношений между двумя друзьями стало пробуждение в каждом из них любви, тайной и, неведомо даже, вправду ли реальной. Титус влюбляется в Олесю Прушак из Санник, и Фридерик жаждет устроить их брак. Шопен встречает на своем пути Констанцию Гладковскую.

Любовь эта, такая экзальтированная, главным образом обязана своим зарождением возможности говорить о ней с Титусом. Начинается это в октябре 1829 года: «…у меня, может, и на мое несчастье, есть свой идеал, с которым я не сказал ни слова, но которому уже полгода верно служу, который мне снится, в память которого сочинено адажио из моего концерта, который вдохновил меня сегодня утром на этот вальсик, что я тебе посылаю […]. Об этом никто, кроме тебя, не знает». Разумеется, знала и Людвика, самая близкая его подружка, а как потом оказалось, знала и Изабелла. Наверняка знали все. Но какя же это тема для признаний, для тех извечных разговоров, описаний, какой чарующий мотив во время взаимных провожаний через весь город, от Нового Свята до короля Зыгмунта, или для долгих, на всю ночь напролет, до зари, разговоров в комнате Титуса в доме Теппера или в Потужине, где под окном стоит белая береза, которая так пропиталась этими разговорами, что потом «долго нейдет из головы».

И тут уж неизвестно, кто дороже: предмет ли излияний или же тот, кому мы открываемся? «Пришлю тебе, как только смогу скоро, ты этого желаешь, так будет он у тебя, но, кроме тебя [Титус], ни у кого моего портрета не будет. Могла бы иметь его еще одна только особа, и то никогда б не раньше, чем ты, ведь ты для меня всех дороже».

Разумеется, потом, когда Титус уезжает, образуется пустота. «А как горько, оттого что не к кому пойти утром, поделиться печалью, радостью; как это мерзко, когда что-то давит и не с кем облегчить душу», — пишет Шопен и, словно обеспокоенный, тотчас добавляет: «Знаешь, на что это намек».

Ему ли не знать, Фридерик?

И еще одно связывало Шопена с Титусом: необыкновенная его музыкальность. Фридерик избрал его себе в судьи, он отсылает ему все произведения и всегда ждет приговора. «Одни твой взгляд после каждого концерта значил бы для меня более, чем все похвалы газетчиков, Эльснеров, Курпинских, Солив и т. д.». «Не знаю, оттого ли это, что у тебя я научился чувствовать, но, когда пишу что-либо, рад был бы знать, понравится ли тебе, и мне представляется, что второй мой Концерт ми минор до тех пор для меня ценен не будет, покуда ты его не услышишь».

Серьезный Титус удерживает Фрыцека от бесконечных вечеров, тайцев, собрании, на которых композитору приходилось играть. «Тебе спать хочется, а тут просят импровизировать», — признается как-то сам Фридерик.

Войцеховский в 1849 году не поспел из Брюсселя к умирающему другу. Шопен хотел, чтобы эта встреча была «самою радостью». О чем толковали бы два друга под вечер жизни? Какие воспоминания вынесли они из этой незабвенной «школы чувств»? Одно верно: не то только единственное воспоминание, ради которого стоило было жить, как герои «Воспитания чувств» Флобера. Хотя и очень разочарованные жизнью, они сохраняли и тогда, во времена Констанции, и позднее иные идеалы.

Шатания двух друзей по Варшаве были совершенно невинными. Иначе Фридерик не хвастался бы другу позднее с такой гордостью и радостью, что старый Пиксис опасался, дабы он «не выкинул какой-нибудь глупости, не сболтнул чего…», и не добавлял бы с таким удовольствием и бравадой: «Меня принимают за обольстителя, представь себе!»

«Education sentimentale!» — Воспитание чувств! Воспитание ума! Знаем ли мы, можем ли мы знать, что было школой для такого художника, как Шопен? Это сумма мимолетных столкновений, несильных ударов об углы предметов и углы жизни, сумма ежедневного опыта и впечатлений, когда живой ум принимает каждое встретившееся ему на пути явление за откровение. Да, невозможно в точности определить, что явилось основной школой для Шопена, кто был самым главным его учителем. Чье влияние было сильнее — отца или матери? Какое влияние оказали на него сестры?

