Редкое окружение
Девятнадцатый век в России оказался удивительно густо замешан талантами. Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Гоголь, Некрасов, Шевченко, Тургенев, Достоевский, Толстой, Белинский, Глинка, Мусоргский, Чайковский, Римский-Корсаков, Даргомыжский, Бородин, Балакирев, Брюллов, Кипренский, Репин, Суриков, Мочалов, Щепкин… Сколько еще достойнейших имен можно включить в этот список. Несть им числа! «Даровита земля русская; почва ее не оскудевает талантами… — писал Белинский. — Лишь только ожесточенное тяжелыми утратами или оскорбленное несбывшимися надеждами сердце наше готово увлечься порывом отчаяния, — как вдруг новое явление привлекает ваше внимание, возбуждает в вас робкую и трепетную надежду…»
Поселившись в Москве, Михаил Семенович Щепкин попал в желанную среду литераторов, художников, музыкантов, критиков, ученых и не затерялся среди именитых своих соотечественников, а очень скоро стал в ней своим человеком и душой общества. В Москве, как писал С. Т. Аксаков, Щепкин нашел «дружеский литературный круг, в который приняли его с радостью и где вполне оценили его талант, природный ум, любовь к искусству и жажду образования».
Эта «жажда образования», которая не оставляла его до конца дней своих, сблизила его с университетской средой — В. В. Григорьевым, К. Д. Кавелиным, Н. В. Станкевичем, Д. М. Перевощиковым, Н. И. Крыловым, Н. И. Надеждиным, С. П. Шевыревым и, конечно, с Т. Н. Грановским. Помог случай. Один из московских родственников Михаила Семеновича — троюродный брат Павел Степанович Щепкин ко времени переезда артиста в Москву был уже уважаемым профессором университета. Встретив в его доме радушный прием, он органично вошел в круг самых образованных людей. Человек искусства, он не замыкался его рамками, всегда проявляя широкий спектр своих интересов. Поэтому с ним «находили удовольствие беседовать» великие писатели от Пушкина до Толстого, ученые-просветители, сановные чиновники и политические изгнанники, студенты, артисты столичных и провинциальных театров, знатные вельможи и бедные люди. Ему все были интересны и необходимы, если он чувствовал искренность в их поведении и отношениях.
Щепкин был близко дружен с одним из ведущих профессоров университета Николаем Ивановичем Надеждиным. Ученый читал лекции по теории и истории изящных искусств, а Щепкин вел курс по драматическому искусству, и оба с удовольствием бывали друг у друга на занятиях. Надеждин увлекался драматическим искусством и даже пробовал свои силы на сцене, сыграв со Щепкиным эпизодическую роль в одной из пьес. Щепкин часто советовался с Николаем Ивановичем, специалистом по зарубежной литературе, по поводу пьес Шекспира, Мольера. При всей своей расположенности друг к другу друзья были строги в оценках работы каждого и никакой снисходительности не допускали. Еще более тесные дружеские узы связывали Щепкина с Грановским, не случайно Михаил Семенович завещал похоронить себя рядом с ним.
Щепкин стоял вровень с образованным обществом своего времени и сам был горячим поборником просвещения, вкладывая в это дело свои знания, способности и умения. Он и других неназойливо подталкивал на эту подвижническую просветительскую стезю. Благодаря его усилиям Малый театр становится вторым университетом. Много лет спустя, на двухсотлетии артиста будет сказано, что среди молодежи конца девятнадцатого и начала двадцатого века в ходу была примечательная фраза: «Посещал университет, обучался в Малом театре», хотя и «не сидел на скамьях студентов». Щепкин исполнил завет Гоголя, мечтавшего поднять театр на уровень университетской «кафедры, с которой можно много сказать миру добра». А сам, благодаря «неотразимой привлекательности… таланта и глубокому знанию людей, как и неиссякаемой тяге к узнаванию нового и прирожденному такту, расположенности к собеседникам», занял «в обществе такое положение, которое актер никогда не занимал в России».
Молодость его души, почти детская любознательность, тяга к новому и необыкновенная уважительность к людям всех рангов и слоев общества поражали современников. В любой круг он вносил, как о нем писали, «просвещение и очищение», необыкновенную ауру сердечности и взаимопонимания. В 1863 году Герцен напишет в посмертном слове об артисте: «Его появление вносило покой, его добродушный упрек останавливал злые споры, его кроткая улыбка любящего старика заставляла улыбаться, его безграничная способность извинять другого, находить облегчающие причины — была школой гуманности».
Никто не удивился его появлению в Английском клубе, оно было таким же естественным, как и закономерным. «Клуб этот, — писал бывший московский губернатор, автор ряда работ по истории Москвы Владимир Михайлович Голицын, — не был, подобно другим, местом, где можно было только поиграть в карты и приятно пообедать или поужинать, а это был своего рода социальный орган, игравший роль пульса, которого биение указывало то или иное общественное настроение». Конечно, Михаил Семенович не отказывал себе в удовольствии и отобедать и посидеть за карточным столом, хотя «выигрывать случалось ему реже, нежели проигрывать». Но не за этим он шел в клуб, он жаждал пообщаться с интересными людьми, потолковать и обсудить то, что особенно волновало общество. Больше всего его занимали судьбы реформы, связанной с раскрепощением крестьян, и когда этот исторический акт свершился, он радовался бесконечно и устроил даже обед в эту честь, собрав на него «пропасть» народу. «Главное слово сказано…» — приговаривал он, хотя и не знал еще, что шаг этот окажется половинчатым, не радикальным. Не за себя радовался, за народ, получивший право быть свободным.
Человеческое обаяние, бескорыстие в дружбе притягивали к нему всех, с кем сводила судьба. Всегда болезненно воспринимая расхождения во взглядах и просто размолвки меж друзьями, спешил примирить их, если дело не касалось принципиальных вопросов. И вечно в хлопотах по поводу чего-то или кого-то.
«Чудный человек! — делился Белинский с Аксаковым, находясь под впечатлением встречи со Щепкиным. — С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его — истинный художник, и художник нашего времени…»
Оказавшись в редкостном по художественному и интеллектуальному уровню окружении передовых людей эпохи, он умел находить общий язык и с западниками и славянофилами, но никогда не лавировал между ними. Как Пушкин и Гоголь, он стоял на высоте отношений, исключающих групповые пристрастия, интересы. Здесь уже были иные измерения, иные критерии. Любовь к народу своему, жизненная правда, высшие образцы искусства, художественные открытия, безграничная доброта и открытость всем — вот те принципы, те измерения, которыми руководствовался Щепкин в жизни, в искусстве, в отношениях между людьми, вот что и притягивало к нему, вот что объединяло за его столом Аксакова и Белинского, Погодина и Грановского, Шевырева и Кетчера, Хомякова и Корша, братьев Киреевских и Герцена.
Обладая острым взглядом, пытливым умом и феноменальной памятью, артист был хранителем множества жизненных фактов, бытовых зарисовок, человеческих историй, но не склонный к писательству, с радостью делился этими сокровищами с друзьями-литераторами и всякий раз был счастлив, если что-то из рассказанного им обретало художественную жизнь в чьих-то романах, повестях, рассказах. Устные рассказы Щепкина, в которых, по меткому замечанию Герцена, «запеклась кровь событий», были столь выразительны и доподлинно правдивы, что редкий сочинитель не воспользовался ими. Мы уже упоминали в этой связи имена Герцена, Лескова, Соллогуба. Назовем еще несколько примеров. У того же Соллогуба есть еще повесть «Воспитанница», также написанная по «устному рассказу Щепкина», о драматической судьбе бедной девушки, получившей хорошее образование в доме богатой графини. Пройдя через тяжелые испытания, бедность, унижения провинциальной актрисы, не видя никакого выхода в этой жизни, она решается наложить на себя руки. Эта история, как и многие другие, не выдумана, а взята Щепкиным из реальной жизни.
Когда Александр Васильевич Сухово-Кобылин писал пьесу «Дело», он включил в монолог героя — Ивана Сидорова историю, однажды услышанную от Михаила Семеновича. В напечатанном экземпляре пьесы автор отчеркнул этот монолог, пометив на полях: «Рассказ, переданный мне М. С. Щепкиным».
Опубликованный в 1849 году в «Современнике» рассказ Николая Алексеевича Некрасова «Психологическая задача. Давняя быль» также заканчивается признанием писателя: «Происшествие, рассказанное здесь, не выдумано. Вы услышите его в Малороссии от любого старожила. Оно рассказано автору известным актером московской сцены М. С. Щепкиным».
В двух своих произведениях «Неистовство» и «Петрусь» Михаил Петрович Погодин, особенно часто общавшийся со Щепкиным, пересказал забавные истории, услышанные от артиста.
А сколько замечательных историй, метких выражений, реплик и афоризмов Щепкина перекочевало в сочинения Гоголя! Помните про «одичалую кошку» в «Старосветских помещиках», которую Пульхерия Ивановна восприняла как предзнаменование приближения смерти? Это — щепкинское. По воспоминанию А. Н. Афанасьева, артист, прочитав повесть, «при встрече с автором, сказал шутя: «А кошка-то моя!» — «Зато коты мои!» — отвечал Гоголь, и в самом деле коты принадлежали его вымыслу». Крылатый афоризм из «Мертвых душ» — «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит!..» — это тоже щепкинское. Генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух, протоколист Котельников, о котором Герцен писал, что его имя «не должно изгладиться из истории бюрократии», тоже пришли в «Мертвые души» из устных щепкинских рассказов.
Не без участия Михаила Семеновича появились на свет и некоторые действующие лица гоголевской «Женитьбы». Еще в начале своей работы над пьесой Николай Васильевич зачитывал ему сцены из комедии, и более сведущий в театральных делах «Михаил Семенович советовал автору кое-что изменить и передал ему еще многое о купеческих обычаях при свадьбах».
И, наконец, читая в первый раз «Ревизора», а затем разучивая в нем роль Сквозник-Дмухановского, Щепкин не без удовольствия пересказывал, как когда-то самому автору комедии, историю об учителе истории, который из любви к науке не только стулья, жизнь свою готов был не пощадить.
Гоголь и Щепкин — это особая страница в истории русской культуры и об их взаимоотношениях и разговор должен быть особый, хотя мы в той или иной степени по ходу щепкинской биографии уже касались этих страниц.
Николай Васильевич Гоголь
Встреча этих титанов отечественной культуры была неизбежна, она продиктована самим временем. Первые драматические замыслы Гоголя совпали с общим подъемом театрального искусства в России, чему немало способствовал яркий талант Щепкина. А знакомство их состоялось теплым летним днем 1832 года в первый приезд Гоголя в Москву, когда слава Щепкина гремела на московских подмостках уже почти десять лет.
Молодой писатель появился в доме актера в самый разгар застолья. Это событие сын Михаила Семеновича Петр Михайлович зафиксировал следующей записью: «… Как-то на обед к отцу собралось человек двадцать пять — у нас всегда много собиралось; стол, по обыкновению, накрыт был в зале; дверь в переднюю, для удобства прислуги, отворена настежь. В середине обеда вошел в переднюю новый гость, совершенно нам незнакомый. Пока он медленно раздевался, все мы, в том числе и отец, оставались в недоумении. Гость остановился на пороге в залу и, окинув всех быстрым взглядом, проговорил слова всем известной малороссийской песни:
Для Щепкина, с детства слышавшего певучую украинскую речь, подолгу жившего в Харькове и Полтаве, шутливый куплет незнакомца прозвучал словно пароль. «Да это ж Гоголь… Николай Васильевич!» — воскликнул хозяин дома, заключив гостя в объятия…»
Михаил Семенович в это время жил в собственном доме, хотя и купленном под большие долги, по Большому Спасскому переулку. Пользуясь случаем, назовем еще два адреса проживания Щепкина в этом районе до переезда в собственный дом. Это важно сделать по той причине, что один из каменных домов под номером 10 по Первому Голутвинскому переулку сохранился и по сей день. Его после переселения Щепкиных приобрел у купца Алексея Гирякова более преуспевающий купец Михаил Рябушинский, основатель известной в России династии промышленников. Тем более стоит запомнить этот адрес, что других московских домов, обжитых Щепкиным, больше не сохранилось. Его последнее пристанище на исходе 80-х годов двадцатого столетия было поглощено Олимпийским комплексом, осталась лишь улица, названная его именем.
Но это небольшое отступление от темы исторической встречи Гоголя и Щепкина, которой суждено стать началом большой и плодотворной дружбы великих современников, длившейся около двадцати лет, до ранней смерти писателя. Когда перестанет биться сердце Николая Васильевича и настанет пора прощаться с ним, Михаил Семенович последним склонится над другом в скорбном молчании и закроет крышку гроба.
А в ту первую радостную их встречу после общего застолья писатель и актер уединились в дальнем углу сада и как старые добрые друзья после долгой разлуки не могли вдоволь наговориться. Уже сгустились сумерки, из глубины сада потянуло прохладой, а они все не могли расстаться, словно боясь потерять друг друга.
С тех пор Николай Васильевич стал постоянным гостем в доме Щепкиных, часто останавливался здесь на ночлег, и не было конца их долгим и задушевным беседам. Любили вспоминать прошлое, родные с детства места, обычаи, праздники, малороссийские песни, добрую кухню. «Прислушиваясь к их разговору, — писала Александра Владимировна Щепкина, — вы могли слышать под конец: вареники, голубцы, паляницы, — и лица их сияли улыбкою». И Гоголь, и Щепкин любили хорошо поесть и, как свидетельствовал А. Н. Афанасьев, нередко проводили время в рассказах «о разного рода малороссийских кушаньях, причем у обоих глаза бывали масляные и на губах слюньки». Лишь незадолго до кончины Николай Васильевич принял аскетический образ жизни, не позволяя себе никаких плотских желаний. Даже отказывался от лестных приглашений Щепкина заглянуть к нему на Масленицу и отведать дюжину блинов. Когда же Михаил Семенович лично заехал к нему, Гоголь просто «не сказался дома». Что же до Щепкина, то, по предположению их общих друзей, Петух, «представленный во 2 т. «Мертвых душ», списан с самого Михаила Семеновича, который любит поесть и поговорить о еде и который так же толст и на воде не тонет, как пузырь». Рассказывали, что одним из любимых аттракционов Щепкина на воде во время купания был трюк под названием «остров» — он весь погружался в воду и только живот возвышался на поверхности для всеобщего обозрения к удовольствию присутствующих.
Внешне молодой писатель «не показался» тогда щепкинским гостям, ставшим свидетелями первой встречи артиста и будущего автора «Ревизора». «Наружный вид Гоголя, — вспоминал Аксаков, присутствовавший на том памятном обеде, — был… невыгодный для него: хохол на голове, гладко постриженные височки, выбритые усы и подбородок… нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутовское».
Но как только он начинал говорить, лицо оживлялось, умные, проницательные глаза приковывали к себе внимание и весь вид его становился таким притягательным, что хотелось общаться с ним как можно дольше… Ну а когда Щепкин и Гоголь затягивали украинские песни, лица у всех теплели, преображались, споры умолкали, наступало умиротворение. Оба были влюблены в украинскую песню и не могли скрыть этого от слушателей, заражая их своей любовью.
Понимание и близость писателя и артиста установились сразу и навсегда. Щепкин находился в тот период в зените своей славы и мог оказать начинающему драматургу неоценимую помощь опытного театрального мастера. Совпадение их взглядов на роль отечественной драматургии в развитии театрального дела в России подтолкнуло писателя к написанию пьес, ставших подлинным явлением в культуре. В свою очередь, появление пьес Гоголя буквально вдохнуло в творческую жизнь актера новую живительную струю, преобразило его, поставило его актерское искусство на еще одну высоту. Придется повториться, чтобы напомнить читателю, что в это же время Щепкин задыхался от пустых и безликих пьес, не приносящих радости ни уму, ни сердцу. «Я приходил уже в какое-то не спящее, но дремлющее состояние», — писал он Сосницкому.
«Ревизор», «Женитьба», «Игроки» все изменили разом. Но до выхода этих шедевров на русскую сцену Щепкину пришлось приложить недюжинную силу и настойчивость, чтобы отстоять их право на свое существование и постановку. Неизвестно, захотел бы Гоголь продолжить свои драматургические опыты, если бы не Щепкин, который, по выражению писателя, не дал «упасть» в Москве «Ревизору». Эти хлопоты еще теснее сдружили их. О непростом пути «Ревизора» на русскую сцену мы уже рассказывали. Что же до «Женитьбы» и «Игроков», то их успех и сам вопрос постановки в Императорском Большом театре (а тогда спектакли шли равно как в Малом, так и Большом театрах) в значительной степени обязаны Щепкину, его авторитету. Он заявил их в свой бенефис, выбрав для себя роли соответственно Подколесина и Утешительного. Однако роль Подколесина плохо соотносилась с его актерскими данными и характером, ведь приходилось играть роль «вялого и нерешительного творения». Тогда Михаил Семенович вернулся к роли Кочкарева, которую он исполнил ранее на Александрийской сцене. «Только его игра в этой роли показала петербургской публике, что за пьеса «Женитьба»!.. В заслугу, и немаловажную, ставим мы Щепкину то, что он умел примирить александрийскую публику с пьесами Гоголя», — писал Белинский. «Доныне не могу себе представить Кочкарева в другом образе… Это была, казалось, сама ртуть на сцене», — отзывался уже другой критик о работе артиста на московской сцене.
А «Игрокам» артист не только дал сценическую жизнь, но и задал такой уровень драматургического действа, который стал эталонным. Эта пьеса впоследствии не так часто ставилась в театрах, ибо заданный уровень был исключительно высок, а постановка пьесы оказалась сложной да и главная роль исключительно трудной. С исполнения роли Утешительного любители театра по-настоящему оценили искусство актера «держать паузу», наполняя ее психологически, эмоционально, когда едва заметный жест, мимика, только взгляд говорят больше, чем слово.
В сцене обмана одного мошенника другим, при передаче денег Ихарева Утешительному, «Михаил Семенович молча обрезал гильотинкою сигару, брал со стола свечу и, подойдя к рампе, обратив лицо к зрителям, принимался закуривать. Театр дрожал от единодушного хохота. Да и нельзя было удержаться, не захохотать, взирая на это лицо сквозного мошенника с невиннейшею миною младенца, агнца», — описывал эту незабываемую картину один из зрителей. В авторских ремарках ничего этого не было. Эта «немая сцена» была сыграна как бы на два плана: на партнера, чтобы убедить его в своих искренних намерениях и не спугнуть сделку, и на зрителя, чтобы показать ему свое плутовское лицо и дать возможность насладиться блистательной актерской игрой.
Щепкин обращался и к прозаическим произведениям Гоголя, охотно читал их в кругу друзей, в клубах, в поездках по провинциям. Особенно любимы были им «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Шинель». Слушатели были заворожены и его чтением, и его игрой, способностью ярко изобразить «характеры всех этих лиц», «проникнуться физиономиею каждого лица, идеею, вложенною в него автором, и вместе изучить все мелочные внешние оттенки».
