Современные польские повести

Ивашкевич Ярослав

Путрамент Ежи

Дыгат Станислав

Лем Станислав

Билинский Вацлав

Сафьян Збигнев

Мысливский Веслав

СТАНИСЛАВ ДЫГАТ

 

 

1914—1978

 

ВОКЗАЛ В МЮНХЕНЕ

Вот и перрон мюнхенского вокзала. Hauptbahnhof im München. Я стою, опершись на штакетник, отделяющий пути от длинного ангара, который связывает перрон с самим вокзалом. Стоя здесь, я неожиданно начинаю думать, что во мне есть что-то от Кордиана в лондонском Джеймс-парке или на вершине Монблана.

Hauptbahnhof im München. Проклятый Мюнхен! Я не впервые проездом в этом городе, странно, непостижимо связанном с Польшей и поляками. Проездом не впервые, но на этот раз я просто-напросто бегу отсюда. Бегу от призрака горького поражения, которое в известной степени хуже сентябрьской катастрофы, разумеется, если оценивать событие с сугубо личной точки зрения. Говорю на тот случай, если бы подобное сравнение возмутило одного из тех патриотов, что нажили на этой катастрофе недурные деньги и почести. На разных прочих поражениях тоже, как и вообще на патриотизме. Например, я. Прочти я нечто подобное, немедля накатал бы письмо в редакцию газеты «Жице Варшавы». Гордое, высокомерное, слегка ироничное, с туманными намеками на пролитую мною кровь. Честно говоря, за все время оккупации я, кажется, и пальца не поцарапал.

Кордиан в Джеймс-парке или на вершине Монблана? Шутишь, дружище! Постарайся хоть на минуту не лгать, по крайней мере перед самим собою. Это нелегко, но какое-то время, до прихода скорого Мюнхен — Вена, попытаюсь все же насочинять о себе не более пятидесяти процентов вместо обычных ста.

Издали доносится шум оживленного города. Но вокзал наполнен собственными звуками. Люди толпой снуют в разных направлениях. Одни быстрым, решительным шагом спешат из вокзального здания в город либо наоборот. Другие слоняются без всякой цели. Ждут отходящего или прибывающего поезда. Возможно, их привело сюда дело, вовсе не связанное с приездом или отъездом. Мало ли какие дела совершаются на вокзалах мира. Бродят взад-вперед американские и всякие прочие туристы. Люди солидные и весьма сомнительного вида. Хиппи. Мужчины с маленькими рыжими усиками, сигареткой во рту и вроде бы в мундирах feldgrau, хотя не военные. Может быть, лесничии или владельцы пивных, а может, обыкновенные крестьяне. Нет такого вокзала во всей Германии, да и в Австрии тоже, где бы не встретился подобный типчик с рыжими усиками, с сигареткой и в защитного цвета мундире, хотя и не военный вовсе. Да еще в шляпчонке с метелкой.

Расхаживают по вокзалу и женщины, красивые, элегантные, а также вполне заурядные. Спортивные команды, музыканты из симфонических и камерных оркестров. Балетные и биг-битовые ансамбли, девушки в джинсах. Поляки, пребывающие в заграничных командировках. Торговцы выкрикивают названия табачных товаров и разного рода продуктов. Газет и напитков. На стенах вокзального вестибюля рекламы, афиши: «Гунард лайн», мыло «Рексона», Дрезденский банк, концерт ансамбля «Мазовше», игра на кубок ФРГ: «Ф. К. Байерн» — «Шалке 04».

На некоторые пути составы уже подали, на другие — нет. Висит табличка: скорый Мюнхен — Вена, но самого состава пока что не видно. На нем я должен уехать, удрать. Я возвращаюсь в Варшаву. Скорым Мюнхен — Вена. В Вене пересадка. Südbahnhof, спальный вагон «Орбиса», запыхавшиеся тучные мужчины спешат растратить последние шиллинги в ярких привокзальных киосках. Позже, озабоченные расчетом командировочных, они долго не смогут заснуть в «орбисовском» купе второго класса. А когда заснут наконец, им приснится веселый Майнл, яркий и беззаботный — истинный рог изобилия. Временами они будут пробуждаться от собственного крика, который тотчас и оборвется, растворясь в перестуке колес, скрипе и стонах покачивающегося вагона.

Обратно в Варшаву я еду через Мюнхен, удираю тайком от призрака поражения, горького и неотвязного.

Я уже был проездом в этом городе. Теперь судьба снова забросила меня сюда. Неясно, с какой целью. Судьба — всего лишь красивое словцо, за которым не стоит ничего конкретного. Его придумали люди, чтобы оправдать собственное бессилие, увильнуть от моральной ответственности за подлость, совершенную с самым наивным видом.

Мой первый визит в Мюнхен по прихоти судьбы пришелся на военное время.

В октябре 1939 года после неудачного вояжа я вернулся в Варшаву. В армии я никогда не служил по причине плоскостопия, но в тяжелой сентябрьской ситуации считал своим долгом пристроиться куда-нибудь в обоз или во вспомогательные войска. Честно говоря, чувство долга не слишком меня волновало, я больше побаивался общественного мнения: как бы не осудили меня, не посчитавшись в годину войны с моим плоскостопием, за то, что я не взялся за оружие или, по крайней мере, за нечто подобное в час, когда весь народ объединяется против врага. Так или иначе, я не сумел, как многие другие, найти боеспособную воинскую часть. Известно, как в сентябре обстояло дело. В конце концов мне довелось участвовать в двух схватках, но не с врагами, а со своими.

Как-то ночью в районе Праги три трамвайщика с повязками гражданской обороны и пистолетами на боевом взводе пытались расстрелять меня как немецкого диверсанта. Гордые тем, что им доверили оружие, они сгорали от нетерпения пустить его в ход, а я в этом смысле их устраивал. К счастью, на ближайший дом упала вдруг бомба. Дом рухнул, один из трамвайщиков погиб, двое других бросились в сторону, я — в другую. Вот вам пожалуйста, как все относительно: я говорю — «к счастью». Я, поляк, говорю, что к счастью немецкая бомба сровняла с землей польский дом и убила по меньшей мере одного поляка, варшавского трамвайщика, человека, по всей вероятности, честного, к тому же истинного патриота, разве что чрезмерно только упоенного тем, что ему доверили вдруг оружие, и вдобавок возбужденного возможностью пустить его в дело.

Позже где-то на бездорожье у Гарволинского шоссе я повстречал четырех бравых, боевого вида офицеров, которые вызывали чувство доверия и оживили мою угасавшую надежду. Они тащили тяжелый, завернутый в попону предмет, как мне подумалось, ящик с гранатами или какое-то другое наступательное оружие. Я замер перед ними по стойке «смирно», доложив о своей готовности присоединиться к ним, и в качестве первого задания вызвался добровольно участвовать в транспортировке тяжелой ноши. В тот же момент они набросились на меня, отхлестали меня по роже, а тот, кто держал тяжелый предмет и руки у него были заняты, надавал мне пинков. Затем они быстро удалились, на прощание осыпав меня градом ругательств и угрозами.

Признаюсь, оба эти казуса сломили меня и я счел за благо вернуться в Варшаву. Я мог еще как-то понять поведение трамвайщиков, но поступок бравых офицеров просто не укладывался в голове. Только много позже, размышляя обо всем этом, я и тут нашел объяснение: вероятно, завернутый в попону тяжелый предмет был вовсе не оружием, а полковой кассой.

Итак, я вернулся в Варшаву, вошел туда чуть ли не одновременно с немцами. Непонятно, почему мы не встретились в пути. Только на мосту Понятовского я неожиданно обнаружил, что иду с ними вместе. Вернее, среди них — так, как если бы мы возвращались с какого-нибудь матча: ехали их танки, а они шли — не стройными рядами, а толпой, каждый сам по себе, молча, и никто не обратил на меня внимания. Мы расстались лишь на углу Нового Свята и Иерусалимских аллей. Они двинулись прямо, к Центральному вокзалу, я свернул налево, к Новому Святу.

На мостовой валялись уличные фонари, оборванные трамвайные провода, трупы лошадей, вокруг были руины полностью или частично разрушенных домов. Кое-где еще тлели пожарища. За площадью Трех Крестов клубами валил дым. Вибрирующий воздух, озаренный розоватым светом, отдавал гарью, царила явно апокалиптическая атмосфера, как в иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.

За площадью Трех Крестов я из любопытства свернул влево, на улицу Марии Конопницкой: это оттуда, с откоса в глубине, вздымались клубы дыма. Горело французское посольство, мерзкое, претенциозное, смахивавшее на конюшню здание. Пожар охватил левое крыло, а из правого люди тащили что ни попадя: мебель, лампы, мужское и дамское платье, этажерки, ящики с шампанским, разные другие бутылки, письменные принадлежности, продукты. Пожилой господин в брюках гольф и кепи, с не вязавшимся с этой одеждой профилем римского сенатора, возможно, бывший учитель латыни, призывал прекратить позорящий народ польский грабеж — этот, как он выразился, ублюдочный первенец войны. Отблески пожара озаряли его бледное, благородное лицо, выглядел он возвышенно, патетично, но мало кто обращал на него внимание. Только немногие, из тех, что поделикатнее, не желая, видимо, обидеть учителя полным игнорированием, убеждали его: пусть, мол, лучше добро это послужит полякам, нежели сгорит или достанется немцам. Соображение в определенном смысле логичное и справедливое, но боюсь, что, верное с виду, оно породило противоречие, не изжитое нами и поныне: неумение различать такие понятия, как собственность личная и общественная.

И если сам я прихватил все-таки не замеченный другими чемодан, в спешке брошенный в угол какой-то комнаты или кабинета, то сделал это, ей-богу же, не с целью грабежа, а следуя призыву почтенного и благородного старца сберечь чужое добро, чтобы в свое время вернуть его законному владельцу. В здание посольства я вошел из любопытства, что же касается чемодана, то дополнительным импульсом к тому, чтобы взять его, явилось забавное совпадение: на нем значились мои инициалы — Э. Д. Это был красивый, элегантный чемодан свиной кожи, и, хотя нынешние испорченные, циничные люди вряд ли поверят, что я не собирался присваивать чемодан, факты говорят в мою пользу. Я поставил его в шкаф, и на протяжении многих дней мне и в голову не пришло вскрыть его. А если я все-таки это сделал, обстоятельства, при которых все произошло, пожалуй, хотя бы отчасти меня оправдывают.

Однажды утром меня разбудил резкий стук в дверь. «Немцы!» — подумал я. И не ошибся. Их было пятеро. Вермахт. В касках, с ремешками под подбородком. С карабинами за спиной. Выглядели они внушительно и импозантно.

— Мы ищем оружие, — заявил тот, что стоял у самых дверей. — Прошу отдать все, что у вас имеется.

— Никакого оружия у меня нет и не было.

Первый немец отстранил меня не слишком грубо, но решительно и вошел в квартиру, за ним остальные.

— Если вы сдадите оружие добровольно, как предлагалось в воззвании, вам ничего не будет. Если же мы обнаружим спрятанное оружие, то расстреляем вас прямо здесь, на месте, возле дома.

— Мы сегодня уже расстреляли таким образом семерых, — сообщил другой, обнажив в дружелюбной улыбке белые зубы.

Вообще держались они предупредительно. Разбрелись по квартире и стали переворачивать все вверх дном, а тот, что вошел первым и распоряжался, нашел среди хлама харцерский топорик. Некогда я был харцером, потом меня выгнали за то, что я врал и курил, но топорик сохранился. Не сочли бы его укрываемым оружием, испугался я, но это не пришло им в голову, их командир лишь подбросил топорик вверх и сделал им несколько выпадов на индианский манер. Топорик ему явно понравился.

Они перерыли в доме почти все, и наконец этот главный подошел к шкафу, в котором стоял чемодан неведомого мне француза Э. Д. Он распахнул дверцы шкафа и топориком указал на чемодан:

— Что там?

— Не знаю.

— Как это вы не знаете? Не знаете, что в чемодане?

— Он не мой.

— А чей же?

— Одного француза.

— Какого еще француза?

— Был тут один такой. Мой приятель. Первый секретарь французского посольства, он сбежал перед вашим приходом. В машине не оказалось места, и он попросил меня припрятать чемодан.

Я не собирался лгать, но что поделаешь: не рассказывать же им об учиненном варшавянами грабеже посольства, о благородном старике и о том, как я случайно оказался хранителем собственности неизвестного мне француза.

Они расхохотались, довольные тем, что первый секретарь французского посольства бежал от них, а солдат с топориком наклонился и хотел вскрыть чемодан, но тот был заперт на замок.

— Дайте ключ.

— У меня нет ключа.

— Как это так?

— Нет. Мой приятель мне ключа не оставил.

— Только запертый чемодан?

— Да.

— Хм. В таком случае придется его испортить.

Он взмахнул топориком, но от удара воздержался. Взглянул на меня, на чемодан, опустил руку, а потом стал подбрасывать топорик.

— Красивый, добротный чемодан. Жаль его взламывать.

Он продолжал смотреть на меня, поигрывая топориком. Я понял, что он хотел бы присвоить топорик и только ищет предлог. Пожалуй, не столько для меня, сколько для себя самого. По сути дела, он, должно быть, человек порядочный: расстреливать людей в рамках обычных служебных обязанностей — даже если обязанности эти ему не по душе — это было в порядке вещей. Но изъять у кого-то (хотя бы и у кандидата в смертники) его собственность — тут требовалось какое-то моральное основание, договоренность, пусть видимая. Я кивнул головой, солдат явно остался доволен. Подбросив топорик, он ловко поймал его и отдал краткую команду своим подопечным покинуть помещение. Сам же не спеша вышел первым.

Оставшись один, я ни с того ни с сего вспомнил Цоппот. Ранее называвшийся по-польски Цопоты, а ныне Сопот. Мои родители были мелкобуржуазные снобы среднего достатка. Им, конечно, хотелось бы произвести впечатление на окружающих своими выездами за границу, однако они не могли себе позволить ни какой-нибудь Остенде, ни Биарриц или Сан-Ремо, поэтому свои первые детские каникулы я провел в Цопотах. Здесь же я открыл для себя красоты мира. И красоты эти неизбежно приправлены были ароматом всего немецкого. И берег, и море до самого горизонта. Корабли самые разные: и незнакомые, побуждающие воображение поверить в то, что мир сплошь состоит из приключений, и знакомые — серый «Аякс», белая «Моника», плавающие в Хель, тоже белое и почти обтекаемой формы судно «Пруссия», курсировавшее в Кенигсберг. Панорама Гданьска и мыс Нойефарвассер. Вестбад и Остбад. Цветочная аллея и многоцветные фонтаны в саду у казино. Пирс. Специфический вкус киселя и запахи немецкой булочной. Загадочный, днем погруженный в спячку, словно истомленная проститутка, ночной ресторан «Какаду», лавка с пляжными товарами и игрушками на улице, что прежде называлась Зеештрассе, а ныне именуется улицей Победителей под Монте-Кассино, там теперь магазин «Галлюкс». Зеленые кусты и лесистые холмы. В Лесной опере, где ныне проводится Сопотский фестиваль, тогда проводились Вагнеровские фестивали. И эти лесистые холмы у меня всегда уже будут ассоциироваться с Лоэнгрином и Тангейзером. Запах моря, смолы и дыма. Медузы. Возле пляжа и в аллейках пансионов прятались немецкие дети, они налетали на нас и били по морде. Иногда прятались мы, налетали на них и тоже били по морде. Трудно определить, кто был зачинщиком, и та и другая сторона почти ежедневно и нападала и получала сдачи, вспыхивали самые настоящие побоища. Польские и немецкие родители решительно это пресекали, выражая сожаление, что инстинкт взаимной ненависти просыпается в их детях так рано. А ведь, по сути дела, инстинкт тут был ни при чем: сами родители натравливали нас друг на друга. Их поведение, атмосфера, какую они создавали, разговоры, какие они вели меж собой, детям якобы недоступные. Однажды мы встретились неожиданно: стояли друг против друга мы, польские дети, и они, немецкие дети, и вовсе не желали драться. Заговорили, потом затеяли общую игру. Нам было хорошо друг с другом, открылось что-то новое, увлекательное, интересное. Но тут из домов и аллеек высыпали наши польские и немецкие родители. Громко крича, красные от злобы, они, тормоша и подталкивая, растащили нас по домам. С тех пор мы не играли, но перестали драться — к большому неудовольствию родителей: им бы хотелось, чтоб мы дрались, лупцевали друг друга, а они могли бы сетовать на это.

Я начал вспоминать Цоппот после того, как солдаты, производившие у меня обыск и угрожавшие мне расстрелом, удалились. Я глядел в окно в сторону Уяздовских аллей. Был прекрасный солнечный день, густо посаженные, лишенные листьев деревья выделялись на фоне голубого неба, напоминали ветхое кружево. Меня охватило чувство беспокойства. Что, собственно, может храниться в чемодане этого француза, господина Э. Д.?

Я отошел от окна. Какой смысл хранить чемодан неведомого мне человека, который того не знает и вовсе о том не просил? Почему я так часто совершаю странные, несуразные поступки, страдаю плоскостопием и не вызываю у людей сочувствия? Сам я людей люблю. Почему же они не питают ко мне ответной симпатии?

Схватив кухонный нож, я ринулся к чемодану и стал взламывать замок. У меня это плохо получалось, я тяжело дышал, руки дрожали, я впал в какое-то исступление, показалось вдруг, будто я приканчиваю кого-то. Во всяком случае, это было исступление такого рода, какое, видимо, охватывает преступника в момент убийства. Я убивал неизвестного, неведомого мне господина Э. Д. Через минуту замок уступил, что-то затрещало, щелкнуло, я откинул крышку: сверху лежал вороненый револьвер, вероятно браунинг — в пистолетах я не разбираюсь, разве что в тех, которые вижу в детективных фильмах или на обложках детективных романов. Улепетнул французик от немцев и, удирая, не подумал даже прихватить с собою револьвер, чтобы в случае необходимости отстреливаться, как это делают в кино герои — революционеры или ковбои. Зачем в таком случае французу понадобился револьвер? Как формальное приложение к его должности? А может, к примеру, потерпев серьезные неудачи, он принял решение застрелиться, купил револьвер, а потом что-то переменилось и француз отшвырнул его, как ненужный хлам? Я понял, насколько глубокий смысл таится в предостережении, что с оружием следует обращаться осторожно. Э. Д. проявил неосмотрительность, за его легкомыслие я чуть было не поплатился жизнью.

Только сейчас я это осознал, и сначала меня бросило в дрожь от испуга, а потом охватила паника. Я укрывал оружие, а знал я об этом или не знал, их не касалось. Они расстреляли бы меня, если бы тот жандарм решил вскрыть чемодан неизвестного мне француза Э. Д. На протяжении нескольких недель меня дважды чуть не расстреляли без всяких на то (хотя бы субъективных, с точки зрения потенциальных исполнителей) причин. Сперва польские трамвайщики, а спасительной оказалась немецкая бомба, позже — немецкие жандармы, а выручил польский харцерский топорик.

Как же быть дальше? Ведь жандармы могли вернуться, поскольку не исключено, что этот чемодан, сущая ерунда, — следствие чрезмерного моего усердия и склонности совать нос не в свое дело, — что этот чемодан не дает им покоя, напоминая о недобросовестно выполненном приказе. Конечно, это маловероятно, но по опыту я знал, что маловероятное в самом деле не случается, когда речь идет о чем-то приятном, дарящем радость, но вполне может случиться, если грозит катастрофой, несчастьем. Впрочем, могли явиться и другие жандармы либо внезапно нагрянуть гестапо.

