Повести

1

Вместо листка меню Иван Дмитриевич Голубев увидел голубую бумажку со старательно выведенным профилем шахматного коня. Объявление. В нем говорилось о том, что завтра состоится «грандиозный шахматный турнир между четвертой и шестой палатой».

Ни сном ни духом Иван Дмитриевич об этом не ведал.

Тут его талию обвила гибкая, как поливной шланг, рука Элеоноры. Глаза у Элеоноры Васильевны слаще меда.

Он поежился.

– Иван Дмитрич, – проговорила она по слогам и облизала краешек верхней губы, – завтра шахматы, так что будьте милостивы, готовьте своих орлов… Усекли?

– У меня нет орлов, – сердито отрубил доктор Голубев. – Душевно больные люди. Ни больше ни меньше.

– Не брыкайтесь, милейший!

«Откуда она достает слова девятнадцатого века? «Милейший, милостивый сударь»? В словаре Даля вычитывает?» – поднял голову Голубев.

– Не мне вам объяснять. Наших больных надо занимать, чем-то охватывать, иначе они сойдут… Станут здоровыми…

– Они и так, – кашлянул Иван Дмитриевич.

– Сбесятся! – рубанула Элеонора.

Элеонора Васильевна Лазарева выхватила из-за спины косметичку, щелкнула ею, достала черную щеточку с золотыми буквами и провела по своим неестественно длинным ресницам.

Эти точные фехтовальные выпады подействовали на его начальницу положительно:

– Ну что вы артачитесь, голубчик, Иван Дмитриевич? Кого-нибудь уговорите, подвигают они фигурки в столовой, мы по шоколадке победителям вручим. Им – радость, нам – галочка. Психотерапия! Сейчас сами знаете на всех конференциях твердят, что наше лечение – «бульдозерное» – пропердол [1] этот, лоботомия [2] , электрошок [3] – каменный век. Надо в тончайшем копаться, там узелки вязать.

Элеонора еще раз полуобняла своего ординатора.

И он оказался в своем крохотном кабинете: шкаф, стол, тумбочка, маленький телевизор, скамейка, диван-кушетка, окошко с металлической решеткой, занавески с рыбками, похожими на расплющенную розовую камбалу французского художника Матисса.

Голубев обессиленно плюхнулся на крутящийся стул и занялся дыхательной гимнастикой. Вдох – выдох, глубже, вдох – выдох. Выдох – вдох.

– А всё из-за рубашки! – сказал он и шкафу, и стулу, и крохе-телевизору, пустоте.

Новые Эльвирины заморочки злили. И не только это было виной гадкого настроения. К наспех поглаженной женой Наташей рубашке липли вирусы, бациллы, микробы. Они присасывались к складкам, как пиявки.

В кабинете капал кран. Иван Дмитриевич тщательно вымыл руки, вытер их сначала полотенцем, потом салфеткой и отправился в свою шестую палату.

Хоть с пациентами ему повезло. Достались тихие. А Элеонора да пожеванный временем, вечно ноющий доктор П.А. Арбузов взяли всяких. Четвертая палата – у Арбузова. Первая – у Элеоноры Васильевны Лазаревой. Где находились и были ли в природе палаты № 2, 3, 5 – никто не знал. Шутили только: «Пропали после потёмкинской реформы».

Его «ребятушки», шестая палата, были разного возраста сомнамбулы, придавленные психотропными веществами, из которых реланиум был самым пустяковым. Кто-то страдал депрессией, кто-то паранойей, кто-то, пугаясь сам себя, носил, зажав, как гранату с выдернутой чекой, суицидальные мысли. Но одно объединяло всех: чисто постиранные лохмотья. Скорее всего, в их заведения не поступали новые больничные пижамы, а вот стирального порошка в прачечной было столько, сколько на всех складах города Краснодара – ссыпь все вместе – не нашлось бы. Облачены «ребятушки» в куртки не по размеру. Штаны, или, как тут их называли, «бриджи» оказывались то короткими, жали в коленках, а то – длинными, брючины волочились по полу. Можно было бы, конечно, все организовать, устроить. С одного взять штаны и надеть на другого. С другого стащить курточку и передать тому, кому она впору. Но никто этого не осмелился делать. Боялись – выйдет негодование, случится бунт. Да и научный порядок исчезнет. Эта несоразмерность в одежде, отсутствие пуговиц на пиджаках, латки на бриджах придавали каждому больному свою индивидуальность. И дополнительно к лекарствам путали и без того юркое и дробное сознание. Лохмотья снимали тонус.

В его палате стояла тишина. Больные слушали, как некий Васютин читал стихи. Строки и в самом деле снимали с него абстиненцию [4] . Ходил кругом по пятачку между койками:

Голубев подсел на кровать к бывшему инженеру СМУ А.П. Шмалько, а ныне пациенту, эпилептику Шмалько. И исподволь стал выведывать, как тот учился в университете, любил ли математику, играл ли в шахматы…

Андрей Петрович Шмалько покраснел:

– Я доказал теорему Ферма. Отлично!

Он горстью тер свое лицо, будто проверял, выбрит ли, и на все отвечал одним словом «Отлично!». Шмалько согласился принять участие в шахматном поединке.

Другой потенциальный кандидат на «грандиозный турнир», студент Дима Мелентьев согласился сыграть в шахматы, если доктор даст ему позвонить по мобильному.

Голубев сходил в кабинет за телефоном. И Дима, путаясь, зло тыкал серебряные клавиши «Нокии». Никто не отвечал. Мелентьев, обладатель букета психических и соматических [5] болезней, в конце концов плюнул: «И так сыграю».

Третий игрок вызвался сам. Это был человек с писклявым голосом, ребристой головой, на которой кулигами росли неопределенного цвета волосы. Седые? Серые? Не поймешь!

– Только если побежу… победю… побежу… тьфу… выдайте мне не шоколадку, а пять пачек чипсов.

Доктор поморщился.

Этот «ребятушка» Петя Малышев и должен был оказаться победителем, потому что, несмотря на закидоны (мания величия), он обладал необыкновенным свойством делить, множить, извлекать квадратные корни из гигантских чисел. К тому же Малышев сыпал цитатами не только древнегреческих философов, но и доподлинно поименно знал китайских любомудров.

«Наверное, все его знания прячутся в шишках, – решил Голубев, окончивший с отличием мединститут. – Ничегошеньки мы не ведаем! Ковыряемся долотами да стамесками в человеческих мозгах. Что толку?! Микробы, психическая чума, возьми-ка за рупь с полтиной этого колорадского жука! А раньше была наука о шишках – френология. Куда она делась? Остались рожки с ножками – хренология осталась».

Иван Дмитриевич заметил, что пациенты его повеселели, даже те, которым не нашлось места участвовать в турнире в качестве игроков.

– Будете неподкупными судьями! – доброжелательно оглядел он три десятка коек. На них лежали, полулежали, сидели, косились, разглядывали трещины в потолке, шмыгали носами, причесывались, теребили пальцы его несчастные, кинутые в другой мир счастливцы.

Голубев хотел было удалиться, но в дверях к нему подскочил бывший инженер Шмалько. Андрей Петрович неожиданно взвизгнул и истерическим голосом стал вопить о том, что не будет сражаться в шахматы, пока из-под его кровати не вытурят того.

– Кого того ? – побелел доктор, он иногда попадался на удочку больных и спервоначалу верил бредням. Так их и учили.

Иван Дмитриевич приподнял край набивного, измызганного частой стиркой покрывала и заглянул под кровать. Знать, не одна эпилепсия накрыла Шмалько.

Того ! – четко воскликнул доктор, подразумевая, что этот тот существует. – Но вот сейчас, – Голубев взглянул на часы, – в десять часов семь минут он исчез.

–  Он исчез! – кивнул головой ординатор и дунул в воздух. – Улетучился!

Шмалько не поверил, сам стал на четвереньки у кровати.

Сидит! – зло бросил Андрей Петрович, оглянувшись на недотепу доктора.

Доктор опять заглянул и сделал удивленное лицо: Действительно сидит! Фыр-фыр! Сейчас мы его вытурим! Фррр, фррр! Вот и нет его! Пропал!

Андрей Петрович Шмалько присел на краешек своей постели, попытался застегнуть пижаму. Но на ней была всего одна пуговица. Застегивалось криво. От этого бывший инженер строительно-монтажного управления тоненько заплакал. Он выл сверлящим голосом, так что всем стало жутко, не только «ребятушкам», но и самому Ивану Дмитриевичу.

Сквозь этот вой пробивался всхлип:

– Зачем он исчез?! Я к нему привы-ы-ык!

Голубев глядел в глаза инженера Шмалько, и они казались ему ясными, умными.

Они показались ему глазами мировой, вечной скорби.

Однако вскоре вой стих, и выражение и глаз, и лица у Андрея Петровича опять стало размытым, удобным для послушного общения.

Шмалько тряхнул головой и пообещал первым принять участие в шахматном турнире.

Голубев десять лет привыкал к таким незначительным, ирреальным сценам и все же никак не мог до конца въехать в колею Бедлама. Так раньше назывался дом скорби. Плач Шмалько дальним эхом буравил его, тоненько, почти незаметно.

Иван Дмитриевич в своем кабинете вымыл руки, поглядел на них, растопырив пальцы. Руки как руки, с черными пружинками-волосками. Чем-то свои руки ему не нравились.

В кабинете зазвонил телефон. Гнусавый голос доктора Уфимцева просил доставить больного Чаусова на обработку крови лазером.

Иван Дмитриевич позвал сестру Олю Синицыну, единственное существо, кто в их заведении был абсолютно здоров.