О чтении «Тараса Бульбы» ходили легенды. «… Надобно слышать его, когда он примется за Тараса Бульбу, — читаем в «Москвитянине» за 1841 год, — надобно вглядеться в выражение его лица; надобно ловить звуки его голоса. Как он забавен в первой главе повести, и между тем как непреклонный характер его уже предвещает грядущие бедствия! Описание степей Запорожья так живо, как будто слышишь шелест травы и видишь приседающих лыцарей. Но как ужасен он в сцене сыноубийства, как тяжело слышать из уст его это громовое: «Что, сынку?!» Как больно смотреть на этого старца, плачущего по своем милом Остапе! Когда он рассказывал нам словами Гоголя все ужасы казни Остапа в присутствии миллиона народа и на вопль сына: «Слышишь ли, батько?» — ответил за Бульбу: «Слышу, сынку», я вздрогнул вместе с миллионом народа… Чем можно отблагодарить тебя, несравненный артист, за те прекрасные, истинно поэтические минуты, которые ты доставил!..» И какой автор не останется благодарен артисту за такое прочтение его произведений!
Гоголь был духовно близок и дорог Щепкину, он его понимал, как никто другой. Свою роль сыграла и схожесть их судеб и биографий. Как и у Щепкина, дальние предки Гоголя служили в церковных храмах: прадед — сельским иереем, дед пошел дальше — окончил Киевскую духовную академию, потом, правда, предпочел мирскую жизнь и стал государственным служащим. Так же как и Щепкин, Николай Васильевич появился на свет, когда родители оплакали одного за другим двух своих детей и дрожали за жизнь третьего, нареченного Никошей в честь спасителя Николая Чудотворца, к иконе которого не раз припадали в Диканьской церкви.
Как и отец Михаила Семеновича, глава семьи Гоголя служил управляющим. Много общего у писателя и артиста было в детстве: то же обучение грамоте, которую Николай Васильевич позднее назовет «тарабарской», то же зазубривание святых писаний. То же раннее увлечение книгами, театром. На сцене Гоголь не преуспел, но любовь к театру сохранил на всю жизнь. Позднее появилась потребность писать для него. Для обоих главной наукой, которую они усвоили крепко и воплотили в своем творчестве, была наука жизни.
Как и Щепкин, Гоголь был чудесным рассказчиком. У него была своя примечательность: чем увлекательнее историю он рассказывал, тем серьезнее оставалось выражение его лица. Это производило особый эффект и делало его рассказы неподражаемыми. Всякие попытки пересказать его забавные истории, «от которых слушатели валялись со смеху», никакого успеха не имели.
Иван Иванович Панаев, писатель, один из соиздателей «Современника», сделал такую зарисовку о чтении Гоголя. В один из вечеров 1840 года в доме Аксакова собравшаяся компания друзей попросила Гоголя прочитать что-то из «последнего». «Гоголь долго отказывался читать, но наконец сказал: «Ну, так и быть, я, пожалуй, что-нибудь прочту вам…» Он нехотя подошел к большому овальному столу перед диваном, сел на диван, бросил беглый взгляд на всех, опять начал уверять, что он не знает, что прочесть, что у него нет ничего обделанного и оконченного… и вдруг икнул раз, другой, третий… «Что это у меня? Точно отрыжка? — сказал Гоголь и остановился… — Вчерашний обед засел в горле: эти грибы да ботвиньи! Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь…» И заикал снова, вынув рукопись из заднего кармана и кладя ее перед собою… «Прочитать еще «Северную пчелу», что там такое?..» — говорит он, уже следя глазами свою рукопись.
Тут только мы догадались, что эта икота и эти слова были началом чтения драматического отрывка, напечатанного впоследствии под именем «Тяжба». Лица всех озарились смехом, но громко смеяться никто не смел… Все только посматривали друг на друга, как бы говоря: «Каково, каково читает?» Щепкин заморгал глазами, полными слез».
Щепкин как раз был исключением, он один мог исполнять гоголевские произведения, максимально приближаясь к его манере чтения. Известный композитор Алексей Николаевич Верстовский в своем письме А. М. Гедеонову воспроизвел один такой момент: «Вчера г. Самарин созвал пол-Москвы слушать Щепкина, читавшего комедию «Ревизор» и несколько повестей Гоголя, при чтении которых проглянуло великое и неподдельное простосердечие князя А. Г. Щербатова. Одна из повестей начинается вопросом: «Знакома ли Вам бывала в одном уездном городе вдова Федосья Николаевна?» Князь, на которого взглянул чтец в эту минуту, со всем простодушием отвечал громогласно, что он этой вдовы вовсе не знал! Щепкин насилу выдержал неожиданный ответ — и гораздо более сконфузил ответчика!»
Более же всего Гоголя и Щепкина сближала общность взглядов на литературу и искусство, их роль в обществе, в просвещении и нравственном воспитании народа. «Забава забавой, — писал Щепкин, — но развивалось бы искусство, которое так полезно для народа. Во все века искусство было впереди массы, а потому, добросовестно занявшись оным, нечувствительно и масса подвинется вперед». «Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, — как бы вторит ему Гоголь, — если принять в соображение то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою… может вдруг потрястись одним потрясением, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом».
Оба художника, понимая столь высокую миссию театра, остро осознавали необходимость обновления театральных форм, языка драматургии, средств выразительности. Они считали, что назрело время для новой эстетики театра, когда он не только развлекает или отображает действительность, но видит свою тесную связь со всеми общественными процессами, помогает нести в общество передовые идеи, участвовать в улучшении «нравственного состояния народа».
У Гоголя и Щепкина не было расхождений даже в понимании технологии театрального творчества. Как и Щепкин, Гоголь предостерегал, например, актеров от стремления к быстрому результату, от соблазна заменить более сложную работу по выявлению психологии поведения героев, мотивировки их поступков актерскими эффектами, демонстрацией страстей. Во время репетиций «Развязки «Ревизора» он предостерегал актеров, чтобы они «сразу же не оттеняли своей роли и клали бы красок и колорита», так как «краски положить не трудно; дать цвет роли можно и потом, для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его. Но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно».
Ко всем талантам Гоголя Михаил Семенович в равной степени присоединял и талант режиссера, он чутко прислушивался ко всем его рекомендациям, с усердием вчитывался в авторские ремарки в пьесах. Зная, как драматург умел прочитать свою пьесу, с необыкновенной точностью расставить все смысловые акценты, он потому так настойчиво добивался от него приезда в Москву, когда в Малом готовилась первая постановка «Ревизора».
Щепкина восхищали и поражали гоголевские ремарки. Это ли не режиссерские, тщательно разработанные экспликации порою целых сцен, чему лучшим свидетельством может служить знакомая всем «немая сцена», венчающая комедию «Ревизор».
Отношения Щепкина и Гоголя носили совершенно особенный характер, они не укладывались только в рамки дружбы или творческого содружества. Щепкин буквально боготворил своего друга, тянулся к нему всей душой. Николай Васильевич отвечал ему той же сердечностью и любовью. Обычно замкнутый, малообщительный, даже угрюмоватый в кругу незнакомых людей, писатель оживлялся, становился раскованным и остроумным рядом со Щепкиным. Он скучал по Михаилу Семеновичу, если они долго не виделись, ждал от него всякой весточки, обижался почти по-детски, когда их переписка затягивалась односторонним молчанием, и не мог удержаться от укоряющих приписок в письмах к общим знакомым, как это было в послании С. Т. Аксакову: «Скажите, почему ни слова не кажет, хоть в вашем письме, Михаил Семенович? Я не требую, чтобы он писал ко мне, но пусть в то время, как вы будете писать, прибавит от себя хоть, по крайней мере, следующее: что, вот, я, Михаил Семенович Щепкин, нахожусь в комнате Сергея Тимофеевича. В чем свидетельствую за приложением моей собственной руки. Больше я ничего от него не требую. Он должен понять это, или он меня не любит».
Щепкин обладал не только удивительной способностью притягивать к себе, но и замечательным даром соединять тех, кому «давно следовало быть знакомыми». Именно ему Гоголь больше всего обязан знакомству со многими литераторами, деятелями искусства. А прежде всего — встречей с Тургеневым. Тогда еще сравнительно молодой автор «Записок охотника», «Муму», пьес «Месяц в деревне», «Нахлебник» сам попросил Щепкина представить его именитому писателю и драматургу. Михаил Семенович готов был немедленно отправиться к Гоголю, но щепетильный Иван Сергеевич посчитал неловким без предупреждения нанести ему визит. «Ох, когда вы, господа, доживете до того времени, что перестанете обращать внимание на мелочи!» — посетовал Щепкин, но отложил встречу до следующего дня. Вначале провел «разведку», посетив Гоголя в одиночестве. «Знаете ли, Николай Васильевич, — обратился он несколько издалека к хозяину дома, — с вами желает познакомиться один русский писатель, но я не знаю, желательно ли это будет вам?» — «Кто же это такой?» — спросил Николай Васильевич. «Да человек теперь у нас довольно известный и, вероятно, вы слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев». Гоголь в то время «держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства», но, узнав, о ком идет речь, оживился и выразил заинтересованное желание увидеть своего молодого коллегу. Так передал со слов самого Щепкина предысторию этого знакомства переводчик Н. В. Соколов.
Встреча состоялась на другой день в назначенный час. Увидев гостей, Николай Васильевич заметно переменился, бледность лица пробил румянец, в движениях появилась какая-то суетливость. На слова Тургенева, что прочитанные им в Париже на французском языке произведения Гоголя «произвели большое впечатление», Николай Васильевич ответил комплиментом. Позже Иван Сергеевич запишет: «…Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим — лежала бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним».
Произошла эта встреча всего за четыре месяца до того трагического дня, когда Тургенев возьмет в руки перо, чтобы с чувством невосполнимой утраты написать: «Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить… Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, называть великим…»
А пока, прощаясь, как свидетельствовал Щепкин, Николай Васильевич, пожимая руку Тургенева, тихо промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми», — словно предчувствовал, что времени на это знакомство осталось слишком мало.
Всего лишь один случай представился им свидеться. Это произошло опять у Гоголя на чтении им «Ревизора». Он пригласил к себе актеров, занятых в пьесе, чтобы самому прочитать ее и помочь актерам в понимании образов, в том, как видит их сам автор. Прослышав об этом, собрались и писатели — отец и сын Аксаковы, Шевырев, Берг и Тургенев. Не все актеры пожаловали на читку, что заметно огорчило писателя, но вот он произнес первые реплики, весь преобразился, забыв об окружении, «словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают».
Ивану Сергеевичу доводилось присутствовать при блистательных чтениях Диккенсом своих романов, которые он великолепно театрализовал, разыгрывая их в лицах. Гоголь восхитил его и поразил не меньше, но уже совсем иной манерой чтения, лишенной даже налета театральности, внешних эффектов — простотой и сдержанностью тона, «наивной искренностью». «Эффект выходил необыкновенный, — писал он, — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаясь в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера». Хлестаков в авторском исполнении, свидетельствовал Тургенев, был более естественным и правдоподобным, нежели в исполнении актеров. Он «увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство».
Эти незабываемые впечатления от чтения Гоголем своего «Ревизора» стали последними в памяти Тургенева от их встреч. Знакомству великих писателей не суждено было перерасти в дружбу, но за рукопожатие Николая Васильевича и за удовольствие слушать его Иван Сергеевич был благодарен Щепкину на всю жизнь. Впрочем, если уж более тщательно исследовать тему знакомства Тургенева с Гоголем, то придется и кое-что уточнить и вернуться назад, в год 1835-й. Тогда Гоголь-Янковский в звании адъюнкт-профессора кафедры всеобщей истории читал лекции студентам, среди которых был юноша Тургенев. «Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников: но только не с кафедры… — признавался бывший студент. — Преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и восточных стран, и все время конфузился… На выпускном экзамене из своего предмета он сидел повязанным платком, якобы от зубной боли, — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал за него профессор И. П. Шульгин». Эти студенческие воспоминания Тургенева были не самые для него приятные — на том экзамене он получил неудовлетворительную оценку и ему пришлось потерять целый год для повторного прослушивания лекций, но преподаватель был уже другой.
Тургенев встречался с Гоголем и в литературном салоне княгини А. П. Елагиной, но прямого знакомства их тогда не состоялось. Присутствовал Тургенев и на премьере «Ревизора» в Александрийском театре, где мог видеть драматурга, зажавшегося в кресле, не зная, как скрыться от стыда, досады и разочарования.
Не пройдет и двух десятилетий, как именно Гоголь признает в Тургеневе своего преемника, обмолвившись, что среди современников в русской литературе «больше всех таланту у него».
Смерть Гоголя, как и великого Пушкина, печать обойдет молчанием из-за цензурного запрета. После безуспешных попыток опубликовать статью о Гоголе в одном из петербургских журналов Тургенев уже без особой надежды на успех переправил ее своим друзьям в Москву. Из перехваченных цензурой писем начальству Третьего отделения стало известно об этом намерении и сообщено в Москву. Опоздали! Тургеневское «Письмо из Петербурга», в котором он посмел Гоголя назвать великим, вышло в «Московских ведомостях». Это было проявлением гражданской смелости, что не замедлило сказаться на его судьбе, но писателя тогда это заботило мало. Важно было отдать последний долг памяти писателю, которого он считал гордостью, болью и совестью русской литературы.
Почти одновременно с «Письмом» Иван Сергеевич делится своей печалью с И. С. Аксаковым: «… Скажу вам без преувеличения, с тех пор, как я себя помню, ничего не произвело на меня такого впечатления, как смерть Гоголя… Эта страшная смерть — историческое событие — понятна не сразу; это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать… Но ничего отрадного не найдет тот, кто ее разгадает… Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам — ни одному человеку, самому сильному духом, не выдержать в себе борьбу целого народа — и Гоголь погиб!» Пророческие слова! А ведь многие современники «видели в Гоголе только юмориста английского типа», хуже того, пытались наклеить ярлык «лакейского писателя».
Много утрат пережил Щепкин, но прощание с Гоголем было невыносимо тяжелым, самым горестным. Никогда еще он не впадал в такую апатию, потеряв вкус к жизни. «Когда Н. В. Гоголь скончался, — вспоминал младший брат Михаила Семеновича, — он совсем опустился и оставил уже все свои надежды на будущность. В последнее время он беспрерывно хандрил, тосковал, одним словом, выказывал все свое душевное изнеможение, к которому мало-помалу стало присоединяться и физическое расстройство организма».
И все же он находит в себе силы, чтобы включиться в хлопоты по подготовке и изданию посмертного литературного наследия писателя, главным образом по преодолению чиновничьих и цензурных запретов. Он совершает поездки в Питер, используя все связи и знакомства, добивается аудиенции у влиятельных особ. С волнением и убедительностью доказывает необыкновенность и уникальность таланта Гоголя, огромное его значения для всей русской литературы и культуры, настаивает ради потомков, ради славы России снять с его творческого наследия опалу и запреты. Щепкин включает в свой репертуар гоголевские пьесы, читает отрывки из его прозаических произведений. Е. Ф. Корш сообщает в связи с этим своим московским друзьям, что Щепкин в Петербурге «ратует за Гоголя с изумительным рвением и жаром и разогрел уже многих не только значительных, но и высоких особ». Князь Д. А. Оболенский, совмещавший в себе призвания литератора и важного чиновника, подтверждает то же самое: «При помощи друзей… Щепкину не раз посчастливилось читать Гоголя в присутствии покойной великой княгини Елены Павловны и великого князя Константина Николаевича. Кроме искусства читать М. С. Щепкин, весь проникнутый любовью и уважением к памяти покойного своего друга, умел так трогательно рассказывать о нем свои воспоминания и так живо изображал всю несправедливость гонения на его память, что невольно подчинял своему убеждению самых равнодушных слушателей. Горючими слезами оканчивал обыкновенно Михаил Семенович свою защиту, и я не раз был свидетелем, как благотворно действовали эти слезы». Усилия Щепкина не пропали даром. К его великой радости дело посмертного издания произведений писателя не только сдвинулось с места, но и «закипело».
Иван Сергеевич Тургенев
Сближение Щепкина с Тургеневым может показаться поначалу странным и неожиданным. Уж больно велика разница в годах — Михаилу Семеновичу недалеко до шестидесяти, а Ивану Сергеевичу нет и тридцати. Да и происхождение больно разное: один — бывший крепостной, зависимый человек, другой — потомственный дворянин, помещик. Но все эти обстоятельства не стали преградой на пути их друг к другу.
Молодому Тургеневу пришлось испытать на себе все тяготы поднадзорной жизни. По повелению Николая I его взяли на месяц под стражу с последующим выселением в Спасское-Лутовиново под полицейское бдительное око. Очевидно, дело было не только в «Письме из Петербурга», его автору припомнили «Записки охотника» явно антикрепостнической направленности. Иван Сергеевич догадывался об этом, что видно из его письма к Полине Виардо: «… На меня уже давно смотрят косо и потому привязались к первому представившемуся случаю… Хотели заглушить все, что говорилось по поводу смерти Гоголя, — и кстати обрадовались случаю подвергнуть вместе с тем запрещению и мою литературную деятельность».
Итак, Спасское-Лутовиново… Поначалу уединение если не радовало, то и не тяготило писателя. Он принялся с рвением за работу: написал повести «Постоялый двор», «Два приятеля», приступил к роману «Два поколения», но не завершил его. С увлечением много читал, главным образом по истории России. Книги «Сказания русского народа» И. Сахарова, «Быт русского народа», «Русские простонародные праздники и суеверные обряды» А. Терещенко, по признанию Тургенева, сблизили его с «такими сторонами русского быта, которые, при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы» от него. И все же скоро он все мучительнее и острее начинает ощущать свою изоляцию и оторванность от общественной и культурной российской жизни. «Хорошо уединение, спору нет, — признавался он друзьям в своих письмах, — но… надобно, однако, чтобы оно хоть изредка оживлялось беседой и столкновением с умным человеком, которого любишь и которому веришь… Ни музыки, ни друзей; да что? Нет даже соседей, чтобы скучать вместе».
Томительно тянулись дни, недели, месяцы. Вот уже и осень совсем увяла, короткое «бабье» лето сменилось затяжными холодными дождями. Подступили декабрьские, а затем и нещадные январские морозы, сковавшие вокруг, казалось, все живое, завьюжил февраль, а желанных гостей зови — не дозовешься… Уже и к Павлу Васильевичу Анненкову полетело послание с робким напоминанием о своем вынужденном заточении, и к Ивану Сергеевичу Аксакову — с жалобой на одиночество. Но что делать — триста верст по тем временам — путь неблизкий. А тут еще вот-вот наступит распутица. Видно, пора свыкнуться с одиночеством и искать утешения только в работе. Как вдруг…
В один из ярких весенних дней Ивану Сергеевичу показалось, будто звону мартовской капели вторит мелодичный колокольчик почтовых. Вот он все звончее, ближе и веселее. Иван Сергеевич в нетерпении выглянул в окно и, к удивлению своему и необыкновенной радости, рассмотрел, как из лихо подкатившего тарантаса, обложенного изнутри подушками и огромных размеров овчинным тулупом, с трудом выбирается тучная фигура явно немолодых лет, и узнал в ней Михаила Семеновича Щепкина. Хозяин тотчас бросился навстречу гостю. А тот, растирая онемевшие от долгой езды ноги, довольно улыбаясь, сразу же спросил у него: «А вареники будут?» — «Будут, будут», — поспешил заверить Иван Сергеевич, обнимая и целуя желанного гостя. «Чтоб сто тридцать штук было, меньше не ем», — не унимался тот. И, рассмеявшись, они вновь расцеловались, радуясь друг другу.