Красива была Аллея цветов в Цоппоте. Убранные цветами и лампионами лодки, яхты и байдарки, бенгальские огни — все это отражалось, переливалось на глади залива. Чудесный, волшебный мир, навевающий грусть, природа которой непостижима. Однажды красиво убранная лодка перевернулась и в воду ухнуло все немецкое семейство: тощий фатер, толстуха мутти и двое киндеров в матросках. Как радовались этому событию мы, польские дети! А как-то машина насмерть задавила какого-то мальчишку. Эту новость сообщила взволнованная мать, она сама была свидетельницей происшествия на улице, которая ныне зовется улицей Победителей под Монте-Кассино, а тогда называлась Зеештрассе. Я поинтересовался, немецкий ли парнишка угодил под машину. Мать подтвердила, что немецкий, а я сказал: «Если немецкий, это не беда», и отец съездил мне по физиономии за антигуманизм. В сущности, я вовсе не радовался, что немецкий мальчишка попал под машину. Меня объял ужас. Но я сказал так вопреки тому, что думал, чтобы подладиться к отцу, польстить его антинемецкой идеологии.

А что делать с этим револьвером? Я захлопнул чемодан, накинул на плечи пальто и выбежал на улицу. Пока что лучше не торчать дома, а когда стемнеет и все утихнет, я закопаю его где-нибудь, там будет видно.

Вокруг ни души. Из соседних ворот вышли мои жандармы. Тот, с топориком, кивнул мне весело и дружелюбно. Они конвоировали троих мужчин со скрещенными на затылке руками. Быстрым шагом, но сторонкой, чтобы не возбудить подозрений, я направился к площади Спасителя. Хотелось скорее уйти подальше от всего того, что происходило на улице Шестого августа, ныне Нововейской и до того тоже Нововейской. От трех конвоируемых мужчин со скрещенными на затылке руками, от дружелюбно кивающего мне жандарма с топориком. В ту пору, хоть я и был по натуре человеком скверным, расхлябанным и трусоватым, я обладал еще чуткой совестью, которая будила во мне беспокойство, раскаяние, чувство вины, даже в тех случаях, когда события без всякого моего участия складывались в картину, являвшую собой воплощение семи смертных грехов, десяти заповедей и прочих неучтенных человеческих мерзостей. Позже я научился, да, великолепно научился приструнивать свою совесть и в тех случаях, когда в мерзостях разного калибра я и сам принимал косвенное или (что случалось значительно реже, поскольку я не столь уж важная птица) даже прямое участие.

Стоял ноябрь, а Варшава все еще пребывала в своем страшном сентябрьском сне. Немцы в разнообразных мундирах расхаживали по варшавским улицам так, словно для них это было нечто вполне естественное, очевидное и будничное. Местные жители, сосредоточенные, подвижные и колоритные в случайной своей одежке, готовились к многосложному искусству выживания. Маршалковская напоминала сцену после спектакля, когда уже гаснут огни и постепенно начинают убирать декорации.

Возле Котиковой кто-то меня окликнул. Это оказался Здзих Пендзих, мой школьный приятель. На нем была короткая куртка с меховым воротником, кепи, бриджи и сапоги. Он, как всегда, казался здоровым и бодрым, излучал оптимизм и ничем не омраченное довольство. Он поздоровался со мною как ни в чем не бывало и предложил распить чекушку. Мы вошли в один из многочисленных в этом районе баров, которых в Варшаве становится много больше, когда ее крушит и покоряет враг. Здзих держался здесь как завсегдатай, заказывал напитки и закуски и рассуждал при этом об общем положении, которое оценивал оптимистически.

— Порядок. Принимаемся за них, — заявил он. — Первое сражение проиграно, но это только начало. Порядок! Мы организуемся. Только оружие может нас спасти. Много оружия!

Тогда у меня вырвалось:

— Оружие я могу достать.

Здзих ничуть не удивился и заказал еще четвертинку.

— Ну, поехали! Порядок! Когда ты можешь доставить оружие?

— Сейчас.

— Сейчас? Порядок. А много ли его у тебя для начала?

— Ну, не так много… один пистолет. Пистолет и запас патронов.

Действительно, в том чемодане было еще несколько пачек с патронами.

Здзих задумался, но беспокойства не выразил.

— Один пистолет, говоришь? Порядок. И это неплохо. По правде говоря, мы еще только организуемся, то есть я пока в одиночестве, и у меня даже перочинного ножа нет. Так что давай…

— С собой у меня нет ничего. Хочешь, можем прямо сейчас отправиться ко мне.

— Никуда мы не пойдем, отправляйся сам. Я должен дождаться здесь одного типа. Надо наладить связь. Ты далеко живешь?

— Пять минут ходьбы.

— Порядок. Ну, двигай!

Поскольку я не тронулся с места, он удивился и даже, вцепившись мне в плечо, сильно потянул вверх.

— Чего медлишь? Наше первое правило: не откладывать, исполнять все решительно, быстро, четко.

Я испугался. Неожиданно испугался Здзиха. Вспомнил, как однажды в школе он дал мне по роже. В его жесте и осанке не было ничего враждебного или даже крайне категоричного. Я и не пойти за револьвером для него боялся, и пойти тоже боялся не меньше. Однако же с какого боку ни подступись к этой ситуации, другого выхода не было. Я должен был пойти.

Когда стемнело, я снова стоял в своей комнате у окна. Света не зажигал, улица Шестого августа внизу подо мной казалась спокойной, во тьме маячили какие-то тени. Небо в глубине, над Уяздовскими аллеями, сделалось совсем темным, и силуэты деревьев на его фоне стали едва различимы. Когда с револьвером для Здзиха я шел по улицам, на которых полно было немцев в мундирах, на меня напал такой страх, что мне почти хотелось, чтобы меня задержали, обыскали, нашли этот проклятый револьвер — и конец страхам, унижениям, всему. Я говорю «почти», потому что эта литературная концепция страха и способа избавления от него пришла мне в голову много позднее, тогда же я просто-напросто трусил.

Итак, тьма сгустилась; стоя в темной комнате у окна, я ничего не мог за ним разглядеть, кроме маячивших внизу теней и абсолютно черного неба без звезд. Вечером после прекрасного солнечного дня наползли тучи, стало моросить. Я чувствовал такое одиночество, что это походило на какой-то странный фарс. Родители мои умерли, старший брат уехал в Америку и стал там миллионером. Он отрекся от всех и вся, сменив фамилию на О’Доудек. Один из его школьных друзей (впрочем, свинья и карьерист), побывавший в Америке с дипломатической миссией и где-то встретивший его, рассказывал, что мой брат О’Доудек делал вид, что не знает польского, и утверждал, будто родом он из Ирландии. Близких друзей у меня не было. Я работал второразрядным журналистом в вечерней газете и на равных себе поглядывал свысока, те же, что были рангом выше, свысока глядели на меня. Все мало-мальски привлекательные женщины казались мне недоступными. И действительно были мне недоступны. У меня нет никаких внешних данных, я не умею обращаться с женщинами, и мне явно недостает чего-то такого, на что они падки. Если я влюблялся, меня с презрением отвергали либо высмеивали, но это было не самое худшее: чаще меня просто не замечали. Словом, в сфере чувств я предавался низменному распутству, мечтая о высокой и чистой любви. Подчас любовь эта мне даже снилась, но и что из того? О чудесной любви во сне помнишь после пробуждения не более двух-трех часов.

Теперь же вдобавок ко всему меня еще лишили и родины. В моем сером, бесцветном мирке я никогда не ощущал особую потребность в ней, она не составляла предмета моих забот, восхищения или тревог, а была всего лишь будничной реальностью. Но когда она превратилась в призрачные подвижные тени и черное небо, я ощутил нечто вроде страдания, подобного тому, какое я испытывал из-за отсутствия любви, и я предался мечтам столь же мимолетным, наивным и зыбким, как любовные грезы во сне.

Небо все больше темнело, и подвижные тени едва различались. Никаких огней или хотя бы огоньков. Город и все вместе с ним утопало в затемнении. Я опустил шторы, проверяя, нет ли какой-либо щелочки, сквозь которую пробивался бы свет, ведь это могло быть причиной серьезных неприятностей, а может, и снова грозило бы расстрелом. Я проверял с дотошной тщательностью, хотя с минуту назад подумывал о самоубийстве и еще не пришел на этот счет к окончательному решению. Одно с другим не имеет ничего общего. Я ощущал себя сгнившей грушей, которая с минуты на минуту упадет с ветви наземь, так как с деревом ее уже ничто не связывает. Я не хотел быть сгнившей грушей, не хотел быть тем, кем был, и неожиданно начал в чем-то понимать О’Доудека, хотя мне толком были неизвестны глубинные причины и побуждения, склонившие его к тому, чтобы стать кем-то совсем иным вопреки воле обстоятельств и всему порядку вещей, связанных с его появлением на свет. Я зажег электричество, уселся в кресло и взял лежавшее рядом на столике «Преступление и наказание». Я начал читать эту книгу перед самой войной, и она показалась мне скучноватой, теперь же меня потянуло вернуться к ней.

Я вспомнил про чемодан. Он лежал в шкафу, чужой, покалеченный, с вырванным жалом и уже не опасный. Но он лежал там и таил в себе что-то неведомое, какие-то брошенные в спешке вещи, являвшиеся более или менее важными деталями жизни его владельца. Он стал как бы живым существом, связанным со мной. Отрезок чьей-то жизни покоился в моем шкафу. Я здорово зацепился за эту жизнь, поскольку меня ведь чуть было не шлепнули. И мне вдруг почудилось, что я не одинок, что некий доброжелательный недоброжелатель затаился в моей квартире. Следовало извлечь его на свет божий, приглядеться к нему, порешить дело. Но как? Уж очень неконкретное было дело.

Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.

«Mon cher, mon très très cher…» [12]

Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов уверенным, что я накрыл его, а я всячески этим пользовался.

Письмо на розовой бумаге было кратким, но нежным. Жизель (это имя стояло в конце письма) рассказывала в нем о какой-то утренней прогулке в Люксембургском саду, которая напомнила ей о чрезвычайно волнующих чувствах, пережитых вместе с Э. Д. Потому что письмо, разумеется, адресовалось именно ему. Впрочем, принимая во внимание панический беспорядок в чемодане, этого нельзя было утверждать с полной определенностью, ибо откуда, например, там оказалась фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому? Я, однако, не сомневался, что здесь шла речь о Э. Д. Я отложил письмо и взглянул на фотографию женщины в серебряной оправе: у нее было грустное и трогательное личико маленькой девочки, глядящей в окно в дождливый день, и вместе с тем во взгляде ее и на губах упрямо проступало какое-то лукавое ехидство. Это придавало женщине необычайное очарование, и, по мере того как я на нее смотрел, сердце мое учащенно забилось. Она стояла, опершись поднятой рукой об узкую колонну на фоне какого-то пейзажа: река, поля, горы на горизонте. В белой блузке, с густыми темными волосами, которые ниспадали на плечи. Ей можно было дать лет двадцать. В углу письма, по диагонали, тем же почерком было выведено:

«Pense à moi, Giselle. St. Germain, août, 1939» [13] .

Подумав, я извлек фотографию из оправы и сунул ее в бумажник. Все вещи из чемодана, включая рубашку и фотографию папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, я решил вытряхнуть и уничтожить: ведь в случае чего я не сумел бы объяснить, откуда у меня все это, а уклоняясь от объяснений, тем самым обрекал себя на смерть или, по меньшей мере, на муки. Разумеется, следовало также уничтожить циркуляры, паспорта in bianco и печати.

Я развел на кухне огонь, сунул в ящик стола письмо на розовой бумаге, сигареты «Голуаз», томик Поля Валери без всякого, впрочем, энтузиазма и пластинку с песнями Фогга. Фотография папы римского пылала в кухонной плите, это было прекрасное, патетическое зрелище, и как-то, быть может и без причины, ассоциировалось у меня с оперой Гуно «Фауст». Затем, один за другим, я начал швырять в огонь паспорта, оставив печати на самый конец. Последний паспорт я раскрыл и перелистал. Неожиданно мне пришла в голову забавная идея. Сев за стол, я стал заполнять паспорт на мое имя. Мне было весело при этом, словно я облачался в маскарадный костюм, готовясь к карнавалу. Писал старательно, с наклоном, не своим почерком. Меня зовут Эугениуш Дудек, но я решил несколько иначе обозначить свою фамилию. Если Рысек назвался О’Доудек, почему я не могу именоваться Дудекё? Это была всего-навсего детская забава, но она начинала меня увлекать, поскольку происходила из сентиментальной мечты стать кем-то иным. Мечты, которую, смею утверждать, более или менее скрытно лелеет в себе почти каждый, может, даже сам папа и архиепископ реймсский, и это имеет подчас весьма пагубные последствия для отдельных людей, а порой и для всего человечества в целом. Итак, я старательно выводил каллиграфическим почерком: Эжен Дудекё, родился 18 апреля 1917 года в Реймсе, профессия — литератор (я приукрасил не только свою фамилию, но и профессию), проживает в Варшаве на улице Шестого августа, 12, квартира 73 и т. д. Потом я достал свою фотографию, приклеил ее где следует, а сверху пришлепнул печать французского консульства. Печать с фамилией консула, не соответствовавшей, впрочем, инициалам Э. Д., и дата выдачи, которую я пометил маем 1939 года, довершили формальности. С большим удовлетворением разглядывал я этот паспорт, по сути дела, абсолютно подлинный, и чувствовал, как у меня поднимается настроение.

Внезапно томное волнение охватило меня, свойственное не мне, а Эжену Дудекё. Я сунул паспорт в карман, извлек оттуда карточку Жизель и начал разглядывать ее. Боже, как я ее любил! «Думай обо мне…» Ведь я только этим и занят, что думаю о тебе, Жизель! Жизель — далекое прибежище моего счастья! Я схватил ручку, почтовую бумагу и принялся писать. По-французски, понятно:

«Жизель, возлюбленная моя! Мне нет нужды вспоминать о Люксембургском саде! Я пребываю в нем постоянно вместе с тобой, каждую секунду моих, столь тягостных здесь, дней и ночей».

Письмо получилось длинным, полным экзальтации. Подписался я «Твой навеки Эжен», вложил письмо в конверт, адресовал его: «Мадемуазель Жизель де Монфор, Париж, авеню Моцарта, 45. Франция». Приклеил марку с изображением Рыдз-Смиглы, пробитую штемпелем «Generalgouvernement». Спустившись вниз, я бросил письмо в почтовый ящик.

История с паспортом, Жизель и Люксембургским садом была бегством от действительности на один вечер. Я не столь уж сентиментален, чтобы тешить себя некой иллюзией и ради пустой забавы или по внутреннему побуждению прикидываться кем-то или чем-то, чего нет в действительности и что не сулит никакой выгоды. Но фотографию Жизель я носил с собой, иногда доставал ее и рассматривал. Грусть и нежность охватывали меня при виде этого трогательного личика. Я предавался воспоминаниям об удивительных переживаниях, которых не испытывал. Во мне несомненно сохранились какие-то остатки сентиментальности, порожденной лучшей, а может, и худшей стороной моего естества. Ладанки и образочки носят не только благочестивые люди, но и циничные прохвосты, а портреты пламенных спасителей человечества висят и у благородных идеологов, и у богобоязненных карьеристов.

Однажды весенним днем в 1940 году я вышел в город. Было холодно, но пальто надевать не хотелось, и я накинул пиджак потеплее, который давно уже не носил. Я спешил, собираясь провернуть выгодное дельце (четыре ящика спирта, украденного на винокуренном заводе у фольксдойча): опоздай я, меня кто-нибудь опередит. На Новом Святе между Хмельной и Ордынацкой неожиданно возникло какое-то замешательство, послышались испуганные возгласы, а вслед за ними лающие окрики немцев. С двух сторон подкатили крытые грузовики, из них выкатились жандармы в касках, эсэсовцы в своих фуражках с черепами и кинулись на оторопевшую толпу, словно на серый фон кто-то плеснул зеленую краску. Прежде чем я успел сообразить, что произошло, ко мне подскочил гестаповец, дважды съездил мне по физиономии и, помогая себе пинками, впихнул меня в фургон. Там уже стояло, сидело или лежало десятка полтора людей, у которых был такой испуганный и обалделый вид, будто их внезапно разбудили среди ночи. Некоторые держали свертки, видимо, успели купить что-то за минуту перед тем, и это меня рассмешило. Уточняю — как бы рассмешило, что там ни говори, а в подобной ситуации все же не до смеха. И мысль, что теперь меня кто-нибудь наверняка обскачет в акции со спиртом, украденным у фольксдойча, точно так же возникла по инерции будничной жизни. Сила этой инерции так велика, что даже при сильном потрясении человек зачастую не в состоянии остановиться.

События развивались стремительно, как в старой кинокомедии; едва люди сообразили, что, собственно, произошло, как нас уже стали выгружать, при помощи пинков, во дворе здания гестапо, ранее Министерства просвещения. Жандармы в касках тотчас разбежались и исчезли куда-то, темп внезапно замедлился, во дворе остались только мы, люди из фургона, и двое гестаповцев, которые двигались теперь не спеша, почти лениво. Один из них был тот, что во время облавы двинул меня по роже. Они прохаживались, как бы разминая кости, о чем-то переговаривались, неожиданно один из них рявкнул, но не агрессивно и грозно, а деловито. К нам они проявляли столь полное безразличие, что в тот момент это исключало какое-либо эмоциональное отношение. Они словно не испытывали к нам ни ненависти, ни презрения. Мы были всего лишь безличным субъектом их служебной деятельности, безличным до такой степени, что их поведение можно было бы назвать вежливым. Они начали проверку документов, тот, у кого проверили, должен был перейти на другую сторону. Документы они оставляли при себе, одному вернули и позволили убраться восвояси, но гестаповец, который двинул меня по роже, толканул его так, что тот упал. Впрочем, это не было репрессивной мерой. Мой гестаповец удивился и поморщился. Стукнул-то он просто так, для порядка, потому и выразил неудовольствие, словно мешок с картофелем упал у него при переноске. Пинком он помог несчастному счастливцу подняться, и в этом проявилась уже известная злость. Некоторые вымещают свою злость на всем, что ускользает из-под их контроля, безразлично, люди ли это, животные или неодушевленные предметы. И свойственно такое скорее женщинам. Мой гестаповец явно обладал женским нравом. Нечто подобное я заметил потом и у других гестаповцев. И вообще у многих из тех, кому по роду службы предоставляется немалая власть над людьми. А уж более всего в капризных бабенок превращаются диктаторы. Мой баловень, снедаемый злобой к неодушевленным предметам, отрывисто, приглушенно крикнул что-то и указал счастливцу-недотепе ворота, как тому нахалу, что настырно лезет в чужой дом. Тот рысцой пустился бежать, и все это вместе выглядело так потешно, что охранники у ворот, вероятно вопреки инструкции, не могли удержаться от смеха; улыбались даже сами жертвы облавы. Мой баловник, несколько успокоившись, поправил фуражку, как девушка непокорный локон, и вернулся к нашей шеренге. Возможно, он заподозрил, что весь этот инцидент несколько подорвал его авторитет, потому что действовать он стал быстрее, энергичнее, в движениях появилась четкость, решительность.