Олечка Синицына простодушно спросила, почему Иван Дмитриевич сегодня такой хмурый. Голубев устало улыбнулся:

– Погода, Ольга Тимофеевна, погода.

Если бы не этот еле заметный запах картошки от накрахмаленного халата Олечки (зачем она его крахмалит?), то он давно бы подбил к ней клинья.

Голубев аскетом никогда не был: считал, что любовь и семья это одно, а флирт – другое. Мир двуедин. Декарт [6] . Дуализм – две музыки, классическая и остальная.

– Оля, а ты гладить любишь?

– Смотря кого.

Простой народный юмор, без выкрутасов.

– Ежиков… Рубашки?

– Обожаю!

Она метнула золотистые глаза в лицо ординатора, понимая, что тот шутит.

– Без складок?

– Без!

Чего тут смешного?

– Ну вот…

– Что «ну вот», доктор? – Лицо ее стало серьезным. – У мужчины я ценю три вещи: чистые туфли, отглаженную рубашку и…

– И?..

– Иронию!

Он взглянул на девушку с любопытством.

– Потом как-нибудь поделишься секретом глажения. Беги, беги, а то Уфимцев бушует!

Оля упорхнула.

Он опять глубоко вдохнул и выдохнул. Такая дыхательная гимнастика профилактического толка вошла в привычку: «Запах, картофельный запах выдает. Конечно, она – из едоков, – решил Голубев. – А жаль! Куда ни кинь – все клин, психи да едоки. И пасленщики».

Иван Дмитриевич подошел к своему шкафу, нагнулся, и с нижней полки, там, где должна была храниться сапожная щетка с кремом, достал картонный лист. Покоробленная, с ржавыми подтеками гравюра. Она в этом шкафу испокон веков. На репродукции в сером воздухе витали, по-другому не скажешь, пасмурные люди. Человекозвери. Мужчины-уроды. И женщины такого же переходного вида, зверюхи, но в чистых чепчиках, такие носила прислуга в русских дворянских усадьбах девятнадцатого века. Застолье в подвале при свете керосиновой лампы. Ублюдочная вечеря, ритуал.

Картина называлась «Едоки картофеля».

Написал ее не русский и не помещик – Винсент Ван Гог. [7] . По национальности арлезианец.

2

Детей у Голубевых не было. Зато и не было никаких обуз.

Голубевы жили в свое удовольствие, слыша о том, как сын Григория Матвеевича Меленьева стал наркоманом, а дочка Николая Петровича Земнухова спуталась с негром. Афроамериканец оказался не афроамериканцем, а откуда-то из натуральной Эфиопии. Уехали Али-Шек-Ахмет с Ксюшенькой на черный континент. Там отдал эту дочку Ксюшу своему другу, а тот, наигравшись, отпасовал всему абиссинскому племени.

В наш век нельзя иметь детей. Если их воспитывать угрозами и кнутом, то вырастут преступниками. Если им в рот совать леденцы, а под задницу «Мерседесы», то – бандюгами. Что, как говорят математики, конгруэнтно.

Другой век – другие подходы. Дети – зло.

Наташа Голубева, учительница русского языка и литературы школы № 36 г. Краснодара, хорошо знала и Станиславского, и Брехта, и систему русского американца Михаила Чехова. Знала, хотя нигде не училась этому. Она умела правильную любовь свою разыгрывать по нотам. И, ей казалось, даже в пустяках не ошибалась.

Все было бы ладно, если бы Голубев ее не раскусил. Сумасбродка, резиновая Зина, хоть и звать Наташей.

К своей одаренной жене Голубев остыл лет пять назад. И все их совместные игровые партии для вдумчивого человека, были видны насквозь. Они были фальшивы. От них воняло дешевой пластмассой.

Но Иван Дмитриевич привык, как привыкли все мы к лживой и от этого безопасной жизни.

«Свое удовольствие».

Но было удобно. Такая женщина была нужна, как «Опель», как сотовый телефон, как электрическая кофемолка, как любая игрушка технического века.

Другое дело иные женщины. Неразгаданные, нерешенные. Terra incognitа.

Первой, кого увидел Голубев в своем кабинете, была та самая Оля. Та, да не та. Она преобразилась. Она чуть покачивалась перед Иваном Дмитриевичем без белого медицинского колпака. Это подобие головного убора Клеопатры было прижато к ее груди. Голова Оли была выбрита до синевы.

«Модно!» – кивнула своим фиолетовым эллипсом инопланетянка.

Картошкой на этот раз от Оли не пахло.

Врач сморгнул. Она, Оля! Видно, решила шокировать его.

Медсестра без приглашения села на скамеечку для пациентов, которая была прикреплена к полу стальными скобами. Защебетала, пересыпая свой треск радостными улыбками.

И чем дольше чирикала, тем мрачнее становилось круглое лицо доктора Голубева.

– Вы знаете, Иван Дмитриевич, какой страх приключился в четвертой палате, у Петра Арефьевича, у доктора Арбузова, опять шурум-бурум. Санитары раза три бегали, привязывали по пятой форме, опять отвязывали. А потом, Иван Дмитрич, оказалось, что начифирились все. Кто-то им лезвия подсунул, они из лезвия кипятильник скрутили. Чай передают, я знаю, Иван Димч! Вот глаза-то, как у судаков, на выкате, Иван Димч. Опять озорство! Там больной Сакирко, вы знаете, «Демидролом» его зовут, обкакался, обкакался, Иван Дмитрич, санитары нюх и потеряли. А один больной, Елкин фамилия, кипятильник раскурочил, лезвие вытащил – в туалет пошел, там все вены себе исполосовал. Он их режет, а они не режутся. Так он руку начал лезвием пилить! Кровищи – страсть! Все стены оплескал, а ведь недавно в салатовый цвет красили…

Ольга Синицына строчила без передышки.

– Да, – кивал он головой, – да!

Но волновало другое.

Он чуял… чуял картошку. Но не от Оли.

Оля сегодня пахла азиатским урюком.

Доктор кинулся к окну, смахнул занавеску с авангардными рыбками и кулаком выбил недавно крашенную, приставшую к раме форточку: Фууу! Свежий воздух перебил картофельную вонь. Теперь можно и вникнуть.

– Оля, а тебя не будут ругать?

Он кивнул на ее голову.

«Это-то?» – Тут Оля Синицына вспорхнула со своего стального сиденья и почти приникла к Голубеву. Теперь от нее пахло мятным леденцом.

– Это мода, Иван Дмитрич, Эльвира должна гордиться, что тут работают медсестры со вкусом.

– Да уж!

Оля сморщила нос:

– Ничего-то вы, Иван Дмитриевич, не знаете. Это я у вас одна такая, простенькая, одна дурочка. Да ко мне и не прикоснись, могу пощечину залепить. А остальные… Знаете, вон, санитарка Волкова в подсобку больных таскает. И Елкина того же таскала, он из-за этого и бритвой того… И кого мне бояться, Элеоноры этой Васильны, прости господи?! Да на таких клейма негде ставить! Она, точно знаю, с шофером Главного что выделывала – я не могу вам об этом рассказать.

– Ну что уж вы так о своей руководительнице, кхе, кхе, – одобрительно покхекал Голубев. И покосился на форточку.

Картофельный воздух весь вышел.

Ольга Синицына оказалась такой же, как и жена, падкой на дешевые эффекты. И сплетницей к тому же.

Из коридора летел голос Элеоноры:

– Кто видел Синицыну? Синицыну – ко мне!

Фиолетовый шар на плечах у Оленьки Синицыной побелел. Она крутанула бритой головой, явно ища места, куда бы спрятаться.

– Неужели слышала? – кинулась к нему медсестра. Так ищут защиты дети.

– Да ну что ты, глупенькая, ну что ты!

Иван Дмитриевич, еще минуту назад подумавший об Оле как о сплетнице и пошлячке, погладил ее по голове. И легко прижал к себе. И вспомнилось.

Вспомнилось, как в детстве курочили гнезда, вынимая из них птенцов. И эти птенцы были такие же мягкие, гладкие, как теплая головка Оли. Но тогда надо было шарахнуть птенца о дерево, чтобы всмятку. Самые жестокие люди – дети. Надо было другим показать, что ты не нюня, не слюнтяй. Голубев размазал одного только птенчика. Тогда ночью он внезапно проснулся и зарыдал. Голубев сделал открытие. Он – полная, несусветная дрянь.

Иван Дмитриевич еще раз осторожно, как будто это было что-то чрезвычайно хрупкое, погладил бритый Олин затылок.

Тут резко распахнулась дверь. В проеме нарисовалась Элеонора Васильевна. Она хлопала длинными крашеными ресницами. Толкнула воздух рукой, помахала ей:

– Извините, Иван Дмитриевич, я Синицыну ищу… Вы про это… про шахматы-то не забыли?

Голубев молчал. И Элеонора нарочито тихо удалилась, оставив дверь открытой. За ней следом исчез затылок Оли Синицыной, которую отправляли в больничную аптеку за пластырями для больного Ёлкина. Бинты в этом, «опасном», отделении не разрешались.

Он сел за стол и стал писать на желтых, разграфленных листах «Историю болезни». И как во всяких историях, в его писанине было больше вымысла, чем правды. Он подгонял слова своих «ребятушек» к лекциям профессора Аношенкова, к медицинскому справочнику по психиатрии, к указаниям профессора и депутата Александра Николаевича Носенко. Ведь когда симптомы и указания на эти симптомы подгонишь к чужим научным заключениям, то четко прорисовывается картина болезни. Диагноз – на ладони. Психиатрия – наука творческая. Тут нюх нужен. Болезнь каждого пациента можно положить на лекала из того же Аношенкова или Носенко. А там уже есть схемы. Какие препараты, сколько дней, инъекции, как впрыскивать, капельницы, электрошок, психоустановка. Ивану Дмитриевичу нравилось составлять картину болезни из мелочей, это чем-то походило на детское панно – мозаику. Как эти узлы называются? Да, да, пазлы!.. Из них мы составим панно «Волк и семеро козлят». Тоже мне Ван Гог. Гог Ван.