Михаил Семенович воспользовался паузой, когда по случаю Великого поста и Пасхи замирала жизнь в театрах, и выбрал свободную неделю, чтоб совершить это необычное путешествие и навестить опального писателя. Как актер Императорского театра он, конечно, мог навлечь на себя неудовольствие властей, но это его не остановило в желании поддержать своего молодого друга и разделить с ним хотя бы несколько дней постылого одиночества.
Щепкин был первым человеком из столицы за долгие месяцы пребывания Тургенева в Спасском-Лутовинове, поэтому расспросам не было конца. Ивана Сергеевича интересовало все: литературные и театральные новинки, отзывы о них в критике, житье-бытье общих знакомых, друзей, судьба «Современника», споры вокруг Достоевского и так далее. И еще автор «Записок охотника» убеждал Михаила Семеновича, что «Записки актера Щепкина», начатые с легкой руки Пушкина и доведенные до печати Белинским, непременно необходимо продолжить.
Теперь почти каждый день можно было видеть, как после завтрака и обеда по аллеям усадьбы прогуливалась парочка: Тургенев — высокий, стройный, щеголевато одетый, несмотря на отдаленность от света, в черном модном пальто и шляпе, клетчатых панталонах и кожаных перчатках, с неизменной изящной тростью в руке и ровной походкой; и Щепкин — маленький, грузный, страдающий одышкой, одной рукой держит под руку собеседника, другой опирается, отнюдь не из-за щегольства, на тяжелую палку.
По вечерам, после легкого ужина и обильного чаепития, усевшись поудобнее в кресло, Иван Сергеевич читал гостю главы из нового романа, а Михаил Семенович знакомил его с новой комедией А. Н. Островского «Не в свои сани не садись», специально привезенной для Тургенева. «Каков милый старик! — отписывал Иван Сергеевич Анненкову после встречи со Щепкиным, восхищаясь чтецом и пьесой. — Прочел ее отлично, и впечатление она произвела большое».
Этот приезд был лишь эпизодом в уже давних дружеских отношениях писателя и артиста, начавшихся с середины сороковых годов. Они значительно укрепились после исполнения Щепкиным ролей, специально для него написанных Тургеневым в пьесах «Нахлебник», «Холостяк», «Провинциалка». С ролью Кузовкина в «Нахлебнике» мы уже имели возможность познакомиться. Что же касается роли мелкого чиновника Мошкина в пьесе «Холостяк», то ее Щепкин сыграл раньше Кузовкина, хотя она была написана позже, так как над «Нахлебником», как мы помним, долго висел дамоклов меч цензурного запрета. Тургенев, как бы заранее предупреждая всех сомневающихся о своей лояльности, писал о «Холостяке»: «В этом произведении цензуре не только нечего вычеркивать, но, напротив, она должна меня наградить за мою примерную нравственность». Мошкин в «Холостяке» занял свое особое место в творческой биографии артиста. В ней он продолжает развивать свою тему «маленького человека», только в отличие от других произведений в пьесе приглушен социальный аспект, перенесенный в психологическую сферу.
Герой пьесы Мошкин любит свою воспитанницу по-отечески самозабвенно, бескорыстно и, когда узнает о предстоящей свадьбе, искренно радуется ее счастью. Но свадьба расстраивается, и Мошкин, опять-таки не из корысти ради, а из сочувствия и готовности защитить бедную Машу, оградить ее от унижения и позора, сам ведет ее под венец. В своей ремарке к роли Мошкина Тургенев пометил: «Живой, хлопотливый, добродушный старик», что еще раз указывало на то, для кого она предназначалась. Как и многие другие пьесы, комедия Тургенева «Холостяк» начала свою сценическую жизнь с бенефиса Михаила Семеновича. Актера эта роль заинтересовала своей человечностью, простотой, обыкновенностью и, как бы тогда сказали, своей «натуральностью». Таким он и предстал перед публикой, вызвав в ней своей искренностью, уязвимостью, открытостью и вместе с тем внутренней духовной силой и чистотой полное сочувствие и симпатию. Таких ролей, как писала критика, «давно уже не замечали в русской комедии». И сама пьеса, и игра главного исполнителя были высоко оценены современниками. А сам автор с радостью сообщал Полине Виардо: «Третьего дня я… присутствовал на представлении моей комедии. Публика приняла ее очень горячо; особенно третий акт имел чрезвычайно большой успех. Сознаюсь, это приятно, Щепкин был великолепен, полон правды, вдохновения и чуткости… Опыт этот показал мне, что у меня есть призвание к театру и что со временем я смогу писать хорошие вещи…»
Щепкин всячески побуждал Тургенева к драматургическому сочинительству, помогая в продвижении пьес на сцену столичных театров, вдохновляя его своей игрой и своими советами. Он брал себе в сообщники друзей, чтобы и они своим авторитетом стимулировали интерес писателя к театральному творчеству. «… И. С. Тургеневу, когда увидите, передайте поклон и скажите, что у меня ничего нет к бенефису, а это ему стыдно, — писал он В. Ф. Коршу. — Кто знает, может быть, это будет толчком к деятельности». Эти «толчки к деятельности» оказались взаимными: актер делал все для того, чтобы Тургенев и впредь дерзал на театральном поприще, а Тургенев этими своими пьесами продлил актерский век Щепкина, одарил его ролями, в которых засверкали новые грани его таланта уже в зрелые годы, и дал возможность насладиться на закате лет прекрасной драматургией. А ведь уже минуло время пятидесятилетия его сценической деятельности, где он был назван «даровитейшим истолкователем двух великих русских драматических писателей — Грибоедова и Гоголя». Теперь к их именам добавилось по праву и славное имя Тургенева.
Но сколько еще деятелей русской культуры не обошел своим талантом Щепкин, скольких ободрил, поощрил, скольким протянул дружескую руку помощи и сочувствия!..
Александр Иванович Герцен
Не один Тургенев, находясь в опале, был согрет дружеским участием Щепкина. Подобные вояжи артист совершил и к Герцену, и к Шевченко, но в биографической литературе эти факты либо обходятся молчанием, либо упоминаются вскользь, а то и искажаются.
Если цель поездки к Тарасу Григорьевичу Шевченко в Нижний Новгород была схожа с тургеневской — ободрить, утешить, придать бодрости в их вынужденном уединении, то его вояж к берегам туманного Альбиона имел иное назначение.
Конечно, не ради увеселительной прогулки отправился этот уже совсем немолодой и далеко не идеального здоровья человек в такое рискованное путешествие, подвергая себя не только немалым физическим нагрузкам, но и испытаниям на благонадежность, которые могли быть куда серьезнее, чем последствия от визитов к ссыльным Тургеневу и Шевченко. Отправиться к политическому изгнаннику с его «Колоколом», призывавшему соотечественников бороться с самодержавием, было равносильно открытому вызову властям.
А дело было так. Щепкину предстояла поездка во Францию. Николай Христофорович Кетчер и Александр Николаевич Афанасьев, считая эмиграцию Герцена из России малодушием, не могли смириться с потерей «такого голоса в русской литературе» и в запальчивости склонны были обвинить его в «бегстве от друзей», в нежелании разделить с народом все тяготы борьбы с самодержавием. «Да, оставаться и работать, хотя под ножом!» — бросал упрек старшему товарищу пребывавший тогда в юношеском максимализме Афанасьев. «А что будет с Россией, если все начнут оставлять се?!» — возмущались другие. Вот и созрело решение: учитывая добрые дружеские отношения Щепкина и Герцена, авторитет артиста и способность убеждать собеседников, просить Михаила Семеновича совместить его французскую поездку с посещением Герцена, чтобы лично передать ему мнение московских друзей и уговорить вернуться на родину. Убеждать в чем-либо Щепкина не пришлось, он и сам горел желанием повидать Герцена и был солидарен с теми, кто желал его возвращения в Россию.
Для Герцена встреча со Щепкиным, который, по его словам, держался с ним «на короткой дружеской ноге родного дяди или старшего брата», и вовсе была радостью несказанной, самый дорогой подарок в самые тяжелые дни его зарубежного бытия. Получив известие о скором приезде Михаила Семеновича, записывает Герцен в «Былом и думах», «я испугался от радости… В образе светлого старика выходила молодая жизнь из-за гробов: весь московский период… и в какое время… Я был совершенно одинок в толпе чужих и полузнакомых лиц… Русские в это время всего меньше ездили за границу и всего больше боялись меня… И первый русский, ехавший в Лондон, не побоявшийся по-старому протянуть мне руку, был Михаил Семенович».
Память, сменяя одну картину за другой, тут же подала из прошлого счастливые, казавшиеся теперь уже далекими лица друзей, живописные уголки неповторимой российской природы, гостиные домов, где «некогда царил А. С. Пушкин; где… декабристы задавали тон; где смеялся Грибоедов; где… А. С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал; где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где… наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгрива ракета, Белинский, выжигая все, что попадало»…
Александр Иванович, уведомленный о приезде Щепкина, пошел заранее на пристань встречать старого друга. Он с беспокойством и нетерпением всматривался в пассажиров, заполнивших палубу, в надежде отыскать приметную фигуру дорогого человека. И едва на пристань были сброшены сходни, оттолкнув вставшего было на пути полицейского, «сбежал на палубу и бросился на шею старику. Он был тот же, — записал потом в «Былом и думах» Герцен, — как я его оставил: с тем же добродушным видом, жилет и лацканы на пальто так же в пятнах, точно будто сейчас шел из Троицкого трактира к Сергею Тимофеевичу Аксакову».
Михаил Семенович привез Герцену письма московских друзей, нелегальную литературу, чему лондонский издатель «Колокола» был особо рад, но больше всего утешился тем, что на родине его не забыли и «не переставали любить». Читая письма, Александр Иванович был так растроган, что не мог скрыть набежавшую слезу. Однако, успокоившись, обнаружил, что не все его заказы выполнены, кое-какой нужной корреспонденции не обнаружилось. Например, он не получил запрещенных стихов Пушкина и Лермонтова, которые по предварительной договоренности ему должны были передать москвичи. Ведь должны знать, что «при выезде… ничего не осматривается». «…В чем была опасность прислать Пушкина и Лермонтова стихи? Будто один Грановский знал об отъезде Михаила Семеновича, а Кетчер, а другие?..» — с горечью возмущался писатель. К досаде на друзей, не выполнивших просьбы Герцена, примешивалась обида на тех, кто был прежде ближе всего в дружбе, но теперь не подал и короткой весточки о себе.
Щепкин, как мог, утешал друга, высыпав кучу московских новостей, тут же читал ему отрывки из второго тома «Мертвых душ», привезенных с собой, рассказывал о России, общих знакомых во всех подробностях и деталях, «без которых лица перестают быть живыми». И вот уже впавший в грусть российский лондонец улыбается, смеется, хохочет. «Он рассказывал вздор, — вспоминал позднее об этой встрече Герцен, — мы хохотали со слезами в голосе».
Известно, что Михаил Семенович и раньше, когда Герцен был под надзором в Нижнем Новгороде, был своего рода связным между ссыльным и его друзьями, пользуясь возможностями гастролей. Он привозил ему корреспонденцию из Москвы и Петербурга и увозил в обратный путь письменные и устные послания.
О многом переговорили Щепкин и Герцен в тот лондонский визит.
Конечно, надежда Михаила Семеновича и друзей на то, что Герцен внемлет всем доводам и сможет продолжить свою революционную деятельность на родине, оказалась наивной. Как, впрочем, не менее был наивен герценовский призыв к крепостникам добровольно освободить крестьян от зависимости и наделить их по справедливости землей. «Ты знаешь Россию, все ее политическое устройство, — спорил с ним Щепкин, — и вдруг взываешь к тому классу… который не хочет этого и не может, потому что это связано с его жизненными интересами… то есть ты взываешь к тем, которые не хотят и не могут уничтожить крепостного состояния…» Наивна была и либеральная апелляция Герцена к «верхам». Спустя время Герцен и сам убедился в тщетности своих ожиданий: «Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ… обманут». Но если быть логичным, приходится признать, что и Щепкин впадал в утопию, когда полагал, что решение вопроса социального переустройства общества кроется в исправлении нравов. «Что же касается до равенства, — убеждал он собеседника, — то на это может тебе служить ответом вся природа: в ней нет ни в чем равенства, а между тем все в полной гармонии. Оставьте мир расти по своим естественным законам и помогайте его росту развитием в человеке нравственного чувства, сейте мысль, но не поливайте кровью… Не хватит сил для всего человечества, — будем полезны тем, на сколько нас хватит, возрастим в них ту же мысль, братскую любовь ко всему человечеству…» Заметим однако при сем, что эти щепкинские мысли сторонника эволюционизма, выражаясь современным языком, не остались втуне, а проросли, дали свои всходы и в двадцатом и двадцать первом веках… Само время сделало их актуальными.
Жизнь противоречива, и то, что было наивно тогда, ибо не сопрягалось с реальной действительностью, спустя много десятилетий, при изменении условий и обстановки, вдруг обретает иной смысл и силу.
Лондонские «посиделки» отмечены горячими спорами, попытками найти истину или хотя бы какой-то удобоваримый компромисс. Чтобы понять сущность спора, документально воспроизведем диалог между Щепкиным и Герценом.
— Какая может быть польза от вашего печатания, — возмущался Щепкин. — Одним или двумя листами, которые проскользнут, вы ничего не сделаете, а III отделение будет все читать да помечать, вы сгубите бездну народа, сгубите ваших друзей…
— Однако ж, Михаил Семенович, до сих пор бог миловал, и из-за меня никто не попался.
— А знаете ли вы, что после ваших похвал Белинскому об нем запрещено говорить в печати?
— Как обо всем остальном. Впрочем, я и тут сомневаюсь в моем участии. Вы знаете, какую роль играло знаменитое письмо Белинского к Гоголю в деле Петрашевского. Смерть спасла Белинского, — мертвых я и не боялся компрометировать.
— А Кавелин-то, кажется, не мертвый?
— Что с ним было?
— Да то, что после выхода вашей книги, где говорится об его статье о родовом начале и о споре с Самариным, его призвали к Ростовцеву.
— Ну!
— Да что же вы хотите? Ну, ему и сказал Ростовцев, чтоб он впредь был осторожнее.
— Михаил Семенович, неужели вы уже и это считаете мученичеством — пострадать при четверовластнике Иакове советом быть осторожнее?
Герцен, конечно, не мог согласиться с суждениями Щепкина, парировал его доводы решительно и укреплялся в мнении о своей правоте. Отголоском этого разговора стали и слова Герцена, брошенные им позднее: «Непривычка к свободной речи — увеличивает в их глазах опасность», «…надобно же, хоть чтоб кто-нибудь не покидал оружия». Впрочем, Михаил Семенович и сам получил возможность убедиться в силе герценовского слова в упомянутом нами эпизоде, когда он ходил по инстанциям, добиваясь выплаты актерам причитавшегося им жалованья. То, чего не мог добиться Щепкин, апеллируя к министру и даже государю, сделала одна-единственная угроза искать помощи в герценовском «Колоколе». Лондонский изгнанник действительно будил общественное сознание в России, питал развитие ее свободолюбивой мысли.
Отправлялся Щепкин в обратный путь из английского вояжа не в самом лучшем расположении духа. Надежды, которые он светло возлагал на поездку, не оправдались, цель не была достигнута. Друзья, несмотря на самое доброе отношение друг к другу, ни о чем не договорились. Каждый остался при своих убеждениях, обнаруживая все больше и больше разногласия в них. «Да, мы если не расходимся, — признавался Герцен своим московским друзьям, — то разводимся обстоятельствами все дальше и дальше». «Дело в том, — как бы вторил ему Щепкин, — что мы стали говорить на разных наречиях».
Резоны Михаила Семеновича не показались Герцену достаточно убедительными, но и Александр Иванович тоже не нашел тех слов, которые заставили бы его собеседника переменить мнение на предмет спора. Щепкин остерегался разящей логики Герцена, его острого ума, знал, что на этом поле ему выиграть трудно, это видно из его последнего письма в Лондон: «Прощай!.. Ответа не нужно. Я знаю, у тебя много логики, и поэтому ты знаешь, что это будет неравный бой, и потому это будет нечестно; в любви к человеку я бы поборолся с тобой, и тогда бог знает, чья бы взяла. Без ответа у меня остается надежда, что ты примиришься сам с собой… Обнимаю тебя, может быть, в последний раз, а ты обними за меня детей своих и вместе с ними вспоминай иногда о старике». Это прощальное письмо как бы подводило итог их продолжительной, начавшейся еще в 1839 году дружбы. Правда, виделись они не так уж часто, да и письмами редко баловали друг друга, но дружбу хранили ревностно, пронеся ее через долгие разлуки и идейные споры. В гом же письме к Герцену Михаил Семенович признавался: «Надо, чтобы душа моя сильно страдала, чтобы я решился так много наболтать… Может быть, тут нет логического порядка мыслей, зато нет строки, которая не была облита горькими слезами. Конечно, это тоже слабость; но что же делать, я не могу сухо любить человека, невзирая на разность убеждений, я не перестаю любить».
Из Лондона в Москву Щепкин уехал не с пустыми руками, кроме устных наказов он прихватывает заранее приготовленные Герценом письма, нелегальную литературу, в том числе его книгу «О развитии революционных идей в России», с которой ознакомился самым тщательным образом. Бдительный генерал-губернатор Закревский докладывал в Третье отделение: «Актер Щепкин на одном из своих вечеров подал мысль, чтобы авторы писали пьесы, заимствуя сюжеты из сочинений Герцена».
И все же последнее слово осталось за Герценом. Спустя десять лет после памятной лондонской встречи докатилась до него тяжелая весть о смерти Щепкина. Александр Иванович отозвался на нее самым искренним образом и самыми высокими словами: «…он был великий артист. Артист по призванию и труду. Он создал правду на русской сцене, он первый стал не театрален на театре, его воспроизведения были без малейшей фразы, без аффектации, без шаржа… Щепкин и Мочалов, без сомнения, два лучших артиста изо всех виденных мною в продолжении тридцати пяти лет и на протяжении всей Европы. Оба принадлежат к тем намекам на сокровенные силы и возможности русской натуры, которые делают незыблемой нашу веру в будущность России».
Тарас Григорьевич Шевченко
Дружба Тараса Григорьевича Шевченко и Михаила Семеновича Щепкина, казалось, зародилась задолго до их встречи, прямо со дня их рождения, несмотря на разницу в возрасте.
Михаил Семенович любил Украину, до тонкости знал душу ее народа, восхищался его музыкальным языком, сочным юмором. При всякой возможности стремился наведаться в знакомые и незнакомые места: приезжал с гастролями, выступал с различными украинскими труппами, охотно сопровождал друзей в поездках по Украине. Его украинские роли стали украшением провинциальных и столичных театров.