Когда он поравнялся со мной, я услышал негромкий рык и тотчас с готовностью, а возможно, даже с некоторой угодливостью, разумеется непроизвольной, полез в карман за аусвайсом. Уже когда рука моя находилась на полпути от кармана к пятерне гестаповца, я сообразил, что держу французский паспорт, который так и остался в кармане этого пиджака с того вечера, когда я выправил его себе шутки ради и чтобы скрасить одиночество заурядного человека, страдающего плоскостопием. Отступать было поздно. Четкие, энергичные, быстрые движения гестаповца втянули мой паспорт, как молотилка руку нерасторопного земледельца. Я вручил гестаповцу подложный документ, не сомневаясь, что тот без труда определит это и велит тут же на месте меня расстрелять. Мои товарищи по несчастью, хуже которого, казалось бы, трудно было вообразить, неожиданно очутились в лучшем, почти превосходном, в сравнении со мной, положении. Мне уж почудилось даже, что они задирают нос; вместо прежнего чувства солидарности я стал испытывать к ним растущую неприязнь. Гестаповец, вертя в руках мой (вернее, Эжена Дудекё) паспорт, начал издавать странные звуки, напоминавшие хрюканье свиньи.

— Sprecht du Deutsch? — рявкнул он.

Не знаю почему, я ответил, что нет. Просто испытывал инстинктивную потребность все отрицать.

— Мюллер! — негромко рыкнул гестаповец.

Тот, второй, что стоял в нескольких шагах от него, приблизился.

— В чем дело, Клопфке?

— Тут один такой, — он протянул Мюллеру паспорт.

— Француз, — удостоверил Мюллер.

— Вот именно, — подтвердил Клопфке, — а собственно, какая разница? Поляк или француз, все равно свинья.

Мюллер с сомнением покачал головой.

— Нет, Клопфке. Свинья, да не та.

— Свинья — она и есть свинья.

— Что с ним делать?

— Я бы с ним не цацкался. В строй и вместе с другими — nach Auschwitz.

— Нет, Клопфке, нет. Здесь дело другого рода.

— А я бы еще раза два съездил ему по морде, — с женским упрямством настаивал Клопфке, — раз за француза, раз за поляка. По морде и nach Auschwitz.

Он ни в грош меня не ставил и потому забыл даже, что дважды уже заехал мне по морде в самом начале. Мюллер обозлился.

— Клопфке, — крикнул он, — не будь безмозглым олухом. Ты же знаешь, что мы как раз хотели обменяться цивильными пленными. За каждого француза или англичанина здесь — немец там, у них. Этот француз освободит какого-нибудь немца. Штурмбаннфюрер Андреас распорядился брать людей даже с сомнительным гражданством. Беги к штурмбаннфюреру и доложи ему.

Клопфке буркнул, рявкнул, взвизгнул, зачем-то постоял с минуту по стойке «смирно», потом четко повернулся кругом и кинулся к зданию. Мюллер стал прохаживаться, делая глубокие вдохи на пользу здоровью.

Минут через десять Клопфке вернулся вместе с молодым, красивым и весьма элегантным мужчиной в мундире офицера гестапо. Они подошли вплотную, и Клопфке кивком указал на меня.

— Вот этот, — сказал Клопфке, — не знает немецкого.

Офицер дружески мне улыбнулся и протянул руку:

— Штурмбаннфюрер Генрих Андреас. Вы позволите? Прошу извинить, произошло недоразумение, — произнес он на безукоризненном французском.

И легонько взял меня под локоть.

— Прошу, я хотел бы с вами минутку побеседовать.

Он провел меня в свой кабинет, угостил коньяком, кофе и сигарами. Просил извинить за случившееся и жаловался, что служба у него мерзкая, но что поделаешь? Война — это суровая штука, никуда не денешься. Открывал радужную перспективу: после победоносного завершения войны примиренные народы будут сообща трудиться на благо человечества. И, наконец, сообщил, что вынужден меня интернировать, но при этом заверил: ко мне будут относиться хорошо, даже заботливо. Того же они ждут от французских властей по отношению к интернированным немцам и готовы в этом смысле служить наглядным примером. Он призвал Клопфке и приказал тому доставить меня домой на машине, чтобы я смог собраться. Клопфке обязан опечатать квартиру и вернуться вместе со мной.

Когда Клопфке услужливо распахивал передо мной дверцы машины, я старался не глядеть на шеренгу людей у стены. Я ощущал на себе их неприязненные взгляды и самое ужасное — испытывал некое чувство превосходства. Внезапно все небо заволокло тучами и хлынул дождь.

Таким вот образом немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для интернированных в Констанц на Боденское озеро. Тогда я впервые проезжал через Мюнхен.

По пути из Варшавы в Констанц мы сделали остановку в Мюнхене, как раз на этом вокзале. Мы ехали в пульмановских вагонах, обращались с нами недурно. Во Вроцлаве мы получили завтрак, а в Дрездене суп из котла — «Eintopf», но вполне приличный, грех жаловаться. Здесь, в Мюнхене, нам даже позволили прогуляться по перрону, а в громадном здании вокзала мы очень вкусно пообедали. Я съел двойную порцию — маленькая черноволосая Феля уступила мне свою долю. Она сидела рядом со мной и плакала от страха, а я уминал ее обед. Когда мы проходили через вокзал, то у десятого пути увидели надпись «nach Dachau». На том же месте, что и ныне, и ту же самую надпись. Феля перепуталась, что нас везут в Дахау. Только покончив со своим и ее обедом, я принялся ее утешать. Это была тихая, скромная и робкая девушка из Люблинского воеводства. Во всяком случае такой она была в ту пору. Белошвейка, за год до войны на ней женился проезжий француз. Потом он сбежал, оставив ей взамен денег французское подданство. Примечательны эти внезапные побеги французов из Польши начиная с Генрика Валезы. Позже, в лагере, Феля где-то растеряла свою скромность. О ней говорили весьма фривольно, а иные утверждали даже, будто она спала с немцем-казначеем, так как у нее всегда имелось курево, а случалось, она даже угощала нас бренди. Впрочем, как мне кажется, аргументов было явно недостаточно для подобного рода утверждений. Но со своими она держалась нарочито свободно, что вызывало праведный гнев старых француженок, в преобладающем большинстве бывших проституток еще царского времени, которые после революции бежали в Польшу, подвизаясь здесь в качестве гувернанток в аристократических и полуаристократических домах.

Мне хотелось разыскать зал, в котором мы тогда так прилично пообедали (мясной бульон, свиные котлеты с капустой и жареным картофелем и большая кружка темного мюнхенского пива), но этот зал распознать оказалось трудно. Возможно, он находился в глубине здания по правой стороне, там, где теперь служебные помещения. Но надпись «nach Dachau» как висела, так и поныне висит на перроне.

Итак, немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для чужеземцев в Констанц, близ Боденского озера. Мистифицированный паспорт перебросил меня из подлинного мира унижения, крови, пыток и гибели в мир ложный, где право на иное понимание гуманности признавалось и даже в известной мере уважалось при посредстве Красного креста и различных конвенций, которые практически уже давно перестали существовать, но для насущных потребностей на какое-то время возродились.

Я, поляк, в принципе обреченный на то, чтобы мне плевали в лицо, онемечивали, награждали пинками, били по морде, оскорбляли, подвергали селекции, притеснениям, дискриминации, познал гуманное, чуть ли не почтительное к себе отношение. Тогда-то впервые меня и осенило. Меня осенила догадка, что подложный паспорт для поляка уже издавна, со времен Августа Сильного, а может, с еще более давних пор — необходимая экипировка, куда более надежная, чем сабля, если поляк хочет пользоваться благами цивилизации наравне с представителями других народов. Это может быть (в зависимости от обстоятельств) подложный французский, американский, русский или вообще международный паспорт, может быть и просто подложный польский паспорт, который в последнее время принято считать чем-то модным и изысканным в некоторых кругах. В конечном счете, для поляка не всегда существенно, какой это паспорт. Главное, чтобы он был подложным.

В лагере для интернированных чужеземцев в Констанц на берегу Боденского озера я, благодаря моему подложному французскому паспорту, вел спокойную и даже в известной мере беспечную жизнь, находясь в стороне от ужасов войны и беспримерного опустошения страны, в которой я родился и вырос и от которой, по чистой случайности, словно бы отрекся. Впрочем, отрекся не вполне, так как быстро сообразил, что в здешнем англо-французском мирке быть французом — не диво, это явление вполне банальное и заурядное, ни выгоды никакой не жди, ни случая выделиться. Польша же для представителей стран западной коалиции все еще была предметом заинтересованности, даже восхищения: хорошим тоном считалось громко и высокопарно выражать свои чувства к полякам.

Вряд ли поймут это те из нынешних поляков, кто решает отправиться в консульство какой-нибудь западной державы за получением визы на выезд. Итак, к моему подложному паспорту я присочинил еще и биографию, которая, несмотря на двойной подлог, как бы возвращала меня к чему-то близкому правде, во всяком случае к тому, что я был поляком: отец мой после восстания 1863 года эмигрировал во Францию. Там участвовал в обороне Парижа во время франко-прусской войны, был ранен, получил «Croix de guerre» и французское подданство. Родился я в Париже во время войны 1914 года. После войны вся наша семья вернулась в Польшу.

Отец мой пал в войне с большевиками. О матери я не распространялся, ибо ничего удачного не пришло мне в голову. Впрочем, окружающих это не интересовало. Никто не обратил внимания и на полную неправдоподобность моей генеалогии: ведь получалось, что моему отцу было под восемьдесят, когда родился я, и свыше восьмидесяти, когда он вступил в сражавшуюся с большевиками польскую армию.

Так или иначе, видя, что все польское во мне вызывает интерес и дает мне моральное, а подчас и материальное преимущество (сигареты, лакомства из посылок и т. д.), я с успехом играл на этом и подчас даже переигрывал, рискуя показаться смешным. Но я не принимал этого близко к сердцу, поскольку чувствовал, что при благоприятных в то время условиях даже смешное оборачивается на пользу мне и моему польскому естеству. Совсем иное, нежели теперь: поляк, смешно выпячивающий свою приверженность ко всему польскому, рискует стать объектом издевок, быть обманутым, осмеянным, отвергнутым и отодвинутым в тень. Великие народы и их представители не любят, когда малые народы принимаются мудрствовать. Это их шокирует, вызывает тревогу, подобно тому, как взрослых тревожит, когда ребенок проявляет повышенный интерес к проблемам секса. Но тогда дело обстояло несколько иначе и представители великих народов еще разрешали полячишкам резвиться, за то, что Польша вежливо позволила подвергнуть себя бомбардировке, замучить и прикончить. Я воспользовался столь благоприятной ситуацией, ощущая ее мимолетность. Разумеется, это было подло и низко. Но окончательно пал я, когда встретил Леонтину.

У Леонтины была стройная фигура, глаза как фиалки и светлые волосы. Она была красива. Красота не поддается описанию. На лице ее блуждало выражение какой-то грусти. Грусть на девичьих лицах всегда влечет и беспокоит. Поэтому девушки нередко стремятся придать своему лицу это выражение. Тщетные усилия! Те, у кого грустные лица, не знают об этом. То же и с талантом. В наличии таланта больше всего убеждены те, у кого он отсутствует. Впрочем, талант вещь столь же обманчивая, как выражение на девичьих лицах. Толстой считал Шекспира графоманом, равно как Шопен Шумана. А недавно некий варшавский писатель подобным же образом публично отозвался о другом варшавском писателе.

Леонтина произвела на меня колоссальное впечатление с первой же минуты. С той минуты, когда я увидел ее в лагере. Лагерем для интернированных называли здание школы, типичное здание немецкой школы, в котором нас разместили. Там было просторно и свободно. Леонтина ни к кому не проявляла особого интереса. Держалась она независимо, без заносчивости и высокомерия. Ее независимость дразнила меня больше, чем ее красота. Независимость интернированной француженки, убежденной, что что бы ни произошло, опорой ей всегда будут служить Карл Великий, Жанна д’Арк, Людовик XIV, не говоря уже о Наполеоне. Я мог противопоставить этому Коперника, Шопена, Падеревского, Полю Негри, Яна Кепуру — индивидуумов, пребывавших в заоблачных высях и, стало быть, мало пригодных для моральной поддержки лиц, оперирующих скорее в административно-политической сфере. Личность Леонтины, так эффектно сочетающая в себе чисто женское обаяние с очарованием административно-политической независимости, будила во мне жажду удовлетворения. Об удовлетворении в чувственно-физической сфере, как мне казалось, не могло быть и речи. И потому, возможно, больше, чем красота, меня дразнила эта ее независимость интернированной француженки. Вообще ничто так не искушает людей, а поляков в особенности, как желание попрать чужую независимость. Более всего вызывающей и оскорбительной кажется она тем, кто сам является профессиональным рабом устоявшихся привычек. Я считал себя несчастным и униженным, так как, поразмыслив, пришел к выводу, что предпринять атаку на ее независимость или хотя бы высмеять, поглумиться над нею — за пределами моих возможностей.

Как-то вечером я сидел на скамье, что стояла посреди двора, интернированные прохаживались обок, словно совершали моцион на каком-нибудь курорте. Немцы измывались над покоряемой Европой. Начиналась битва за Англию. Воздух был ясен и чист, солнце садилось за холмы. Из открытых окон домов, обступавших школьное здание, веяло немецким духом, который рождался из чистых, сверкающих, натертых мастикой полов, сервизов с надписями и тикающих часов. Музыка Бетховена повествует о том, из чего соткан тот немецкий дух, которым веет из распахнутых окон немецких квартир. Другое дело, что эти веяния запечатлены у него в монументальных измерениях вечности, однако же первые такты Пятой симфонии вовсе не какие-то там «удары Провидения во врата Судьбы», а всего лишь стук тарелок, расставляемых к ужину на столе, покрытом скатертью с вышитыми на ней цветами горечавки, в час, когда солнце садится над готической колокольней, вокруг которой кружит воронье.

На лесенке, ведущей из школьного здания во двор, стояла Леонтина. Отвернувшись, чтобы она не подумала, будто я смотрю на нее, я украдкой туда поглядывал. Все лицемеры отлично умеют это делать. Леонтина осмотрелась, прикрыв глаза от солнца. На миг мне показалось, что ее взор задержался на скамье, где я сидел. Потом, спустившись по ступенькам, она направилась в мою сторону и, дойдя до скамьи, села на другом конце. Я уже не смотрел на нее, но меня бросило в жар, я стал дрожать, как в лихорадке. Так подействовала на меня ее близость. Мне стало жаль себя, не исключено, что слезы навернулись у меня на глаза. Я жалел себя и всех на свете мужчин — неинтересных, лишенных мужественности, непривлекательных, не способных пробуждать в женщине чувства. Я был зол, что Леонтина тут уселась. Есть же другие скамейки. На расстоянии ее безразличие унижало меня теоретически. Теперь, когда она была так близко, ее безразличие унижало меня уже практически.

Неожиданно Леонтина придвинулась ближе и я почувствовал, не видя этого, что она улыбается. Я повернул голову. Она улыбалась, сидя рядом. Я порывался сбежать, но тоже улыбнулся. Тогда она протянула руку и сказала, что ее зовут Леонтина, что она из Парижа. Я назвал свое имя и сказал, что я поляк из Варшавы. С минуту мы молчали, а мисс Фелтон начала играть на пианино в зале для отдыха, окно которого выходило во двор. У мисс Фелтон отец был англичанин, а мать — австрийка. Она играла в женской капелле где-то в предместье Вены, но всегда мечтала стать настоящей пианисткой. Лагерь в Констанце в известном смысле помог ее мечте осуществиться. Свободная от профессиональных обязанностей, мисс Фелтон на школьном пианино разучивала серьезную музыку и, вероятно, представляла себе, что готовится к концерту в зале Плейель или в Карнеги-холл. Наш лагерь открывал перед некоторыми широкие возможности. Во всяком случае, в области воображения или на подступах к нему. Слушая мисс Фелтон на скамье школьного двора рядом с красавицей Леонтиной, я почувствовал себя увереннее.

Мисс Фелтон играла «Карнавал» Шумана. Только его она и играла всегда. Наш лагерь в Констанце она заполнила этим «Карнавалом», так что он стал для всех чем-то будничным и, как это случается с будничными вещами, от него невозможно было избавиться. Все беспрерывно напевали и насвистывали отрывки из «Карнавала», едва продрав утром глаза, за завтраком, гуляя по двору и даже во время мессы, которую по воскресеньям отправлял ксендз Мореле из французского лицея в Варшаве. Мессу служили в том самом зале для отдыха, где на первом этаже в боковом крыле с окнами во двор стояло пианино. Как раз в одно из этих окон и полились звуки «Карнавала», который надоел, приелся, но в эту минуту внезапно обрел для меня свое очарование, которое Шуман некогда вдохнул в него. Вообще все вокруг стало чудесным и необычным в сравнении со всегдашней лагерной обыденностью. Я был счастлив, что сижу на закате солнца рядом с прелестной девушкой, дружески ко мне расположенной, и что играет музыка.

Леонтина склонила голову, как драматический персонаж в театре, внимающий птичьему пению.

— Какое удивительное очарование в этой музыке, — сказала она. — Я могу слушать ее постоянно, она никогда не надоедает мне.

Я согласился, что музыка очаровательна, но насторожился, размышляя, чего она от меня хочет. На всякий случай я принял небрежную и как бы вызывающую позу. На всякий случай, если бы оказалось, что она со скуки намерена поиздеваться надо мной. Но Леонтина и не смотрела на меня, не видела моей наступательной позы, которая, впрочем, могла выглядеть совсем иначе, нежели я воображал, могла казаться позой оборонительной. Приподняв голову, она устремила взгляд куда-то в пространство и, охватив руками колено, долго молчала. Казалось, она вообще забыла обо мне, что, впрочем, было возможно, но никак не свидетельствовало о ее желании поиздеваться надо мной. В этой позе и в этой ситуации она казалась мне еще более соблазнительной, настолько соблазнительной, что невозможно было выдержать, я жаждал, чтобы внезапная молния поразила и испепелила нас, а в более реальных категориях раздумывал над тем, не ретироваться ли деликатно, не сбежать ли?

— Альпы красивы, — неожиданно произнесла Леонтина.

Я удивился и как бы пришел в себя.

— Простите?

— Не правда ли, Альпы красивы? И вообще мир вокруг так прекрасен. Разве не поразительно, что и здесь, у них, мир тоже может быть прекрасным?

— Извините?

Мне как-то все не удавалось настроиться на ее волну. Она вовсе не собиралась издеваться надо мной, но подавляла своей красотой да вдобавок еще подхлестывала меня своими рассуждениями о прекрасном, что вместе взятое, возможно, было даже хуже издевок.

Но разве те, что обвиняют других в разного рода свинствах, способны понять, какие муки терпит их ближний — свинья, пока эти нравственные муки не приведут его к открытию высвобождающейся силы, животворного скрытого источника. Суть этого открытия — осознание простой истины: то, что недотепы и баловни судьбы называют свинством, — это всего-навсего возмещение обид, возникших по возмутительной небрежности и рассеянности Верховного Управляющего. Итак, я страдал, а она не обращала внимания ни на меня, ни на мои муки и говорила как будто мне, но так, словно меня вовсе здесь и не было.

— Я всегда мечтала познакомиться с Польшей и поляками. Альпы красивы, но Татры наверняка еще прекраснее. Здесь красиво, и на земле вообще немало красивейших мест. Но несомненно, несомненно нигде нет такой красоты, как в Польше. Мы не знакомы, и я долго ходила вокруг да около, прежде чем набралась смелости подойти к вам и заговорить. Хотя я и не знаю вас, но питаю к вам чувство восхищения и уважения. Я питаю к вам эти чувства, потому что вы поляк, представитель того великолепного, прекрасного народа, который первым оказал Гитлеру сопротивление своим мужеством, дав пример остальному миру.