– Картофель, точно – во всех травниках написано, усугубляет буйство плоти. Как мандрагора, – отвлекаясь от листов, сказал вслух доктор.

Вспомнил-таки о ритуале.

Н-да! Он опять было полез за картинкой в шкаф.

Но тут в коридоре заведения зашумели. Наверное, ведут на «телевизор». Шахматный турнир будет только вечером.

Голубев подошел к окну. Во дворе четверо расконвоированных зеков-такелажников таскали в массивной тележке мятые, забрызганные то ли известью, то ли сметаной бидоны. Одного, с мультяшной кличкой Дядя Федор, он знал. Дядя Федор пырнул ножом незнакомца в краснодарском магазине за то, что тот случайно, в толпе, толкнул его.

«Это термоса, – решил Иван Дмитриевич, – сыворотка». Но развить дальше свою мысль не захотел. Термоса? С чем? Не его дело – слух доходит, в двенадцатом все еще ставят опыты.

В дверь вкрадчиво постучали. Так делал в их отделении только один человек – доктор Арбузов. Он стучал, но, не дожидаясь ответа, тут же распахивал дверь. Петру Арефьевичу своя фамилия подходила наполовину. Он любил пестрое, зеленое. Но лучше бы он был Огурцовым. Потому что зелень эта была в колючках. В таких тихих, незаметных иголочках. И весь облик его был горек, как у огурца, сызмала не видевшего воды.

– Чихвостила! – сообщил Петр Арефьевич. – Наверное, слышали.

Голубев вздернул плечи. Не понимаю, мол, о чем речь.

Из воротника халата у старого доктора выбивался зеленый ворот застиранной рубахи.

– Ну уж так и не слышали? Про чепэ в моей палате?.. Они что хотят? – Петр Арефьевич вздернул подбородок. – Посылать ребятишек на войну, сажать их на иглу, спаивать сивухой, бить по мозгам, как их… блокбастерами, и чтобы эти самые хлопцы были смирны?! Поголовная шиза! Массовый суицид! Мы сами виноваты, в первую очередь мы, взрослые дядьки.

Арбузов вывалил рифленый, огуречной формы язык и пробубнил, глядя на занавеску с рыбками: Бэ – бэ – бэ, бэ – бэ – бэ.

Конечно, он тоже был с тараканами в голове, этот Петр Арефьевич.

– Чифирят! Они там, в Чечне, и выучились чифирить! А чего же там больше делать – пулю ждать? И пьют потом запойно, и эфедрин [8] «винтом» заводят. У них нет ничего святого, дорогой Иван Дмитриевич. Вот они сюда и ныряют с фобиями да с маниями своими, а мы тут их кияночками и подправляем. Дальше расшатываем.

– Так-так, Петр Арефьевич, какая вас муха укусила?

– Понятно какая – цеце. Вот я возьму назло власти нашей и сдохну.

– Назло кондуктору куплю билет? Так это называется? Вы уж поживите, Петр Арефьевич.

Арбузов съежился:

– Зачем? – Он указал на дверь:

– Чтобы скотов усыплять, чтобы усмирять их здесь галоперидолом да тривезидом? В этом моя функция? Чем я лучше тюремного охранника! Я вначале плакал, когда видел. Мать приходит с узелком, напечет, напарит, сует в рот сыну. А у него только этот рефлекс и остался: есть. Она ему про папку да про сестренку. Выйдешь – в военное училище поступишь. Ага! Он чавкает да на матушку свою пустыми буркалами глядит. Пустыми, там ведь смерть написана. Смерть души! Война кругом. Тела разрывают, это еще полбеды. А с ними еще и души калечат… Вон потопали, слышишь, Дмитрич, на телепередачу! Скоты!.. Уже скоты! Как жить?.. Как дальше жить?

Арбузов выдал это бесцветным голосом, не вкладывая в слово «скоты» пренебрежительный смысл.

Иван Дмитриевич знал его печаль. Он знал, что сейчас около полусотни больных, «ребятушек», будут ходить кругами, огибая скамейки и столы, заложив за спины руки. «Телевизор». Он тоже входит в систему лечения, как одежда не по размеру. Корректор поведения. Французы уже прислали к ним и такой препарат.

– Да не тушуйтесь вы, Петр Арефьевич, вам до пенсии пять минут осталось!

– За тебя переживаю, Иван. Нет там ничего? А то замутилось на душе что-то.

Он кивком показал на шкаф.

В шкафу стояла литровая бутылка «Вермута».

– Дер вермут – «полынь» по-немецки, – бодрясь, сообщил Голубев, разливая вино. Он прислушивался к стукам за дверью. Вошло в моду внезапно распахивать двери.

– Полынь, – повторил Иван Дмитриевич. – А у французов это абсент [9] . Любимое винцо Ван Гога!

– Что это за фрукт? – поморщился Петр Арефьевич, ставя пустой стакан.

– Художник!

– Погоди, погоди. Этот мой, Елкин-то, постоянно твердит – Ван Гог да Ван Гог, я думал, обычное навязчивое состояние. Ухо, говорит, себе откусил.

– Отрезал бритвой.

– Ну да. Ты ведь у нас художеством увлекаешься, вот и поговорил бы с моим Елкиным про этого… Гога?! Психотерапия. Я хоть их скотами и числю, а жалею. Дети… Поговоришь? А?

Иван Дмитриевич кивнул. И налил еще полынного зелья.

От выпитого вина Арбузов стал молчалив, а вскоре встал со скамейки пациента:

– Так я пришлю?

– Шли.

Елкин – худощавый юноша с печальными глазами. Голые руки были в кружочках пластыря, и создавалось такое впечатление, что и под рубахой, под бриджами залеплено.

«Попытка?» – спросил Голубев.

Дима Елкин часто заморгал, такое бывает, когда собираются заплакать. Но не заплакал, а заговорил:

– Доктор, вот вы нормальный человек, скажите: зачем я здесь? Я ведь студент. Мне Декарта учить надо, Розанова Василь Васильевича [10] , а я – здесь. В дурдоме! Как какашка в проруби болтаюсь. Лучше укол какой-нибудь всадите. Я записку напишу, мол, сам этого хотел. Выпустите, а?! Денег дам.

– Мне говорили, что вы живописью интересуетесь?

– И что?

– Ван Гог, Тулуз-Лотрек? Сера? [11]

– Вот-вот, господин или… как вас, товарищ доктор, тулузлотреки – они-то и стали сводить людей с ума. Бабки стали за их мазню платить. И сами эти плательщики-то свихиваются постепенно. Искусство, как вас… до добра не доведет. Мопассан как погиб? В желтом домике. А наш поэт Батюшков? А Гаршин?.. В лестничный пролет кинулся. Гений Кеша Смоктуновский, принц Датский, Деточкин, говорят, два раза в год для профилактики в психушку помещался.

– Ну так что? Помешался – помещался.

– Ничего! Коров надо пасти, а не книжки читать. А все мы друг от друга прячемся. В андерграунде все. Думаете, я – Елкин? Никакой я не Елкин. Я тот самый Ван Гог и есть. И вы тоже – Ван Гог. У вас даже имя на то показывает: Иван Голубев. Сокращенно – Ван Гог. Чуете?

Иван Дмитриевич заглянул в глаза Елкину:

– Блефуешь? От армии косишь?!

– У нас военная кафедра, зачем?

Все равно хитрит:

– А чем же ты раньше занимался?

– Проповедовал Христа среди рудокопов.

– И получилось?

– Не-а! Я сухарем был, догматикам, а рудокопам надо в лицах показывать, исцелять, предавать, Петром притворяться, Иудой. Короче, Евангелие в картинках.

– Это так! – Не веря себе, подтвердил Голубев. – Люди сами закостенели. Их бы разогреть!

«Милый мой студент, – жалостливо подумал доктор, – все понимает».

– Вы, господин Голубев, давно в трамваях не ездили. Проедьте, пожалуйста. Картиночка, достойная великого художника. Напишите картину, раз вы живописец, – «Ездоки картофеля». Раньше в трамваях читали, одухотворенные лица, глаза с зеленцой, на лицах – наив. Цветаева, Вернадский – на коленях. Закладки. Ноосфера, Гумилев, Бродский. Сейчас – уныние, пошлость, круглое безобразие. Тупая картошка, выродки.

«Едоки-ездоки». Век скоростей.

Гмм. Дима Елкин конечно же не Ван Гог, но и не больной. Каша в голове. Хитрец!

– А что это у вас с санитаркой Волковой за амуры?

Студент покраснел:

– Так себе, я ей сейчас про импрессионистов рассказываю. Она тихая, улыбается. А мне только этого и надо. Я рассказываю, она не понимает. Что еще надо человеку?.. Я могу идти?

– Да, и заходите, заходите, пожалуйста. Мне с вами приятно беседовать.

Доктор хотел добавить – «молодой человек», однако воздержался. Не тянул студент Елкин на «молодого человека».

3

Необитаемый остров – выдумка. Страшнее всего обитаемый остров. Вот здесь.

Главная судья – Элеонора Лазарева. Ее помощник – доктор Голубев. Еще один арбитр – Арбузов Петр Арефьевич в зеленом с пупырышками галстуке.

Пришли почти все, человек пятьдесят с двух сторон. Сосредоточенные, сопят.