Поэта и артиста связывала общность родственных народов и личных судеб. Увидев еще в пору своего ученичества в Академии художеств в Петербурге московскую знаменитость на подмостках Александринки, молодой Шевченко пережил одно из самых глубоких душевных потрясений. А играл-то Щепкин в «Наталке-Полтавке» И. П. Котляревского! Еще более глубокий след оставила игра актера в комедиях Гоголя. Именно тогда поэт загорелся мечтой лично познакомиться с Михаилом Семеновичем, хотя это казалось ему делом совсем немыслимым.
Встречное желание артиста познакомиться с поэтом появилось в 1840 году, сразу после того, как он с волнением прочитал неказистую на вид книжечку стихов Тараса Шевченко «Кобзарь». Стихи покорили внутренней энергией слова и трогательной, задушевной своей интонацией, которая так свойственна народной песне. Поэтический сборник был написан Шевченко всего спустя год-два после того, как он стал свободным и не мог быть «не услышанным» своим духовным братом. Стихи так сильно запали в душу артиста, что он по несколько раз перечитывал книжечку и при каждом подходящем случае читал ее строки друзьям. Особенно любил «Думы мои, думы…». Как он понимал поэта!.. Ведь они оба были когда-то рождены подневольными, подданными инородцев — один графа Волькенштейна, другой — Энгельгардта. Оба были освобождены усилиями патриотов России: Тарас Григорьевич выкуплен на волю в 24 года на пожертвования (значительные суммы внесли прославленные деятели культуры Карл Павлович Брюллов и Василий Андреевич Жуковский). Оба прошли суровую школу жизни, начиная с ученичества у дьячка и достигнув высот образования и культуры просвещенного девятнадцатого века. Хотя Шевченко вышел из крепостной зависимости на добрый десяток лет от рождения раньше Щепкина, жизненный срок его оказался совсем коротким — сорок семь лет! Слишком много выпало на его долю тяжких испытаний — крепостничество, солдатчина, каторга, ссылка.
Знакомство состоялось в 1843 году, но они уже были так настроены на одну волну, что при этой нечаянной встрече обнялись, как давние родственные знакомцы. Тарас Григорьевич сразу назвал Михаила Семеновича «батько». Произошло это на пятьдесят шестом году жизни артиста. Поэту не было и тридцати. Дружба их крепла, оба постоянно чувствовали себя необходимыми друг другу и искренне переживали, если судьба надолго разводила их. Тарас Григорьевич уже обращался к Михаилу Семеновичу со словами: «Друже мой давний, друже мой единственный!» Ими он начинал свое послание из очередной ссылки: «Из далекой киргизской пустыни, из тяжкой неволи посылал я тебе, мой голубе сизый, искренние сердечные поклоны. Не знаю только, доходили ли они до тебя, до твоего искреннего великого сердца? Да что с того, если и доходили! Увидеться бы нам, хоть поглядеть друг на друга, хоть часок поговорить с тобою, друже мой единый! Я ожил бы, я напоил бы свое сердце твоими тихими речами, как живой водой! Сейчас я в Нижнем Новгороде, на воле — на такой воле, как собака на привязи…»
Это был один из особенно тяжелых периодов в жизни Шевченко.
Щепкин, «дорога жизни» которого, по его собственному признанию, тоже не была «выровнена обстоятельствами», почувствовал, через расстояния сердцем услышал, что друг остро нуждается в поддержке и участии. И, как это было не раз, махнув рукой на возможные для себя неприятности, отписал другу о своем намерении навестить его в вынужденном заточении.
А сам политический узник, не вполне веря в такую радость, заносит в свой дневник: «Как бы я счастлив был, если бы сбылось мое желание. Авось либо и сбудется… Старый друзяка пишет, что он приедет ко мне колядовать на праздник. Добрый, искренний друг! Он намерен подарить несколько спектаклей нижегородской публике. Какой великий праздничный подарок!.. Ах, как бы он хорошо сделал, если бы выехал!» В письме к Щепкину сообщил: «Сегодня был у меня Владимир Иванович Даль, я показал ему письмо твое. Низко кланяется тебе Вл. Ив. И сердечно просит не менять доброе намерение».
Намерение возрастало, а вот возможности подтаивали. В первом прошении на имя новгородского губернатора Муравьева Щепкину было отказано из-за высочайшего предписания о «воспрещении переписки и свидания» с Шевченко, находившимся под строгим полицейским надзором и домашним арестом. Щепкина отказ не останавливает, и он решается ехать в надежде на то, что личное знакомство с Муравьевым позволит ему на месте добиться разрешения на встречу с другом. И вот уже он устраивается в дрожках, с головой укрывшись в овчинный тулуп, и морозным декабрьским днем 1857 года на восьмом десятке лет отправляется в Нижний Новгород. Подтверждение о выезде ненамного опередило самого путника. Вопреки «воспрещению переписки» Шевченко получил эту весточку и не удержался от восторженного восклицания: «Как я счастлив этой нелицемерной дружбой! Немногим из нас бог посылает такую полную радость. И весьма, весьма немногие из людей, дожив до семидесяти лет, сохранили такую поэтическую свежесть сердца, как Михаил Семенович. Счастливый патриарх-артист!..»
Въезжал Щепкин в заснеженный ночной Нижний Новгород с нетерпением поскорее обнять друга, но впереди предстоял нелегкий разговор с генерал-губернатором. Согласие на встречу с ссыльным получено было не сразу и с оговорками. Генерал-губернатор не устоял перед обаянием артиста и разрешил свидание… с обязательным своим присутствием. И вот после одиннадцати лет разлуки Шевченко и Щепкин в объятиях друг друга «долго не могли сказать ни одного слова, слышались только судорожные рыдания». Генерал-губернатор был так ошеломлен и растроган увиденным, что уже не препятствовал больше их встречам. Добавим, что позднее он приложил немалые усилия к ходатайству Шевченко о разрешении на выезд из Нижнего Новгорода и содействовал «скорейшему разрешению его дела».
А тогда, в декабрьский день, Шевченко записал: «Праздникам праздник и торжество есть из торжеств. Встреча произошла 24 числа».
Отпаивая дорогого гостя крепким горячим чаем, Тарас Григорьевич не мог наглядеться на своего «давнего друже». А тот после долгого дорожного молчания, желая все высказать разом, с необыкновенной легкостью переходил, мешая русский язык с украинским, от последних московских новостей к сетованиям на дорожные неудобства, а от них к отцовским нравоучениям в связи со слухами о «безалаберном и нетрезвом существовании» Шевченко. Выслушав его оправдания, со словами: «Бог тебе судья!» — принимался выспрашивать о местном театре, о труппе, спектаклях, ждут ли его участия в них. Получив заверения, что и дирекция театра, и артисты, и публика с нетерпением ожидают столичную знаменитость, вновь перескочил на московские дела. Так до рассвета и не сомкнули глаз.
Тарас Григорьевич не утерпел прочитать гостю только что законченную поэму «Неофиты», посвятив ее Михаилу Семеновичу. В первых строках автор напрямую обращается к артисту:
Не зная, чем еще отблагодарить «друже», вручил ему свой автопортрет с надписью: «Михаилу Семеновичу Щепкину на память 24 декабря 1857 года от Тараса Шевченко». Щепкин вместе с поклонами от общих московских друзей передал поэту привезенную с собой «Семейную хронику» от ее автора С. Т. Аксакова. Шевченко был тронут и вниманием, и памятью о себе.
Все шесть дней пребывания Михаила Семеновича в Нижнем они были неразлучны, лишь спектакли да репетиции отнимали у Тараса Григорьевича его «старого друзяку». В переполненной зале театра Щепкин сыграл и известного нам Матроса, и Михайло Чупруна, и Любима Торцова в пьесе Островского «Бедность не порок». А вот чтобы сыграть Городничего, пришлось долго объясняться с «тамошним начальством». На упрек полицмейстера: «Вы хотите над нами насмеяться!» Щепкин ответил: «Не над вами, а над плутами». Разве что-то возразишь после этого, не считать же себя плутом? Спектакль состоялся…
Дни пролетели как один миг, вот уж и подоспела минута прощания. Почтовый дилижанс, который кроме почты «прихватывал» случайных пассажиров, готов был отправиться в путь. Уезжал Щепкин опять же ночью, около двенадцати часов. На беспокойство Тараса Григорьевича, не холодно ли ему будет, не жестко ли, Щепкин успокоил его заготовленной фразой, которую он не раз повторит в своей жизни: «Я от природы положен на вату». И все же наказав почтальону, чтоб он с почтением и заботой отнесся к своему пассажиру, Тарас Григорьевич в последний раз крепко прижал к себе друга и долго стоял неподвижно, не чувствуя ни мороза, ни пронизывающего ветра, и смотрел во след удаляющемуся дилижансу, пока он не растворился в ночи.
Дома он, не помышляя о сне, принялся записывать: «Шесть дней, шесть дней полной, радостно торжественной жизни! И чем я заплачу тебе, мой старый, мой единый друже! Чем я заплачу тебе за это счастие? За эти радостные, сладкие слезы? Любовью! Но я люблю тебя давно, да и кто, зная тебя, не любит? Чем же? Кроме молитвы о тебе, самой искренней молитвы, я ничего не имею…» Строки лились сами собой, из самого сердца: «Я все еще не могу прийти в нормальное состояние от волшебного и очаровательного видения. У меня все еще стоит перед глазами Городничий, Матрос, Михайло Чупрун и Любим Торцов. Но ярче и лучезарнее великого артиста стоит великий человек, кротко улыбающийся друг мой единый, мой искренний; мой незабвенный Михайло Семенович Щепкин».
Возвращался артист в Москву в добром расположении духа: и от встречи с дорогим человеком, которого поддержал и вселил в него (как увидим далее — не напрасно) надежду на будущее; и от творческого удовлетворения, горячего зрительского приема; да и почтальон всю дорогу был так внимателен и предупредителен — «как за ребенком, ухаживал» — что на душе теплело.
А дома его ожидал тяжелый удар — за день до его приезда скончался сын Дмитрий. Год этот окажется скорбным еще одной смертью — сестры Александры Семеновны, с которой был неразлучен в детстве и духовно близок на протяжении всей жизни. Эти горестные потери оставили свои рубцы на сердце, но, как и прежде, он лечился работой, театром.
А разлука с Тарасом Григорьевичем оказалась недолгой. Уже в марте следующего года Шевченко получил разрешение переехать в Петербург. Разве мог он не заехать в Москву, чтоб повидаться с другом! Снова радостная встреча, прогулки по городу, с которым Шевченко был разлучен с 1845 года. Простуда поэта мешала на первых порах насладиться полнотой свободы, но усилиями врача и щепкинской семьи он вскоре обрел прежние силы и здоровье. Здесь написал один из лучших портретов Михаила Семеновича — на нем предстает человек уже преклонных лет, но сохранивший проницательный ум, живость взгляда, благородство и поэтичность натуры. Не случайно Шевченко как-то обмолвился: «У старого друга моего Михайла Семеновича везде и во всем поэзия, у него и домашний медик — поэт». Житейская мудрость и в то же время почти детская доверчивость, грусть и лукавство, душевная глубина и открытость — сколько состояний отражено в этом застывшем мгновении, запечатленном живописцем! По одному этому портрету нетрудно представить, какое многообразие оттенков чувств, настроений, порывов души могли наблюдать современники Щепкина в общении с ним, в ролях, исполняемых на сцене.
Щепкин знакомит Тараса Григорьевича со своими друзьями — литераторами, критиками, учеными. «Грешно роптать мне на судьбу, что она затормозила мой поезд в Питер, — писал Шевченко. — В продолжение недели я здесь встретился и познакомился с такими людьми, с какими в продолжение многих лет не удалось бы встретиться…»
Особенно тепло поэт был принят в доме Сергея Тимофеевича Аксакова. Хозяин дома уже тяжело болел и почти ни с кем не виделся, но узнав, что Михаил Семенович вместе с поэтом-изгнанником пришел «поклониться его семейству», нарушил строгий больничный режим и принял неожиданных гостей. Встреча была недолгой, но дорогой для всех, Тарас Григорьевич горячо поблагодарил Сергея Тимофеевича за «высокое сердечное наслаждение», испытанное от чтения «Семейной хроники», которую он принял как большой дар и сочувствие в дни своей ссылки. После этого визита Шевченко записал в дневнике: «Радостнейший из радостных дней! Сегодня я видел человека, которого не надеялся увидеть в теперешнее мое пребывание в Москве. Человек этот Сергей Тимофеевич Аксаков. Какая прекрасная, благородная старческая наружность. Эти несколько минут навсегда останутся в кругу моих самых светлых воспоминаний».
По настоянию Аксакова поэт едва ли не каждый день наведывался к больному, подружился со всеми членами семьи. «Еще раз виделся с Сергеем Тимофеевичем Аксаковым и с его симпатическим семейством и еще раз счастлив, — признавался он после очередной встречи в гостеприимном доме. — Очаровательный старец! Он приглашает меня к себе в деревню на лето, и я, кажется, не устою против такого искушения. Разве попечительная полиция воспрепятствует».
У Аксакова Шевченко с наслаждением слушал украинские народные песни в исполнении его дочери и сам с удовольствием подпевал ей. Через Аксаковых он познакомился с писателем и философом Алексеем Степановичем Хомяковым, встречался «со стариком декабристом князем Волконским» и с волнением узнавал от него многие подробности тридцатилетнего пребывания Сергея Григорьевича в Сибири, о судьбах его товарищей. Волконский также проникся глубоким уважением к поэту-бунтарю, разделившему тяготы и лишения тех, кто протестовал против жестокостей самодержавия. Князь с удовольствием слушал стихи поэта, сочувствовал его рассказам о вынужденных скитаниях и лишениях. Круг его друзей расширялся. Благодаря Щепкину он познакомился с декабристом Иваном Дмитриевичем Якушкиным, писателем Александром Николаевичем Афанасьевым, переводчиком Николаем Христофоровичем Кетчером, археологом Алексеем Сергеевичем Уваровым, профессором политической экономии Иваном Кондратьевичем Бабстом. Его выразительные рассказы о нелегкой участи рекрута и политического ссыльного запомнились многим. Особенно заинтересовали всех его рассказы о «хождении в народ» на малороссийской земле. А история о том, как он разъяснял простому люду, что такое царь и что такое народ, стала почти хрестоматийной. «Возьмет одно большое зерно — «во те царь», около него положит несколько других зерен — «во це министры», потом еще большой круг зерен: «во це войско», потом берет их в горсть и бросает в мешок с зерном, «а во це народ — шукайте ж: де царь, де министры и де войско!»
Позднее, после смерти Шевченко, Щепкин, вспоминая друга, еще раз расскажет эту историю, стараясь передать интонации голоса поэта, его манеру, максимально приближенные к подлиннику.
Неделя пребывания в Москве пролетела мгновенно. Предстоял путь дальше, в Петербург, и вот уже Михаил Семенович напутствует и взывает к другу: «За дело, за дело! Не давай овладеть собою бездеятельности… За дело!»
И на этот раз расставание их было ненадолго. На другой месяц Щепкин отправился в Петербург на чествование директора императорских театров Гедеонова, друзья увиделись вновь. Шевченко сразу же с гордостью отчитался: «Як той щирий вил, запрягся я в работу», рассказал о сделанном и планах на будущее.
Поэт и актер и впоследствии не упускали случая, чтобы повидаться и пообщаться друг с другом. Одну из таких встреч в богатом петербургском доме опишет юная графиня Е. Ф. Толстая в своем дневнике: «Вчера у нас был Щепкин, Шевченко и еще несколько человек. Что за чудный человек этот Щепкин, как он молод душою… как умно говорит и какие интересные вещи, стоило бы все записать золотыми буквами, да всего не припомнишь, да и написать так нельзя, как он говорит. Михайло Семенович Щепкин читал нам «Скупого рыцаря» Пушкина… Потом Шевченко читал свою поэму… Щепкин тоже читал одно прелестное стихотворение Шевченко — «Пустка», и прочел его чудесно».
Тарас Григорьевич не владел искусством артистического чтения, но он всегда подкупал слушателей предельной искренностью, взволнованностью, переживая заново все мысли и чувства, вложенные в поэтические строки. Однажды услышав Шевченко во время их совместных с Щепкиным чтений, Иван Сергеевич Тургенев заметил: «…вся южнорусская задумчивость, мягкость и кротость, поэтическая струя, бившая в нем, тут ясно выступила на поверхность».
Дуэт актера и поэта был неповторим и органичен, им самим он нравился и они с удовольствием откликались на всякие предложения о чтении стихов малороссийского поэта. Но слишком короток оказался век этого поэта. Ранняя смерть Шевченко потрясла Щепкина и долгой глубокой болью отозвалась в сердце. Еще одна невосполнимая утрата, все меньше друзей остается рядом…
Сергей Тимофеевич Аксаков
Говорят, Щепкин обладал особым талантом дружбы. Но если таковой имеется на свете, то у Михаила Семеновича он шел от сердца, от его необыкновенного обаяния и человеческой притягательности, желания понять своего собеседника, от его искренности и открытости. Может быть, поэтому Аксаков и Щепкин, впервые познакомившись друг с другом, встретились, как «давнишние приятели, и даже, — как вспоминал позднее Сергей Тимофеевич, — обрадовались друг другу».
Произошло это в начале нового театрального сезона 1826/27 года, когда приехавший из далекой оренбургской деревни в Москву Аксаков посетил Большой Петровский театр. В тот день репетировали комедию Шаховского «Аристофан, или Представление комедии Всадники», в которой Щепкин играл Сизия. Артист знал Аксакова по его интересным и глубоким рецензиям, театральным обзорам, знал, что Аксаков поддерживает реалистическое направление в развитии отечественного театра, выступает за повышение роли театра в общественной жизни России. Сергей Тимофеевич, в свою очередь, был наслышан о выдающемся мастерстве актера, приехавшего в Москву из провинциального театра, искусство его вызывает огромный интерес у зрителей, о нем спорят и размышляют все видные театральные критики. Их взаимно влекло друг к другу, и знакомство обещало перерасти в дружбу. Так и произошло.
Роль Сизия, в которой Аксаков впервые увидел Щепкина, оказалась пустячной, всего несколько реплик. «Немного странно играть такую ничтожную роль такому славному актеру», — не преминул заметить руководству театра критик, но тут же добавил, что и в этой «ничтожной» роли актер сверкнул своим талантом, с таким смыслом умел произнести свой текст, что зрители «громким смехом и рукоплесканием выразили свое удовольствие».
Это была первая устная оценка Аксаковым игры актера. С тех пор он внимательно следил за развитием его таланта, не оставив без внимания ни одной его работы, поощрял его плодотворные творческие поиски, критиковал, когда, по его мнению, актер отступал от высоких образцов искусства, бескомпромиссно спорил с теми, кто неверно истолковывал те или иные роли из репертуара Щепкина. Он решительно не согласился со статьями в «Северной пчеле» об исполнении Щепкиным ролей Эзопа в комедии-водевиле «Притчи, или Эзоп у Ксанфа» и Транжирина в пьесе «Чванство Транжирина, или Следствие полубарских затей». «Северная пчела» ставила, например, «искусство чтения басен» (в «Притчах…») выше той душевной теплоты, которой актер согревал холодный и бесцветный характер главного героя, что явно противоречило самой природе формирования русской школы актерского искусства.