Красиво! Но все это не имело прямого отношения ко мне, я мог в лучшем случае чувствовать то же, что чувствует вдова, которая принимает посмертные почести, воздаваемые ее покойнику мужу, и о которой напрочь забывают по окончании траурной церемонии. Мне все это было ни к чему, и я наливался злостью. Но постепенно в голове у меня прояснилось, и я стал кое о чем догадываться, хотя и сам еще не знал о чем. Я все внимательнее вслушивался в слова Леонтины и как бы взъерошивал перышки. А она продолжала:

— Польшу я полюбила еще ребенком. Каждый глубоко в душе хранит некое воспоминание о детстве. У нас в доме неизвестно откуда взялась польская книжка. Разумеется, языка я не знала, но в книге было много странных, дивных иллюстраций. Польша в моем воображении превратилась в загадочную страну, полную невыразимого очарования. Само название этой страны рождало у меня чудесные видения. Лесные холмы, ивы и заросли аира над прудом. Пруды золотисто-голубого цвета, когда в них отражается солнце, и золотисто-синего, когда в них отражается луна. Красивых девушек преследуют злые силы, девушки прячутся, ускользают от них, а бледные, благородные юноши мчатся через весь край лесистых холмов, ив, зарослей аира, чтобы защитить бедные создания и одолеть злые силы. Это наивно. Я понимаю. Но это дорого моему сердцу. А разве изображение на городских гербах всяких там кораблей, волков, сирен, а также цветов, бабочек или грифов — не наивно? Такая наивная картинка — мой герб Польши. Но теперь, когда я встретила наконец настоящего, живого поляка, я хочу низко ему поклониться, особенно в эти суровые дни.

Я испытал потрясение. В известной мере большее, нежели при бомбардировке Варшавы или когда меня били и награждали пинками офицеры с полковой кассой. Порой, когда осуществляются самые робкие наши мечты, мы теряемся, впадаем в панику и предпочли бы, чтобы реальные факты снова сокрылись в безопасном убежище мечты. Леонтина встала и поклонилась, глядя на меня с уважением и восхищением. На меня. В самом деле, на меня. Не на вдову, представляющую покойника, а на меня. И тогда я перепугался, осознав, что у меня физиономия круглая, как луна, причем совсем не та Луна, что отражается в чудесных прудах золотисто-синим сиянием, а просто лунообразная морда с таким неестественно ярким румянцем, что я даже с врачами советовался, как от него избавиться. В голове у меня был полнейший сумбур. Я совсем растерялся, но вместе с тем ощутил новое, неведомое мне чувство: гордость! И что самое удивительное, это была поразительная, как бы бескорыстная гордость. Гордость, которая соединяет в себе самые благородные чувства: нежную любовь сына к матери, жажду отдать всего себя на благо общества, готовность пожертвовать собой во имя народа и всякое другое, о чем нередко приходится читать, что видишь на картинах, в кино, в театре и слышишь в пламенных выступлениях, но с чем сам редко сталкиваешься и редко видишь наяву. Но это факт, что в тот момент все самое лучшее, благородное и бескорыстное во мне вдруг ожило и на гребне патетики вынесло меня на широкие польские просторы.

Свинства нередко начинаются с того, что человек в благородном порыве становится приверженцем справедливого и правого дела. И чем слабее его характер и воля, тем больше напряжены и благородный его порыв, и неколебимая решимость, подобно тросу, поддерживающему поврежденную бурей мачту корабля. Сразу растратив свой скудный запас благородных чувств и порывов и потом уже ничем и никак не защищенный, он низвергается в страшную бездну предательства, продажности, лжи.

Мы напрасно удивляемся, когда кто-то, ревностно отстаивавший правое и благородное дело, ни с того ни с сего переходит на сторону зла и бесчестия. При этом пропорционально прежней своей ревностной порядочности он превращается в мерзавца большого масштаба, за деньги и за пользование жизненными благами предавая все, что возможно. Господь бог, щедро одаривая человека разными вариациями смертных грехов, число которых в нынешние времена уже давно превзошло семь, поразительно скуп, когда речь идет о добродетелях. Поэтому нам необходимо особенно почитать и хранить добродетели, как все, в чем ощутима нехватка. Что поделаешь, если именно в этой области мы поступаем как величайшие расточители и моты, готовые за день спустить все, чем природа одарила нас на всю жизнь.

Тогда на скамье во дворе немецкой школы, превращенной в лагерь для интернированных, я на мгновение ощутил себя бескорыстно возвышенным, благородным и более всего на свете любящим свою родину. Я забыл о своей круглой, как луна, физиономии с ярким румянцем, о плоскостопии и о всех других физических или духовных изъянах моего существа. Поклон красивой незнакомой девушки, ее восхищение и уважение высвободили скрытые во мне стимулы. Я ощутил себя поляком от Пяста Колодзея через Грюнвальд и Пловце, Тадеуша Костюшко, трех поэтов-пророков, Восстания, Матейко, Шопена, Монюшко, «Трилогию» Сенкевича, Марию Конопницкую, вплоть до легионов, маршала Пилсудского и славного, великолепного Сентябрьского Поражения. Я расправил плечи. Посмотрел на девушку гордо и надменно. Это я-то, который минуту назад едва не разрыдался, ощущая свое бессилие и немощь, когда это прелестное создание опустилось на скамью рядом со мной.

— Ох, девушка, девушка, — промолвил я, — да знаешь ли ты, какой стране ты бьешь поклоны?

— Не знаю, — как-то машинально ответила пораженная Леонтина.

— Так слушай же: Польша — это нечто необъятное. Да, это необъятное понятие — Польша!..

Разумеется, я не сумел бы сейчас повторить все то, что говорил тогда о Польше. Но знаю, что получилось это здорово. В самом деле здорово, возвышенно и прекрасно. Это были какие-то такие слова о Польше, которые каждый жаждал бы сказать хоть раз в жизни, но это редко кому удается, всегда ведь в чем-то пережмешь, а в чем-то недожмешь. В моей жизни то был всего лишь миг, но миг незабываемый. Я, мои дорогие, и в самом деле обожал тогда Польшу. Я не сумел бы повторить, но очертания, вкус, аромат и цвет всего этого — помню. Я ощущал вдохновение. Мне показалось, что огни неожиданно вдруг померкли и послышался шум крыльев мчащихся гусар и мелодия «Богородицы». Игнаций Падеревский идет меж рядов придорожных ив, садится за фортепиано, что стоит на польском лугу, и начинает играть полонез А-dur Шопена, а коронованные особы, президенты и лидеры компартий встают и отвешивают ему низкий поклон. Поклон полонезу и Польше. А полонез плывет, и за ним все, что отливает цветами польской радуги, и уж не помню, что я говорил, помню только тот миг, когда я почувствовал, что мой запал ослабевает, то, что я говорю, перестает меня волновать и раз за разом к вдохновенному рассказу о Польше примешивается и не дает покоя назойливая мысль: вся эта удивительная ситуация предоставляет мне, мужчине крайне заурядному, невзрачному, возможно, единственный в жизни случай овладеть прелестной девушкой. Она была сентиментальна, романтична, пожалуй, экзальтированна, наверняка очень тонкое и хрупкое существо, стремящееся любыми возможными способами удовлетворить свою потребность в благородных и высоких переживаниях. В мирное время она, наверно, получила бы удовлетворение при виде смельчака, который вынес детей из горящего дома, а сам сгорел при этом.

До меня дошло, что я в ее глазах могу стать таким смельчаком, что она не замечает ни моего неестественного румянца, ни плоскостопия, ничего такого, что отталкивало от меня женщин. Как же не использовать такую возможность? И я крепче нажал национальную педаль. В душе уже холодный и равнодушный, я чувствовал, что и слова мои звучат фальшиво, неискренне. Но чувствовал я и то, что чем фальшивее и неискреннее они звучат, тем успешнее добиваюсь я желанного результата. Падеревский начал сбиваться и путать клавиши, наконец, сокрушенно махнув рукой, он потихоньку удрал со сцены, которая была уже не зеленым лугом, украшенным польскими цветами, но подмостками в дни торжественных заседаний с выцветшими декорациями, изображающими нелепого вида ивы, улана, танцующего мазурку с панной Крысей, и тому подобное.

Прервав свой монолог, я взглянул на Леонтину. Можно было подумать, что у нее лихорадка. Она смотрела на меня. Смотрела так, как ни одна женщина прежде не смотрела. В ее взгляде были и восхищение, и нежность, и верность, и преданность, и еще нечто такое, чего я никогда не видывал в обращаемых на меня женских глазах.

Я подумал, что, потчуя какое-то время Леонтину ежедневной порцией польского духа (безразлично, с подлинным ли Падеревским или фальшивым уланом на вылинявших декорациях), я сумею повергнуть к ногам эту красавицу.

Вокзал внезапно оживает. Точнее, небольшая его часть, и это мало кому заметно. Я тотчас засек оживление в зале и подаюсь в сторону, чтобы меня самого не заметили. Я видел, как эти люди колесят по Мюнхену, и во время многочасового фатального моего пребывания здесь старался их избегать. Особых причин для этого у меня не было, но мне думалось, так будет лучше. Откуда мне знать, не придет ли кому-то из них в голову ляпнуть потом обо мне что-то в Варшаве? Правда, совесть у меня абсолютно чиста, но подчас и чистая совесть добра не сулит: всегда полезнее что-то иметь про запас, чтобы можно было оправдаться.

Это делегация польских кинематографистов, прибывшая в Мюнхен на фестиваль польских фильмов. Точнее, на фестиваль польских патриотически-антинемецких фильмов. В ФРГ такие кинокартины прямо-таки обожают. Им, видимо, кажется, что тем самым как-то и что-то утрясается, и поэтому они бывают в обиде, когда демонстрируется слишком мало зверств или показаны они недостаточно изощренно. Возмущение, которое охватывает их при созерцании этих зверств, необычайно очищает душу и успокаивает, такая компенсация представляется им куда более эффективной, нежели выплата пяти тысяч долларов за каждого убитого члена семьи и подожженный дом. Лучшие из них засыпают по вечерам с блаженной улыбкой на устах и в полусне грезят о том, как они плечом к плечу вместе с польскими партизанами сражаются против Гитлера. Они жаждут горячо и страстно, чтобы их приняли в семью цивилизованных народов, и, подобно нуворишу, который с отчаянным самозабвением любой ценой стремится стать завсегдатаем салонов, они тоже делают все, чтобы им простили их дурное происхождение. Это встречает симпатию и одобрение. Но попутно в связи с международной обстановкой, да и вообще, напрашивается вопрос: кому проще попасть в высокий круг цивилизованных народов, тому ли, кто раздает пинки, или тому, кто их получает? А впрочем, чего ради я забиваю голову подобной чепухой?

Я боюсь, не отправится ли делегация польских кинематографистов в Варшаву тем же поездом, что и я: поезд из Мюнхена в Вену, Западный вокзал, затем сломя голову летишь на Южный, успев по пути еще истратить последние марки, если они остались, в разноцветных киосках, затем спальный вагон «Орбиса», стук колес, свист локомотива, прощай, дорогой, прощай, будь счастлив, беспокойный сон, досада, сожаление, что еще один фестиваль не оправдал лелеемых втайне надежд. К счастью, оживленная делегация направляется к платформе, откуда должен отойти поезд во Франкфурт-на-Майне. Вероятно, на продолжение фестиваля польских патриотически-антинемецких фильмов. Во Франкфурте тоже жаждут пережить нечто подобное. Некое официальное лицо вручает что-то режиссеру торжественным и вместе светски-приятельским жестом. У режиссера X, непревзойденного мастера в разработке антинемецко-патриотической темы, за плечами не менее двадцати таких фильмов. Официальное лицо — это низенький, склонный к полноте человек, которому за пятьдесят. Облик его точь-в-точь соответствовал бы типу лесничего или деревенского жителя, облаченного в одежду цвета feldgrau. Возможно, это мюнхенский бургомистр, и вручает он X символические ключи от города. Но, насколько я разбираюсь, он не более чем заместитель бургомистра. Их окружают представители различных прогрессивных обществ, а также мира кино и культуры. На мой взгляд, сплошь третьеразрядные лица.

Актриса XZ — многолетняя незаменимая исполнительница ролей связных, призванных реализовать задачи на три четверти героического плана и на одну четверть эротического, делает какое-то резкое движение. Желая, вероятно, наглядно выразить, какая чудесная атмосфера создалась благодаря культурному сотрудничеству обоих народов, она от полноты чувств бросается на шею заместителю бургомистра. А может, он и не заместитель вовсе, а рядовой представитель мюнхенского магистрата. Так или иначе, она в полном смысле слова вешается ему на шею. Актриса эта играет восемнадцатилетних связных, хотя, по правде говоря, ей не так давно уже стукнуло сорок. Но ее муж работает в сфере туризма и как-то может влиять на состав делегаций, отправляющихся за рубеж. Или не может, но ходят слухи. Впрочем, неважно, то на то выходит. Словом, актриса пылко бросается на шею представителю магистрата, позабыв при этом, что в руке у нее большая статуэтка, может, чугунная, а может, даже и медная. Такие статуэтки вручают на различных фестивалях, и потом они захламляют кабинеты директоров киностудий. Порой их используют как пресс-папье, или они просто стоят себе или падают вдруг и что-нибудь колотят, как это случилось со статуэткой рыбака из Сан-Себастьяна, которая ни с того ни с сего опрокинулась во время приема болгарской делегации и разбила кофейник. Статуэтки эти часто оказываются обременительными, как например сейчас. Порывистая и не владеющая собой в своих сердечных импульсах исполнительница ролей связных, бросившись на шею представителю мюнхенского магистрата, тюкает его по лбу статуэткой, изображающей, я думаю, Лорелею, поскольку Лорелея в ФРГ в последнее время чаще всего фигурирует на фестивалях и разного рода торжествах по линии дружеских и культурных связей. Удар оказывается настолько сильным, что чиновник хватается за голову, пошатывается, чуть не падает, но его подхватывает актер LX. Актер этот по удивительному стечению обстоятельств всегда оказывается там, где какому-нибудь тузу требуется подать пальто, первым уступить ему дорогу, подхватить оброненную им вещь или же ответить на его идиотский вопрос. Поднимается страшная суматоха, уже и посторонние начинают обращать внимание на происшествие, вначале чисто локального свойства. Вся эта сцена, с ее моцартовской легкостью и шармом, исполнена неотразимого обаяния. Будь у меня другое настроение, затаился бы где-нибудь, чтобы понаблюдать за дальнейшим развитием событий. Но сейчас это занимает меня не многим больше, чем все прочее, происходящее на мюнхенском вокзале. Лишь сознание, что актриса XZ поглощена в этот момент единственной мыслью: не видать ей больше никакого фестиваля как своих ушей и даже муж от туризма ей уже не помощник, несколько оживляет меня, не настолько, однако, чтобы всерьез вовлечь в этот инцидент.

До отхода моего поезда времени еще достаточно. Я решаю покинуть вокзал и подхватываю свой небольшой, легкий чемодан. Личных вещей у меня немного, мне некому везти подарки. Около вокзала тоже не происходит ничего примечательного, и сознание того, что все для меня в жизни окончено и впереди — ничего, теряет свою остроту, я думаю об этом как-то лениво, меланхолично. Но мысль такого рода где-то там трепыхается во мне, и я знаю, что не раз еще она внезапно пробудится с криком, но пока что дремлет. Спешат прохожие, мчатся машины. Банк. Кафе. Яблочный пирог со сливками. Носильщики. Моросящий дождь, пасмурно, грязно. «Лорелея»:

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Daß ich so traurig bin, Ein Märchen aus uralten Zeiten, Das kommt mir nicht aus dem Sinn. Die Luft ist kühl und es dunkelt, Und ruhig fließt der Rhein; Der Gipfel des Berges funkelt, Im Abendsonnenschein. Die schönste Jungfrau sitzet… [33]

И так далее.

Я знал «Лорелею» наизусть. Мне вбил ее в голову сын булочника из Цоппота. Он был старше меня лет на семь. А мне тогда исполнилось восемь. Он смахивал на интеллектуала: очень тонкий, длинный, вытянутая шея с выступающим кадыком, физиономия с массивным носом — один только профиль. Очки. Очень светлые волосы с ниспадающей прядкой. Позже, во время войны, я много раз видел таких. Когда мимо проходила воинская часть, можно было обнаружить одного, двух и даже трех ему подобных. И в полиции тоже, реже в СС и почти никогда в облавах, зато такие попадались в жандармерии, с бляхой, встречались они и при обысках, хотя не помню случая, чтобы кто-нибудь из них лично обыскивал. Чаще стоял себе в сторонке с равнодушной миной.

Карл, сын булочника из Сопота, тогда Цоппота, Zoppot, Bäckerei на Blumenstraße, 7, обожал немецкую поэзию и хотел, чтобы все благоговели перед ней. У него было одухотворенное, тонкое лицо, профилем устремленное куда-то к затуманенным поэзией немецким горизонтам. Однажды я шел мимо булочной, а он стоял подле нее, опершись о дверь. Мне нравилось там ходить: меня манил ни с чем не сравнимый запах хлеба и всякого рода сдобы, запах, равного которому не встретишь. Был дивный вечер. Розовый свет разливался над крышами, синеватый дым поднимался из труб прямо в сумеречно темнеющее небо, все еще сохраняющее золотистый отблеск. Стояла тишина, верещали птицы. Карл, ткнув пальцем в мою сторону, сказал:

— Du!

Я остановился. Он поманил меня пальцем.

— Komm!

Я заколебался. Он нетерпеливо повторил «komm» и несколько раз поманил меня пальцем. Я подошел. Со стороны пирса долетел протяжный вой сирены. Из далекого окна в вечернюю тишину неслось женское пение, воцарился тот изумительный покой, который есть результат гармонии между природой и человеком. Карл пригляделся ко мне, а потом ухватил за ворот, приподнял.

— Du, polnische Schwein, — произнес он, дав мне сильного пинка.

Пролетев несколько шагов, я шлепнулся, врезавшись при этом головой в уличную колонку. Карл подошел, встал надо мною и, погрозив мне этим своим пальцем, произнес:

— Ты! Ты польская свинья. Ты обязан учиться немецкой поэзии. Коль скоро ты торчишь здесь и жрешь немецкий хлеб из булочной моего отца, научись по крайней мере любить немецкую поэзию, на свете нет ничего прекраснее немецкой поэзии, разве что немецкая музыка. Ты должен явиться сюда завтра в это же время, и мы приступим к занятиям.

Он ткнул мне под нос свою руку.

— А теперь благодари за то, что я готов эту польскую свинячью башку облагородить красотами немецкой поэзии. Целуй и raus!

Чмокнув его в руку, я тут же удрал. Разумеется, назавтра я никуда не явился и обходил стороной булочную на Блюменштрассе, семь. Как-то рано утром, когда я шел аллеей вдоль моря возле нашего пансиона, из кустов ко мне простерлась длинная, худая рука.

— Сначала я намылю тебе рожу за то, что ты не явился, как было велено, постигать красоты немецкой поэзии. Потом мы начнем вколачивать ее в твою тупую башку.