Инстинкт с силой непреодолимой толкал его к фортепьяно. В том самом 1817 году, когда к семилетнему Шопену приставляют первого учителя игры на этом инструменте, уже появляется его первое напечатанное произведение, записанное наверняка еще этим его учителем, — «Полонез соль минор». Каковы были отношения между учеником и учителем? Чему мог научить его этот старый, чудаковатый чех, по профессии скорее скрипач, нежели пианист?

Войцех Живный был самым большим чудаком из всех чудаков на свете. Старый, нюхающий табак, в парике, постоянно сползающем набок, в очках, с красным платком, торчащим из заднего кармана сюртука, — одним словом, немножечко неправдоподобная фигура, словно бы сошедшая со страниц старинного романа или примитивной комедии. Верить не хочется, что подобные существа и вправду ходили по земле. Посмотрим, как сам Шопен рисует этого человека, подчеркивая в то же время его старомодную манеру выражаться по-немецки в третьем лице, как это было принято в XVIII веке, как объяснялись при «дворе» Гёте (что так превосходно изобразил Томас Манн в своей «Лотте в Веймаре»). Это живой портрет; прямо-таки видишь старого учителя музыки в пансионате Шопенов, слышишь его скрипучий голос и замечаешь веселые искорки в его добрых, мудрых глазах.

«…Третьего дня сижу я за столиком с пером в руке, уже написал «Милый Ясь», — пишет Шопен в октябре 1825 года, — и первый абзац письма, получился он музыкальным [тут мы видим, как восприимчив был Шопен к музыкальности прозы], принимаюсь с большою помпою читать Живному, сидящему над засыпающим за фортепьяно Гурмким.

Живный, хлопнувши в ладоши [здесь, пожалуй, было «кашлянувши», но мы никогда так этого и не узнаем!], вытерев нос, свернув платок в трубочку, сунув его в карман своего зеленого, из толстой тафты сюртука, начинает, поправляя парик, выспрашивать:

— А кому же Фридрих пишет это письмо?

Я отвечаю:

— Бялоблоцкому.

— Хм, хм, пану Бялоблоцкому?

— Да, Бялоблоцкому.

— Ну, а куда же Фридрих его адресует?

— Как куда? В Соколово, как и всегда.

— А как пан Бялоблоцкий чувствует себя, Фридрих не знает?

— Довольно хорошо, нога у него уже лучше — Что лучше, гм, гм, это хорошо. А он писал к пану Фридриху?

— Писал, но уж давно, — ответствовал я.

— А как давно?

— Отчего вы так выспрашиваете?

— Хе-хе-хе, хе-хе-хе, — смеется Живный.

Удивленный, я спрашиваю:

— Вы о нем что-нибудь знаете?

— Хе-хе-хе-хе, — еше громче смеется он, кивая головкой.

— Вот то-то и оно, что писал, — отвечает Живный, — и опечалил нас недобрым известием, что нога его не лучше, что он выехал на лечение в Старую Пруссию».

Этот отрывок, который дает нам возможность представить себе, как могли выглядеть комедийки, сочинявшиеся Фридериком и Эмилькой, в то же время рисует и самого «профессора». «Смесь» эта удивительна: старый преподаватель немножечко тряпка, немножечко посмешище («У нас все по-старому, почтеннейший Живный — душа всех развлечений…»), исполняющий роль партнера в вист, человек, к которому относятся совсем по-свойски («крепко ему досталось от Мамы», — говорит Фридерик); старый человек, учитель, который обращается к юнцу Шопену; «пан Фридрих», и о таком же точно юнце Бялоблоцком: «пан Бялоблоцкий», — сегодня все это для нас совершенно непонятно. Но в то же время Бялоблоцкий сообщает ему, а не Фридерику об ухудшении своего здоровья и об отъезде на лечение «в Старую Пруссию».