Сам критик после окончания Казанского университета и переезда в Петербург серьезно занимался актерским искусством. Его наставником в этом деле был известный русский актер Яков Емельянович Шушерин, заметно выделявшийся среди других актеров Александринки естественностью игры, простотой тона, неприятием «проклятой декламации», как он сам выражался. Вместе с ним Аксаков прорабатывал роль Эзопа, много размышлял над нею. Игра Щепкина значительно углубила характеристику драматургической роли, по-новому высветила фигуру героя, чего не заметили критики «Северной пчелы», упустив и еще один важный, по мнению Аксакова, момент — тему протеста человека против унижения, ущемления его достоинства. Именовав себя скромно «любителем русского театра», Сергей Тимофеевич в статье «Нечто об игре г-на Щепкина по поводу замечаний «Северной пчелы» писал также и о том, что «талант и искусство г. Щепкина, несмотря на славу, которою он пользуется, совсем не оценены», что видеть в нем лишь исполнителя ролей благородных отцов — значит лишать его возможности развивать свой богатейший художественный потенциал и что восхищаться в его исполнении лишь «смешными местами и сильным огнем» — значит вовсе не знать театрального искусства, не понимать его назначения и роли в общественной жизни. Разбирая творчество Щепкина, Аксаков обращал внимание на то, что в любой исполняемой роли он непременно является «творцом характеров» и что «цельность их всегда предпочитает пустому блеску».
Аксаков умел смотреть вперед и видеть те тенденции в актерском творчестве, которые постепенно завоевывают сцену, поднимая и возвышая роль театра. Он восхищался способностью Щепкина проживать каждую свою роль от начала до конца, продолжая жить переживаниями героя даже в минуты молчания. «Когда он молчит, — писал критик, — тогда-то с большим искусством играет свое лицо».
Все это было сказано в то время, когда невзыскательной публикой ценилось иное — с каким эффектом проведет актер ту или иную сцену, как произнесет монолог или какие-то отдельные фразы, пропоет куплет или удивит всех умопомрачительным «па». Способность Щепкина самосовершенствоваться ценилась Аксаковым особенно высоко. «Может быть, публика этого и не замечала, — читаем мы в воспоминаниях Сергея Тимофеевича, — но мы, страстные любители театра и внимательные наблюдатели, видели, что с каждым представлением даже старых пьес Щепкин становился лучше и лучше!» Он радовался, как от спектакля к спектаклю укрупнялись и становились масштабнее роли Фамусова, Городничего, Гарпагона в «Скупом» Мольера. «Скупого» Аксаков перевел с французского специально для Щепкина. Он не мог согласиться с расточительством, когда столь редкостное дарование актера, неизмеримо более широкое по своему диапазону, используется столь узкоутилитарно и однопланово, главным образом лишь в ролях обманутых мужей, благородных отцов, чудаковатых персонажей. Аксаков угадывал в Щепкине большой и нераскрытый доселе трагедийный талант и ролью Гарпагона давал ему стартовую площадку для такой возможности. И не ошибся. Исполнение Щепкиным этой роли критики назвали «верхом драматического в комизме». Михаил Семенович любил эту роль и не расставался с ней до последних дней, постоянно добавляя в нее все новые и новые краски. С годами она обрела сильное социальное звучание. Как свидетельствуют современники, Щепкин буквально «перерисовал всю картину» этой роли. Спектакль стал заметным художественным и общественным явлением в театральной жизни Москвы и в творческой биографии артиста.
Михаил Семенович и Сергей Тимофеевич все больше сближались и становились неразлучными. М. П. Погодин записывает в дневнике: «Обедал у Аксакова… Слушал с удовольствием актера Щепкина». За этим дружеским столом собирались многие «представители русской образованности и просвещения». Здесь бывали Пушкин и Мицкевич, Верстовский и Веневитинов, Гоголь и Тургенев, Некрасов и Белинский, Соловьев и Кольцов, Анненков и Афанасьев и многие, многие другие. С легкой руки Щепкина в этот дом вошел и Шевченко.
С покупкой Аксаковым в 1843 году имения в «премилой деревеньке», как любил он называть Абрамцево, место это стало настоящим родником, питающим культурную жизнь России. Сюда по Ярославской дороге немногим более пятидесяти верст от Москвы потянулись кареты и дрожки с именитыми путниками. Путь в Абрамцево лежал по живописным местам Подмосковья и заканчивался, как говорил Аксаков, «раем земным»: березовой рощей и липовыми аллеями, яркими цветниками и узкими тропами, уходящими к утопающей в тени деревьев и кустарников речушке Воре, и полузаросшим зеленым прудом, прилегающими к парку полями и обступавшим их зеленым полукругом лесом, изобилующим грибами и разной живностью. Потом, когда спустя годы, Абрамцево будет куплено Саввой Морозовым и превратится в настоящую мастерскую художников, все это природное великолепие перейдет на полотна Поленова, Серова, Васнецова, Нестерова и других.
Среди окружающей природы увенчанный красной крышей красовался главный (так его именовали) усадебный дом. Довольный своей покупкой, Аксаков сочинил четверостишие:
Место оказалось вдохновенным. Здесь Сергей Тимофеевич напишет свою «Семейную хронику», «Записки об уженьи», «Записки ружейного охотника», «Замечания и наблюдения охотника брать грибы…», «Детские годы Багрова внука». Здесь затевались беседы о литературе и искусстве. Здесь Щепкин рассказывал свои занимательные истории из жизни, читал литературные произведения, сцены из спектаклей. Здесь собирались первые слушатели «Мертвых душ» и с одобрением приняли поэму-роман.
Николай Васильевич охотно бывал в Абрамцеве, останавливаясь всякий раз в комнате, расположенной в мезонине дома (после смерти писателя в ней так никто и не жил, она оставалась комнатой Гоголя). Утренние часы и часть дня Николай Васильевич обычно проводил за письменным столом, а притомившись, выходил в парк, прогуливался по его аллеям (одна из них так и называлась Гоголевской) или уходил к речке, в лес, при случае забавляясь тем, что, как вспоминал Аксаков, «находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой».
Но раньше всех в абрамцевском доме просыпался Щепкин и выходил в парк. Мелкими, частыми шажками многократно взад-вперед отмеривал длину выбранной аллеи, чтобы про себя проговорить без сучка и задоринки текст готовящейся роли. А затем, удовлетворенный результатом, сбрасывал с себя одежды и бросался в воду остывшего за ночь пруда.
Каждый чувствовал себя здесь свободно и раскованно, как дома. Случались и совместные прогулки Аксакова, Гоголя, Щепкина. Большой знаток «тихой охоты», Сергей Тимофеевич делился секретами грибного сбора, ловцы удачи наполняли кузовки добычей и довольные возвращались в усадьбу под слаженное пение русских и украинских песен.
Благодатная подмосковная природа селила в душах покой и отдохновение, но все-таки не она одна так притягивала сюда людей. Абрамцево благодаря его хозяину становилось местом притяжения всех мыслящих людей России, наполняя эту среду обитания высокой духовностью, культурой. Эта необыкновенная аура не исчезла в напрасности после смерти Аксакова, а возродилась с новой силой, когда в марте 1870 года крупный промышленник и меценат Савва Иванович Мамонтов купил у дочери Аксакова эту, успевшую уже порядком одряхлеть усадьбу, сумел обновить и обустроить ее. С тех пор Абрамцево станет излюбленным местом встреч и работы художников, а среди них: И. Е. Репин, М. М. Антокольский, В. М. и А. М. Васнецовы, В. Д. и Е. Д. Поленовы, К. А. Коровин, В. А. Серов, В. И. Суриков, И. И. Левитан, М. В. Врубель, М. В. Нестеров, И. И. Шишкин и еще многие, многие другие. Большой любитель театра (на самодеятельной сцене он выступал вместе с А. Н. Островским в его пьесе «Гроза» в роли Кудряша, а ее автор играл Дикого), Мамонтов создал домашний театр, где разыгрывались отечественные и зарубежные пьесы, а декорации и костюмы создавали художники — Константин Коровин, Александр Головин, Михаил Врубель. Мамонтов открыл в Москве Русскую Частную оперу, теперь в Абрамцеве бывали и оперные артисты, по его просторам широко разливался голос Федора Ивановича Шаляпина. Охотно приезжали в «райский уголок» А. Н. Майков, А. Н. Островский, М. Н. Ермолова, Г. Н. Федотова, К. С. Станиславский, В. В. Стасов и многие их современники. Иван Сергеевич Тургенев, приехав в усадьбу по приглашению Саввы Ивановича, с грустью и определенным удовлетворением запишет: «…на старом аксаковском пепелище водворились новые люди, новая жизнь». Удивительная связь времен… От Аксакова — к Островскому и Стасову, от Щепкина — к Ермоловой, Федотовой, Станиславскому. Жизнь неизменно продолжается!
Виссарион Григорьевич Белинский
Знакомство Щепкина с Белинским произошло при обстоятельствах не совсем обычных. Будущий критик, а пока студент начальных курсов Московского университета, искал себя на разных поприщах. Пришел и в студенческий театр, но не проявив себя на артистической стезе, попробовал свои силы в драматургии, написав антикрепостническую пьесу «Дмитрий Калинин». Драма эта, однако, принесла автору большие неприятности: за содержащиеся в ней свободолюбивые мысли и непочтение к высшим по положению и званию лицам Белинскому было предложено до срока покинуть университет.
Впервые артист Императорского театра и в недалеком будущем известный критик встретились… в суфлерской яме университетского театра, откуда «неистовый Виссарион» скромно подавал реплики выступающим на сцене.
Щепкин, как мы помним, частенько наведывался в университет, чтобы преподать актерам-любителям азы театрального искусства. По мере возможности он помогал им получить костюмы и другие театральные аксессуары из запасов императорских театров. Со студентами он всегда встречался с охотой. Даже в дни, когда все зрелищные заведения были закрыты из-за свирепствующей в Москве чумы, артист шел к своим юным коллегам, невзирая на опасность, и проводил с ними немалое время, «объясняя студентам характер каждой роли и показывая все сценические приемы в игре, дикцию и жестировку».
«Недоучившийся студент», как именовали Белинского его недоброжелатели, весьма скоро заставил заговорить о себе в литературных и театральных кругах. Удрученный первым горьким опытом драматурга, он решает, однако, продолжить штурм и выносит на суд новую драму «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», пьесу разрешили к исполнению. Чтобы поддержать молодого автора, Щепкин заявит ее в свой бенефис, взяв на себя роль влюбленного старика Горского. Ее постановка не принесла удовлетворения ни автору, ни исполнителю главной роли.
При всем том, что рецензенты отмечали отдельные удачно выписанные характеры некоторых действующих лиц и самоотверженность актеров, делавших все от них зависящее, а также виртуозно сыгранные Щепкиным «места роли», в которых он «изумил публику своею игрою», драма оказалась сырой, затянутой, «многоречивой», перенасыщенной словами, будто взятыми «напрокат из «Московского наблюдателя». Сколь-нибудь значительного сценического действа не получилось. Даже великое мастерство актера не спасло положения дел. И как оно могло спасти, если роль героя была соткана из противоречий и необъяснимых поступков, постоянно ставящих актера в затруднительное положение. Даже самые серьезные порывы Горского при тех обстоятельствах, в которые его поставил автор, иначе как с иронической снисходительностью нельзя было воспринимать. А сочинитель-то намеревался показать именно драму. «Влюбленный старик, как бы он ни был высок в душе, — замечал автор заметок в «Театральной хронике» за 1839 год, — всегда комическое лицо». Словом, жанровое несоответствие, драматургическое несовершенство привели к суровому приговору: «…пьеса ни с какой стороны не относится к сфере искусства как творчества». Не снискал лавров и актер главной роли. «Конечно, были места превосходные, — писал тот же рецензент, — но целой роли не было».
Не драматургическое творчество Белинского снискало ему славу и не оно сдружило его со Щепкиным, а полемический талант критика, его принципиальность и острота. Их сближали общий взгляд на пути развития отечественной культуры, общая боль за состояние театра. И когда Каратыгин в своей пьесе «Авось, или Сцены в книжной лавке» сочинил пошлые куплеты против Белинского, в которых его критика — это то, что «сам черт не мог бы разобрать» и что его критические обзоры всем надоели, Щепкин не мог поступить иначе, как решительно отказаться от их исполнения.
Михаил Семенович своими ролями, своим пониманием драматического искусства, отношением к театру помогал вызревать критическому таланту Белинского, предоставлял ему богатый материал для размышлений. Напомним, что наиболее сильные театральные впечатления критика были связаны с именами артистов Малого театра — Мочалова и Щепкина. Именно эти мастера помогли ему определиться в понимании общественной значимости театрального искусства, путей развития русской сценической школы, в оценке того новаторского вклада, который они внесли в драматургическое искусство.
Белинский писал о Щепкине, что он разрушил стереотип в делении актеров на «трагических» и «комических». Это было существенно и важно, потому что позволяло судить об актере не по принадлежности к определенному амплуа, а по жизненной правде, выражаемой им на сцене, по глубине художественного постижения образов, полноте воспроизведения авторского замысла. После исполнения Щепкиным роли Городничего Белинский заключил: «Актер понял поэта: оба они не хотят делать ни карикатуры, ни сатиры, ни даже эпиграммы; но хотят показать явление действительной жизни, явление характеристическое, типическое».
Белинский был вторым человеком после Пушкина, сыгравшим решающую роль в том, что «Записки актера Щепкина» увидели свет. Понимая, что напоминаниями и увещеваниями дела с места не сдвинешь, а записывать за Щепкиным-рассказчиком дело безнадежно невозможное, он усадил его за стол, когда актер совсем остыл от этой затеи. Готовя первый выпуск «Современника», Виссарион Григорьевич предупредил Щепкина, что зарезервировал за ним место в альманахе под первую главу «Записок», не оставив ему путей к отступлению. А чтобы приподнять дух актера в этом праведном деле, напомнил ему, что исполняется десять лет после смерти Пушкина и лучшей памятью ему будет публикация его воспоминаний. Когда Михаил Семенович наконец возобновил работу над «Записками», Виссарион Григорьевич поспешил поделиться радостью с Герценом: «Целоваться не с женщинами в наш просвещенный XIX век гадко и пошло, — так стукни побольнее Мих. Семеновича за меня во изъявление моих к нему горячих чувств… Отрывок из записок М. С. — вещь драгоценная, я вспрыгнул, как прочел, что он хочет дать. Это будет один из перлов альманаха».
Журнал «Современник», любимое детище Пушкина, пришедший в упадок после его гибели, стал теперь возрождаться. Н. А. Некрасов и Н. А. Панаев, энергично взявшиеся за руководство журналом, решили продолжить дело поэта, Белинский помогал им самым деятельным образом. Публикация «Записок» была в числе замыслов, которые Пушкин не успел реализовать.
Однако время шло, а Михаил Семенович молчал. Обеспокоенный Белинский вновь пишет Герцену из Петербурга в Москву: «…Когда М. С. думает выслать отрывок из записок? Этот гостинец словно с неба свалился мне, — и мне страшно от одной мысли, чтоб он как-нибудь не увернулся от меня, и я до сих пор не смею считать его своим, пока не уцеплюсь за него руками и зубами…»
Радость безмерная — «гостинец» из Москвы пожаловал! «Отрывок М. С. — прелесть, — сообщал Белинский Герцену. — Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и толстого». Так, в начале 1847 года в первом номере обновленного «Современника» рядом с тургеневскими стихами и рассказом «Хорь и Калиныч» из «Записок охотника», «Романом в девяти письмах» Достоевского, статьями Белинского, стихами Некрасова и Огарева, «Письмом из Парижа» Анненкова читатели увидели и главу «Из записок артиста». Поставить под ней свое имя Михаил Семенович не решился, ограничившись обозначением «Щ-ъ», но авторство Щепкина у сведущих читателей не вызывало сомнений. Старания Белинского были вознаграждены самым наилучшим образом. Первый литературный опыт артиста не потерялся среди именитых авторов, вызвав неожиданный для Щепкина интерес читателей, что он воспринял как высшую награду за труды свои, спрессованные за короткие промежутки между репетициями, спектаклями, домашними делами. Теперь артисту, принимавшему поздравления с удачным литературным дебютом, ничего другого не оставалось, как только продолжить начатое дело. Все ждали новых глав и они появились, но уже после смерти Белинского, в альманахе «Комета», который издавал сын Щепкина Николай Михайлович. А «Современник» опубликовал на своих страницах весьма одобрительную рецензию на новые главы, побуждая автора к дальнейшей работе: «С истинным наслаждением прочли мы два отрывка из записок артиста М. С. Щепкина и искренно пожалели, зачем так невелики они. Всякий прочитавший их согласится с нами, что если б М. С. Щепкин издал свои записки, то русская литература имела бы одну из любопытнейших книг, тем более, что не только сам автор в высокой степени замечательное лицо, но в них еще предстала бы живая история русского драматического искусства, рассказанная с необыкновенной живостью и мастерством».
Не обошел вниманием публикацию щепкинских «Записок» и Гоголь. Он писал артисту: «Очень рад, что вы занялись ревностно писанием ваших записок. Начать в ваши годы писать записки — это значит жить вновь. Вы непременно помолодеете и силами и духом, а через то приведете себя в возможность прожить лишний десяток лет». Конечно же, не обещание «лишнего десятка лет» побудило Михаила Семеновича продолжить начатое дело, а столь заинтересованное внимание и горячее напутствие друзей, читателей, издателей вдохновляло артиста. Они не давали возможности остыть авторскому порыву и общими усилиями подвигали «первого ленивца» на писательство, убеждая, что именно на нем «лежит долг написать историю своего театрального поприща, чем он окажет великую услугу не только театральному искусству, его служителям и почитателям, но и всякому мыслящему человеку, для которого дороги проявления, усилия и торжество духа человеческого над всеми препятствиями и случайностями жизни».
К сожалению, Михаилу Семеновичу довелось увидеть опубликованным не более половины из написанного. Последние шесть глав вышли в свет уже после кончины автора. Не узнал он и об отзыве Федора Михайловича Достоевского на свой труд. «Записки Актера Щепкина, — писал он брату в 1864 году, — книга, вышедшая в этом году, конечно, тебе известна. Если не читал — возьми немедленно и прочти; любопытно. Но вот в чем дело (говорю на случай). Ради бога, не поручай эту книгу разбирать кому-нибудь. Беда. Для разбора такие книги нам драгоценность. Щепкин чуть не до 30 лет был крепостным человеком. А между тем почти с детства соединился с цивилизованным обществом, не переставая быть народом. Мы пишем о соединении с почвой. Поэтому на Щепкина, как на живой пример, надо с этой точки обратить внимание».