Доски из картона, безопасные. Фигуры тоже легкие, из полой пластмассы.

«Кабы чего не вышло?», – думает Иван Дмитриевич и переглядывается с Арбузовым. У того тот же вопрос в глазах.

Андрей Петрович Шмалько причесался, как русский купец, с масляным пробором. Где он только репейного масла нашел? Дима Мелентьев со злыми огоньками в глазах. А шишкастый Петя Малышев – его не поймешь.

Другие шахматисты попроще. Но почему-то все с блокнотиками. Наверное, Арбузов велел им записывать партии.

Одна Элеонора спокойна. Равнодушно промокает свои щеки тампоном из серебряной пудреницы.

Элеонора и колокольчик выхватила. Такой колоколец раньше на уроки созывал. Скорее всего она взяла его там же, где больной инженер Шмалько репейное масло. На больничном чердаке.

Скучно все вышло. Оказалось, что Шмалько вообще забыл ходы. Забыл, кто как ходит. Как ферзь, как ладья. Он сидел над доской, сидел, раскачивался-раскачивался, а потом по его щекам поползли слезы. Его сразу увели санитары, увидав, что он начал выстукивать пяткой об пол. От греха увели. Посадили другого, Воробьева Егора. Тот умел передвигать фигуры.

Злой Дима Мелентьев долго смотрел на своего соперника – тихого электрика Сенина. И электрик Сенин сразу же сдался, смеясь и дергая сам себя за указательные пальцы, словно снимал с них невидимые украшения.

Но победителем, как и предполагалось, стал лобастый, в шишках, Петя Малышев. Он то и дело чесал свои неопределенного цвета патлы. И из волос своих каждый раз вытаскивал безошибочный, точный ход.

Никаких драк, обид и проч. Каждый участник, даже побежденный, получил по шоколадке «Басни Крылова», а Петя Малышев свои «перуанские чуньо», то есть чипсы.

От них если и пахло чем, то туалетной водой.

Во время игры мозг доктора Голубева развалился на две половинки. Одной половиной он следил за игрой, за Элеонорой, за красавицей Олечкой, пребывавшей в яйцеобразном состоянии, за шелестом от фольги и твердого, тут же съеденного шоколада, другой же половиной серого вещества головы Иван Дмитриевич вспоминал все то, что было связано с треклятой картошкой.

Прежде всего весенняя посадка картофеля. Осклизлые, разрезанные для экономии, проросшие картофелины надо было точно уложить в лунку, которые выкапывал отец. За этот точностью следила баба Люся, которая давала внуку затрещины. Больше для острастки. Эта баба Люся любила своего «мнучка» больше всего на свете, но уж такой у нее был бзик: кого люблю, того и бью. Била она не больно, просто было обидно. Зато когда отдыхали, та же баба Люся сулила: «Осенью в картошке вырастит бздника, так первый куст тебе, Ванюшка!» Что скрывалось за неприличным названием, Ванюшка не знал. Узнал через несколько месяцев, когда картоху стали выкапывать. Он опять получал подзатыльники, если баба Люся находила на поле перерезанную, оставленную на вороний клёв картошину. Но мелкие, сладко противные ягоды Ванечка Голубев попробовал. Бздника – вполне подходящее название, хотя потом Голубев узнал, что растение называется пасленом.

С тех пор картошка и все сопутствующее ей – бздника, жук колорадский, осот, амброзия – стали ему ненавистными.

И он скорее всего из-за этого окончил медицинский и переехал в город, чтобы реже встречаться со «вторым хлебом».

Последней каплей в его ненависти к национальному кушанью было то, что на военных сборах ночью студентов-медиков подняли по тревоге: разгружать, носить в погреб мешки с картошкой. Голубев тогда был голодным и слабым. И не мог долго носить эти гнусные чувалы. Когда его, присевшего на мешок, за шиворот поднял сержант, пахнущий перегаром, Иван плюнул ему в лицо. Зачем? Сам не мог потом объяснить. Сержант же в ответ двинул кулаком в бровь. Кровь долго останавливал тот же перепугавшийся сержант: «Земель, ты только языком не трепи, а, земель? Я тебя, земель, сгущенкой отоварю».

Иван Голубев никому не сказал про это. Да и обозлился тогда, как не странно, не на пьяного сержанта Стеценко, а на бессмысленную, бездушную картошку.

Две половинки мозга доктора Голубева соединил Елкин. Он подал доктору Голубеву сложенный вчетверо листок, сказав: «Почитайте на досуге!»

Элеонора Васильевна осталась чрезвычайно довольна «грандиозной» игрой:

– Так у нас все выздоровят. Вы заметили, Иван Дмитрич, блеск у них в глазах?

Голубев пожал плечами.

– А вы заметьте! – приказала заведующая отделением, – не все же вам на нашу Олечку любоваться.

Голубев еще раз дернул плечами. Он опять злился. Давненько с ним такого не было. Ему, господи спаси, захотелось укусить Элеонору в шею. Разорвать в клочья. И почти чуял уже железистый запах ее гадючьей крови.

Но тут он смял себя, пролепетав что-то о дежурстве и усталости. Элеонора помиловала.

И его собственные виски ломило, когда он буквально ворвался в свой кабинет. Таблетку анальгина разжевал, не запивая, потом только налил воды и глотнул.

Иван Дмитриевич подумал: одно, одно и то же каждый день. Подумал, что ведет совершенно бессмысленную жизнь, что хлеще всякой холеры, чумы и горя эта Элеонора – сладкая, приторная бздника. А жена его Наташа – просто кукла. Жива ли она? Скорее нет, чем да. Что все в Наташе – кожа, руки, глаза – приелись, что она совершенно неинтересна, противна, жеманна и жалка. И жизнь пропала.

Боль в висках постепенно стихла. И Иван Дмитриевич вспомнил о записке, которую ему передал дошлый симулянт Елкин.

Он сунул руку в один карман халата, в другой, поискал в брюках, в рубашке. Листок как ветром сдуло, как будто его и не существовало вообще. «Не существовало!» – Голубев взглянул на потолок, где через какой-нибудь фээсбэшный жучок его подслушивала Наташа.

И занялся эпикризами. Нужно было временно, пробно, выписать на волю двух приторможенных параноиков.

Писанина успокоила вконец. Он выдвинул ящик стола, достал оттуда пачку соленого миндаля, похрустел орехами. Эххх! И тут, собирая бумажки в стопку, наткнулся на листок. Наверное, тот, что Елкин передал? Однако листок этот был явно больничного происхождения, разграфленная «История болезни».

На бумаге знакомым почерком было крупно написано: «Шанкр».

...

Что такое? Уж не письмо ли это господина Елкина. А может? А может? Стоп. Не может быть! Да это же его, доктора Голубева, собственные буквы. Вот он «б» пишет как тростинку-былиночку и «ш» снизу подчеркивает, чтобы не перепутать с «т».

Голубев потянулся к телефонному аппарату и набрал номер Петра Арефьевича Арбузова:

– Петр Арефьевич! Вы еще домой не слиняли?

– Странный вопрос, раз вы мне звоните. Что, глоток абсента?

– Да нет. Я о другом. С каким диагнозом лежит ваш Елкин?

– Депрессивно-суицидальный синдром [15] . Но вы ведь знаете, тут все рядом ходит, как шерочка с машерочкой. У нас вся страна в этом синдроме. Да-ссс, милейший!

Голубев вздохнул в трубку:

– А не переведете ли вы Елкина ко мне в палату? Мне кажется, он чистой воды симулянт. Однако интересный.

– Кто знает, Иван Дмитриевич, вы зрите в корень. Как всегда, как всегда во всем берете верх. Не по проводам будет сказано. Но ведь за нами тоже следят.

– Со-гля…

– Не продолжайте, по буковкам, по слогам – «да».

– Тай!

– Именно. Вы про опыты слышали?.. Все, все, все, больше ничего не скажу! У меня Соня сегодня чанахи готовит. Остренькие да под водочку, не желаете, а?

Голубев промолчал.

– Ну-ну, а Елкина забирайте. Может, его раскусите. Субъект он талантливый, образованный. Но вы в корень, в корень заглянули. Согля… Соня чанахи готовит, хмм…

Послышался чмокающий, вроде поцелуя, звук.

Голубев положил трубку.

Он знал, что его подслушивают. И никакое не «секьюрити», больничная разведка. Это делала скорее всего жена.

Иван Дмитриевич взглянул на потолок и прочитал, задержав там взгляд, блиц-лекцию: «Миром правят сумасшедшие. Не веришь, Наталья Юрьевна? А кто на Хиросиму бомбу скинул, а? А кто «Квадрат» Малевича считает первым шедевром? А кто через демократию устанавливает тотальную диктатуру чиновничества? А кто в комету ракетами пуляет? Может, в ней эти-то микробы шизофрении [16] и насыпаны. Ливни, засуха, сели, вулканы – а мы в комету атомным зарядом. Духовный лепрозорий [17] , а не светлый мир! Согласись, Наташа? Духовный лепрозорий».

Выдавив из себя этот поток слов (еще одна странность – Голубев заметил, что этот монолог ему надиктовал внутренний голос), он подошел к окну. Там – пусто. Ни человечка. Ни воробушка. Асфальтовая Сахара.

Но кто же подкинул ему письмо? Письмо-то написано на русском. И почерк точно его собственный, индивидуальный. Если так, то долго изучали почерк, стиль. Не понять, бррр… И какое это письмо француза, если реалии в нем наши, нашего века? Бред чистой воды. Тут что-то в голове колыхнулось: «Сам!» И было там три раза повторено: «Сам. Сам! Сам!!!»

– О-о-о!