Однако же что-то должен был уметь и что то знать этот карикатурный старикашка, в котором есть что-то от тургеневского Лемма, что-то от «Zustige Blätter», Шопены, весьма заботившиеся об образовании своих детей, видя яркий талант сына, вряд ли поручили бы первому встречному давать Фрыцеку уроки фортепьяно. Разумеется, Шопен был виртуозом от рождения, но положению руки, прикосновению, удару его должен был научить какой-нибудь педагог. Ведь взялось же это откуда-то? Фридерик пишет из Пари жа Войцеховскому: «Я удивил господина Калькбреннера, который тотчас же [услышав меня] задал мне вопрос, не Фильда ли я ученик, сказав, что игра у меня крамеровская, а удар фильдовский». Эта крамеровская игра и фильдовский удар, должно быть, результат пропахших табаком наставлений «почтеннейшего учителя»! «У тебя игра Фильда, хотя и слышал ты Живного», — пишет в ответ на это Людвика.

Правда, уроки весьма скоро сменились благоговением учителя, восхищением молодым учеником и сердечной дружбой. Сохранилось письмо старика Фрыцеку, отправленное им в Душники летом 1826 года, необыкновенно дружеское по тону, написанное старомодным немецким языком: «…wünsche von Hertzen Sie bald bey vollkommener Gesundheit zu umarmen und von Hertzen zu küssen, verbleibe mit wahrer Liebe und Achtung dein treuer Freund — Adalbert Ziwny».

В приписке для Бялоблоцкого он называет себя «Freund und Diener».

Но у этого полуучителя, полуслуги, полудруга есть перед Шопеном одна огромная заслуга. Он познакомил Шопена с Бахом и научил его любить великого лейпцигского кантора. В эпоху триумфов итальянской оперы, в эпоху концертов Фильда, Калькбреннера и Гуммеля было это не таким уж обычным делом. Бах в те времена был почти позабыт, и, пожалуй, провинциализмом и какими-то педагогическими принципами, формировавшимися в Лейпциге, так же как и, без сомнения, глубоким пониманием музыкальных ценностей — ценностей, стоящих выше всякой «моды», — объясняется у Живного культ Иоганна Себастьяна. Шопен в своих сочинениях и виртуозном исполнительстве многое перенимает у Баха; этот композитор стал его другом и помощником. Перед каж дым концертом в те беспокойные дни, о которых Фридерик пишет: «…ты не поверишь, что за мучение эти три дня перед выступлением», — он всегда обращается к Баху, упорно играет его «Wohltemperiertes Klavier». Он заставляет играть это и своих учеников — как когда-то его заставлял делать это в Варшаве «табаком пропахший» учитель.

Тот момент, когда Живный поставил на пюпитр перед своим учеником раскрытый том Баха, был моментом переломным. Музыкальные перспективы, которые открывает «Wohltemperiertes Klavier», перспективы совершенства и строгости, полной гармонии между формой и ее выражением должны были оказать решающее влияние на понимание юным композитором значения музыкального искусства. Осмыслением серьезности и величия своих задач, которые так последовательно и сознательно решал Шопен всю свою дальнейшую жизнь, он был обязан той незабываемой минуте. Бах стал его «школой».

И потому-то смешной и трогательный старик Живный завоевал себе право на бессмертие; этот «Freund und Diener» живет в музыке своего великого ученика, мы ощущаем его присутствие на каждой из этих бессмертных страниц, полных красоты, о которой старый чех уже не имел никакого понятия. Но истинная любовь к искусству побеждает всегда; она победила и нюхательный табак, и цветной платок, и зеленый сюртук Живного — она дала ему крылья вечной жизни, как в какой-то сказочке Андерсена.

Когда Шопену исполнилось двенадцать лет, он стал брать частные уроки гармонии и контрапункта у Юзефа Эльснера. Это был второй его учитель. Окончив лицей, Шопен переходит в консерваторию, уже под исключительное его руководство.