Заметим, что Щепкин обратил внимание на еще молодого Достоевского, он был первым, кто публично прочитал отрывок из романа Достоевского «Бедные люди». Произошло это в год выхода романа на концерте в доме Самариных, «собравшем множество гостей». В тот вечер Щепкин читал также «Старосветских помещиков» Гоголя и стихи Некрасова, поставив рядом с этими признанными писателями нового литератора, угадав в нем будущую знаменитость.
Еще меньше, чем сам Щепкин, успел прочитать из опубликованных «Записок» их радетель Виссарион Григорьевич Белинский, но он мог судить о них со слов Михаила Семеновича во время их последней поездки на юг. Известно, что критик страдал чахоткой, а сырой климат Петербурга только ухудшал его здоровье. По совету друзей, организовавших сбор средств для его лечения за границей, Белинский решился отправиться в Силезию, но российские власти разрешения на выезд не дали, и Щепкин уговорил его поехать с ним в поездку по Украине, к Черному морю, намереваясь и здоровье поправить, и заключить контракт на выступления с одной из местных трупп. Белинский с радостью согласился с этим предложением и предвкушал новые впечатления. «Тарантас, стоящий на дворе Михаила Семеновича, видится мне и днем и ночью, — писал он уже в нетерпении… — Святители! Сделать верст тысячи четыре, на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии — да это для меня лучше Магометова рая…»
Михаил Семенович таких путешествий за свою артистическую жизнь совершил великое множество. По пути следования останавливался на несколько дней в городах, где существовали театры, по договоренности с администрацией играл один, два, три спектакля. Эти поездки давали массу полезных для творческой работы наблюдений, обновляли душу и в какой-то степени поправляли материальное положение артиста, которое оставалось не самым благополучным до конца его дней. Кроме затрат на содержание дома и многочисленных его обитателей, Михаил Семенович находил возможность помогать своим сыновьям, сначала в годы их обучения, затем для поддержания молодых семей, укрепления здоровья детей. «Денег лежалых у меня нет, — писал он в Самару своему младшему сыну Александру в связи с необходимостью брать отпуск на три месяца без содержания для поездки к нему, а затем в Питер к больному — Дмитрию, — а в три месяца на содержание семейства нужно с квартирой, дровами и прочим 600 р. серебром, да на три месяца самому на проезды, квартиры и прочие непредвидимые расходы тоже по крайней мере 600 р. серебром, следовательно, без 1200 р. серебром нельзя будет и двинуться с места». Все было у артиста — известность, слава, почет, а достатка как не было, так и не стало!..
Вот и будущее путешествие сулило надежды как-то восполнить неубавляющиеся материальные затраты, чтобы обеспечить семье мало-мальски сносное существование. О большем и не помышлял. В одном из писем к Шевченко Михаил Семенович писал со свойственными ему лаконизмом и откровенностью: «Богатые находят удовольствие в исполнении всех своих желаний, а я, напротив, нахожу величайшее наслаждение, если откажу себе в удовольствии, которое мне не по средствам».
Однако день отъезда долго не определялся. Пролетел февраль, отстучал капелью март, уже апрельское солнце растопило снег, отогревая землю, а добрая затея не осуществлялась. Белинский, устав от ожиданий, пишет Герцену: «Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на мою поездку на юг (о которой даже во сне брежу) черт наложит свой хвост. Что ты мне толкуешь о важности и пользе для меня этой поездки: я сам слишком хорошо понимаю это и еду не только за здоровьем, но и за жизнью. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как Михаил Семенович, — да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее».
Бесы не помешали. За несколько дней до отъезда Виссарион Григорьевич приезжает в Москву и сразу направляется в знакомый дом в Большом Спасском переулке, где не раз останавливался у Щепкиных, находя ночлег и радушный прием. Он однажды даже признался: «В Петербурге нет обычая останавливаться у родни, своей или жениной; там это не в тоне, да никто и не пригласит и не пустит; для этого есть трактиры… Но не так водится в Москве… Если я захочу соблюсти экономию, я остановлюсь или у своих родственников, или у Щепкиных, которых считаю истинными своими родными в духе». К слову сказать, одно время Белинский помышлял породниться с этой семьей, увлекшись Александрой, дочерью артиста. Но не судьба! Александра ответного чувства не испытала, и при всем уважении к критику отношения дальше дружеских не пошли.
День отъезда был назначен на 16 мая 1846 года, провожать друзей на юг пришли Герцен, Грановский, Кетчер, Панаев, Корш. Они собрали по своей возможности денег на эту поездку. Некрасов, получив к тому времени неплохой гонорар за книгу стихов, не раздумывая, передал всю сумму Белинскому. Так что путешествие получило доброе материальное обеспечение.
Долгого застолья не устраивали, ограничившись легким завтраком. Компания отправилась до первой станции, чтобы там отобедать и попрощаться. «День был ясный и теплый, — вспоминал Иван Иванович Панаев. — Поездка наша была необыкновенно приятна. Всегда неистощимый остроумием Герцен в этот день был еще блестящее обыкновенного. Мы не входили на станцию, а расположились близ какой-то избы на открытом пригорке… Развязали наши припасы, достали вино и расставили все это на землю.
«За здоровье отъезжающих!» — завопил Кетчер, налив всем в стаканы шампанского и подняв свой бокал.
И при этом захохотал неизвестно почему.
Сигнал был подан… Герцен уже лежал вверх животом и через него кто-то прыгал.
Белинского, который не пил ничего и не любил пьяных, все это начинало утомлять. Он терял свое веселое расположение духа и обнаруживал нетерпение…
«Пора, пора, Михаил Семенович», — повторял он.
Наконец тарантас подан. Все переобнялись и перецеловались с отъезжающими…
«Дай тебе бог вернуться здоровому!» — кричали со всех сторон Белинскому.
Он улыбнулся… — Прощайте! Прощайте! — сказал он нетерпеливо, махнув рукой.
Тарантас двинулся, колокольчик задребезжал. Мы все провожали его глазами… Белинский выглянул из тарантаса в последний раз, кивнул нам головой… и через несколько минут осталось на дороге только облако пыли…»
Пройдет немногим более полугода, друзья соберутся вновь — теперь уже для того, чтобы проводить Герцена с его семейством навсегда за границу.
Ну а пока Белинскому и Щепкину предстояла долгая и нелегкая дорога. Погода еще не совсем повернула на лето. Дожди, холодные ночи, задержки на полустанках, скверные дороги наводили уныние на путников, укутавшихся в теплые пальто, «с окоченевшими руками и ногами, с покрасневшим носом». Особенно досаждали печально знаменитые русские дороги, не раз «воспетые» в литературе, — разбитые, с колдобинами и рытвинами, ухабами и невероятной тряской. Зимой они завьюжены пургой и снегом, летом размыты дождями, отчего колеса увязают в грязи как в болотной трясине. Как тут не вспомнить расползающиеся во все стороны, «как пойменные реки», дороги, по которым странствовал гоголевский Чичиков. И вот уже Белинский, описывая путешествие, замечает с долей иронии и удивления: «В Воронеж приплыли в субботу… Выехали во вторник… Солнце пекло нас, но к вечеру потянул ветер с Питера, ночью полил дождь, и мы до Курска опять не ехали, а плыли… имели удовольствие засесть в грязи, а наш экипаж, вместе с нами (потому что выйти не было никакой возможности) вытаскивали мужики… В тот же день поплыли в знаменитую Коренную ярмарку (за 28 верст до Курска). И уж подлинно поплыли, потому что жидкая грязь по колено и лужи выше брюха лошадям были беспрестанно. Ехали на 5-ти сильных конях с лишком 4 часа и наконец увидели ярмарку… В Курске переменили лошадей, закусили и пустились плыть на Харьков…»
И все же радость перемен, надежды на исцеление и постоянное дружеское участие и забота Михаила Семеновича настраивали его молодого друга на оптимистический лад. Щепкин старался сделать дорогу для Белинского менее утомительной и беспрестанно придумывал предлоги для остановок — то они званы на ужин к губернатору Калуги, где критик знакомится с известной в обществе и литературных кругах Александрой Осиповной Смирновой-Россет, бывшей фрейлиной императрицы, а теперь супругой губернатора, ей когда-то Пушкин и Лермонтов посвящали свои стихи; то по просьбе содержателей местных театров Михаил Семенович соглашается сыграть пару спектаклей, то уговаривает путника завернуть на ярмарку… И Белинский, привыкший к подвижному образу жизни, едва поспевал за грузным, но резвым не по годам актером, довольствуясь положением «хвоста толстой кометы», как он именовал его в своих письмах к жене Марии Васильевне, не забывая добавить: «Михаил Семенович смотрит за мной, словно дядька за недорослем. Что за человек, если б ты знала!»
Дорога еще больше сблизила их, привязала друг к другу.
Наконец добрались до желанной Одессы. Бескрайняя голубизна моря, обилие сочной, густой зелени и яркое южное солнце поначалу буквально ослепили Белинского и изумили буйством красок. Это изобильное великолепие южной природы сразу поглотило все неурядицы и неудобства вчерашних дорог. Они отогрелись и уже вскоре… мучились от тридцатипятиградусной жары. Особенно страдал Щепкин. «Михаил Семенович весь так и плывет, — сочувствовал Белинский. — … Страдает от одесских жаров и своего чрева, насилу носит его… Меня этим еще нельзя пронять, но бывает и мне тяжело».
А Щепкин добровольно взвалил на себя дополнительную нагрузку, заключив контракт с одним из содержателей местной труппы на сорок с лишним спектаклей, с выездом в Симферополь, Севастополь, Херсон, Николаев. Труппа, с которой предстояло совершить это солидное турне, оказалась совсем слабой, нетребовательной ни к себе, ни к репертуару. Роли знали плохо, с текста сбивались, путая Щепкина. Он нервничал, возмущался, а назавтра все повторялось на тот же лад. «В Николаеве такая труппа, какой подобной нет нигде под луной, — возмущался критик в письме сыну Щепкина Николаю Михайловичу, — а если есть, так, может быть, на луне, где, как известно, вовсе нет людей и, стало быть, никто не знает грамоты. Эти чучела никогда не знают ролей и этим сбивают Михаила Семеновича с толку, путают, перевирая свои фразы и говоря его фразы. Это его бесит, мучит, терзает. Ко всему этому, он не совсем здоров». А через несколько дней в письме к жене добавляет: «Михаил Семенович страдает теперь на сцене пакостнейшего театра, играя с бестолковейшими и пошлейшими в мире актерами… Спектакли идут плоховато. Актеры ничем не лучше твоих чухонских кухарок. Ужас!»
Естественно, зрители платили той же монетой, оставляя зал наполовину пустым. Артист, видевший полное падение искусства, страдал безмерно. Он никогда не делал исключений в игре ни для столичных, ни для провинциальных театров. Один из рецензентов написал о его гастрольных выступлениях, что Щепкин «не принадлежит к числу актеров, которые, приезжая в провинцию, думают бросить пыль в глаза бедным провинциалам, он понимает, что и в провинции могут ценить высокое, и уважает тех, для кого играет».
Да, те, кому довелось видеть артиста на сцене даже «пакостнейшего» театра, были вознаграждены настоящими откровениями театрального искусства, он и на такой сцене играл с полной самоотдачей.
Во время этих гастролей в Симферополе Щепкина впервые видит двадцатишестилетний Александр Серов, будущий известный композитор и критик, в ролях Симона в «Матросе», Чупруна в пьесе «Москаль-Чаривник», Подслухина в «Подложном кладе», Макагоненко в «Наталке-Полтавке», Городничего в «Ревизоре». Артист восхитил его и многому научил. На время гастролей он был назначен куратором театра, постоянно общался с приезжими московскими знаменитостями. После их отъезда он вспоминал: «Щепкин чрезвычайно интересен в обществе, если его затронуть со стороны искусства — он говорит неутомимо и притом дельно и умно. Замечания его о разных разностях для меня были просто драгоценны. По всему видно артиста мыслящего. Он целую жизнь наблюдает и учится над всем и от всех… И боготворит Гоголя».
Видимо, и такие театры полезно было увидеть Белинскому, чтобы полнее представить себе состояние театрального дела в целом, а не только на столичных сценах. Под южным небом он ожил душой, настроился на работу. Бывая на репетициях и спектаклях, наблюдая за работой актеров, прислушиваясь к комментариям Щепкина, критик постигал жизнь провинциального театра изнутри, что, несомненно, обогатило его. «В голове планов бездна, — торопился поделиться он со своими друзьями. — Словом: я оживаю и вижу, что могу писать лучше прежнего, могу начать новое литературное поприще». И не откладывая дело, сразу приступает к наброскам будущих статей о сценическом искусстве в России, обещая, что «все будет ново и сильно». Форма — свободная, «путевые впечатления», навеянные поездкой по южным провинциям, рассуждения о театре перемежает «толками о скверной погоде и еще скверных дорогах».
Замыслу этому не суждено было сбыться, интереснейшая поездка здоровья критику не прибавила. Да тут еще в Симферополе, на обратном пути, в нетерпении смыть с себя дорожную пыль, путники попали в холодную баню и простудились. Щепкин с хворью справился довольно быстро, а Белинский занемог серьезно, пролежав в жару несколько дней. Болезнь обострилась, отнимая последние силы. Вернувшись в Москву, он на глазах у всех начал угасать.
Друзья Белинского не могли смириться с надвигающимся роковым исходом и вновь предпринимают попытки отправить его на лечение за границу. Сам Виссарион Григорьевич не очень верит в эту возможность, нет средств, а тут еще тяжелая болезнь дочери и вслед за этим внезапная смерть малолетнего сына, казалось, повергли его в полное отчаяние. Однако общие усилия не пропали даром: средства были собраны, разрешение получено. Сопровождать Виссариона Григорьевича в зарубежной поездке вызвались П. В. Анненков и И. С. Тургенев.
Увы, время работало уже в другую сторону. Целебные воды Силезии и Пасси не принесли желаемого улучшения. Не помогли перемена климата и красоты Швейцарии, неповторимая архитектура Германии и Франции, замечательные театры и музеи Европы. Покорно следуя «за своими вожатыми», Белинский так и не смог выйти из состояния предрешенности близкого конца. Единственное, что он успел сделать, возвратись из дальних странствий, это откликнуться некрологом на смерть одного из самых любимых своих актеров — Павла Степановича Мочалова. Этот некролог, подобно моцартовскому «Реквиему», оказался предзнаменованием близкого конца великого критика, философа, публициста и гражданина.
Умер Белинский, как и жил, в нищете, оставшись должником на сумму около шести тысяч рублей. Потрясенный его смертью, Грановский писал жене: «Белинский умер… Он не оставил по себе ни гроша буквально. Горько и страшно подумать об этой участи. Мы дали денег на погребение. Скажи московским друзьям, чтобы готовили деньги. Вдове и детям Белинского нельзя же просить подаяния». Щепкин сам деятельно помогал в сборе средств для осиротевшей семьи и горько сокрушался: «Жена и дочь без куска хлеба и им собрали кое-что на первое время, а что будет дальше бог знает…»
Щепкин и впредь не оставлял без внимания семью Белинских, заботился о ней и помогал, чем мог.
Александр Николаевич Островский
Во взаимоотношениях талантливого драматурга и прославленного артиста много прекрасных страниц, но есть и заметные противоречия, какие-то спорные моменты, о чем свидетельствуют их современники. Несомненна близость их художественных и гражданских устремлений. И главное еще в том, что для обоих Малый театр на всю жизнь стал родным домом и тем храмом искусств, где наиболее полно развернулось их творческое дарование. Факты говорят и об ином — о расхождениях и несовпадениях во взглядах на некоторые явления жизни и искусства. Ничего необычного здесь нет, если мы вспомним о большой разнице в их возрасте. Это уже были люди разных эпох, отличавшихся своим духовным, нравственным и социальным складом жизни. Островский вырос во времена, когда в России сложилось такое новое социальное явление, как купечество, глашатаем и выразителем которого стал молодой драматург. Щепкин, конечно, знал жизнь этого сословия, но оно не было ему таким близким и понятным, как Островскому. Далеко не все принимал он из нравственного мира купечества. Щепкин именно по нравственному критерию осуждал героиню «Грозы», оставив в стороне ее социальный протест против существующего уклада и унижения личности. Он возражал против присуждения драматургу премии Академии наук за «произведение, на представление которого нельзя идти порядочному семейству. Народная драма, — утверждал Щепкин, — должна соответствовать народным воззрениям, и потому странно, что Островский выставляет как идеал женщину, решившуюся всенародно объявить себя распутной». В письме А. Д. Галахову он развивает эту мысль: «Не менее других уважая г. автора, мне было обидно читать выисканные достоинства этой пьесы, тогда как на лучшие места не обратили внимания… Как вы не указали на эту юродивую барыню с двумя лакеями, которая произносит свой суд над черным народом? Все это напоминает древний хор, а это уже именно принадлежит автору, потому что в действительности этого нет, и, наконец, как упустили из виду два действия, которые происходят за кустами? Уже самой новостию они заслуживали быть замеченными. А что, если бы это было на сцене, вот бы эффект был небывалый!»
Щепкин увидел в пьесе несоответствие с жизненной достоверностью. «Да и Дикий, — говорил он, — неправдоподобен и карикатурен. Нельзя выставлять в условиях современности самодура действующим беспрепятственно в такое время, когда никто его самодурству уже не покорится». В этих взглядах Щепкин не был одинок. Впрочем, он, как всегда, не навязывал своих взглядов, а лишь просил позволения остаться при своем «невежестве и смотреть на искусство своими старыми глазами». Конечно, ныне эти суждения старого актера покажутся консервативными и наивными, надвигалось новое время со своими новыми представлениями, ломкой нравственных ценностей. Щепкин был из другой эпохи, и он защищал, как мог, вековечные народные взгляды на мораль.
При всем признании Щепкиным таланта молодого драматурга их личному сближению мешала некоторая амбициозность Островского. Старого артиста коробила его столь ранняя претензия поставить себя в один ряд с первыми российскими писателями, самолично записать себя в их преемники. На пятидесятилетии Щепкина драматург обратился к нему с самыми восторженными словами, но обрамил их весьма своеобразным образом — «Пушкин умер», «Гоголь тоже умер», поэтому «оба они не могли присутствовать на юбилее… вследствие того он сам, г. Островский, принял на себя труд учинить Михаилу Семеновичу поздравление с его торжеством от имени вышереченных Пушкина и Гоголя». Вряд ли это могло понравиться строгому в вопросах этики юбиляру. «Не правда ли, это очень скромно?» — довольно язвительно заметил присутствующий при том и записавший эти строки Александр Николаевич Афанасьев.
Щедрость таланта взывает его обладателя, как правило, и к щедрости души, к умению отличать истинные дарования от подделок. Несмотря на то, что трактовка некоторых образов в пьесах Островского вызывала несогласие с автором, Щепкин не мог не признать большой талант драматического писателя, с интересом знакомился с каждой новой пьесой Островского, с удовольствием читал их в кругу друзей (вспомним, как он читал одну из его пьес ссыльному Тургеневу), а если доводилось — с успехом играл на сцене в его пьесах. Правда, таких ролей у артиста можно насчитать не так уж много, что дало повод некоторым исследователям утверждать, что Щепкин нарочито избегал их, но факты говорят о другом.