– Это я сам сочинил! – решительно сказал Иван Дмитриевич потолку, в котором его супруга укрепила чуткий микрофон-подслушку. – Сам, сам, черт возьми!

Болен. Подхватил. Утренняя, плохо глаженная рубашка. Мозговые вши, червяки.

Он никак не мог признать то, что заражен. Точно ведь, по всем старым, верным книгам. Ам-амнезия! У него – амнезия, частичная потеря памяти. Микробы жрали мозг. Со звуком «Ам!». Ну что же, есть болезни и похитрее. Это глобальное открытие почему-то не огорчило его. Он с удивлением ощутил, что даже обрадовался этой легкой болезни. Может быть, в нашем веке как раз и нужна-то эта самая амнезия. Анестезия души. Две сестрицы-близняшки: амнезия, анестезия.

Он достал из шкафа простыню, одеяло и подушку и лег на диван, впервые за этот вечер тихо улыбаясь. Пусть их жрут. После ожесточенной злобы, которая напала на него в заключение шахматного турнира, всегда приходит умиротворение. Давно в душе не было такого тепла. Он подумал об Оленьке Синицыной, о ее странном, бритом затылке. Это вызов или действительно дань моде? Эххх, старина Фрейд! Неужели же ты во всем прав?.. Фрейд, Адлер, Сеченов [18] , Оля, Петр Арефьевич, Наташа, Ван Гог, Шанкр, Елкин, Оля, Соглядатай, Элеонора, чипсы-чуньо, Суйда, Оля, Петр Палыч с билетами, как в автобусе. Сон.

4

Под утро в ординаторской у Голубева Ивана Дмитриевича случились два посещения.

Еще в утренних сумерках тихо скрипнула дверь, и в узкий проем вскользнул худощавый силуэт. Мужчина оказался в шапочке с крупным помпоном, какой носили раньше французские моряки. Во рту у него торчала погашенная массивная трубка. Это был Дима Елкин.

– А-а-а! Я о тебе как раз подумал! – радостно сообщил серой фигуре Иван Дмитриевич.

– Я и являюсь, когда только подумают, когда зовут – бесполезно.

– Ты кто? – спросил доктор, увидев, как гость усмехается.

– Адриано Челентано! Ван Гог я.

– Так я и решил, – умиротворенно пробормотал психиатр. – А я кто?

– И ты – Ван Гог.

– Дима, а как ты определяешь?

– Нет ничего проще, с маху. Все люди делятся на Едоков Картофеля и Ван Гогов. «Едоки» – стадо, плебс, если хотите, жвачное быдло. «Ван Гоги» – бунтари. Они всегда хотят справедливости, ну, и с ума порой спрыгивают. – Елкин взглянул на доктора, врубается ли тот. – Едоков готовят. Вначале спрыскивают бздникой! Знаете, Иван Дмитриевич, что это за фрукт?

– Ягода. Паслен.

– Ну, дак вот. Сперва бздники дают попробовать, попсы. Все наше искусство – бздника: все эти мюзиклы, романчики в целлофане, песенки: «я твой тазик», «вот и залетела», чипсы-мыпсы. На этом хорошо американцы руку набили. У них ведь нет подлинного искусства, один Фолкнер, запойный бухарик, от которого тотчас в петлю влезешь. Ну вот, слушайте. У американцев искусство этикеток, реклама, слащавая бздника, сериалы. И вот на всем этом народ учат жить. Это ведь все равно, что вы нам каждое утро, в обед и ввечеру транквилизаторы суете в пакетиках, да еще и следите, чтобы проглотили. Так?

– Так, Димитрий!

– А уж после сладенькой бздники – картоху в рот: «Жрите, только скандалов не устраивайте». Некоторые морщатся, отворачиваются, ухи хотят. Так им тогда уши выворачивают да ноздри дергают, как повстанцам. Как карбонариям. Долгий это был путь, чтобы всех в «Едоков» превратить. Мытьем и катаньем. В Россию картошку вообще Казанова [19] завез. Первый любовник, европейский жеребец в буклях. Ввез из Италии. Сразу – во дворец к Екатерине Великой. Думал, сейчас я Екатерине Алексеевне юбку задеру да картошечку и оставлю: «Попробуйте – прелесть, круто». Но Катька на то она и великая, лучше с натуральным жеребцом переспит, чем с этой финтифлюшкой, выперла Джиакомо Казанову с картофельным ларём в Польшу. Лишь потом оттуда к нам картошечка пришла. Бардзо дзенкуя, пся крев!

Голубев попытался возразить, мол, не во всем Елкин прав, говоря о ненормальной нравственности царицы. Главное что? Екатерина Кубань к России присоединила. Казаков поставила.

– В общем, мир давно поделился на «Едоков» и «Пасленщиков». Вы ведь сами об этом только что говорили и в газетах писали.

«Никогда я ничего подобного не говорил и не писал», – подумал про себя Голубев. Язык опять было невозможно поднять, а рот открыть.

– «Пасленщики» остались под фанеру петь. И какой еще фрукт в картофельных посевах встречается, это вам, Иван Дмитриевич, вопрос на засыпку. Считаю до трех: ван, ту, фри. Роза-береза.

Три пальца застыли перед докторским лицом. И он наконец овладел даром речи:

– Мак!

– В самую точку. Пять с плюсом. «Роза-береза, мак-табак»!

Да что это он, больной, молоко на губах, а меня экзаменует? А ведь это не Голубев – «в точку», а пациент. Он – снайпер.

– Вы – замечательный врач, Иван Дмитриевич, все угадываете. Вот и третий сорт людей определили. Это те, кто уходит в угол… Эскейпизм!.. В угол, в аут. Опиаты, психоделики, ЛСД, экстази, каннабис. Их удел! В начале двадцатого века в России были наркомы, так? – Елкин усмехнулся – так над собой трунят. – Теперь сплошь – нарком – наркоманы! И в конце века и в начале ммм… Миллениума! Все по алфавиту, на одну жердочку рассаживаются, как куры на насесте. В конце девятнадцатого «Едоки картофеля», сейчас? Все равно это тля, а не люди.

– Ездоки картофеля! – опять четко выговорил врач, прислушиваясь к внутреннему голосу. – А может, есть еще четвертый сорт Homo sapiens – душевнобольные. Здесь они, и их все больше, и больше, размножаются по геометрической прогрессии.

Елкин сделал умывальное движение рук, потряс кистями:

– Я иногда думаю, что здесь лучше. Свободнее. В тюрьме, за замками, за решетками, – вольнее.

Сказав речь, Дима Елкин заволновался, стал теребить расплющенный кончик своей трубки. Из нее с искрами посыпался табак.

– Значит, мы с тобой, Дима, не «Едоки», а «Ван Гоги». Ловко ты все человечество на четыре класса разрезал. Как бисквитный торт. И долго думал?

– Три секунды. А мне и думать не надо. Голоса.

Иван Дмитриевич знал, что это за голоса. Первый признак шизы. Однако, однако, логика в его рассуждениях была. Здоров, здоров!

– Так ты и рисуешь? – Голубев сел на диване-кушетке. Потом встал, заходил.

– Ну а как же, если я – Винсент. – Елкин сунул трубку за резинку больничных штанов, вытащил из широченных бриджей офицерскую планшетку. В ней листки ватмана.

Да, это был художник! Фантастический. Елкин – новый художник. На листах твердой бумаги были изображены диковинные птицы фламинго, мутированные в бакланов с набитой рыбой глоткой. Здесь были рыцари в кольчугах, в своем тевтонском, кованом железе. Они вещали в эфир, обхватив стальными пальцами микрофоны. На одном из листов припрыгивал на одной ноге разваливающийся молодой человек. Гойе не снилось! Вместо печени, сердца, кишок из разверстого живота виделись кривые шестерни, шатуны, цилиндры. Капало машинное масло. Свисали цветные пучки провода, высыпались триоды-транзисторы. Одна из картинок, сделанных зеленым фломастером, называлась «Жили у бабуси три веселых гуся». Тройка резвых гусей спесиво вышагивала по асфальтовой дороге мимо «пушкинских» фонарей и лихо распевала. Они орали, не замечая, что горла у них были обвязаны одной витой бельевой веревкой.

– Бродячие сюжеты! – криво усмехнулся Елкин, современный «Лаокоон» [20] . Никуда эти гуси не денутся. Тига-тига – «едоки»!

– Да, ты точно Ван Гог! – воскликнул Голубев.

– И вы им будете. Покупайте гуашь, чернила, масло…

– Дима, но ведь ты же не живой! – вдруг опомнился Иван Дмитриевич, хлопая глазами.

И тут Голубев проснулся.

Кажется, проснулся.

Он ничего не понимал. Спал ли? Но очень уж реально. Явь! Конечно, это – видения, сон. Уж у него рассудок твердый. Кремень. Элеонора, Арбузов, Носенко, жена Натулька – все с элементами шизы. Только не он!

Голубев поставил на пол ноги, огляделся. Никакой шапочки с помпоном, никакого офицерского планшета. Утренние сумерки. Он встал, на цыпочках подошел к окну. Сквозь решетку увидел зеков, тягающих бидоны с известью. Дядя Федор жалок, и на нем все висит. И тогда Голубев понял, что проснулся окончательно. Но вот, но вот пол… На полу не то. Между плохо крашенными половицами заметил несколько крупинок обожженного табака. Там, там и там. У шкафа, под скамейкой. Наверное, это все-таки высыпалось из кармана курящего Петра Арефьевича Арбузова.