Когда говорят об Эльснере, как правило, прибегают к общим местам, пытаются отделаться от него банальностями, пренебрежительно относятся к нему — человеку, композитору. Разумеется, совершенно несправедливо. Человек он был незаурядный, и уж по крайней мере не обычный учителишка генерал-баса.

Долгое время Эльснера считали ополячившимся немцем. Достаточно прочитать несколько дошедших до нас его писем, чтобы убедиться, как безосновательно это суждение. Родился он в Гроткове на Опольском Шленске, а если уж Опольщина во времена значительно более поздние, к примеру — между двумя войнами, могла дать нам такого поляка, как Эдмунд Османьчик, то что уж и говорить о тех годах. Эльснер родился там в 1796 году. Он был поляком. Он доказал это всею своею долгой и трудовой жизнью, отданной польской культуре.

Всем памятно мнение, высказанное Эльснером на последнем экзамене Шопена. «Шопен Фридерик. Дарование необыкновенное. Музыкальный гений». Мнение это делает профессору честь.

Оно было венцом многолетних наблюдений за музыкальным развитием гениального паренька, оно было также как бы утверждением того, чего профессор ждал от своего ученика, чего он от него требовал. Эльснер наверняка сразу же сообразил, с кем имеет дело, и он скорее направлял искристый поток шопеновской страсти в нужное русло, нежели учил Фридерика. Педагогические его принципы были замечательны.

«В науке композиции не следует преподносить правила слишком подробно, — говорит он, — в особенности ученикам, которых способности видимы, бросаются в глаза: пусть они сами отыскивают их, дабы могли они сами себя превзойти и дойти до открытия того, что еще не открыто».

Можно ли было отыскать лучший принцип для обучения Шопена? Поразительно, какое же счастье сопутствовало юному композитору, который в глухом городишке встретил педагогов, так заботливо пекшихся о его развитии, боявшихся ненужным педантизмом смахнуть пыльцу с мотыльковых крылышек его гения. И скромность только заставила Эльснера сказать, что был он его «малодостойным и весьма счастливым учителем гармонии и контрапункта». Хотя заслуга его как раз и заключается в его сдержанности и вовремя осознанном различии между собой и Шопеном. А для учителя-композитора дело это нелегкое. Для этого нужно и в самом деле обладать великим характером. И Эльснер дал в этом случае доказательства своего благородства.

Проявлял он и мудрость.

«В механизме искусства, — говорил он, — даже в овладении исполнительской его частью, не только надобно, чтобы ученик сравнялся со своим мастером и превзошел его, но чтобы было у него и свое что-то, чем он также мог бы блистать».

Разумеется, против Эльснера можно выдвинуть одно обвинение: то именно, что он упорно толкал Шопена на сочинение оперы. Но ведь не один только Эльснер считал оперу вершиной музыкального творчества, к этому склонял Фридерика Мицкевич, а из близких друзей даже Титус, чьи суждения о музыке Шопен так высоко ценил. Правда, пред теми, великими, Фридерик как мог выкручивался, ну, а самому близкому своему другу, с которым он как-никак не церемонился, отвечал с таким присущим ему чувством реальности вопросом: отчего у себя в деревне строит он сахарный завод, а не монастырь кармелиток?

В конце концов то, что пишет об опере Эльснер, не так уж глупо. Напротив, это свидетельствует о его уме. Эльснер отдает себе отчет в необходимости создания польской национальной оперы, и в то же время, хоть и сам он автор нескольких опер, написанных на сюжеты из польской истории, Эльснер понимает, что, увы, он не тот человек, который смог бы заложить фундамент национальной оперы. Его уговоры Шопена — это только предвосхищение того, что сделал для польской культуры Монюшко.

С неподдельным волнением читаешь этого «провинциального» и, пожалуй, несправедливо забытого композитора, который совсем в ином видит идеал оперы: он представляется ему в образе «музыкальной драмы». В предисловии к своему трехтомному труду «О метричности и ритмичности языка польского» он пишет об опере слова, которые затем приводит в письме к Шопену:

«…взвесивши все это, признать следует, что опера как зрелище, ожидающее в особенности в эстетическом отношении своего совершенствования, еще не достигла истинной своей вершины. Вознести ее туда могут совместными усилиями поэты и композиторы всех цивилизованных народов».