Именитый актер старался поддержать еще первые творческие шаги молодого драматурга, радовался каждой его удаче, помогал в публикации его сочинений. Одна из ранних пьес Островского «Неожиданный случай» при содействии Щепкина впервые была напечатана в альманахе «Комета», издаваемом, как мы знаем, сыном актера. Большое удовлетворение испытал он, разучивая роли Коршунова, а затем Любима Торцова и Большова в пьесах «Бедность не порок», «Свои люди — сочтемся». Щепкин не избегал, а искал встречи с героями Островского. Роль Торцова в спектакле Малого театра долгое время и с успехом играл Пров Садовский. Щепкин несколько по-другому трактовал ее, но вступать в соперничество с молодым коллегой и тем самым обнаруживать «его слабую сторону в этой роли» не желал, это было не в его этических правилах. «Мое поприще уже оканчивается, — писал он, — а он не получает и полного оклада жалования». Но когда подвернулся случай сыграть эту роль в другом театре — сначала в Нижнем Новгороде, затем в Ярославле, — не преминул им воспользоваться.
«Недовольный игрою Садовского в этой роли, — писал Афанасьев, — который (по мнению покойного артиста) прекрасно выражая комическую сторону характера, мало выдавал его внутреннюю борьбу с самим собою, Щепкин… в лице Любима Торцова угадывал… человека хотя падшего, но в котором еще теплится святая искра человеческого достоинства и который поэтому способен подняться и выйти на прямой путь». Между актером и Иваном Дмитриевичем Якушкиным произошел на эту тему спор. Якушкин высказывал сомнения по поводу достоинств пьесы и роли в ней беспробудного пьяницы, из которой трудно выудить что-то достойное. Михаил Семенович возражал, доказывал свое и убедил исполнением этой роли на сцене, что она «стоит того, чтобы над ней потрудиться», что «роль прекрасная, но ее трудно выполнить, надо показать, что под этой грязной оболочкой скрывается такое благородство и доброта, какие редко встречаются». Щепкин видел в своем герое не просто горького пропойцу, а прежде всего человека, наделенного тонкой, страдающей душой, не утратившего чувства достоинства, более того, «прекрасного, доброго, благородного». Этот образ стоял перед его глазами, потому что он видел его «живьем», в лице человека, которого знал еще в пору своей провинциальной службы, а сейчас он доживал свои последние годы в доме актера — театральный парикмахер Пантелей Иванович. Замечательный мастер и душевный человек, он имел одну губительную страсть: «…по временам запивал, и тогда не было никакой возможности остановить его… пропивал все». Щепкин, приютив мастера в своем доме, втайне надеялся, что он избавится от тяжелого недуга. Но, испробовав все средства, убедился в их тщетности. После очередного черного срыва артист решился на крайнюю меру — отказал ему в приюте и праве оставаться личным парикмахером до его исправления. Пантелей Иванович тяжело переживал случившееся, плакал, а потом как-то враз бросил пить, потихоньку отдавал долги, на которые уже никто и не рассчитывал. Михаил Семенович знал об этих переменах, но выждал срок и однажды попросил его причесать парик. Старик был счастлив и с усердием принялся за дело. А когда Щепкин предложил ему вернуться к нему в дом, упал к его ногам и «зарыдал, как ребенок». «После этого, — вспоминал Михаил Семенович, — он жил у меня несколько лет, до самой смерти, и не только никогда не был пьян, но даже никогда не пил вина.
Когда я прочел в первый раз «Бедность не порок», мне тотчас представился Пантелей Иванович, и, может быть, оттого, что я его так коротко знал, мне было легко понять мою роль».
Обычно актер редко удовлетворялся исполнением своих ролей, подвергая их строгому анализу, но на этот раз был доволен и не скрывал своей радости оттого, что смог затронуть в ней «доселе не троганные струны, и они зазвучали сильно и подействовали на душу зрителей». Так он доказал несправедливость упреков, что из этой роли «нельзя ничего сделать». С неменьшей убежденностью он спорил с теми, кто считал, что актер сам придал этой роли «такой смысл, которого в ней вовсе нет». Вновь и вновь возвращаясь к комедии, он искал и находил в ней места, подтверждающие правоту его взгляда на эту роль, отстаивал свою версию о том, что он изображал вовсе не придуманный им характер, а лишь стремился «верно выполнить мысль самого автора, и мысль прекрасную». «На эту тему продолжался у нас несколько времени спор, — заключал оппонент, — но Михаил Семенович, кажется, не убедился моими доводами, потому что горячо отстаивал комедию против всех моих нападений».
Полнее, многомернее предстал в исполнении Щепкина и Самсон Силыч Большов из пьесы Островского «Свои люди — сочтемся». Как и во многих других своих работах, он искал в этом страшном, звероподобном существе за всеми его пороками, за всем мерзким и пакостным что-то человеческое, душевное, справедливо полагая, что только так он может вызвать в зрителях какое-то ответное чувство, а не одно физическое отвращение. Страшный зверь вызывает лишь физический страх, а душевное волнение, и тем более потрясение, возможно в столкновении со звериным в человеческом обличье. Именно — в человеческом! Актер все время искал в своем герое человека, заглядывая на самое дно его упрятавшейся души, пытался обнаружить мотивы его поведения. И зрители видели, что Большов не просто самодур, зверь, а его поступками движут и вполне понятное оскорбленное отцовское чувство, и досада «обманувшегося в своих расчетах торгаша», что ему знакомы и чувства страха, и обиды, и уязвленного самолюбия. Они видели перед собой живого человека, испытывая к нему сложные, неоднозначные чувства и отношения.
И все же множество персонажей, населявших пьесы Островского, главным образом из сословия купечества, прошли мимо Щепкина, остались вне сценического их прочтения артистом, а другие и вовсе еще не были выписаны. Михаил Семенович умер, когда еще не увидели свет его лучшие драматургические произведения: «Горячее сердце» и «На всякого мудреца довольно простоты», «Лес» и «Бесприданница», «Таланты и поклонники» и «Без вины виноватые»… Времена менялись, заканчивалась щепкинская эпоха. Наступал час других пьес, других артистов и других зрителей.
Павел Степанович Мочалов
Взаимоотношения первых российских актеров не только девятнадцатого века, но и всего отечественного театра, Павла Степановича Мочалова и Михаила Семеновича Щепкина тоже не назовешь простыми. Хотя делить им, кроме актерской славы, было, судя по всему, нечего. Да и в актерской славе они не были соперниками — слишком велика была разница в возрасте, и по амплуа они не могли претендовать на одни роли. Щепкин ко времени вступления в труппу Московского Императорского театра уже больше половины жизни отдал провинциальной сцене, познал, казалось, все радости и горести участи странствующего актера, успех и неудачи, усвоил тонкости актерской профессии, накопил жизненный опыт, которого хватило бы не на одну актерскую судьбу. Как человек от рождения зависимый, пробивавший дорогу собственным трудом, усердием, а случалось, и угождением, внешне совсем не похожий на лицедея, знал истинную цену свободе, славе, благополучию.
Мочалов же пришел в театр из актерской семьи, успев послушать лекции профессоров Московского университета, и сразу — в столичный Императорский. Отец его Степан Федорович к тому времени заканчивал свою актерскую карьеру, уступая сыну не только место в труппе театра, но и делясь с ним своими знаниями, опытом, напутствуя и подстраховывая сына в начале его творческого пути. Имея великолепные актерские данные: рост, осанку, красивое лицо, выразительные глаза, высокий лоб и самое главное — мощный взрывной темперамент, «бездну огня и чувства», как о нем писал Аксаков, молодой Мочалов сразу обратил на себя внимание публики, критики и театрального начальства. Очень скоро он вошел в репертуар театра и получал жалованье уже наравне, а то и больше актеров значительно старше его по возрасту. Критики в самых восторженных тонах отмечали почти каждую его работу в театре, не говоря уже о таких его ролях, как Гамлет, Чацкий, Отелло, Фердинанд («Коварство и любовь»).
Естественно, все эти различия не могли не определять разности и в поведении артистов, в отношении их к профессии, коллегам, руководству театра. Кому все легко дается, нередко не ценит и результатов успеха, не дорожит Богом отпущенным талантом, не стремится постигать тайны профессии, доверяясь лишь интуиции, темпераменту. Потому, наверное, Мочалов в одном и том же спектакле мог быть скучен, вял, неинтересен и уже в следующее мгновение подняться до высот поистине трагедийного звучания роли, мог бездарно провалить спектакль и ошеломить публику таким накалом страстей, от которого содрогался зрительный зал, а критики расписывались в беспомощности воспроизвести хотя бы частицу испытанного в театре потрясения.
Неумение распределять силы, быть хозяином своего темперамента — это на сцене, а в быту — слабоволие, неустроенность в личной жизни во многом стали причиной все более частых и продолжительных запоев артиста. Разумеется, это не могло не сказаться как на творчестве, так и взаимоотношениях с коллегами, на положении в театре. На увещевания старших, среди коих более других неуемным характером и настойчивыми наставлениями выделялся Михаил Семенович, молодой артист реагировал болезненно, порою как избалованный ребенок. Раздражало Мочалова в старшем коллеге по сцене и его стремление со всеми ладить, привычка угождать. По этому поводу он отпускал иногда в его адрес довольно едкие замечания, которые, конечно же, доходили до Щепкина, незаслуженно обижая его в совершенно искреннем желании добра молодому актеру. Естественно, все это не способствовало личному сближению великих артистов, что давало повод некоторым современникам, а с их слов и более поздним биографам говорить даже о внутренней неприязни коллег по сцене.
Однако осталось немало свидетельств и иных отношений великих артистов, во всяком случае со стороны Щепкина. Достаточно вспомнить хотя бы один только спор Михаила Семеновича с Павлом Воиновичем Нащокиным (другом Пушкина, у которого чаще всего останавливался поэт, наведываясь в Москву) вокруг московских гастролей петербургской знаменитости Василия Андреевича Каратыгина и его игры в сравнении с Мочаловым. С какой горячностью, убежденностью вступался он за своего младшего коллегу, искренне желая видеть его триумф на сцене. «Разгорячившийся артист, — вспоминает один из свидетелей того спора, — продолжая ораторствовать, вскакивал с места, бегал по кабинету, наконец, торжественно, как неопровержимую истину, сказал:
— У Мочалова — теплота, жар, искра божия! Понимаете: искра божия!
Нащокин, полушутя, заметил:
— Насчет искры — не спорю, согласен… Но согласитесь и вы, почтенный Михаил Семенович: ведь бывало и то, что когда у Мочалова искра эта или потухает, или скрывается под пеплом, тогда он играет пренесносно ту самую роль, в которой прежде был прекрасен! А Василий Андреевич всегда одинаков: как изучил роль, как исполнил ее в первое представление, так не отступает ни на шаг от выработанного типа.
— Вот и выходит, что ваш Каратыгин — мундирный С.-Петербург: затянутый, застегнутый на все пуговицы и выступающий на сцену, как на парад, непременно с левой ноги: левой, правой, левой, правой… а ни за что не посмеет шагнуть правой, левой! Хи! хи! хи! — захихикал довольный таким сравнением расходившийся артист, обнимая Нащокина и самодовольно уверяя: — Так-то, голубчик Павел Воинович, не спорьте с нашим братом. Я ведь не отнимаю таланта у Каратыгина, в Мочалове — гений, а гения никаким трудом, никаким ученьем не добудешь. Это — дар божий!.. Вы, вероятно, случайно видели Мочалова в какой-нибудь неважной роли и не видели его в лучших ролях, когда он, как говорится у нас, был в ударе! Вот что я вам скажу, чтобы покончить спор: кто раз в жизни увидит истинно гениальную игру нашего трагика, тот уж никогда ее не забудет и простит ему все!»
Но Щепкин не только спорил с теми, кто недооценивал талант Мочалова, а и немало делал для того, чтобы помочь ему полнее реализовать его «дар божий» и тем самым доказать преимущества утверждавшейся в русском театре школы «переживания». Особенно это важно было сделать в очном споре Мочалова и Каратыгина в спектакле «Мария Стюарт» по пьесе Ф. Шиллера, в котором они вместе должны были «явиться на сцену» — самые яркие выразители противоположных направлений в актерском искусстве. Поэтому со свойственными Щепкину энергией и жаром взялся он за подготовку московской знаменитости к этому спектаклю. «Какие старания прилагали мы, — вспоминал позднее М. П. Погодин, — чтоб подготовить, «наэлектризовать» Мочалова, толкуя и объясняя ему роль, возбуждая его самолюбие, охраняя от соблазнов, стараясь доказать, какое влияние может иметь на всю его службу игра его в этой пьесе вместе с Каратыгиным… Он все слушал, соглашался, обещал постараться. Щепкин в последние дни, кажется, и не оставлял его, ходя за ним, как нянька…»
Однако все старания помочь Мочалову в его творческом споре с Каратыгиным не имели успеха, надежды на победу в том споре развеялись тотчас же, как только оба трагика оказались лицом к лицу. Каратыгин в роли Лейчестера, как всегда, покорял публику своей величественностью, строгой выверенностью каждого шага, жеста, звучания голоса. «Но вот должен выйти Монтимер, — продолжает Погодин, — сердце бьется у нас… Он выходит и начинает… Господи Боже мой, что мы услышали, что мы увидели! Какого-то автомата и чревовещателя: отвратительные звуки, отвратительные движения, замогильные завывания! Мы остолбенели в своей ложе… Дальше и дальше. — Хуже и хуже. Никогда не был Мочалов, кажется, так дурен и отвратителен».
«Конечно, никто не ожидал, — сокрушался другой свидетель провала Мочалова в этом спектакле, — чтоб он мог так дурно сыграть Монтимера: роль, созданную для него; роль исступленного фанатика любви и веры. Жалко было смотреть на г. Мочалова! Напрасно призывал он, искал, силился возбудить свое одушевление… душа не откликалась на безвременный зов, и не будучи вовсе художником, он был ниже всякой жалкой посредственности».
Щепкин понимал, каким талантом от природы одарен Мочалов, но в то же время видел, сколь неумело, нерасчетливо он им пользовался, не мог управлять собой, своими чувствами, эмоциями, губил себя и это, как неравнодушного человека, его волновало, беспокоило, побуждало к настойчивым наставлениям, предостережениям, что вызывало только раздражение его младшего коллеги, нежелание общаться. Остались свидетельства того, что вне стен театра он даже избегал встреч со Щепкиным.
Да, не все в поступках Мочалова мог одобрять Щепкин, как, впрочем, и Мочалов в нем, но кто еще мог так оценить талант товарища по сцене! Кто мог так переживать его неудачи и радоваться успеху и, наконец, скорбеть, когда пришло роковое известие о его безвременной кончине и настало время провожать в последний путь великого артиста. «Когда гроб вынесли из церкви, — отчитывался «Пантеон» о церемонии похорон П. С. Мочалова, — его не дали поставить на дроги, а понесли на плечах до самой могилы. И страшно, и горько, и вместе отрадно было видеть это зрелище. Все рвались к гробу: его нес и тот, кто знал Мочалова лично, как человека, и друг его, и актер товарищ, и студент, и военный, и писатель, и чиновник, и купец, и мещанин, словом, вся Москва. Полотенца, на которых несли гроб, вырывали друг у друга, так велико было чувство признательности к великому таланту!
Когда несли его мимо Университета, множество студентов вышли к нему навстречу. Трогательно было видеть это желание юных служителей науки отдать последнюю дань уважения отошедшему служителю искусства… Там приняли его на руки студенты и несли до самой могилы…» «Всех менее поражено его семейство, которое при отпевании его стояло, как совершенно постороннее — сообщал директору императорских театров А. М. Гедеонову инспектор репертуара театра известный композитор А. Н. Верстовский. — За все за то семейство надрывался слезьми Щепкин».
Михаил Юрьевич Лермонтов — Александр Сергеевич Пушкин
Михаил Юрьевич Лермонтов и Михаил Семенович Щепкин подружиться не успели, хотя начало их личным взаимоотношениям было положено. Во всяком случае, из сохранившихся и скупых сведений мы знаем как минимум о двух встречах артиста и поэта. Одна из них состоялась в 1829 году, во время короткого пребывания Лермонтова в Москве, где он бывал всегда с большой охотой и куда стремился всем сердцем.
Посетив спектакли Малого театра, а это были постановки по пьесам Дюканжа и Дино «Тридцать лет, или Жизнь игрока» и Шиллера «Разбойники», в которых блистали своим искусством Мочалов и Щепкин, Михаил Юрьевич после представления прошел за кулисы, чтобы выразить артистам свою признательность за полученное от их игры удовольствие. К сожалению, характер этих разговоров нигде не зафиксирован. Но то, что Лермонтов высоко оценил эти спектакли и актерские работы, видно по свидетельству — в одном из писем тетушке А. М. Шан-Гирей он писал: «Помните ли, милая тетенька, вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видели здесь Игрока, трагедию: Разбойники. Вы бы иначе думали».
Это замечание поэта о московских спектаклях и актерах, хотя и лаконичное, но достаточно выразительное, тем более ценно, что это одно из немногих дошедших до нас его суждений о драматическом искусстве.
Между первой зафиксированной современниками встречей Щепкина и Лермонтова и второй, также оставшейся в письменных свидетельствах, более десяти лет. Нечастые и кратковременные приезды Михаила Юрьевича в Москву, а затем и ранняя гибель поэта стали главным препятствием тому, что они не успели удовлетворить своих желаний в общении. И хотя А. И. Урусов в своих воспоминаниях говорит о сближении этих великих современников перед гибелью Лермонтова, других подтверждений этому не сохранилось. Есть две записи, связанные с одним событием — чествованием в доме М. П. Погодина Николая Васильевича Гоголя по случаю его именин и отъезда за границу. Брат декабриста Н. И. Тургенева Александр Иванович Тургенев, хранитель письменных памятников древности, записал в своем дневнике: «Там уже молодая Россия стекалась… Стол накрыт в саду: Лермонтов, кн. Вяземский, Баратынский, Свербеевы Хомяков, Самарин, актер Щепкин… Приехал и Чаадаев».
Эту информацию дополняет и С. Т. Аксаков в своем рассказе о знакомстве с Гоголем: «Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из своей новой поэмы «Мцыри» и читал… прекрасно». Известно, что на этом вечере отрывки из произведений Гоголя читал и Щепкин.
Эти скупые сведения не раскрывают нам характер отношений поэта и артиста, но так или иначе их жизненные орбиты пересекались и их связывал единый круг общения, союз единомышленников.
Не многим более сохранилось свидетельств личных встреч Щепкина и Пушкина. Существует предположение исследователей об их возможном свидании в феврале 1821 года на Украине. Возвращаясь из Молдавии, Пушкин остановился в Киеве и провел там несколько дней. Как раз в это же самое время там проходили гастроли полтавского театра. Имя Щепкина и популярность самого театра не могли не привлечь внимания поэта, знатока и любителя драматического искусства. Некоторое время назад он начал писать статью «Мои замечания о русском театре», работу над которой прервала молдавская ссылка поэта.