Иван Дмитриевич забрался под одеяло и тотчас вспомнил (какая, к чертям свинячьим, амнезия?), что еще в студенческие времена читал книжку секретаря Гете, некоего Эккермана. Тот описывал, как Иоганн Вольфганг, пожилой уже поэт, ехал то ли в Веймар, то ли из Веймара. В Веймар, точно. Ему навстречу двигался всадник. Что-то было знакомое в осанке седока. И Гете узнал себя в юности.

Поэт задал вопрос юноше: «Как звать вас, герр юнге?»

Тот спокойно доложил: «Гете!»

И присовокупил, и рассказал своему пожилому двойнику, однофамильцу, что был в городе, учился играть на волынке. Когда юнец исчез, сам старый Гете вспомнил, что да, ездил к кривому музыканту, учился игре. Такие чудеса в решете. Мир полон фантомов. Но где же они сейчас-то живут?

Сам себе ответил разумный Голубев: «Они живут, мигрируют, переселяются в головы других людей! Они и размножаются там».

Доктор похолодел. Его это не касается. Он защищен.

Скрипнула дверь. Неужели опять? Он покосился на вход. Не открывается. Стук, нерешительно, робко. Дверь распахнулась, и в уже почти светлую комнату тихо, будто в балетных пуантах, вплыла девушка. Девушку звали Оля. Оля Синицына.

– Не спите, Иван Дмитриевич? – как своему ровеснику, запросто, кивнула ему Оля. – И мне не спится. Вот и решила заглянуть, вижу щель в двери…

– Оля, подойди ко мне ближе.

Она подошла, дернув плечом. Ее лоб потемнел.

– Дай мне ладошку!

Оля подала руку.

Он убедился: Оля – не фантом. Рука, кожа, сухожилия, фаланги, ногти с золотинками.

– Иван Дмитриевич, вы чем-то напуганы?

– Ничем я не напуган. Ты что, шоколадку ела?

– Внешний осмотр медицинской сестры входит в ваши должностные обязанности?.. Плюс – забота о меню?.. – Она говорила это, играя тоном, поддразнивая. – Да, погрызла «Басни Крылова». Настроение поднимает, хотите?

Голубев кивнул.

Она протянула шашечку в фольге. Отломила еще.

Шоколад оказался безумно вкусным. И доктор, поражаясь собственной простоте, с молниеносной быстротой съел все. И отметил про себя: с такой скоростью едят некоторые его больные: Пронькин, Ветлугин, Овсянников. Булемия, симптом эндогенный [21] .

– Да вы мальчишка, Иван Дмитриевич!

– Ты угадала. Да, юнец. «Юноша гордый…»

«Юноша гордый» – обломок какого-то стихотворения.

На самом деле Голубев был глубоким стариком, которому надоело все. Он и жил по инерции. Он боялся смерти. Но жизнь тридцатисемилетнего ординатора И.Д. Голубева была скучна, как пустая вермишель. Ординарный ординатор. Тускла жизнь, как лампа с обгоревшим фитилем. Он едок, над ним коптилка. Впрочем – врет. Что-то все-таки оставалось? Секс. Игрушки. Автомобиль. Но не любовь, не любовь! И что такое эта затрепанная, с замурзанной всеми мордашкой любовь? Вы-дум-ка! Опять врет. Бывает, бывает, но только на пять секунд. Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Так он считал пацанчиком время у ванночки с проявителем. И изображение появлялось из желтого скользкого раствора. Любовь? Порнографическая карточка?.. Бабушка Люся говорила: «Корова языком слизала». Всё слизано… Кругом куклы, шестеренки, пластмасса, Баден-Барбин. Разве только Оля, бритоголовая синичка. Может, она?

Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.

Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»

И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»

– Что вы сказали?

Хохотнул:

– Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!

– Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?

– Как пить дать.

– Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.

– Замётано!

Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.

– От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?

– Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…

– Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…

– Что тогда?

– Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…

– Ты разве не такая?

Она промолчала.

– Ты разве не такая?

– Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?

– Понятно: князь Мышкин!

– Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.

Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.

– Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.

Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.

– Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!

Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».

Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.

– Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.

Она извинилась. За что?

И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.

Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.

На утренний водопой.

«Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии [22] . «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».

Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.

5

У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»:

– Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.

– Куда же?

– На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»

«Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.

– Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там кличут. А другой генерал, генерал-майор Серебряков, вы стеклышко пока протрите… вот так… Серебряков Афиноген Иванович, он руки разводит – самогонки хорошей некому доставать. Слезно просили: «Вернись!» А тут Носенко со своими закидонами. Ну, я ему, Носенке-то, и заяву в нос тычу! Бумажку схватил, шея покраснела, но подписал. Ухожу, за сущую ерунду страдаю. Это они называют «взятки за проход». Тьфу!

Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:

– Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.

– Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.

Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок [23] . Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.

Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.

Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!

А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.

Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.

Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.

Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.

Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.

Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.

– Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.

– Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!

– А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.

– Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.

– У тебя на лбу все написано!

– Хммм.

Он подошел к зеркалу.

В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.

– Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.

Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.

– И ты считаешь, что я пропащий человек?

– Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.

– Это делают сестры.

– Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!

– Все?

– Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»

Они чокнулись большими темными рюмками.

Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.

Она плакала.

– Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.

Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.

Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.

– Я тебя ненавижу, гражданин чиновник! Я тебя ненавижу, господин президент! – кричала она ему в лицо. И жутко, как бывает в агонии, улыбалась.

Какой он президент?.. Наташино лицо ходило белыми и розовыми пятнами.

Он молчал. А она все кричала. Уже уши Ивана Дмитриевича не слышали, а только глаза видели конвульсивный ее рот.

Иван Дмитриевич пошел в ванную комнату. Он знал, что надо скорее умыться. С мылом. Тщательно протереть все: лицо, руки, шею. Станет легче.

Когда доктор протирал руки мягким, набивным «персидским» полотенцем, он увидел спиральки волос на руках. Они были толще, и они (о-о-о!) шевелились. Они походили на жирных червячков. Он плеснул на них водой и опять вытер. Червяки замерли. «Неужто проникли, – скользнуло в мозгу, – нашли брешь в той рубахе?!»

– Да, нам надо временно расстаться! – сказала жена нарочито скучным, даже сонным голосом. – А там посмотрим. Кто из нас уходит из квартиры, кинем жребий?

Истеричка. Только что метала молнии, сейчас суха, как спичечная чиркалка.

Она взяла из навесного шкафа коробок спичек. Вынула оттуда две спичины. У одной обломила головку. Заложила руки за спину, потом выставила дрожащие, в белых пятнах, кулаки.

Временно выметаться из квартиры предстояло доктору Голубеву.

«Это к лучшему, – подумал он, – поживу пока в гостинице, а там видно будет».

Он погладил жену по безжизненному плечу: «Пока. Хорошо, что машину не ставил». И скатился с третьего этажа по ступенькам мокрой еще, вымытой лестницы мимо пророческих спиралей и кругов «Анархия – маманя порядка!».

На скамейке у подъезда повизгивали подростки. Анархисты. У одного из них, белобрысого, с шальным взглядом, доктор стрельнул сигарету. Голубев вообще не курил, но, укусив темный мундштук зубами, чуток успокоился. Нервы и челюсти связаны. Он вырулил «Опель» на дорогу и погнал его в сторону старой гостиницы «Золотой Рог».

Без проблем взял маленькую комнату с умывальной раковиной, туалетом, столом, двумя стульями и тамбуром. В тамбурном, сумрачном пространстве, как надзиратель, вцепился в пол одежный шкаф. Голубеву почудилось, что шкаф этот бухнул басом: «А ну-ка, нагнись, выдвинь». Заискивающе улыбаясь шкафу, шкафу же Иван Дмитриевич выдвинул нижний ящик. В уме он отметил: похож, разительно похож на его шифоньер. Другим, мрачным сознанием, он угадал, что там будет. Да, там валялась потертая картонка с «Едоками». Ван Гог. Вторая серия!

Оставаться одному было нельзя. Он снес ключ дежурной по этажу и решил поехать домой к доктору Арбузову. Надо с кем-то говорить, спорить, отвлекаться. Это чертовщина, кто-то специально подкидывает. Кто? Элеонора? Наташа? Фээсбэ? Внутренний тайный комитет их заведения? Тот, кто ставит опыты?..

У красного глаза светофора на Северной спину Ивана Дмитриевича пробрал мерзкий озноб. Он знал, почему события потекли так стремительно. С тех самых двух неразглаженных складок на рубашке. Потом порывисто – гибкие поливочные трубки Элеоноры Васильевны Лазаревой, шахматный турнир сумасшедших. Было ли все это? Письмо от Тео Ван Гога с названием «Шанкр», Ван Гог с трубкой, Елкин с планшетом? Приснилось? Да, сон! Объятия Морфея! Оля, ее тонкое, гибкое тело?.. Уж этого точно не было. Червяки на руках, ссора с Натальей, телевизор – на лбу, голоса – на потолке. Было. Было!!!

Было-ооо!!! «Ай-яй-яй! Прелюбодеи!» – Пухлый указательный палец заведующей седьмым отделением. Бред, это бред! Петр Палыч уходит опять в шифровальное? «Едоки картофеля» в старой гостинице стиля «вампир». Оторопь от едоков?

Сзади сигналили.

Надо было включаться в движение. Вперед – к Арбузову-Огурцову. Там спасусь.

Он тряхнул головой: «Нет, такого просто быть не может. Больные никогда не замечают своей напасти, своей хвори. Все считают себя кристально здоровыми! Нечего бояться. Вот жена Арбузова подаст на стол чанахи. Острое, пахучее кавказское блюдо и угонит страх».

Голубев включил радио. Певица от всех житейских напастей рекомендовала использовать зонтик.

Чисто китайское, императорское средство.

После бздники баритон многозначительно заявил: «Хор крестьян из оперы Сметаны [24] «Проданная невеста».