Намылив мне морду не так чтобы сильно, но вполне чувствительно, он раскрыл маленькую в кожаном переплете книжечку и велел мне читать:

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…

После этого он заставил меня все повторить наизусть, а когда я ошибался или плохо произносил слова, он отвешивал мне затрещину, приговаривая: «Я должен вбить это в твою тупую свинячью башку». Занятия продолжались ежедневно в один и тот же час, на том же самом месте. Я понимал, что уклоняться глупо, он не отвяжется от меня со своей «Лорелеей». У меня трещала голова, но я декламировал все более свободно. Однажды Карл не вынырнул из кустов, а встал возле них с коробкой пирожных из отцовской булочной. «Fertig», — произнес он, протянул мне пирожные и исчез. Больше я его не видел. В коробке оказалось восемь пирожных. Я забрался в кусты и, повторяя «Лорелею», умял их все до единого. После этого я заболел, и родители недоумевали, что со мной могло приключиться. Но «Лорелея» засела у меня в голове, и я по сей день помню ее. Быть может, грубое, насильственное вбивание какой-то культуры не настолько уж бессмысленное дело?

Вокзальное радио объявило:

— Поезд во Франкфурт-на-Майне отправляется от шестой платформы, со второго пути. Просим пассажиров занять свои места, двери закрыть!

Они уже в купе, актриса XZ рыдает в углу, никто с ней не разговаривает. Воздух пронзает резкая сирена «скорой помощи», спешащей к вокзалу, уж не за получившим ли травму бургомистром? Я все же надеюсь, что это бургомистр, а не его заместитель. А может, бургомистр — это Карл из булочной на Блюменштрассе, семь, в Цоппоте? Как говорит Ремарк: стечения обстоятельств свойственны не только хорошей литературе, ими богата и жизнь. Это было бы просто поразительно. Той самой Лорелеей, которую он когда-то вколачивал в мою голову, он сам получает по башке от польской исполнительницы роли связных. Подобно тому как у других при таком ударе сыплются искры из глаз, так у него перед глазами мелькают различные кадры из фестиваля польских фильмов. Круг замыкается, Лорелея выполняет свою историческую роль на протяжении полувека. Увы! Я понимаю, что этот бургомистр никак не может быть Карлом из булочной в Цоппоте, Блюменштрассе, семь. Он ведь низенький, толстый, близкий к крестьянско-лесничьему типу feldgrau, а вовсе не к типу продолговато-интеллектуальному, с торчащим кадыком, наделенному исключительно профилем. Нет, у этого явно преобладает фас. Какая досада! Но и так все сложилось как нельзя лучше, не надо требовать слишком многого!

Прибыл какой-то поезд: становится вдруг многолюдно, толпой спешат пассажиры с чемоданами. Слышатся залихватские выкрики и пение. Мужчины разных возрастов идут строем, неся транспаранты с издевательскими, угрожающими, торжествующими надписями, предрекающими небывалое и окончательное поражение «Ф. К. Байерн». Это болельщики команды «Шалке 04», прибывшие на матч из Гельзенкирхена. Тем временем неожиданно со стороны Зонненштрассе появляется другая процессия. Это демонстранты, которые выкрикивают антиамериканские лозунги и чего-то требуют, что именно, я не очень-то понимаю. Обе колонны движутся навстречу друг другу, сближаются и, вероятно, благополучно разминулись бы, если б один из демонстрантов не оказался болельщиком команды «Ф. К. Байерн». Увидев транспарант с надписью «Шалке 04» утрет нос «Ф. К. Байерн», он издает сдавленный крик и лупит болельщика «Шалке 04» по голове портретом Фиделя Кастро, который держит в руках на длинном древке. Начинается общая свалка, в ход идут портреты и транспаранты. Вокруг замешательство и паника, свистки полицейских.

Я возвращаюсь на вокзал, мне захотелось пива. Поезд во Франкфурт-на-Майне уже ушел. Он мчит, постукивая колесами и подрагивая. Актриса XZ, не в силах вынести остракизма, вышла в коридор. Она перестала рыдать и тупо, бессмысленно смотрит в окно. А смертельно раненного ею бургомистра Карла, сына цветочника с Бёкерейштрассе, семь, в Цоппоте, тем временем увозят в карете «скорой помощи». Около вокзала демонстранты ведут с футбольными болельщиками кровопролитную битву идейно-политического характера.

Очаровательный женский голос объявляет по радио:

— Поезд «Лорелей-экспресс» из Амстердама, следующий через Бонн, прибывает на перрон Д, на первый путь. Просьба отойти от края платформы.

Забавно, что этот поезд называется именно «Лорелей» и что как раз сейчас очаровательный женский голос объявляет о его прибытии. Он действительно носит такое название. Каждый может справиться в железнодорожном расписании: номер поезда 367/8, вагоны 1-го и 2-го класса и название поезда пишется «Loreley» — через «y» на конце, а не через «i», как у Гейне. Стечения обстоятельств свойственны не только хорошей литературе, ими богата и жизнь. Вообще недурные здесь названия поездов: ТЕЭ (трансъевропейский экспресс) 11/12 «Рембрандт», вагоны только 1-го класса. Доплата 14.30 западногерманских марок; «Гамбринус», 33, вагоны только 1-го класса, из Брюсселя с пересадкой в Кёльне; ТЕЭ 65 «Голубая Энция», с пересадкой в Гамбурге из Копенгагена; 40/39 «Моцарт» Страсбург — Париж и обратным рейсом из Парижа уже как «Рапидо». Зато у нас есть «Шопен» (Д-232), вагоны 1-го и 2-го класса, Москва (Белорусский вокзал) — Рим (вокзал Термини), через Варшаву и Вену. Сегодня вечером в 21.52 «Шопен» отправится из Вены (Южный вокзал) в Варшаву (Гданьский вокзал). Ночью он будет мчаться по австрийской, словацкой и чешской земле.

Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind [40] .

«Лесного царя» Гёте я вызубрил уже самостоятельно и добровольно после того, как Карл вбил мне в башку «Лорелею». Зачем? Не знаю. Быть может, из врожденной склонности к угодничанью и покорству перед более сильными. Или из страха, что какой-нибудь другой немец накинется на меня и захочет вбивать мне в голову именно «Лесного царя»? Боже, боже! Я направляюсь к пивному ларьку. Такой уж острой жажды я не испытываю, но это будет последняя кружка мюнхенского пива, выпитая мной в Мюнхене. Дело не в сентиментальном прощании с Мюнхеном и мюнхенским пивом. Наоборот. Я хочу радоваться и наслаждаться каждым глотком именно потому, что они последние в этом городе.

Со стороны перрона Д идут пятнадцать молодых и красивых девиц. Ядреные, решительные, без комплексов, яркие, как птицы из джунглей Амазонки, завтра — для них уже вчерашний день. Я догадываюсь, что это финалистки конкурса на «Мисс Вокзал», о котором оповещают бесчисленные плакаты как на вокзале, так и в городе. За ними следует человек с рюкзаком, очень похожий на Евтушенко. Он кружит здесь давно, я заметил его, придя на вокзал. Может, это и в самом деле Евтушенко? Афиши, анонсирующие его выступление, я тоже видел. Оно должно состояться в Бирштубе, в зале на две тысячи мест. А рядом афиша о гастролях Театра Гротовского: тоже в Бирштубе, но уже на двенадцать мест. Только один спектакль!!! Впрочем, возможно, афиши висели вовсе не рядом и написано там было не совсем то. Я не уверен также, что афишу о вечере Евтушенко видел именно здесь и в этот свой приезд. Меня начинают одолевать сомнения и насчет афиши о гастролях Театра Гротовского. Но то, что где-то и когда-то я это видел, ручаюсь! Кандидатки на конкурс «Мисс Вокзал» проследовали мимо. Евтушенко за ними по пятам. Он что-то записывает в блокнот. Вероятно, у него мгновенно рождается поэтический отклик на событие и он набрасывает стихотворение «Мисс Вокзал».

Мне хотелось бы, чтоб снова зазвучало вокзальное радио. Этот приятнейший женский голос мне что-то напоминает. Он не только приятный, но и какой-то дразнящий. Немецкая речь в женских устах дразнит и возбуждает. В особенности же если вообразить себе, что простодушная бездумность поступков — одна из основных женских черт. Впрочем, ныне контраст между ужасающей грубостью немецкой речи, свирепствовавшей на варшавских улицах, и исконной мягкостью и податливостью женского тела и духа скорее кажется иллюзорным воспоминанием. В те времена немецкий язык ассоциировался с руганью, пинками, муками, с отвратительной, ослизлой и мгновенной уличной смертью, с гнусной и грубой силой. Вообще говоря, люди громко клянут грубую силу лишь для того, чтоб не терять свое лицо. Втайне же, никому в этом не признаваясь (даже себе не всегда!), ее уважают, ею восхищаются. Разумеется, люди заурядные, которые всегда и везде обеспечивают необходимое большинство: 53 процента против 47 процентов людей незаурядных. Итак, большинство мужчин в годы оккупации втайне (и в оправдание им скажем, чисто теоретически) мечтало переспать с немкой, предел мечтаний — с немкой в мундире, а потом дать ей по роже. Даже самые деликатные, тонкие и робкие мужчины, они, возможно, даже более других. Это служило (бы) своего рода компенсацией патриотически-эротического свойства. Впрочем, я даже не уверен, насколько это (было бы) доказательно. Сама мысль, сама работа фантазии в таком направлении уже скрашивала жизнь. Сначала трахнуть, тем самым оскорбив, унизив и оплевав гитлеровский рейх, а потом съездить по морде, получив удовлетворение эротического свойства.

Так было в те времена. А теперь? Боже мой! К нам из ФРГ и ГДР приезжают такие красивые, очаровательные и обольстительные девицы, например, на Фестиваль песни в Сопот (ранее Цоппот — вольный город Данциг), так прелестно и чарующе звучит их немецкая речь, но им не дано разжечь в нас ту безумную жажду обладания и страсти, какая вспыхивала тогда при виде первой встречной плюгавой и кривоногой лахудры в гитлеровском обмундировании на улице оккупированной Варшавы. Итак, милый женский голос вокзальной дикторши будит во мне только ассоциации и воспоминания, но не пробуждает той низменной, безумной и даже не очень понятной ныне пылкости. Одним махом я допиваю кружку пива и заказываю еще одну.

В Констанце к нашему лагерю в качестве интернированной неведомо откуда прибилась чистокровная немка. Звали ее Фрида Баумгартен, она была фордансеркой из ночного ресторана в Хемнице (по-польски Каменица, ныне Карл-Маркс-Штадт). У нее оказалось французское подданство, совершенно непонятно откуда, поскольку вообще происхождение ее было неясно. Кроме немецкого, она не знала ни одного языка. Пухлая, с невыразительной физиономией, стандартно немецкая, в ситцевых платьях клеш с рукавами-буфами, отороченных кружевами, а также в шляпке с пером. Она шилась почти исключительно с охранявшими нас полицейскими и солдатами, вероятно, спала с ними за плату или просто оказывая услуги рейху, и терпеливо ждала, пока решится ее дело, которое рассматривалось в Берлине. Со случайными соседями по лагерю она была мила и любезна, каждого приветствовала вежливым «Хайль Гитлер!». Леонтина избегала ее.

— Не ее вина, что она немка, но немка, чистокровная немка среди нас — это крайне меня раздражает.

Тем временем мои надежды, связанные с Леонтиной, не оправдались. Я виделся с ней каждый день и, как было задумано, по возможности эффектно преподносил ей ежедневную порцию польского духа. Но с растущим беспокойством, стараясь не выдать своего нетерпения, убеждался при этом, что все это уже не вызывает прежнего эффекта. Леонтина была равнодушна, рассеянна и недоступна. Дошло до того, что я стал выдумывать каких-то невероятных, до мозга костей польских, королей, а также выдающиеся и славные исторические события, трогательные легенды. Я даже позволил себе (весьма искусно изображая завуалированную скромность) поведать о своих геройских подвигах во время сентябрьской кампании и позже, в оккупированной Варшаве. Но ничего ее не зацепило, и я стал подумывать, а не почудилось ли мне тогда? Быть может, вдохновленный собственным пылом, я во взгляде Леонтины увидел то, чего там и не было вовсе? Мало-помалу я угасал, рассказы мои чахли, я вновь почувствовал, насколько комичны и абсурдны для человека с моей внешностью какие бы то ни было надежды, связанные с прелестной девушкой.

И когда я уже тлел еле-еле, как обуглившаяся головешка затоптанного на лугу костра, Леонтина однажды вечером вдруг повернула ко мне голову и с минуту молчала, а мне снова почудилось, что в ее глазах я вижу нечто необычное. Мы сидели в нише на первом этаже, в конце коридора. Оконный витраж над вмонтированной в стену скамьей представлял святого Георгия, поражающего дракона, а возможно, это был Зигфрид, а не святой Георгий, хотя ныне я не уверен, Зигфрид ли убил дракона или дракон Зигфрида и вообще сражался ли когда-нибудь Зигфрид с драконом.

— Я кое-что скрываю от вас, — сказала Леонтина, — и не могу больше этого вынести. Я измучилась. Разве вы не видите? Вы должны видеть и чувствовать! Вы такой удивительный, деликатный. Я слушаю ваши необыкновенные рассказы, и мне кажется, что я недостойна их слушать. Я не права, знаю, что не права, и никто не может упрекнуть меня, что все так получилось. И все же это тяготит меня: разве человеку позволено снять с себя всякую ответственность за поступки других, особенно тех, кто близок ему по крови? Мои родители фольксдойчи. Я не знала, как вы к этому отнесетесь, и день ото дня все оттягивала, все не решалась сказать вам правду. Нет, я не думала, что вы меня осудите, но все-таки, все-таки…

Ее голос дрогнул, на глазах блеснули слезы. У меня с языка готово было сорваться нечто вроде: «Какая глупость, знаете ли, и говорить-то не о чем». К счастью, я сдержался, а Леонтина, овладев собой, продолжала.

— Хорошо, что это уже позади — что я сказала вам, — улыбнулась она, но сразу опять посерьезнела: — Я родилась в Париже, однако мой отец из Эльзаса, а бабушка моя, наполовину немка, живет в Мюнстере. В прошлом году я поехала к ней на каникулы, там и застала меня война. Уже после поражения Франции меня вызвали в гестапо и гестаповец сказал: «Вы — немка. Ваши родители — немцы, следовательно, и вы немка». Я тогда уже знала, что мои родители сделались фольксдойчами. Я ему ответила: «А вы — зулус. Родители ваши зулусы, значит, и вы зулус. И мои родители зулусы. Мелкие мещане и зулусы, у них только два божества — страх и насущная польза». Гестаповец не понял: я сознательно прибегла к мешанине немецкого, французского и эльзасского. Он кивнул головой и сказал: «Да, да, зулус». Вероятно, полагал, что зулус — это французское наименование нацизма. Сюда меня прислали, потому что я ничего не желала подписывать и они не знали, что со мной делать. Мои родители в Берлине, благоденствуют. Будущее их не заботит, они всегда готовы принять любой, какой бы то ни было, порядок вещей, если он восторжествует. Возможно, они волнуются за меня. Не знаю, я прервала с ними всякие отношения и не отвечаю на их письма. Теперь и они перестали писать. Впрочем, если их что и волнует, то не моя судьба. А то, что они дурно меня воспитали, что не смогли выпестовать меня по своему образу и подобию. У них на душе тревожно из-за меня, как бы я чем-нибудь им не насолила, не доставила хлопот, не осложнила благополучного их существования. Как сейчас, так и тогда, когда произойдут какие-то перемены. Если они произойдут, изменятся и они. Изменятся с легким сердцем, без внутренних конфликтов. В свое время они были образцовыми французами. Я была еще девчонкой, но мне уже тогда казалось, не слишком ли они образцовые? Мой отец часто и с пафосом произносил слово «республика». Он адвокат. И одинаково часто повторял это слово как в суде, так и дома. Когда требовалось нанять новую домработницу, много говорилось о том, что нужна только истинная добропорядочная француженка, которая 14 июля носит трехцветную кокарду, знает наизусть стихи Виктора Гюго, а еще желательно, чтобы муж ее пал под Верденом, а отец под Седаном. Вероятно, вам это покажется странным, но я почувствовала облегчение, узнав, что мои родители стали фольксдойчами. А теперь, вероятно, уже и рейхсдойчами. Я чувствую облегчение, поскольку явно скомпрометировано все, что дома мне насильственно пытались навязать и что я тайно презирала — этот отработанный, официозный французский патриотизм. Я презирала его, поскольку действительно люблю Францию. Подлинную любовь мне приходилось скрывать, а открыто исповедовать то, что я считала притворным, корыстным, ханжеским. И потому теперь, здесь, в этом лагере, я чувствую себя свободно и независимо. Я боялась только, как бы поляк — представитель самого прекрасного, самого чудесного народа, народа, который первым принес кровавые жертвы на алтарь свободы, спасая честь Европы, — не потребовал, чтобы дочь фольксдойчей убиралась прочь.

Я слушал это, сначала посмеиваясь в душе над наивностью этой девушки. Потом, когда слова ее заставили меня осознать собственное ничтожество и ее пламенное благородство, я почувствовал стыд, что, впрочем, не помешало мне прикидывать, как бы использовать все это в своих низких помыслах. Но когда она сказала об алтаре, меня вдруг охватила ничем не сдерживаемая искренняя и благородная ярость.

— На алтарь! — воскликнул я. — Свобода и честь! Нет, вы только поглядите! Это и в самом деле восхитительно: иметь возможность любоваться, как сильный враг терзает слабого союзника, и аплодировать ему за то, что он так слаб, но так мужественно и с эстетической точки зрения безупречно уступает смертоносной силе. Если хотите знать, то я рад, что немцы потом так вам накостыляли! И поделом! Вам потому так намяли бока, что вы начхали на Польшу с высот мировой державы. Пока колотят полячишек, все не так уж и плохо, даже совсем наоборот: можно негодовать и сожалеть, а это как-никак вселяет бодрость. За себя вы спокойны: коль скоро чудовищу принесена жертва, вы выйдете сухими из воды. Я говорю: вы спокойны, а не вы были спокойны, потому что и в следующий раз все снова повторится.

Я ощутил нарастающую злобу, у меня помутилось в глазах.

— И когда же, — взревел я, — вы, подлецы, сукины дети, мать вашу так, когда вы научитесь понимать, что вероломная торговля безопасностью и независимостью малых народов рано или поздно обернется против вашей же проклятой капиталистической, преступной и цинической душонки?! Когда?!

Внезапно до меня дошло, что, вероятно, я пересолил или скорее переперчил, и я запнулся. Воцарилось молчание. Боясь взглянуть на Леонтину, я стал лихорадочно соображать, как поступить дальше. Самый простой способ — принести извинения — я отверг, вернее, приберег его про запас, если бы остальное не сработало. С минуту подумывал, не превратить ли все сказанное в шутку, но так тоже не получалось. Вдруг я почувствовал руку Леонтины на своей руке. Я повернул голову. Она глядела на меня так, что мне чуть не сделалось дурно. Мне в самом деле сделалось дурно, когда она сказала:

— Je vous aime.

По вокзальному радио звучит приятный голос:

— Поезд на Дахау отправляется от десятой платформы, со второго пути. Просьба к пассажирам занять свои места и закрыть двери!

Через минуту состав на Дахау трогается. Его пытается догнать толстяк со свертками. Он бежит неуклюже, ему подставляют ножку очень элегантные и симпатичные озорники. Толстяк падает, свертки разлетаются. Зрелище это настолько забавное, что смеются не только элегантные озорники, но и большинство пассажиров. Улыбается даже Евтушенко, который, проводив участниц конкурса «Мисс Вокзал», снова прогуливается по перрону.