Известно также, что незадолго до предполагаемой встречи со Щепкиным Александр Сергеевич присутствовал на спектакле гастролировавшей в Кишиневе немецкой труппы и остался холоден к их искусству, ибо оно не трогало сердец зрителей. Пушкину был ближе театр, вызывающий сопереживание, основанный, как он писал, на «правдоподобии чувствований». Поэта глубоко волновала судьба отечественного драматического искусства, он был в числе тех, кто видел в театре светоч просветительства, демократизма.
И все-таки не количество встреч определило отношения поэта и артиста, а их духовная близость, общность этических и эстетических позиций.
Наибольшее сближение Щепкина и Пушкина произошло после возвращения поэта из Михайловской ссылки. Александр Сергеевич «заболел» театром. Уже была написана первая русская «реалистическая историческая трагедия» — «Борис Годунов» и совсем недолго оставалось ждать появления одной за другой «Маленьких трагедий»: «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Пир во время чумы». Не оставляли его и мысли о теории драматического искусства, поэтому он с особым интересом присматривается к творчеству Щепкина, исповедовавшего принципы реалистического, психологического искусства, доступного народу. Пушкинский призыв: «Дух века требует важных перемен и на сцене драматической» был всецело созвучен душе артиста, отвечал его потребностям, выстраданным многими годами работы в театре, поисками новых путей его развития. Оба они были одержимы идеей правды на сцене и в литературе, приближения их к реальной правде жизни, оба отвергали искусственную напыщенность, вычурность в театральных представлениях. Вспомним иронические замечания поэта в его «Евгении Онегине», обращенные к протяжно воющей Мельпомене, «где машет мантией мишурной она над хладною толпой».
Высоким взглядом на искусство, его назначение, общими интересами было вызвано сближение Пушкина, Гоголя, Щепкина. Этим была продиктована забота Александра Сергеевича о том, чтобы «Ревизор» не упал» в Москве, и та настойчивость, с какой он понуждал артиста взяться за перо и написать свои «Записки».
О том, насколько высоко ценил Пушкин талант Щепкина, осознавал его значение для отечественного театра и культуры в целом, красноречиво свидетельствует тот факт, что он ставил его одним из первых в списке великих людей России, о которых должны знать потомки. Потому так и ратовал за жизнеописания, желательно составленные ими самими. «Замечательные люди исчезают у нас, — писал он с чувством сожаления и досады, — не оставив после себя следов». Он позаботился о том, чтобы Щепкин такие следы оставил, выведя своей рукой первые строки будущих его «Записок». Было это в мае 1836 года, всего за несколько месяцев до трагической гибели поэта. А произошло это памятное событие во время пребывания Щепкина на даче в Апухтине, где Михаил Семенович «нанимал» дом. Пушкин часто бывал в то время по соседству на даче в Соколове у своего давнего и верного друга Павла Воиновича Нащокина. Туда же частенько наведывался неизменно в своей широкополой шляпе, в сапогах, в свободной даже для его комплекции рубахе и с тяжелой палкой в руке Михаил Семенович.
Случались их встречи и в Москве, как у Нащокина, где Александр Сергеевич обычно останавливался и где Щепкин «редкий день не бывал», так и у самого актера. По свидетельству его невестки Александры Владимировны, Пушкин «посетил несколько раз… дом Щепкина, чтобы видеться у него с Белинским, которого приглашали тогда принять работу для журнала, в издании которого участвовал Пушкин в Москве… В. Г. Белинский был очень близок с домом Щепкиных и часто бывал у них на даче. В таком окружении М. С., конечно, оживал и вносил и сам оживление в этот кружок своими рассказами…»
Артиста и поэта сближала щедрость таланта. Известно, что чем богаче талант, тем охотнее он одаривает им других и тем больше заботится о поддержке талантов. Будто предчувствуя, что не так много времени ему отпущено судьбой, Пушкин торопился многое успеть сделать, сказать, написать. Горячо болея за будущее отечественной литературы и искусства, он не уставал искать единомышленников, всячески направлял и поддерживал продолжателей великих дел. Он обращается к Михаилу Семеновичу с просьбой о посредничестве в его переговорах с Белинским о сотрудничестве в «Современнике».
Виссарион Григорьевич привлек внимание Пушкина уже первыми своими выступлениями в печати с критическими статьями и обзорами о современном состоянии литературы и театра. Он сразу угадал в «недоучившемся студенте» незаурядный талант, редкую проницательность суждений и уже вполне сформировавшиеся, зрелые эстетические взгляды, принципиальные позиции, которые он отстаивал со всей бескомпромиссностью, страстностью и прямотой.
Несомненно, толчком к личному знакомству поэта и критика послужил отзыв Виссариона Григорьевича в «Молве» (1836, № 7).
Белинский был польщен предложением Пушкина о литературном сотрудничестве в журнале, как и дошедшем до него «из верных источников» мнении о нем поэта. Позднее он напишет Гоголю: «Меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным»… Но почему переговоры с Белинским Александр Сергеевич доверил своим друзьям — Нащокину, Щепкину, Чаадаеву, а не вел сам лично?
Своими острыми и смелыми публикациями критик уже давно вызывал раздражение у власть предержащих. Ну а после публикаций по настоянию Белинского «Философского письма» П. Я. Чаадаева в «Телескопе», когда журнал был запрещен, друзья критика всерьез опасались его ареста и «даже готовили ему спешный отъезд за границу». В этих условиях уже само по себе приглашение Пушкиным Белинского в свой журнал могло быть расценено как прямой вызов властям, и изданию вполне грозила тогда участь «Телескопа». Важно было вообще сохранить эти переговоры в тайне. Нащокин информировал Пушкина: «Теперь коли хочешь, он к твоим услугам — я его не видел — но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать…» Правда, есть и другое свидетельство: Афанасьев в своих воспоминаниях пишет, что критик, поставленный перед необходимостью «подчинять свои воззрения в статьях тем мнениям, какие скажет ему сам Пушкин… Белинский, как ни худы были его финансовые средства в то время, не согласился на такое предложение».
Ранняя гибель поэта не позволила оформиться возможностям творческого сотрудничества Пушкина и Белинского…
Страшное известие совершенно потрясло Щепкина. Он никак не мог смириться с этой трагедией и в какой уже раз задавал с недоумением одни и те же вопросы: «Где же были лицейские друзья? Жуковский? Как допустили?» Пуля Дантеса оборвала блистательный творческий полет великого поэта и мыслителя, лишив мир, может быть, самых его гениальных произведений, которые он еще бы мог написать! Но она не могла положить конец его начинаниям. Белинский примет на себя бремя забот о пушкинском «Современнике», Гоголь вслед за «Ревизором», подсказанным Пушкиным, напишет «Мертвые души». Щепкин продолжит свои литературные опыты, будет и дальше читать Пушкина со сцены и в кругу друзей. Скоро он сыграет одну из своих лучших ролей — Барона в «Скупом рыцаре» и будет настойчиво и талантливо проводить в жизнь взгляды Пушкина на драматическое искусство, его эстетические принципы. Пушкинская формула — «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах» — была и кредо самого артиста на протяжении всей его биографии. Он утверждал ее каждый день и всю свою жизнь.
Пушкин всегда будет жить в Щепкине, он будет продолжать сверять свои эстетические воззрения, свои театральные открытия с его заповедями и взглядами, ведь они в сущности творили одно общее дело. Историк А. Д. Галахов впоследствии напишет: «Значение Щепкина в истории нашего театра — несомненное и капитальное. В сценическом искусстве он совершил такую же реформу, какой наша поэзия одолжена Пушкину».
Поразительно, но всего одного актерского щепкинского века хватило на то, чтобы создать свою русскую школу драматического искусства, отучив театр, весь актерский цех от младенчества и подражательности в манере игры, ориентированной на западные каноны. За это время возникла великая отечественная драматургия, связанная с именами Грибоедова, Пушкина, Тургенева, Гоголя, родилась своя критика в лице Белинского, Аксакова, Герцена, Погодина и своя, основанная на реалистических и демократических принципах, актерская школа. В первом ее ряду стоят — Яковлев, Сосницкий, Семенова, Мочалов, Щепкин.
Вместе с ними пришли на сцену новые герои, каких там никогда не было доселе, на театральных подмостках разыгрывались спектакли на сюжеты из реальной российской жизни, близкие и понятные каждому зрителю, с узнаваемыми персонажами, переживания и заботы которых затрагивали самые тонкие струны человеческой души. Никогда прежде отношение к «маленькому» человеку, к его страданиям и волнениям на театре не удостаивались такого внимания, как в исполнении Щепкина, и тема чести, достоинства униженного обстоятельствами жизни простого человека не звучала столь страстно и проникновенно, столь искренно и убежденно.
Театр на глазах одного поколения сменил свое амплуа, из незатейливой забавы для увеселения публики, демонстрации нарядов, когда в зрительном зале люди могли сновать туда и сюда, обмениваться новостями и сплетнями, он превратился в искусство, пробуждающее сознание, гражданские чувства, стал выполнять важную просветительскую миссию. Театр обрел новое лицо в общественной жизни, поэтому престиж и авторитет театра поднялись на качественно новую ступень.
Изменилось положение актера, отношение общества к нему. Именно во времена Щепкина началось формирование того высокого взгляда на актерскую профессию, который стал особенно свойствен двадцатому веку. Актер становится кумиром, звездой, ему рукоплещут, подражают, ему можно доверить президентскую должность, назначить министром, избрать депутатом любого парламента. Вот она, великая сила настоящего искусства!..
В последний, самый дальний…
Почти с рождения, с самой что ни есть колыбели, лежала перед Щепкиным дорога, она влекла к себе юного путника, манила своей загадочностью и бесконечностью и каждый раз, когда он ступал на нее, вела все дальше и дальше и так до самого последнего часа…
Короткая передышка — и снова в путь по просторам российских городов и сел. Начались эти странствия в Курской губернии, в селе Красном, «что на речке Пенке», а дальше Белгородчина и Харьков, Полтава и Киев, Орел и Тула и, наконец, Москва и Петербург. А оттуда путь вновь лежал в самые глубины Отечества, куда только мог долететь монотонный звон дорожного колокольчика.
Как они были близки в этом обостренном чувстве дороги — Пушкин, Щепкин, Гоголь!.. «Мне бы дорога теперь да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света!» — восклицал Николай Васильевич. Эта жажда дороги была желанна и поэту, и артисту. Но как быстро оборвалась она для двоих — слишком рано, стремительно, на недосягаемой высоте подъема! А вот и переживший их на десятилетия странник отправился, сам того не ведая, в свое заключительное путешествие: от 3-го Мещанского переулка, последнего своего московского пристанища, через Нижний Новгород, Казань, Царицын, Саратов, Ростов, Таганрог, где останавливался на один-два дня передохнуть с дороги, выступить в спектаклях местных театров, до курортной Ялты, чтобы там… остановиться навечно…
С дороги Щепкин посылал своим близким и друзьям поклоны, жаловался, что «тяжело играть стало» и переносить дорожные неудобства, а тут еще холод, несмотря на подоспевшее лето, частые дожди, физическое недомогание. По записям eго слуги и друга Александра Григорьевича Алмазова, Михаил Семенович вначале «болезни никакой не ощущал», но «потерял аппетит с самого Ростова» и мучила тошнота. А больше всего тяготило щемящее чувство оторванности от близких. Свое последнее послание с дороги он закончил словами: «… грустно и грустно».
Состояние дел в театральной провинции настроения не поднимало. В Ростове, где он много раз выступал раньше и знал самый радушный прием, впервые получил горькую пощечину. Зритель потерял к своему театру интерес и не пришел на «Горе от ума», даже не прельстившись звонким именем столичного гостя. Обиженный актер вместо спектакля отправился в дорогу. В Керчи, правда, все было иначе. Узнав о приезде Щепкина, актеры уговорили его сыграть в трех спектаклях, хотя сам он не собирался здесь выступать. Сыграл лишь в двух спектаклях — здоровье настолько ухудшилось, что Михаил Семенович боялся не доехать до Алешки. Там он надеялся поправить здоровье и с помощью графа Алексея Константиновича Толстого попасть на аудиенцию императрицы Марии Александровны, отдыхавшей в Ливадии, чтобы рассказать ей о трудностях театральной школы, о злоупотреблениях дирекции и нелегкой судьбе воспитанников, которых сначала «приучают к роскоши, а потом выпускают с ничтожным жалованием на все четыре стороны, прямо на погибель».
Мысли старого артиста также были заняты неблагополучным тогда состоянием первого русского профессионального театра в Ярославле, созданного Ф. Г. Волковым и нуждающегося во внимании и заботе властей. Однако императрица не торопилась принять артиста. «Разумеется, все осталось в мечтах, — писала Александра Ивановна Шуберт, — до Ливадии его не допустили, так ему, голубчику, и не удалась его благородная миссия, и он одиноко скончался в Ялте на руках своего лакея».
Это были, пожалуй, последние заботы великого артиста, которые он, не по своей вине, не смог реализовать. И все же успел он сделать все на этом свете. Михаилу Семеновичу, как писал уже его внук Михаил Александрович, «не осталось больше ничего совершать: он исполнил все, что мог, он не унес в могилу ни одной крупицы своего таланта, он отдал сцене все, чем наделила его природа и что прибавили упорный честный труд и горячая любовь к искусству».
Михаил Семенович предчувствовал свой конец за много дней, и в последнее время эти мысли стали для него привычными. Александра Владимировна Щепкина запечатлела в своих записях один примечательный разговор. В один из теплых майских дней Михаил Семенович вместе с «милой старой трагедией» Марией Степановной Мочаловой-Франциевой, подкармливая на террасе в саду воробьев, вдруг неожиданно и как-то совсем просто обратился к ней со словами: «Помни, трагедия! Ты видишь эти развернувшиеся листья? Прежде чем они упадут на землю, меня уже не будет!» И в самом деле, листва того года опадет уже на его могилу.
В свой предсмертный час, в половине двенадцатого ночи с 11 на 12 августа 1863 года, по свидетельству А. Г. Алмазова, мысли Щепкина были обращены к Гоголю, с кем он ближе всего ощущал свое духовное родство и к кому более других имел дружеское расположение. «За три дня до смерти сознание М. С. потеряно не было, — читаем мы в последней записи Алмазова. — Несколько времени могли отвечать на вопросы, а иногда и не могли… В это время М. С. вдруг подзывают меня и спрашивают: «Александр, а куда Гоголь ушел?» Я им говорю: «Какой Гоголь?» — «Николай Васильевич». — «Он давно уже помер». — «Как помер? Давно ли?» — «Давно». — «Ничего, ничего не помню». Это были его последние слова».
Никто не предполагал, что эта поездка в Крым за здоровьем так печально оборвется. Артист умирал далеко от дома, родных и близких людей среди веселящейся, отдыхающей публики. В этом тоже был какой-то театр, театр абсурда. Некому было решить вопрос об отправке тела покойного в Москву, и оно было предано земле там же, в Ялте. Когда же слух о кончине великого артиста дошел до столицы, театральная общественность, родные, близкие, друзья настояли на том, чтобы прах был перевезен в Москву.
И снова дорога — нескончаемая, неспешная возвратная дорога — к вечному покою. Горестная весть обгоняла траурную повозку. С непокрытыми, склоненными головами выходили навстречу ей люди, чтобы проводить любимого актера в последний путь. Среди них были и актеры, которые играли с ним на сцене, зрители, горячо аплодировавшие его мастерству. И так было на протяжении всего пути до самой Москвы. У Серпуховской заставы его встречали почти вся труппа Малого театра и многие почитатели таланта артиста. Отслужив панихиду 22 сентября 1863 года в церкви Филиппа Митрополита, гроб опустили в могилу на Пятницком кладбище рядом с захоронением Т. Н. Грановского.
Едва до Лондона долетела скорбная весть, А. И. Герцен уже в октябрьском номере «Колокола» публикует свою статью, которая так и называется — «Михаил Семенович Щепкин». Она открывалась словами: «Пустеет Москва… и патриархальное лицо Щепкина исчезло… а оно было крепко вплетено во все воспоминания нашего московского круга…». Да только ли московского?
На российском театральном небосклоне погасла самая яркая и неповторимая звезда, но свет ее идет до наших дней и освещает рождение все новых и новых звезд. По удивительному совпадению год смерти великого артиста стал годом рождения Константина Сергеевича Алексеева, а по мирской славе — Станиславского. Вот уж поистине даровита, неоскудевающа талантами земля русская! Смерть Щепкина будто призвала новый талант к жизни, чтобы развить и умножить его начинания и заповеди, чтобы дать новое дыхание отечественному театру. Но будем точны — не смерть, а жизнь Щепкина, вся его актерская, просветительская деятельность, весь опыт, открытия, работа на будущее театра — все это будет воспринято новым театральным поколением и поднято на новую высоту, наступит новая эпоха в жизни театра, где в свои истинные права вступит режиссер. Сам Станиславский считал Малый театр «тем рычагом, который управлял духовной и интеллектуальной стороной нашей жизни». Он развивает это положение: «Я могу смело сказать, что получил свое воспитание не в гимназии, а в Малом театре. Малый театр — мой университет… Не только дорогие воспоминания связывают нас с Малым театром, нас тесно сближают еще и общие основы нашего искусства, унаследованные от Щепкина и его великих союзников… Мы дух от духа и плоть от плоти Малого театра и гордимся этим».
Малый театр проложил дорогу Московскому общедоступному Художественному театру. Прямым выражением этой преемственности, обретающей характер символа, может служить история экземпляра пьесы «Ревизор», подаренного автором артисту с посвящением: «Моему доброму и бесценному Михаилу Семеновичу Щепкину от Гоголя». После того как Щепкина не стало, этот редкий экземпляр пьесы перейдет сначала в руки последнего и самого молодого его ученика — Лентовского, а спустя несколько лет, а точнее, за два года до открытия Московского общедоступного Художественного театра он из рук в руки будет передан К. С. Станиславскому и дополнен еще одной лаконичной надписью: «Передаю достойнейшему». Вот она, живая связь времен, непрерывающаяся эстафета, которую несут великие мастера! И она никогда не прервется, если есть школа, ученики, которые воспринимают опыт учителей, обогащают его своими открытиями и достижениями и передают новообретенное своим ученикам. И так — по цепочке времени…
Эта преемственность продолжается и находит порой самые неожиданные формы. Вот как однажды трактовал свое понимание преемственности актер Малого театра Александр Иванович Сумбатов-Южин. В начале прошлого века шел спектакль по пьесе В. Гюго, после его окончания к нему подошел писатель П. Д. Боборыкин со словами:
— Прекрасно, но отчего вы боитесь большей свободы в декламации, большей игры в жесте?
— Вы правы, да, боюсь, — отвечал Южин.
— Чего же? Цензуры?
— Нет, боюсь старика…
— Какого старика?
— А вот того, что висит у нас в фойе: всегда не спит и за всеми смотрит. Как бы он не замахнулся на меня своей палкой, если я отдамся без удержу французской напевности и жестам.
Южин имел в виду, вспоминал свидетель этого диалога, портрет М. С. Щепкина работы И. Е. Репина, который и поныне не только украшает фойе Малого театра, но и напоминает новым поколениям артистов о заветах великого основателя реалистической школы актерского искусства в России.