Так стоит ли удивляться, что человек, видящий столь изумительные, почти что вагнеровские перспективы излюбленной своей музыкальной формы и имеющий под рукой «врожденного гения» (это его слова, повторенные Людвикой, сообщавшей о своем разговоре со старым энтузиастом), хотел бы, чтоб этот гений посвятил себя музыкальной форме, путь развития которой так для него ясен. А это развитие Эльснер неизменно связывает с национальными формами.

Этот мудрый человек, который и в своих теоретических работах утверждает, что «главнейшую роль играет в них народность», первым понял то, что потом с трудом доходило до сознания позднейших поклонников Шопена. Он говорил, как повторяет своим «разговорным» языком Людвика, что Фридерик «ту имеет оригинальность и тот ритм, или, как бишь там, присущие родной земле, которые при его возвышенных мыслях делают его еще более оригинальным и которые его отличают; он хотел бы, чтобы это у тебя осталось».

Можно ли более точно определить существо музыки Шопена? А раз уж окружающие Шопена понимали, в чем заключается новизна и величие его музыкальных начинаний, стало быть, и сам он отлично отдавал себе в этом отчет. Так что в национальной направленности его творчества следует видеть гораздо больше художественной сознательности и воли композитора, чем это предполагалось до сих пор.

Старик Эльснер, каждый раз, как только пишет Шопену, с гордостью напоминает ему, что это он первым заметил необыкновенные способности ученика. Он говорит: «Нашему Фридерику преотлично ведомо, что я весьма его уважаю и очень, очень люб лю, как и должно любить Гения-человека всем, кто сумеет это понять» (подчеркнуто мною).

Какой то мудрой свежестью веет от этого человека. Погруженный в мелочные заботы директора оперы и консерватории в провинциальной Варшаве, где все враждовали со всеми, он обладал способностью мгновенно определять меру художественных ценностей. Это он первым сравнил Шопена с Мицкевичем, поклонником которого он был. В шестьдесят три года он с юношеской страстностью говорит о виленском поэте. И кто знает, может быть, столь рано встречающиеся у Шопена упоминания о Мицкевиче (Шопен пишет: Мичькевич) объясняются как раз влиянием Эльснера.

Не обладавший сильной индивидуальностью, Эльснер, однако же, должен был оценить мощь наших великих романтиков. Со вздохом, наверное, передает он в руки ученика жезл бессмертия. «Ибо истинная причина его [художника] заслуженной славы как у современников, так и у потомков заключается не в чем ином, только в его гениальной индивидуальности, живущей в творениях его искусства».

Такой человек должен был оставить глубокий след в душе впечатлительного ученика.

Но Эльснер был лишь частицей того окружения, которое оказывало сильное влияние на формирование молодого Шопена. В этой среде господствовала поэтическая фигура Казимежа Бродзинского, перед которым преклонялись профессора и слушатели. С осени 1826 года одним из этих слушателей стал Фридерик Шопен. Тогдашние лекции Бродзинского дошли до нас, изданные «с дополнениями на основании рукописей автора и замечаний его учеников». В них содержатся те идеи, которые должны были оказать влияние на молодого человека. Вот что из них приводит Проснак: «Чтобы литература наша истинно расцвести могла, навсегда надобно отказаться от унизительного выражения, что я стою за немецкую школу или же за школу французскую. Школой поэтов, писателей и художников быть должна единственно природа, повсеместно принятые и признанные принципы, наконец вкус, которого искать следует в языке, в истории и в обычаях народа (подчеркнуто мною). Изящные искусства уже и у нас на собственной почве расцветать начинают… [тут сердце Шопена забилось сильнее, он стал слушать внимательнее]; сегодня мы уже наслаждаемся произведениями музыки наших земляков… [кто знает, может, Бродзинский и бросил в этот момент взгляд в сторону молодого автора «Рондо, опус 1», но уж, наверное, думал он тогда об Эльснере]… Любая национальная литература лучше, полезнее, для потомства ценнейшая и даже в своих ошибках более благородна, нежели созданная на чужих образцах… И пусть что угодно проповедуют холодные теоретики и слепые гениев почитатели, я повторяю, что лишенные патриотических чувств творения гениев возвышенными быть не могут…»