Человека губят спесь и поразительная разнузданность при малейшем, даже мнимом успехе. Вместо того чтобы пасть на колени и смиренно благодарить богов за то, что мне, неудачнику, по чистой случайности и стечению обстоятельств раз в жизни выпало такое — любовь красивой девушки, я почувствовал себя хозяином положения, будучи твердо убежден, что теперь-то я могу отведать всего, чего душа пожелает. В тот же вечер, еще не остыв от объятий Леонтины под витражом с ликом святого Георгия или Зигфрида, я встретил в коридоре Фриду Баумгартен. И тотчас почувствовал, как взыграло во мне нечто тщеславное и низкое. Я схватил ее за руку и потащил за собой. Вероятно, меня распирала какая-то невероятная сила и энергия: Фрида и не подумала противиться, не удивилась даже. Я увлек ее на чердак, где хранилась всякая школьная рухлядь, повалил там на что-то, бывшее грудой настенных карт, использовал, а потом съездил ей по роже.

Не знаю, забрела ли туда Леонтина случайно либо, увидев нас, шла за нами следом. Главное: она вошла и увидела. Больше я ее не встречал. Из лагеря она исчезла. Может, сбежала, может, ее выпустили. А может, по моей вине она стала фольксдойчем, но едва ли.

В Мюнхен я приехал два дня назад из курортного баварского городка, где проходил кинофестиваль. Фестиваль был третьеразрядный, но начальству по каким-то престижным или тактическим соображениям казалось важным, чтобы кто-то поехал туда и представил польскую кинематографию. Однако все, кому предлагалось это, уклонялись: ведь тогда они вряд ли попали бы на более представительный фестиваль, такой, на котором можно лицезреть Сэма Спайгела или Де Лаурентиса, и к тому же хотя бы маячат какие-то шансы. Словом, обратились ко мне. Я понимал, что это пустая трата времени, но все же дал согласие. У меня как раз возникли серьезные опасения, как бы из-за колебаний идейно-политического барометра мое и без того шаткое положение не осложнилось еще больше. Поэтому я счел за благо не восстанавливать против себя чиновников, чья позиция в административном аппарате казалась надежной и прочной.

На фестивале я не вызывал интереса даже в третьеразрядном обществе. Никто вообще не обратил, на меня внимания, кроме одного бельгийского режиссера. Режиссер этот остановил меня, когда я в ресторане пробирался к своему столику, и стал излагать свои претензии по поводу капавшей где-то воды и какого-то инцидента с горничной. Я даже не понял, в чем дело: он был так возбужден, что говорил слишком громко, хаотично и невразумительно. Участники фестиваля перестали есть и уставились на нас. Поняв, что бельгиец принял меня за администратора (кажется, мы действительно были похожи), я моментально сообразил, что выяснять недоразумение не стоит. Я оказался бы в еще более глупом положении. Буркнув какие-то оправдательные слова, я, не пообедав, покинул ресторан и решил уехать тотчас же или на следующий день. Инцидент в ресторане был тут ни при чем. Не велика беда, если бы и впредь помыкали и пренебрегали не мною самим, а кем-то, за кого меня нечаянно приняли. Этакий западноевропейский комфорт. Я потому хотел уехать, что был сыт по горло и фестивалем и всей атмосферой немецкого курорта. Мне подумалось также, признаюсь, что досрочный мой приезд и отчет о сэкономленных суточных может произвести приятное впечатление на чиновников. Впрочем, эта мысль была мимолетной.

Вечером раздался телефонный звонок.

— Герр Дудек? Вас вызывает Мюнхен. Прошу не вешать трубку.

Мюнхен? Меня? Наверняка ошибка. Я был крайне удивлен.

— Генек? Старик, это ты? Порядок! Из отечественных газет я узнал, что ты здесь, и выловил тебя. Немедленно приезжай в Мюнхен. Погуляем. Выпьем. Порядок?

Здзих Пендзих. Я молчал. В номере уже стало темно. За окнами постепенно угасал немецкий пейзаж — деревья, островерхие красные крыши, тонкие шпили.

В послевоенный период я работал журналистом в большом воеводском городе. Заведовал отделом спорта в местной газете, но занимался вопросами культурной жизни, писал театральные рецензии, отчеты о выставках и другие материалы в том же роде, а также репортажи о том, как выполняют планы наши заводы; не увиливал я и от информации. Писал, например, о демонстрации против Макартура и т. п. Причем старался — чтобы потом меня не упрекнули в чрезмерном и явном подобострастии — писать эти заметки в сдержанном, деловом тоне. Вообще умение сохранять определенную меру я считал сколь справедливым, столь и благоразумным делом. Французский паспорт я уничтожил сразу же, как кончилась война. Но так как о моем интернировании знали многие, я придерживался версии об отце-повстанце, который эмигрировал во Францию и так далее. Той версии, которую я сочинил в лагере у Боденского озера для моих собратьев по заключению. Никаких корыстных целей я не преследовал, но как-то же надо было все объяснить, правда казалась слишком сложной и невероятной, вообще не укладывалась в общепринятые каноны. Мой чистосердечный рассказ только осложнил бы ситуацию.

Жизнь, которую я вел, представлялась мне благополучной и вполне меня устраивала. Она была простой и упорядоченной. Редакция. Кафе. Порой одна-две чекушки в ресторане. Иногда карты. У меня никогда не было высоких запросов, я довольствовался малым, самое большее — средним. Командировки в Варшаву служили недурным развлечением. Каждую такую поездку я умел использовать. Работа в отделе спорта и культуры давала мне немало возможностей в местных масштабах, разнообразила мое существование. Со мной считались деятели спорта, люди, как правило, влиятельные, склонные к проявлению симпатии и благодарности только за то, что я не касался некоторых тем, коснись я их — так они считали, — это мало помогло бы польскому спорту, но способно было нанести ущерб его Доброму Имени. Безусловно, разнообразили мою жизнь и свидетельства благодарности второстепенных артисточек, за то, что я упоминал их в своих рецензиях, да и вообще множество незначительных обстоятельств составляли такую модель жизни, которая почти целиком отвечала моим потребностям и запросам и удовлетворяла мои желания.

Впрочем, проблему желаний надо бы осветить обстоятельней. Есть желания имманентного и трансцендентного свойства. Что касается первых, то они ограничены сферой текущих событий, осуществимых, реальных дел, — с этим было в порядке. Что же касается вторых, то я старался либо избегать их, либо уладить с ними отношения, договориться. Однако скрыться от них в безопасном месте оказалось невозможно, а переговоры с ними напоминали переговоры по вопросам разоружения. С повседневными желаниями при гармонично уравновешенной жизни я отлично управлялся. Но нередко, чаще всего в сумерки или среди ночи, во всяком случае, вне круга повседневных забот, желания трансцендентного или, если угодно, экзотического, трансатлантического характера давали о себе знать. Передо мной возникали воспоминания о том, как благодаря стечению разного рода обстоятельств, в чем немалую роль сыграли и обстоятельства исторического характера, мне удалось какое-то время жить в чужой личине и совершить прогулку по чужому, совсем иному, чем мой собственный, жизненному пути. Из заурядного, не очень удачливого Генека Дудека я перевоплотился в Эжена Дудекё, особу, вызывающую интерес окружающих, а главное, в мужчину, сумевшего очаровать прелестную девушку и даже пробудить в ней пылкие чувства. Это стало возможно при посредстве мистифицированной личности, мистифицированных поступков.

Каждому, вероятно, случается испытать внезапное болезненное желание, чтобы время обратилось вспять до известного предела, до того момента, когда совершено было нечто постыдное, низменное и ничтожное, что тогда еще, в прошлом, предопределило нежелательное, исковерканное до крайности настоящее. Человек жаждет вернуться к тому моменту, чтобы получить возможность разыграть все сначала и по-иному. Ко мне, впрочем, такого рода желание пришло весьма скоро. Сразу же после случившегося с Леонтиной и Фридой. Я начал страстно желать, чтобы время отодвинулось на полчаса, потом на час, на два, три, на день, на месяц, на год, на многие годы, и так все шло, время продолжало мчаться вперед, вплоть до нынешнего дня, когда здесь, на этом мюнхенском вокзале я возмечтал обратить время вспять на тридцать лет. И мечтаю об этом, пожалуй, сильнее, чем когда-либо, так как теперь, после жалкого фарса, который разыгрался на Франц-Йозефштрассе, на мое настоящее и будущее медленно опускается темный занавес.

Где ты, Леонтина? Может, тебя и вовсе нет? Конечно, нет, ведь если б ты и была, то была бы уже не ты, а этакая толстая баба (мне тогда уже казалось, что ты склонна к полноте), толстая, претенциозно накрашенная баба, отравляющая жизнь мужу и детям. Но это ерунда! Я и такой принял бы тебя. А может, тебе оторвало ногу, когда ты бросала куда-то какую-то бомбу? А может, ты скрываешься где-то после похищения американского банкира в  Т е г у с и г а л ь п е  (Г о н д у р а с). А может, ты всего лишь похитила самолет, высадилась на Кубе или в Южной Америке и сражаешься теперь в рядах тупамарос? Не исключено, что ты угодила в тюрьму за торговлю наркотиками, а может ты — владелица кинотеатра на Елисейских полях либо удалилась в монастырь сестер-миссионерок и тебя сожрали те несколько дикарей, которые еще были в ту пору в Африке, а ныне, насытившись твоим прекрасным телом, заседают в Совете Безопасности ООН? Я не знаю, где ты. И жива ли? Ты — единственное существо на свете, сказавшее мне: «Я люблю тебя!» Почему же случилось так, что тогда на старом школьном реквизите я употребил дрянную, омерзительную немку потому только, что ее немецкий язык и выговор напоминали мне язык гестаповца Клопфке, который дал мне пинка и заехал по морде во время облавы на Новом Святе? Почему время не может обратиться вспять? О боже, боже!..

Когда меня охватывала тоска, я вглядывался в фотографию Жизель. Жизель из чемодана француза Э. Д., которая написала розовое письмо о прогулке в Люксембургском саду и которой я написал по адресу: Париж (Франция), авеню Моцарта, 45, налепив марку с Рыдз-Смиглы, проштемпелеванную печатью «Generalgouvernement». С этой фотографией я никогда не разлучался. Она стояла в рамке на моем письменном столе, а отправляясь в поездку, я брал ее с собой. Чувство, какое у меня было связано с Леонтиной, оставалось живым, жгучим, оно терзало меня ночью и в сумерках. Но ее лицо, ее образ стерлись в моей памяти. А Жизель, на которую я всегда мог взглянуть и часто делал это, ассоциировалась у меня с Леонтиной, пока наконец не слилась с нею в единый образ.

Вот что представляли собой мои мечты. По практической значимости их можно в лучшем случае приравнять к мечтам, навеянным фильмом о счастливой жизни богачей с Манхэттена. Как бы то ни было, они не отравляли мою жизнь, а, напротив, словно бы скрашивали серо-розоватое будничное существование, позволяя чувствовать свое превосходство над другими, как если бы кто-то втайне от всех зашил в матрац доллары, не собираясь при этом ни предъявлять их, ни пускать в оборот. Мне казалось, что наконец-то теперь, при новой власти, жизнь моя сложилась как следует быть, сообразно моим запросам и способностям.

Человека часто губит уверенность, что выпавшая на его долю и радующая его Судьба — это нечто окончательное и незыблемое. Он не учитывает или забывает, что все вокруг намеренно или безотчетно, с озлоблением или с благими намерениями неустанно, неодолимо, как священный источник в Лурде, заняты тем, чтобы изменить его Судьбу. Разумеется, в худшую сторону. Моя судьба в воеводском городе, который так мне нравился и к которому я был так привязан, изменилась круто и неожиданно. Над изменением ее усердно и с истинно бенедиктинским терпением трудился мой коллега ХРО. Он ведал отделом коммунальных проблем и считал, что это его унижает. А в моем ведении были две самые заманчивые, представлявшие наибольшие возможности сферы жизни: спорт и искусство. Вначале он, вероятно, считал, что ему полагается по крайней мере одна из них, затем, как видно, возжаждал заполучить обе. Хуже всего, что спорт давал возможности ездить за границу. ХРО, наверно, был слегка раздражен, когда я с нашей командой второй категории отправился на товарищеский матч в Градец-Кралове, и уже совершенно разъярился, когда меня послали в Софию на состязания по волейболу. Вернувшись из Софии, я почувствовал, что вокруг меня происходит что-то неладное. Мои коллеги в редакции держались со мной сдержанно, а ХРО, завидев меня, хмурился и не подходил. Атмосфера сгущалась, и меня охватило беспокойство.

Однажды меня вызвал главный редактор. Он старался сохранить непринужденность, даже фамильярность, но у него это плохо получалось. Неожиданно он посерьезнел и, придав суровость и как бы озабоченность своему лицу, произнес:

— Ну, так вот. С вами возникли осложнения. Мне лично вы нравитесь, я ценю вашу работу, не могу, однако, не признать, что вы допускаете ошибки. Мы должны определить свое отношение к этому. Надеемся, что вы тоже определите свое отношение.

В этот момент зазвонил телефон. Я догадался, что звонят из Варшавы, так как главный сперва как бы съежился, а потом вытянулся в струнку. С минуту казалось, что он вовсе забыл, что я здесь, наконец, взглянув на меня, он махнул рукой и, прикрыв трубку ладонью, проговорил:

— Ну, ладно, ладно. Можете идти, из Варшавы звонят. Мы еще вернемся к этому вопросу.

На следующий день на доске объявлений я прочел, что состоится собрание. Последним пунктом повестки дня значились персональные дела. Я понял: речь идет обо мне.

В то время прошел слух, что в наш город приезжает товарищ Ходкевич. Тогда, в конце сороковых годов, он был крупным деятелем по вопросам печати и пропаганды. Ходкевич пользовался репутацией человека сурового, решительного, весьма влиятельного и наделенного широкими полномочиями. Стоило ему появиться где-нибудь на периферии, как людей бросало в дрожь. Я узнал, что он должен прибыть на наше собрание. Тут явно поработал ХРО, который не гнушался в выборе средств. Все полагали, все более заискивая перед ним, что он обладает большой ловкостью и умением делать карьеру. Даже главный начал подмазываться к нему. Правда, я не знал, чего от меня хотят, но полагал, что если вообще чего-то хотят и товарищ Ходкевич будет присутствовать на собрании, моя песенка спета.

Собрание началось без товарища Ходкевича. Главный от его имени извинился, что тот опаздывает: он задержится и просит начинать без него. ХРО поморщился. Потом он попытался затянуть прения по вопросу о борьбе с корректорскими ошибками и по другим вопросам повестки дня. Он нервозно поглядывал на дверь, и наконец его физиономия просветлела: вошел товарищ Ходкевич. Товарищ Ходкевич сделал знак рукой, успокоил присутствующих: не обращайте, мол, внимания, а главный широким жестом пригласил его к столу, покрытому зеленым сукном, за которым восседал сам.

Я оцепенел. Товарищ Ходкевич был не кто иной, как Здзих Пендзих. Всякая ошибка исключалась. То был не кто-то похожий на него, а он, собственной персоной. Несомненно он, но как бы и не он. Здзих казался смертельно уставшим: он беспрерывно облизывал губы, поправлял волосы, нервно засовывал и тотчас вынимал из кармана пиджака левую руку. Все это вместе создавало впечатление, что он что-то от себя отгонял, стремясь от чего-то избавиться. Здзих Пендзих жаждал избавиться от товарища Ходкевича, который ему смертельно наскучил. Зачарованный этим необычайным спектаклем, который в этом зале только мне был доступен, я на минуту забыл, зачем здесь нахожусь. Напомнил мне об этом ХРО.

ХРО решительным и энергичным голосом, безукоризненно гладко и быстро, со скоростью не менее трех слов в секунду, принялся излагать вопрос. Делал он это мастерски. Даже я не мог отрицать этого. Его слова дышали прежде всего искренней и бескорыстной озабоченностью общественными проблемами и становлением подлинно социалистического сознания сотрудников нашей газеты. Обо мне он говорил с сердечной доброжелательностью. Можно было бы подумать, что он защищает меня, если бы не тот факт, что до этого никто на меня не нападал. Он ежеминутно повторял: «Товарищу Дудеку необходимо оказать помощь». На моем счету было множество ошибок и сомнительных, нуждавшихся в выяснении проступков, но особенно отчетливо выделялись два: то, что брат мой жил на Западе, и мои информации о демонстрациях против Макартура и ему подобных. Обе эти провинности были взаимосвязаны, хотя ХРО прямо об этом не говорил. Это внушало страх, который меня парализовал. Закончил ХРО эффектно и лихо, в такой манере, вероятно, Лист брал последние аккорды своих рапсодий:

— Товарищу Дудеку необходимо оказать помощь, это обязанность каждого из нас. Мы не можем равнодушно проходить мимо людей, мы не имеем права от них отрекаться.

Он торжественно сел, глубоко взволнованный и тронутый своим выступлением. Воцарилась гнетущая тишина. Лишь через минуту главный слабым голосом произнес:

— Благодарю вас, товарищ ХРО, прошу выступить товарища Дудека.

Уже в конце выступления ХРО, а возможно, и раньше, я мысленно прикидывал, что сказать. Естественно, я намеревался признать все обвинения по моему адресу и раздумывал, не добавить ли к ним что-нибудь такое, о чем ХРО не сказал, или лучше поставить на этом крест. Я решил, что самое простое — все свалить на мое дурацкое социальное происхождение и признать, что я затратил недостаточно усилий на то, чтобы побороть, искоренить в себе мелкобуржуазные пережитки.

Однако до этого не дошло. Здзих все время как бы дремал, слегка покачиваясь взад и вперед, и даже перестал облизывать губы, приглаживать волосы и засовывать руки в карманы. Теперь он неожиданно очнулся, выпрямился и обвел комнату живым взглядом, ни на ком конкретно не задерживаясь.

— Я считаю, знаете ли, — сказал он, — что в этом нет нужды. Нет нужды, чтобы товарищ Дудек выступал. Вопрос, знаете ли, ясен.

Мне было любопытно, будет ли он повторять свое обычное: «порядок», но, как видно, он сменил его на «знаете ли».

ХРО с интересом и некоторым беспокойством вытянул шею.

— Совершенно ясно, знаете ли, что товарищ Дудек немедленно уйдет из вашей газеты.

ХРО втянул шею, глотнул слюну и не мог сдержать вздох облегчения.

— Но прежде я, знаете ли, скажу вам несколько слов. Вы здесь, в вашей редакции, работаете из рук вон плохо, мы в Варшаве, знаете ли, сделаем из этого необходимые выводы.

Я почувствовал, как в комнате сгущается атмосфера. Прикрыл глаза, но еще успел заметить, как главный позеленел.

— Здесь, знаете ли, этот товарищ, как его там, говорил про какого-то брата, про какого-то Макартура и прочую чушь…

Но ХРО был твердый орешек. Вероятно, равно позеленев, как и главный (я побаивался даже взглянуть в его сторону), он, однако, осмелился проговорить сдавленным голосом:

— Это не чушь, товарищ!