Крестьяне в радио грянули: «Как же нам не веселиться, коль здоровье нам дано!»

Вот именно.

Супруги Арбузовы набросились на Ивана Дмитриевича, как на долгожданного, дорогого гостя. И с такой обидой, словно визит Голубева был заранее запланирован, к нему долго готовились, а Иван Дмитриевич все не звонил и не звонил в дверь. Дело могло обернуться международным скандалом.

– Наконец-то! – всплеснула глазами Софья Андреевна, крупная холеная дама в атласном халате. – Чанахи остывает, салаты все еще не заправлены. А соус! Миленький Иван Димитриевич (она всегда его величали Димитриевичем). Пальчики оближешь – соус. Из молодых побегов бамбука!

Петр Арефьевич, в параде, в брюках, белой рубахе, старорежимной, чесучовой жилетке переваливался с пяток на носки и поддакивал супруге:

– И зачем звонить, коллега, прямиком – к нам. Вы знаете – наши двери всегда для вас распахнуты.

Что-то надо было у Арбузова спросить. Да, вот что:

– Петр Арефьевич, сознайтесь, вы курите? Курите трубку?

Смешок: «Что вы, милейший коллега, мы ведь бок о бок. В рот не беру. Это, право, удивляет и показывает на вашу рассеянность».

– Признайтесь, курите?

– Семь лет бок о бок. Ну конечно же нет, не курю. Категорично. Это ведь, милейший, и не подходит к нашему, так-зать, врачебному рангу!

«Курит! И трубку. Он рассыпал, – решил Голубев. – Все темнят».

Не так-то просты Арбузовы. Вечно уступчивый, ноющий на работе Петр Арефьевич здесь был выше и гораздо увереннее.

– Это мой корабль! – как бы прочитал его мысли хозяин. – А Софья на нем штурманом. Куда поведет, туда и я.

Софья Андреевна хихикнула с молодым, неожиданным кокетством. Своим видом она чрезвычайно подходила по тональности к темной, тяжелой мебели, бордовым шторам, металлическому, дорогому блеску на шкафах, к хрусталю и фарфору. Подходила по контрасту – она была жизнерадостна. У вещей было гробовое величие.

В слове «чанахи» Голубев вдруг ощутил опасность. Как же он запамятовал?! Третьим слоем в этих самых чанахах были картофельные кружочки.

Пока не поздно надо сматывать удочки. Но Арбузова Софья Андреевна, будто знала о ненавистной картошке, тряхнула головой:

– Но чанахи ныне будут без картофеля.

Голубев опустился на высокий, крепкий стул.

Он опять взглядом обвел стены в угрюмых усатых и бородатых портретах.

– А! Это все Арбузовы, Гарбузовы и Арбузята! – довольно произнес Петр Арефьевич. – Абсенту, извиняюсь, нет. Вот-т-ттт, русский напиток, водка.

Они выпили. Закусили и бамбуковым салатом, и пряными, густо пахнущими перцем, баклажанами и чесноком чанахами. Тепло потекло по жилам. И вроде ничего не происходило. Славно в квартире, славно в мире.

Все то, что рассказывали Софья Андреевна и Петр Арефьевич, было чрезвычайно интересно и, главное, приятно. Никто не касался работы, их заведения. Говорили о деревне. Петр Арефьевич – о теплом дождике, когда он пройдет по нагретым доскам, сполоснет окна да взобьет пыль – прелесть, прелесть! Не надышишься. «А еще и трава омоется». Софья Андреевна вспоминала «мамкину корову» Майку. Назвали так, потому что родилась в мае. «Корова эта одну мамку признавала, никому не давала доиться». А еще Петр Андреевич рассказал, как зимой они шилом протыкали «кошки», такие белые пятна на льду. Из них прыскал метан. Газ этот пацаны поджигали. Он вспыхивал голубыми, отнюдь не кошачьими глазками.

В заведении Петр Арефьевич Арбузов был абсолютно другой.

Иван Дмитриевич решил после этих рассказов и, удивительно, обрадовался тому: «Вот идеальная семья, счастливцы!» Действительно, супруги Арбузовы, а Петр Арефьевич предпенсионного возраста, переглядывались, как два влюбленных человека. И не водка тому была виной. Знают секрет.

Да, вот где истина! Он позавидовал Арбузовым. У них тоже с Наташей могло быть, да сломалась конструкция.

Доктор пошевелил плечами. Ему было тесно в пиджаке.

– Ой, – всплеснула ладошками Софья Андреевна, – забыла вас раздеть. И надо бы вам того… даму.

Она испытующе поглядела на Ивана Дмитриевича.

Вот те раз!

По всей видимости, дама была уже приготовлена, красовалась в прихожей, сверкала крупными, сливового цвета глазами.

«Кутить так кутить», – решил взбудораженный Голубев и поцеловал ухоженную, излишне душистую руку.

– Рекомендую, Галаниха! – как каблуками, двинул задниками тапочек Петр Арефьевич. – Искусствовед!

– Вульгарес искусствоведус! Искусствовед обыкновенный, – прищурила сливы дама.

Ирония украшает.

Все началось по новой: бамбук, водка, чанахи.

У Галанихи все ее существо, вся плоть, оказалось круглым и крепким. Ударила музыка. Они танцевали. Круглое и крепкое заволакивало. Иван Дмитриевич подумал, что она – зверь и что звери – лучше людей.

Опять новая музыка. Опять зверский, тесный уют.

Галаниха уткнулась в его плечо и спросила о Ван Гоге.

Голубев от неожиданности отстранил круглую, тугую плоть. Плоть шевелила губами:

– Это мне Петр Арефьевич рассказал о том, что вы увлекаетесь. У меня в дому (так и сказала «в дому») есть двухтомник переписки Тео и Винсента. Хотите почитать?.. Конечно, сходим! Посидим и сходим. Я на одной лестничной клетке с Арбузовыми живу, холостячка… ммм… Закоренелая, принципиальная.

Наверное, эта Галаниха была яростным едоком картофеля, но сейчас почему-то Ивана Дмитриевича это не пугало. Он прижимал её тепло к своему. Группы и резус соответствовали.

Невидимый источник музыки угас.

– Иван Димитриевич, еще вот этого салатику, с майораном. Чуете, как пахнет?

Майоран пах цветочными духами. Но Голубев поощрительно улыбнулся и ткнул вилкой. В твердую, неподдающуюся зелень.

Налили еще водки.

И как хозяйка Софья Андреевна по контрасту соответствовала своей обстановке, так и плотская красота Галанихи уживалась с ее эрудицией, умом и животной живостью.

Галаниха говорила порывисто. То душила слова, а то отпускала их. Нельзя одновременно понимать человека и любоваться им. Иван Дмитриевич любовался и не понимал. Зачем? Она – искусствовед. Тонкость, вязь, скань, кружева. Их учат гипнозу. Только последние слова с пафосом пламенной революционерки заставили его мозг включиться.

Галаниха, подув на рюмку, как на чашку чаю, опрокинула её. Сливы ослепляют: «Только искусство в мире, где жуют и совокупляются, имеет право на существование. Остальное – под нож, под гильотину!»

– И любовь под гильотину? – усмехнулась, абсолютно не веря Галанихе, Софья Андреевна.

– В первую очередь! Любовь – брызги электричества, гормоны. Упало яблоко – пала Ева. Ноги раздвинув, стоят в магазинах – это любовь? – Галаниха вздохнула. – Может, и была она, да замызгали её, залапали. Сало, а не любовь! Свининка. А искусство вечно!

– Что же в этом плохого? – взглянул на бушующие сливы Иван Дмитриевич.

– В свининке? Плохи последствия. Дети. И не только. Все – из-за любви. Гектор [25] увез Андромаху – война. Парис умыкнул Елену – битва. Кровь, слезы. «Илиада и Одиссея». Гитлер, Гитлер, послушайте меня, укокошил любимую племянницу, и опять – мировая война. Освенцим. Но любви хочется. Пожалуйста, только не оценивайте её, как волшебный брильянт. Все проще и честнее. Любовь надо продавать в магазинах на метры, килограммы: «Вам сколько? Семьдесят пять? Угу, минуточку. С вас – триста двадцать!»

– Уже продают, – вздохнула Софья Андреевна. – Что-то ты разъерепенилась! Ладно, ладно, бузи дальше!

– Любовь должна быть так же проста, как картошка! – остыв, подытожила Галаниха. И внезапно, по-кошачьи потерлась о плечо Голубева. – Все вру, вру, а куда мы без них?!

Сливы не гасли. Сливы имели в виду мужчин.

То ли от энергичных слов Галанихи, то ли от холодной водки Иван Дмитриевич спьянел. И почувствовал это. Он знал, что пройдет еще несколько минут, и его укутает туман.

– А мы пойдем письма Гогов и Магогов разыскивать, – хищно (показалось) сощурилась Галаниха, – с Иван Дмитричем… Надеюсь, Иван Дмитрич, вы микробов от своих пациентов не нахватались?

К чему такой вопрос?

Голубев не знал что ответить. Он протрезвел. Странные мозги, шатает то туда, то сюда. Все или качается или деревенеет.

Вышли на лестничную площадку. Он слышал шелковый шум юбки. Плотные скользкие куски задевали его за руки.

В прихожей у Галанихи загорелся свет. Странно – красный.

«Кафе в Арле!» – впопад или невпопад сказанул Голубев.

– А тебя жена, наверное, Голубчиком называет или Голубком?

– Пошлость! – осмелел Иван Дмитриевич.

Они поползли на коленях к шкафу, где внизу должны были лежать книги с перепиской Ван Гогов.