Бродзинский покровительствовал целой плеяде молодых и более опытных литераторов и художников. Особенно дружил он с Эльснером и Юлиушем Кольбергом, профессором геометрии и геодезии, поэтом, писавшим по-немецки в духе Жана Поля и Новалиса. Когда Юзеф Эльснер публикует в 1818 году, то есть в год выхода в свет трактата Бродзинского «О классичности и романтичности», свой труд под названием «О метричности и ритмичности языка польского, в особенности о стихах польских с точки зрения музыкальной», Бродзинский дополняет этот труд друга, снабдив его всеми поэтическими примерами, необходимыми автору для иллюстрации своих мыслей. Над кружком друзей витает дух Коллонтая и Сташица, пионеров собирания народных польских песен, под воздействием которых проходила вся деятельность таких людей, как Зориан Доленга-Ходаковский, а потом Крыстын Лях-Ширма. До сих пор в литературе о Шопене мало внимания обращалось на старого Кольберга. А человек этот, несомненно, очень много значил для нашего композитора. Юлиуш Кольберг — отец трех друзей Шопена: Вилуся, товарища по лицею, Оскара, музыканта и знаменитого впоследствии собирателя песен, и Антония, художника, который написал последний портрет Фридерика; любитель романтической поэзии, поклонник Бродзинского, переведший его «Веслава» на немецкий язык, он должен был оказывать влияние не только на своих сыновей, но и на их друзей. Вместе с Эльснером он каждый год создавал гимн для масонской ложи, к которой оба они принадлежали, — через Кольберга, а значит, и Эльснера можно было бы установить какую-то связь Фридерика с масонством. Незачем напоминать, что Оскар Кольберг написал также оперу «Веслав» по поэме Бродзинского на либретто Северины Прушак, имя которой мы так часто встречаем в письмах Шопена.

Это окружение да и влияние, которое оно могло оказывать па Фридерика, еще недостаточно исследованы. Одно только можно безбоязненно утверждать; в этой среде интересовались польским народом и его искусством, понимая под народом отнюдь не одно только дворянство. Здесь, по всей видимости, поощрялся интерес Шопена к народу. Несомненно и другое — что гениальная музыкальность, хотя Фридерик был так молод, не могла не оказывать влияния и на принадлежащих к этой среде людей.

Годы юности Шопена — это эпоха, когда слово «народ», которое станет названием монументального труда Оскара Кольберга, начинает приобретать свое сегодняшнее значение. В 1820–1830 годах оно на устах всех передовых людей того времени. Это годы дискуссий в печати и в правительстве над вопросом о раскрепощении и правах крестьянина, годы «влосчанской анкеты» и заседаний Государственного совета, это годы, когда пробуждалось крестьянское сознание, годы драматических дел Рупинского и Дечинского. С крестьянским вопросом Шопену приходилось сталкиваться на каждом шагу, и не только в деревне; наверняка был он предметом многочисленных споров в салоне Шопена. Когда шестнадцатилетний Шопен пишет Бялоблоцкому о похоронах Сташица, добавляя, что «и у меня на память остался кусочек черной материи, которой покрыт был прах», надо понять, символом чего был тогда этот обрывок черной материи. Мертвый Сташиц стал символом. Был он прежде всего защитником польского крестьянина, борцом за его свободу в Государственном совете, основателем утопически-патриархального «грубешовского фонда», культурное значение которого еще в потной мере не оценено. Разумеется, все это было недоразумением, но для Шопена этот «кусочек черной материи» имел громадное значение как символ союза художника с народом.