Замолчав, Здзих длительное время (как бы сам себе) кивал головой. Он измором взял всех этим молчаливым своим киванием. А под конец сказал:

— Товарищ, как его там… («ХРО», — услужливо подсказал кто-то), пусть будет ХРО, товарищ ХРО пытался, знаете ли, дать здесь понять, что я, знаете ли, дебил, который не ведает что несет и не отвечает за свои слова. Но я, товарищ ХРО, не дебил, и вам полезно запомнить это на будущее. И еще одно запомните, это может вам пригодиться в дальнейшей службе на благо отчизны: надлежит всегда выслушать того, кто говорит, до конца, а не ломиться, как пьяный в кабак. Так вот я говорю, что все обвинения, знаете ли, какие выдвинул здесь против товарища Дудека товарищ ХРО, это чепуха. Иначе не назовешь подобные обвинения, если они предъявляются товарищу, у которого такое оккупационное прошлое.

Кто-то, не выдержав, воскликнул:

— Но мы ничего не знали об оккупационном прошлом товарища Дудека.

И тут же, как видно, смертельно перепугавшись, охнул: «Ох, извините!», но Здзих на этот раз не разгневался. Он, вероятно, ждал подобной реакции, так как сразу спокойно сказал:

— Вот именно об этом, знаете ли, идет речь. Именно об этом! Вы здесь выкапываете какую-то чушь, а до того, какие беспримерные чудеса героизма и отваги в годы оккупации совершал товарищ Дудек, докопаться не сумели. Я вам скажу, знаете ли, это для журналистов плохо, плоховато. Вас же, товарищ Дудек, — неожиданно обратился он ко мне, — я, знаете ли, вынужден порядком отчитать. Каждый ценит скромность, и, честно говоря, не так уж часто мы в нашей жизни сталкиваемся с фактами, когда человек не желает пользоваться плодами своих заслуг перед родиной. Но вы зашли в этом отношении слишком уж далеко. Это, знаете ли, наносит ущерб стране и всем нам. Вы с вашим пером обязаны, знаете ли, взяться за такую тему. Обратить на пользу польской литературе ваш, знаете ли, богатейший опыт. Именно такая литература нам, знаете ли, сейчас необходима. Впрочем, мы и сами кое-что предпримем, чтобы активизировать вас по этой части. Я так думаю, знаете ли, что я здесь, возможно, несколько обидел товарища ХРО и был по отношению к нему слишком резок, он отчасти был прав, нападая на товарища Дудека: какого черта, в самом деле, тот пишет о каком-то Макартуре, вместо того чтобы писать о нашей героической борьбе с гитлеровским оккупантом, в которой сам он принимал столь деятельное участие?

Но ХРО действительно был на диво тверд и неуступчив. Он попросил слова и вновь с необычайной ловкостью, завуалированно и ненавязчиво поставил под сомнение мое национально-освободительное прошлое. При этом он так все это формулировал, что вновь не нападал на меня, а как бы защищал. В самой общей форме он говорил о необходимости тщательной проверки биографических данных, в которые нередко закрадываются неточности и ошибки, даже без всякого злого умысла или желания обмануть. Все это он высказывал так туманно и общо, что было трудно придраться, но вместе с тем инсинуация, что я этаким ловким образом злоупотребил доверием товарища Ходкевича, была налицо.

Пока ХРО говорил, Здзих чистил ногти о лацканы пиджака, просматривал какой-то бюллетень на столе, что-то, посмеиваясь, говорил главному, словом, явно давал понять, что он изнывает от скуки, но что он терпелив. Когда ХРО закончил, Здзих еще какое-то время поглядывал в окно, наконец, как бы только что очнувшись, он взглянул на часы и выпрямился. И при этом вдруг сделался необычайно вежливым.

— Извиняюсь, товарищ ХРО, — виновато проговорил он. — Вы кончили, не так ли?

— Да! — смело и решительно заявил ХРО.

Здзих опять взглянул на часы.

— Вот и нам пора кончать. Мое время истекло, поскольку, увы, не только ради вас я здесь, меня ждут товарищи с химзавода. Так вот, товарищ ХРО! Короче говоря: об оккупационной деятельности товарища Дудека я знаю не из передач «Голоса Америки», не по сплетням в варшавских кафе и не по каким-то там непроверенным источникам, как вы деликатно изволили предположить. Деятельность товарища Дудека во время оккупации известна мне, знаете ли, просто потому, что товарищ Дудек был моим подчиненным и доставлял нам оружие. Лично мне, как говорится, из ручек в ручки. Его смелость и полное пренебрежение к опасности порой даже раздражали, и мне подчас приходилось, знаете ли, его за это отчитывать. Особенно отчетливо, знаете ли, в моей памяти запечатлелось одно утро. Сидели мы с товарищем Дудеком в кафе на Вильчей, и я ему говорю: «Слушай, Генек, плохо у нас с оружием и боеприпасами». А товарищ Дудек вскакивает и… Ну, да, впрочем, сейчас, знаете ли, не время предаваться воспоминаниям. Обо всем этом следовало бы тома писать, и я, товарищ Дудек, — тут Здзих обратился непосредственно ко мне, — думаю, что такие тома будут написаны. Ну, как, товарищ ХРО, вас удовлетворяет мое заявление?

— Да, — произнес ХРО тихо и потому вынужден был повторить еще раз.

— Ну, тогда порядок. — Здзих впервые употребил это выражение, но не как прежде, а в обычном смысле. Однако же, сказав это: «порядок», он осекся, наморщил лоб, словно мучительно пытаясь что-то вспомнить, но потом махнул рукой и продолжал: — Итак, товарищи, подведу итог: мне представляется, что костяк вашей редакции здоровый и можно рассчитывать, что вы и в дальнейшем должным образом будете выполнять возложенные на вас обязанности. Что касается товарища ХРО, нет сомнений: он достойный товарищ и его трудно обвинить за проявленную бдительность. Бдительность, знаете ли, никогда не помешает. Я хочу только бросить камешек в огород товарища Дудека. В период оккупации он, знаете ли, всегда рвался на передовую, а теперь решил, видно, что можно капитулировать, устроить себе уютную жизнь, как справедливо говорил здесь об этом товарищ ХРО. Так вот, ничего подобного, товарищ Дудек! Фронт по-прежнему существует, и ты необходим нам на той же передовой. Впрочем, с товарищем Дудеком мы решим надлежащим образом и в надлежащий момент. Благодарю вас, товарищи, и желаю вам и в дальнейшем плодотворно и успешно трудиться.

Он встал и удалился. Мы сидели неподвижно и молча до тех пор, пока с улицы не донесся шум отъезжавшей служебной «Волги». Тогда товарищ ХРО поднялся и сделал заявление самокритического характера. Это была великолепная самокритика. ХРО в тот день еще раз превзошел самого себя.

Через несколько дней я был переведен в Варшаву на должность заведующего отделом литературы одного из журналов. Это был солидный пост, обязанностей мало, квартира у самой Вислы. Одновременно я получил от серьезного издательства договор на роман с предполагаемым заглавием «Как-то утром на Вильчей…». Объем двадцать листов, срок полгода.

Так это все началось. Я действовал безвольно, как автомат. Я и не подумал сказать: нет! И постараться как-то объяснить недоразумение, противопоставить натиску обстоятельств некую собственную версию своей индивидуальности. Нет, мне и в голову такое не пришло.

Мой новый главный сказал мне:

— Вы, товарищ Дудек, не принимайте слишком близко к сердцу редакционную работу. Это ведь просто так. Мы знаем, что вы трудитесь над большим современным романом, которого ждет польская литература. Заверяю вас: наша редакция будет вам подмогой, а не обузой.

Я пришел в ужас: никогда в жизни не пытался я написать роман и понятия не имел, как это делается. Я стал вчитываться в Жеромского, Сенкевича и вообще перелистал всю патриотическую польскую литературу. Я восстановил в памяти небылицы, сочиняемые для Леонтины. Делал заметки, стараясь припомнить также различные сцены из старых немых американских фильмов, а общую схему позаимствовал из романа неведомого автора с неведомым заглавием, изданного в 1921 году, который попался мне в букинистической лавке. Когда я приступил к работе, то понял, что это не так уж трудно. А закончив (473 страницы машинописного текста!), был твердо убежден, что вполне достаточно только захотеть написать роман, остальное приложится. «Роман, которого все ждали», «Новый вклад в сокровищницу польской патриотической прозы», «Будем же учиться, как любить Ее», «О тех, кто сражался за свободу и социализм» — вот лишь некоторые заголовки рецензий, появившихся в печати, когда роман «Как-то утром на Вильчей…» увидел свет. Издания следовали одно за другим. Место в президиуме на торжественных заседаниях. Экранизация романа. Специальная премия на фестивале в ПКМ. Последующие романы я писал уже без всяких затруднений и с виртуозным мастерством. Все они были экранизированы X. Триумфальное шествие отмечалось марками автомашин, от ДКВ-ИФА, «шкоды», «вартбурга», «симки», «рено-дафни», «пежо», «БМВ» до «мерседеса». Его я в прошлом году продал и приобрел «трабант». ХРО же в минувшем году привез себе из Швеции «вольво», но недоволен им. Он говорил мне, что собирается сменить его на спортивную машину «альфа-ромео», С ХРО у нас сохранились сердечные отношения. Иногда мы встречаемся за чекушкой, чтобы посплетничать. Он чрезвычайно боек, разъезжает по всему свету, хранит фотографию, на которой запечатлен рядом с У Таном и, кажется, с ним разговаривает. ХРО можно часто увидеть на телеэкране.

Несколько лет назад он провел по телевидению очень интересную беседу с бизнесменами польского происхождения из США. Был среди них и О’Доудек. О’Доудек вспомнил, что он поляк, когда американские бизнесмены открыли для себя в Польше возможность заключать выгодные сделки.

— А вы, господин О’Доудек? Вы, вероятно, не коренной поляк? — спрашивал его ХРО в телепередаче. — Откуда такая, я бы сказал, ирландская фамилия?

— Я, уважаемый, чистокровный поляк. Моя подлинная фамилия — Дудек. Однако из-за политических преследований мне пришлось какое-то время скрываться, и потому я сменил ее.

ХРО был настолько тактичен, что не стал уточнять, о каких именно политических преследованиях идет речь.

Я с О’Доудеком виделся мимоходом. Он был страшно занят, но, пожалуй, еще более того опасался, чтобы я чего-нибудь у него не попросил. Он говорил со мной только о том, что у нас в Польше всего полно и что живем мы великолепно. Уехал он, не попрощавшись, и оставил записку:

«Важные дела срочно требуют меня в Нью-Йорк, я хотел с тобой проститься, но не сумел найти. Обнимаю, надеюсь, что в следующий раз смогу дольше насладиться общением с тобой. Рысек».

Больше, однако, он не появлялся. Приезжал сюда его представитель, который как-то раз привез мне в подарок от Рысека запонки. Обыкновенные запонки, которые можно купить у нас в «Галлюксе».

Как-то так получалось, что Здзиха после того собрания; я больше не встречал. Успехи моей карьеры сопровождались неудачами карьеры Здзиха. Вскоре его сняли с занимаемой должности и назначили генеральным директором вновь создаваемого крупного предприятия. Но чуть ли не сразу же вслед за этим он отбыл с дипломатической миссией в одну из ближневосточных стран, откуда через полгода его отозвали, сделав директором института геофизических исследований. Спустя две недели его перебросили в Главный комитет физической культуры, там он удержался год. Оттуда перешел в Польское гастрольно-концертное агентство, а спустя какое-то время стал директором эстрадного театра на Побережье, но вскоре ушел оттуда по собственному желанию и начал организовывать концерты на собственный страх и риск. Наконец, он отправился на Запад и больше не вернулся. Никто по этому поводу не предъявлял к нему претензий. Здзих уехал просто потому, что нигде не умещался. Он был жертвой одного из многих конфликтов, свойственных первым послевоенным годам, когда закладывался фундамент Польской Народной Республики. После ратных подвигов в партизанском отряде, куда он под псевдонимом Ходкевич вступил с моим, а точнее француза Э. Д., пистолетом, Здзих попал в регулярную армию, шедшую на Запад, и здесь также проявил себя. Не только в боевых операциях, но и в налаживании жизни на воссоединенных землях. Он был скор во всем, за что ни брался. Настолько скор, что едва ли не обгонял самого себя. На него возлагались большие надежды. Когда война завершилась, он так же искренне собирался посвятить себя мирному труду на благо родины. Однако проблемы послевоенного периода оказались куда более сложными, нежели во время войны. Он искренне хотел бы перемениться, но его натура инстинктивно восставала против этого, что как раз и бросилось мне в глаза на нашем редакционном собрании. Я никогда так и не дознался, в самом ли деле Здзих верил в то, что говорил обо мне. Думаю, да. Все, что происходило в жизни, он быстро сгребал с ее поверхности, а потом с удовольствием облекал в яркую, выразительную форму. При этом он был слишком порядочным, чтобы намеренно вводить кого-то в заблуждение.

Я долго молчал, пока, наконец, Здзих не воскликнул:

— Ну, что? Ты слышишь меня или нет?

— Да, да.

— Порядок! А то здесь телефоны тоже барахлят, как и в Пе-эн-эр. Люди думают, будто здесь сплошные чудеса. Но ты-то ездишь и сам знаешь. Витрины магазинов — да, а сама система — нет. Но поразвлечься можно. Садись в первый же поезд и приезжай!

— Спасибо, что не забыл меня и что позвонил, но приехать, к сожалению, не смогу.

— Никаких «но». Я никаких «но» не признаю. Плюнь на этот идиотский фестиваль и приезжай. Позабавимся на славу, увидишь. ХРО был здесь и признался, что никогда еще в жизни так не развлекался. Он тебе рассказывал, нет? Я ему велел передать тебе привет.

— Да, да. Спасибо.

ХРО даже не заикнулся, что побывал в Мюнхене и виделся со Здзихом.

— Ну, значит, ты уже сам знаешь. Брось к чертям этот дурацкий фестиваль, приезжай, и порядок!

— Дело не в фестивале. Я должен возвращаться в Варшаву.

— В Варшаву? В Варшаву всегда успеешь.

— Но меня в Варшаве ждут важные дела.

— Нет таких важных дел, которые невозможно отложить.

— Пойми…

— Понимаю. Ты без гроша. У вас никогда нот денег. Порядок. Но у меня есть. Я сейчас занимаюсь сбытом ковров. Карнавал, свадьбы, меблировка квартир. Идет как по маслу, денег — куры не клюют. Так что тебе не о чем здесь беспокоиться. ХРО, небось, рассказывал?

Не допив пиво, я неохотно отставляю кружку и отхожу от ларька. На вокзале словно что-то изменилось. Он как бы подернулся дымкой однообразия, скуки, неотвратимой обыденности, из которой никогда и ничто не в состоянии возникнуть. Вроде бы все то же: прибывают и отбывают поезда, выходят и входят пассажиры, некоторые бегут на перрон, иные спешат к выходу; многолюдно, шумно. Но все это какое-то чужое и далекое. Я тоскую о том, что ушло безвозвратно. О пятнадцати кандидатках на звание «Мисс Вокзал», о Евтушенко, о толстяке со свертками и об элегантных озорниках, подставивших ему ножку, даже о делегации польских кинематографистов. Втихую, без объявления по радио, к перрону Б, на второй путь, прибывает «Моцарт» Д 39/40, вагоны 1-го и 2-го класса, Мюнхен — Вена, Западный вокзал. Наконец-то!

Я медленно иду вдоль состава, наслаждаясь тем, что в любой момент могу войти в него и тогда оборвутся все связи с этим чужим, тусклым вокзалом и со всем, что привело меня в его залы и на его перрон. Неожиданно я вскакиваю на подножку. Еще мгновение вглядываюсь в глубь сумеречной тоски München Hauptbahnhof и быстро вхожу в вагон. Я бегу от ужаса, который затаился в сумеречной этой тоске и готов настичь тебя в любой момент, как внезапная война. Я занимаю место в купе 1-го класса, бордовый плюш, в купе пусто, над бордовыми креслами фотографии Вены: Стефансдом, Кёртнерштрассе, памятник Штраусу, Шенбруннский дворец, «Бургтеатр», дворец Сан-Суси. Нет, прошу прощения, дворец Сан-Суси — это в Потсдаме, а не в Вене. Сев у окна, я вздыхаю с облегчением. Но понимаю при этом: облегчение это кратковременно. По-настоящему я уже не испытаю его никогда.

Здзих ждал меня на вокзале. Поздоровался он со мной так, словно мы встретились в школе после каникул. Он выглядел как прежде, только, словно несколько изменив краски, застыл в закрепителе. Мы сели в его машину, громадную «Барракуду» — «шевроле», окраски yellow gold. Здзих чувствовал себя раскованно, много говорил о том, чем занят, как живет. Жизнь эта давала ему большое удовлетворение, нет, не деньги, которые он легко здесь зарабатывал, не беззаботные кутежи, не частые поездки по всему свету и прочие такие вещи, но неизменное превосходство, которое он, поляк, испытывал над немцами.

— Это, — говорил он, — человека устраивает. В глазах поляка они в такой же мере ничтожны, в какой некогда хотели выглядеть могущественными. Порядок! Нет, я не даю им ощутить это. Просто рядом со мною, поляком, они — ничтожества, — с меня этого довольно. А кроме того (это тоже доставляет мне удовлетворение) — отсюда видишь превосходство социалистического строя над капиталистическим.

Мы ехали по Зонненштрассе, потом по Леопольдштрассе и свернули на Франц-Йозефштрассе, унылую и мрачную мещанскую улицу, каких немало во всех городах Европы. Однако мне она показалась приятной, поскольку я жил на точно такой же улочке в самый счастливый период моей жизни, когда в первые послевоенные годы руководил отделом культуры и спорта в газете большого воеводского города. Только моя улица была в ту пору сильно разорена, в отличие от Франц-Йозефштрассе. Мы говорили со Здзихом о школьных друзьях и о наших общих довоенных знакомых, о том, что с ними стало, чем они теперь заняты, но не касались тех проблем, которые нас в свое время объединили. Этим даже и отдаленно не пахло, так что минутами я задавался вопросом, нет ли здесь ошибки: в самом ли деле там был тогда натуральный Здзих?

Мы остановились перед каменным домом. С одинаковым успехом такой дом мог быть в Познани, Вроцлаве, Щецине или в Варшаве, на Праге. Но никак не в Кракове, не в Гданьске и не в Люблине. Квартира на втором этаже оказалась громадной и крайне странной. При входе, в темном коридоре, я споткнулся о какие-то рулоны. То были свернутые ковры.

— Порядок, — сказал Здзих. — Ты не ушибся? Я ищу приличную квартиру в новом районе, а пока вынужден ютиться здесь. Мерзость, но по крайней мере просторно. Я провожу тебя в твою комнату.

Моя комната по своим размерам смахивала на небольшой бальный зал. В ней тоже было полно ковров, три дивана, большой адаптер, гора пластинок, сверху — «Мазовше», полки с книгами, исключительно польскими, огромный письменный стол, которым явно не пользовались. На стене портреты Маркса и Ленина, а на столе в рамке фотография выдающегося деятеля с дарственной надписью Здзиху. Мне это напомнило фотографию папы, адресованную архиепископу реймсскому, и меня обуял какой-то необъяснимый страх. Не знаю, что меня испугало. Сопоставление такого рода? Пластинки «Мазовше»? Разбросанные повсюду ковры? Мюнхенская квартира и вообще Мюнхен, в котором я неизвестно почему очутился? Стало темнеть. Здзих зажег светильник, громадный, как в оперном зале, хрустальный канделябр. Мне захотелось, чтобы все это оказалось сном и чтоб я проснулся, хотя, по правде говоря, никаких конкретных причин для такого желания не было.

— Порядок, — сказал Здзих. — Умойся, переоденься или как пожелаешь, и пойдем ужинать, а потом рванем в Польшу.

— В Польшу? Здесь?

— В Польшу. Для нас — в Польшу. Поляки, где бы они ни были, отправляясь на ночной кутеж, едут в Польшу. Порядок. Ванная комната — там. Да, вот тебе ключи от квартиры. Неизвестно, как все обернется, ты меня понял? Если что, не стесняйся, в счастливых случайностях здесь нет недостатка, а во время карнавала особенно. Ну, я пошел переодеться.

Он вышел. Я остался в комнате один. Приводить себя в порядок не хотелось. Я подумывал, не схватить ли чемодан и не удрать ли? Люстра дрожала и позванивала, когда по улице проезжал трамвай. На столе лежали журналы. Я взял первый попавшийся. Это был польский литературный еженедельник. Заголовок, набранный жирным шрифтом: «Ждем значительный польский роман». Под статьей фамилия известного и весьма влиятельного критика, который, судя по всему, близок к руководящим кругам. Статья начиналась словами:

«К счастью, в прошлое уходит эпоха слащавого, ложнопатриотического, схематичного романа в духе Эугениуша Дудека, но мы должны спросить себя: а что дальше?»

Издали, из ванной комнаты, слышно было, как поет и пофыркивает Здзих, принимая ванну: «Еще раз мазурку, что ли…» Я подошел к окну и стал всматриваться в уличный мрак, как когда-то на Нововейской.

Ужинать мы отправились в большой, с застекленной верандой ресторан на Зонненштрассе. Мы пили чистую водку. «Столичную», поскольку польская «Выборова» уже кончилась. Ели свиные отбивные с капустой, хотя в этом фешенебельном ресторане можно было получить омаров, устриц, страсбургские паштеты и все такое прочее. Здзих говорил. Говорил не умолкая, а я его слушал. В какой-то момент мне почудилось, будто он сказал:

— Только оружие может нас спасти.

Я вздрогнул.

— Что ты сказал?

— Я сказал: от такой дружбы бог нас спаси!

— Ну да, и что же дальше?

Он продолжал говорить, но я уже не слушал. Окинув взглядом зал, он помахал рукой проходившему мимо элегантному мужчине.

— Хайни! — воскликнул он, — Хайни, иди к нам!

Завидев Здзиха, Хайни обрадовался и подошел к нашему столику.

— Генрих Андреас, экспорт-импорт, мой друг, — представил мне Хайни Здзих. — А это Генек Дудек, приятель из Варшавы.

— Из Варшавы? — просиял Хайни. — Von Warschau! Schöne, sehr schöne Stadt.

Он был красив, элегантен, примерно моего возраста. Он сел и заказал еще бутылку «Столичной». Они заговорили друг с другом, поминутно извиняясь передо мной, сейчас, мол, закончат, что поделаешь, дела. А по мне пусть бы и не кончали. Посетителей все прибывало. Оркестр заиграл «Love story», и паркет заполнился танцующими парами. Между столиками пробирались, ища свободное место, мужчина и женщина средних лет. Оба очень элегантные. За ними шла девушка в джинсах, в белой блузке с буфами на рукавах. У нее были длинные и очень светлые волосы, с прямо подстриженной челкой, и повязка из цветных бусинок на голове. Заметив их, Хайни воскликнул:

— Да ведь это Дюверже со своей строптивой доченькой. Что они тут делают? Дик (так он называл Здзиха), ты позволишь пригласить их? У них нет столика. Впрочем, тебе не помешало бы познакомиться с ним. Очень оборотистый тип. Антиквар, но интересуется и старинной бижутерией. Ох, простите, — спохватился он. — Вы не против?

Он в самом деле был чрезвычайно элегантен и прекрасно воспитан. Я пожал плечами.

Семейство Дюверже обрадовала встреча с Хайни, старым их знакомым. Хайни безупречно говорил по-французски. Эдгар Дюверже прибыл как эксперт, в связи с каким-то спором о подлинности кресла Людовика XIV, купленного во Франции мюнхенским магистратом. Поскольку сейчас Fasching, он прихватил и семью. Жизель Дюверже была еще хороша собой, однако очень уж бросалось в глаза ее старание казаться таковой. При этом она говорила не умолкая. Николь ни с кем не поздоровалась. Села сбоку и уткнулась в книгу. Какой-то паренек разлетелся пригласить ее танцевать. Она сказала:

— Отстань и катись отсюда.

— Ох, Николь, — вздохнула Жизель. — Иди, потанцуй. Почему ты не хочешь танцевать? Неужели ты никогда не будешь вести себя как нормальная девушка?

— Мама, — сказала Николь, — отстань. Ты захотела, чтобы я поехала с вами? Я поехала. Захотела, чтобы во время путешествия я не курила марихуану? Я не курю. Захотела, чтоб я поужинала с вами в этом дохлом ресторане? Я пошла. Но не требуй от меня большего: я просто встану и уйду!

— Хорошо, хорошо, — кротко проговорила Жизель.

Николь снова уткнулась в книгу. Она была прелестна, как Жизель в ее возрасте, а может, еще прелестнее. Здзих, Хайни и Эдгар говорили о делах. Жизель беседовала со мной. Николь читала книгу. В моей душе нарастало и крепло что-то ужасное. Я не слушал, что говорила Жизель. Пытаясь как-то завладеть моим вниманием, заинтересовать собой, она произнесла:

— Знаете, я очень интересуюсь Польшей. Я бы даже сказала: Польша — мое хобби. Я все уговариваю мужа съездить в Польшу. Расскажите мне что-нибудь о ней.

И тогда то, что нарастало и крепло в моей душе, прорвалось вдруг и выплеснулось наружу. Я встал, потом сел. Должно быть, я выглядел странно, возможно, устрашающе, потому что Жизель вроде бы изменилась в лице и чуть отпрянула, а те, трое, прервав беседу, молча и беспокойно поглядывали на меня. Николь продолжала читать.

— О Польше? Рассказать вам о Польше? Да вы же не поймете этого, вы, буржуйские морды, гестаповцы, трусы и дезертиры, которые эту Польшу предали и продали. Но, если хотите, слушайте.

Хайни и Эдгар оцепенели. В глазах Здзиха я заметил как бы веселый огонек. Жизель была близка к обмороку. Николь при словах «вы, буржуйские морды» оторвалась от книги и поглядела на меня с любопытством. А я тем временем снова, второй раз в своей жизни, почувствовал себя Великим Вневременным Поляком и ощутил в себе Польшу, как Богоматерь непорочное зачатие. И швырнул им, предателям и палачам, в их Буржуйские Морды истинную Польшу, от Пяста Колодзея и до Восстановления Замка. В этом было все. Падеревский, исполняющий полонез под ивами, шум крыльев атакующей гусарии, «Богородица», золотисто-синие пруды, в которых отражается молоденький месяц, красивые девушки, которых преследуют злые силы, и бледные благородные юноши, бегущие через край лесистых холмов, ив, прудов и аира, чтобы защитить бедные создания, одолеть злые силы. Я говорил также о святых общечеловеческих идеалах, за которые каждый поляк всегда готов бороться, а если понадобится, и погибнуть, обо всем этом было сказано, а еще о Тадеуше Костюшке, об Эмилии Плятер и о Ванде, которая отвергла немца. А закончил я такими словами:

— И потому что я поляк, благороднейший поляк от Деда и Прадеда, я не буду сидеть и беседовать за одним столом с гестаповцами и малодушными дезертирами, которые, удирая, еще и револьвер подбрасывают на чью-нибудь погибель. Тьфу!..

Я сплюнул и быстро вышел из-за стола. В раздевалке меня сцапал Здзих. Все случившееся скорее его позабавило.

— Да, отмочил ты номер! Ну, ничего. Они понимают шутки. За рюмкой на карнавале все обойдется, и порядок.

— Здзих! Этот Андреас — гестаповец. Самый настоящий гестаповец. Он бил меня по роже и надавал пинков во дворе Министерства просвещения, то есть в гестапо, на аллее Шуха…

— Хайни бил тебя и пинал?

— То есть он… Он угощал меня кофе, коньяком и сигарами, но это было… Я потом тебе все объясню, это долгая история. Но он — гестаповец. Настоящий гестаповец.

— Генек, у тебя каша в голове. Хайни — австриец, он бежал из Вены, когда туда вошли гитлеровцы, а во время войны был летчиком в КВС.

— Ты уверен?

— Как в том, что сейчас тебя вижу!

— Но тот, другой…

— Другого я не знаю. А собственно, чем он тебе насолил?

— По правде говоря, ничем. Но…

— Тогда в чем дело? Возвращайся к столу, и порядок.

— Ладно. Но, знаешь, я сначала пройдусь, проветрюсь, а потом вернусь.

— Ну и порядок!

Я и не думал возвращаться. О своем поступке я не жалел, не все ли равно, в конце-то концов, тот ли это Андреас или другой. Я испытывал глубокое удовлетворение, с сердца у меня спала какая-то тяжесть. Француз тоже получил по заслугам, собственно, только Здзиху все как с гуся вода. Это меня удручало: ведь, по сути, он оказал самое пагубное влияние на мою судьбу. Но к нему подступиться я никак не мог, здесь я был бессилен и беспомощен. Разумеется, можно было бы изрезать его ковры или выжечь в них дыры. Но, в сущности, это была бы примитивная месть, достойная обиженного ребенка или отвергнутой любовницы. И ничего бы она не решила.

На улицах стало шумно, вечер постепенно переходил в ночь, падал редкий снег, пробегали люди с накрашенными физиономиями, в нелепых шапках и карнавальных костюмах, на которые были накинуты пальто и шубы. Кое-кто из них употеет, продрогнет и помрет. Меня это мало волновало, я не стал бы предостерегать их, даже если бы они вняли моему совету. Они что-то весело кричали, но я не верил их веселости, она казалась мне столь же неестественной, как и их грубо намалеванные лица. Им непременно хотелось переодеться, не быть собой, выдать себя за кого-то иного. Штурмбаннфюрер Генрих Андреас переоделся в капитана Гарри Андреаса из КВС. Переоделся ради меня, даже если то, что сказал Здзих, истинная правда. Какая-то девушка, подпрыгивая и пританцовывая, кинулась ко мне, метнув в лицо горсть конфетти, и схватила под руку. Я вырвался и крикнул: «Raus!» Показав мне язык, она понеслась дальше. Кто-то меня окликнул. Я обернулся. Ко мне подошла, слегка запыхавшись, Николь, в белой шубке, перехваченной обыкновенной толстой веревкой.

— Ты куда? — спросила она.

— Домой.

— Можно с тобой?

— Если хочешь.

Она взяла меня под руку, и с минуту мы шагали молча.

— Я хотела бы, — сказала Николь, когда мы вышли на Максимилианплац, — я хотела бы, чтоб ты продолжал говорить так же, как говорил там, в этом кабаке.

— Это не забава, и говорил я не для того, чтобы кого-то развлечь.

— Я вовсе не считаю это забавой. Ты обо мне ничего не знаешь.

— Возможно, я знаю больше, чем ты думаешь.

— Что ты можешь знать? Тебе кажется, что все девчонки в джинсах и с повязкой хиппи на голове одинаковы. Разве не так?

— Может быть, я знаю не о тебе, а о твоих родителях.

— Это дело несложное. Они мелкие буржуа, все их усилия направлены на то, чтобы соответствовать своей среде. У меня с ними ничего общего. Родителей не выбирают.

— Речь не об этом. Они сыграли большую роль в моей жизни.

— Ты знал их раньше?

— Я никогда не встречался с ними, но как бы знал. Моя судьба накрепко сцепилась с их судьбой.

— Где?

— В Варшаве.

— Они никогда не были в Варшаве.

— Жизель, возможно, и не была. Но Эдгар был.

— Я впервые об этом слышу.

— Они встречались в Люксембургском саду.

— В Варшаве есть Люксембургский сад?

— Нет. Я сейчас говорю о другом. Они встречались в Люксембургском саду в Париже.

— Очень многие встречаются в Люксембургском саду, ну и что?

Я сам запутался во всем этом и не знал, что сказать, чтобы в моих словах появился какой-то смысл.

— У меня фотография твоей матери.

— Где она?

— Здесь. Она всегда при мне. Твоя мать была тогда очень молода. Это фотография тех лет, когда они встречались с твоим отцом в Люксембургском саду. Еще до свадьбы.

— Покажи!

Мы остановились под фонарем. Нас окружил какой-то пестрый хоровод. Они начали танцевать вокруг нас, напевая «O, mein lieber Augustin». Мы не обращали, на них внимания. Я достал фотографию Жизели и вскрикнул от удивления: вылитый портрет Николь. Это была сама Николь!

— Николь, погляди. Ведь это ты. Я никогда не предполагал, что мать в юности может так походить на дочь.

— Покажи!

Она взяла фотографию в руки, с минуту разглядывала ее и принялась хохотать.

— Ты что, шутишь? Во-первых, это не моя мать. Даже на нее не похожа. Я знаю все ее фотографии в молодости. И уж совершенно непонятно, что тут общего со мной. Погляди: у этой здесь темные волосы и глаза. У меня волосы светлые, а глаза зеленые. У этой довольно большой нос с горбинкой. А у меня маленький и вздернутый. И что вдруг тебе пришло в голову, что эта старосветская дева похожа на меня?

Я со злостью вырвал у нее фотографию. Взглянул еще раз. Это была Николь. Почему же она это отрицала?

— Пошли, — сказал я, крикнул: «Raus!» — и яркий, плясавший вокруг нас хоровод рассеялся.

— Твой отец до войны был первым секретарем французского посольства в Варшаве.

— Мой отец никогда не был на дипломатической службе и никогда не жил в Варшаве. Он закончил архитектурный факультет Школы изящных искусств в Париже, а потом работал в Алжире. До войны и уже во время войны. Ты что-то напутал, и хватит об этом. Это же не имеет никакого смысла. Все, что ты им сказал, было во всяком случае справедливо, независимо от того, знал ли ты их прежде или нет, связывало тебя что-то с ними или нет.

— Тебе сколько лет, Николь?

— Девятнадцать. Пожалуйста, говори так, как ты говорил там. Я потому и кинулась за тобой. Я и не представляла себе, что на свете существует такое чудо, как эта Польша, про которую ты говорил. Истинная земля обетованная, страна, у которой есть все данные для осуществления мечты о простых и благородных поступках. Ты не представляешь, как мне осточертело это шумное и бесплодное бунтарство, меня тошнит при одном упоминании имени Маркузе. Мне нравятся хиппи, и я долго оставалась в их среде. Но эта их немощь Христова тоже действует на меня усыпляюще. Я хочу жить в таком мире, где открыто и благородно отстаивают правду, красоту, право человека на счастье и стремятся положить конец всякому злу. Польша, эта земля обетованная, призвана вдохновить молодежь всего мира! Объясни мне поясней, что такое эта Богородица?

Я не умел объяснить ей этого толком. Я что-то мудрил и сочинял. В результате образ Богородицы получился очень странным.

— Что за чудо эта Богородица, — сказала Николь. — Вероятно, у вас можно купить майки с изображением Богородицы?

— Конечно, можно!

— Купи и пришли мне такую майку. Хорошо? Только точно! Я потом запишу тебе мой адрес. Авеню Моцарта…

— Авеню Моцарта? Нет, это невозможно!

— Что здесь невозможного?

— Авеню Моцарта, сорок пять?

— Нет, пятьдесят четыре. Я потом тебе запишу.

— Не надо. Я запомню.

Мы дошли до дома на Франц-Йозефштрассе, в котором жил Здзих.

— Здесь я живу.

— Я поднимусь с тобой наверх. А может, ты против? Даже если и против, я все равно пойду!

В огромной комнате с тремя диванами наедине с Николь я ощутил странную робость. Зато Николь держалась совершенно свободно.

— Пойди сюда. Сядь рядом, — она села на один из трех диванов. — Сядь и говори мне о Польше, как ты говорил там.

Я неловко пристроился возле нее и пытался что-то говорить, но у меня плохо получалось. Подражая стилю и жанру романа «Как-то утром на Вильчей…», я запинался и путался, однако заметил, что для Николь это не помеха. Она прикрыла глаза, а потом взяла меня за руку. Я умолк, но она шепнула:

— Говори, говори.

Я продолжал говорить, а она стала водить рукой по моей ладони и выше по плечу, пока не задержалась на шее, осторожно поглаживая ее пальцами. Она открыла глаза, обратила ко мне лицо, и я прочел в ее взгляде то же, что некогда в глазах Леонтины под витражом со святым Георгием. И тогда впервые в жизни я почувствовал, что это ни к чему не приведет, и что-то во мне взвыло от отчаяния. В трансцендентном смысле я полон был страстных чувств, кровь бурными волнами захлестывала меня и влекла в безбрежные дали самых пылких эмоций. Но, увы, в имманентном смысле я напоминал коня-качалку при полном штиле в океане. Я говорил все быстрее и беспорядочнее, словно надеясь, что это охранит меня от того, что должно произойти, а вернее, от того, что произойти не может. Но Николь уже не слушала, она лишь сама что-то нашептывала про себя и медленно приближала свою голову к моей. Я в панике стал озираться, ища спасения, и взгляд мой задержался на адаптере. «Мазовше»! Мне казалось, что на этой пластинке была запись «Еще раз мазурку, что ли…». Я вскочил.

— Николь! — воскликнул я. — Ты знаешь, что такое мазурка? Слушай, Николь, станцуй со мной мазурку! Ты когда-нибудь слыхала про молодого улана и панну Крысю?

Я схватил ее за руку и потащил к адаптеру. Она безвольно поддалась. Быстро, порывисто я поставил пластинку, и через минуту в немецкой комнате с тремя диванами зазвучало «Мазовше»:

Еще раз мазурку, что ли, Спляшем, хоть светает. Панна Крыся мне позволит? Улан вопрошает.

— Николь, танцуй! Танцуй мазурку, Николь!

Я взял ее руку, и мы понеслись в ритме мазурки через огромную комнату.

Он недолго просит панну: Ведь это же Польша! Они в первой пляшут паре, Следом — сто и больше…

— Танцуй, Николь, танцуй!

Я отпустил ее, и она в каком-то трансе танцевала одна, вертелась все с большим самозабвением.

Тщетно, Крыся, щечки рдеют: Улан твой не вечен, Уж за лесом битва зреет, Пушки бьют картечью.

Схватив чемодан, я неслышно начал прокрадываться к дверям, а Николь все танцевала мазурку посреди комнаты. Добравшись до коридора, я сорвал с вешалки пальто и удрал из дома Здзиха. Еще долго, долго я бежал по мюнхенским карнавальным улицам, будто кто-то за мною гнался…

— Поезд в Вену, следующий через Зальцбург и Линц, отправляется от платформы Е, со второго пути. Просьба занять места и закрыть двери…

Поезд медленно трогается. Мне даже не хочется взглянуть на дома и улицы Мюнхена. Я отворачиваюсь от окна. Достаю бумажник и вынимаю фотографию Жизель. Смотрю на нее. Почему я вообразил, что она похожа на Николь? Я медленно рву фотографию и, открыв окно, выбрасываю мелкие клочки. Ветер разносит их над рельсами и стрелками.

И где я раздобуду ей майку с Богородицей? Разве что в магазине ПАКСа, торгующем предметами религиозного культа, у меня примут индивидуальный заказ?

Перевод С. Ларина.