Доктор двигал коленками, задирал голову, и перед глазами у него болтались висюльки от люстры, всплескивали белые мелованные страницы альбомов по искусству.

– Ты плохо закусываешь, Иван Дмитриевич, – тыкала его лицо себе в грудь пошлая Галаниха.

Дикая плоть. И пусть. Он подумал, что похож на слепого щенка. А круглые, точенные на токарном станке груди хозяйки паркетного пола пахли майораном… Но что, что? Скорее бы дали анестезию. Дали. Кто дал? Плоть? Каким образом он стал сухим и бесчувственным?

После анестезии – еще и стакан с каплей нашатыря. Он лежал уже не на паркете, а на простынях с рыбками. Вобла Матисса. Как у него в кабинете.

– Счастливые, говоришь? Голубчик ты мой, счастливые они? А вот и не так! Это мы с тобой счастливые. На миг, на фиг! – Она щекотала уши Голубева своими жилистыми губами. Мороз, лихорадка. Оказывается, можно и так щекотать. – Они счастливые, а вот ты, голубок, и не знаешь вовсе, что Петр Арефьевич – наркоман. Стойкий, неизлечимый. Нарко-о-ман!

«Наркоман, – холодно подумал Голубев. – И пускай!»

– Постой, постой! Но он, но он… Где достает?

– Глупец! Ваш дурдом напичкан наркотиками. Не строй из себя…

– На учете. Строжайше!

– Пациенты суют: за деньги, за поблажки. Каналов – тьма. Их на волю выписывают. Ты что, святой, Серафим? [26] Слеп… В пробный отпуск! А жена Петра Арефьевича ведь его как любит! Вот кто – святая, ну, Софья, ясное дело.

– А тебя-то как звать между прочим?

– Вера!

– Во что?

– Я уже докладывала – в искусство!

Совсем трезв. Наркоман Петр Арефьевич. Стальные губы Галанихи – все это ново.

И во рту железный привкус. Как кровь.

– А что же он сейчас такой веселый?

– Кто?

– Петр Арефьевич?

– На дозе. Широнутый!

Из квартиры Арбузовых билась песенка – карамелька про погоду в доме.

– Бздника! – тихо сказал Голубев.

– Что-что?

– А, это я всякую попсу, всякий китч так называю!

Галаниха отчетливо рассмеялась. До икоты:

– Ик, ик… Точно, в цель! Да вы снайпер, голубчик Голубев! Я назвала бы тебя Шерстобрюховым.

– Почему?

– Для куража.

И все же ее сливовые глаза были искусственными, и губы из искусственного каучука. Одно слово – искусствоведка. Искусственная ветка! Действительно соседка? Или подсунули?

6

На зеленом «рафике», оставшемся еще от старой страны, четким шрифтом было начертано: «Не верь тормозам и… жене». Юморист-водитель ехал вразвалку, не пропускал Голубева, хотел, чтобы Иван Дмитриевич зарубил афоризм на носу до конца своей жизни.

Пропикал сотовый. И из него донесся знакомый шип. Неужели Наташа? Их старая окостеневшая игра: то «Му-у-у!», то «Р-р-р-гав», то «Ш-ш-ш». Она: «Ш-ш-ш! Верь жене! Господин Голубев, мы вчера явно погорячились. Возвращайся домой, я тебя очень прошу. На коленях умоляю. Не верь ни-че-му. Я тебя люблю, люблю, люблю, глупенький. Задыхаюсь от любви! Знаю, что ты был у Арбузовых. Там Галаниха щеголяла. Молчу, молчу. Не будем ничего разрывать. Ведь и ты, и ты без меня пропадешь. Помнишь, в детстве в букваре читали. Как в одной клетке жили вместе лев и собачка. Когда собачка сдохла, от тоски, то и лев лапы откинул. Я не знаю, ты кто – Лев или Собачка. Лев! Но возвращайся. Я всю ночь не спала. Мне виделась какая-то мура. Сейчас про эту муру расскажу».

– Наташа, погоди чуток, трасса забита.

– Ничего. Ты тихонечко слушай. Верь жене и тормозам.

– Гмм… Мы разве помирились? – понизил голос Голубев.

– Забирай свои рубахи из дурацкой гостиницы. Там свихнешься. Это я вчера Арбузовым позвонила, что ты к ним заглянешь, вот они и званый ужин сбацали, – она кричала в телефонную трубку. Потом сделала паузу и сбавила обороты:

– А виделись мне, дорогой мой муженек, застывшие призраки, плавающие в зеленом сумраке. Пятеро за столом. Один – хомяк в бакенбардах. Другой – с выдвинутой челюстью, в рабочей кепке. Старушка разливает из кувшина… вино, компот – не знаю… И над столом керосиновая лампа кадит. Вообще жуть! Стивен Спилберг или Кинг. Вместе.

«Вот как, – подумал Иван Дмтриевич, – и в нее микробы проникли. Скоро весь мир…»

– И как на твой вкус Галаниха – свежа? – перешла на другой, фальшиво-игривый тон трубка. – Ваня, голубчик, поверь – я нисколько не ревную. Одно прошу: не верь Галанихе, что Петр Арефьевич того… с наркотиками связан. Да ты погляди на его сияющую мордуленцию. Такие наркошами не бывают, природа не та… Он чист, как поцелуй ребенка.

Дался Наташе этот Арефьевич. То, что он с Галанихой кувыркался, – это ее не щекочет, а вот Арефьич – да!

Но и ему самому, Голубеву, следует быть попроще:

– А я как раз и думаю, что он к этому типу относится. Увлекается больно.

– Ну вот, а еще я старый пароход видела в этом сне. Сон это или чего?.. Вань, ты же психиатр?.. Ты меня слышишь?

– Отлично слышу. Слушаю.

– Может, это еще и жутче? Скажи, а на речных пароходах тоже классы есть и трюмы?

– Были когда-то. Сейчас – шут его знает.

– Ну! И я тебя, тебя на этом пароходе видела. Копия – ты. Вначале вы с девушкой по палубе фланировали, потом зашли в ресторан… Рестораны есть на плавсредствах?..

– Валом, в каждом углу.

– Отстань. Пароход или теплоход «Чайковский» называется. Не «Петр Ильич Чайковский», а просто «Чайковский». Вы зашли с девушкой. Девушка бритая. Догадался кто? Твоя, эта, не хочу называть. Ресторан. Пианино. Она по клавишам бацнула. Складно, мурку какую-то, вроде «Я играю на гармошке». А потом – опять зеленый сумрак, как на той картине, раньше рассказывала. Вижу иллюминатор, вода плещется. Вы целуетесь, больше ничего. Ты в нее губами тычешься – лицо, лоб, затылок, руки, всю целуешь без разбора. Сон, глупости. Скажи, это сон! Сон по Интернету. Ну да прости, прости ты меня. Прости, это я вчера виновата. Я!

Он кашлянул в телефон, будто горло прочищал:

– Сумма квадратов двух катетов равна квадрату гипотенузы.

– Чего-чего? От пациентов надышался? – Она обиделась. Так и надо, пускай! Тоже мне, Мата Хари [27] .

– Пифагоровы штаны во все стороны равны. Надышался! – пошевелил губами Иван Дмитриевич, и громче: – Ладно – мир-дружба. Я вернусь.

И выключил свою «Нокию».

Он помнил этот теплоход «Чайковский». Это было двадцать лет назад, когда Голубев был студентом-первокурсником. И табличку в рамке. Под стеклом сообщалось о том, каким великим композитором был П. И. Чайковский. Поразило тогда вот что: великий национальный композитор умер странно, в числе десятка среднестатистических лиц. От холеры. Выпил стакан воды, а с ним и вибрионов. И ВЕЛИКИЙ, ВСЕМИРНЫЙ ушел из жизни, которая хрупка, как скорлупа перепелиного яйца. Пили эту воду какие-то асессоры, половые, простейшие, хромосомы, никому не нужные дурочки и дурни. Ничего, проморгались в сортире. А тут Петр Ильич, автор «Лебединого»! Но кто же это все распределяет, кого на цугундер, а кого еще на три десятка лет краковяк выплясывать? Почему малюточка, кроха выбегает за мячиком на проезжую часть и… – всмятку, колесом джипа, в котором едет браток-бандюга?

И кому эта жизнь дается? Зачем она? А мир – сумасшедший мир! От наркотиков – к сумасшедшему дому, к деньгам и власти. И кругом одно безумие. Уход в угол, эскейпизм, как говорил Елкин. «Нефть! – орут. – Нефть!» И бомбы летят в детей. Вдребезги, только куклы в разные стороны. И нефть – тоже наркотик. Без удобств человек не может прожить ни черта! А все удобства дает нефть, автомобили, электростанции, теплоходы, игрушки, все на нефти держится. И есть еще картофель, картофан. Давно все сгинуло в тартарары, если бы не картошка. На репе долго не протянешь, и дьябол (так венгры его называют) подкинул картошку, утешение бедным. Голодные поднимут бунт, голодные скинут герцогов, мандаринов, империю «Майкрософт», царство Абрамовича вместе с футбольным клубом «Челси», королевство Потанина. Но есть «второй хлеб» – картошечка. На ней, на ней пока и Россия, и Белоруссия, да и ясновельможная пани Польша держится! А на гарнир подают анашу, ЛСД, рок-музыку… Кто? Они. ОНИ!

Эх, если бы не картошка, все бы раскололось, как грецкий орех, вдребезги.

Голубев знал, что сны реальнее жизни. Сны летучи. Вспорхнули, фррр – к другому. Жизнь мгновенна. Тик – небольшая загогулина – так. Часы остановились. Батарейки потекли. В Наташкином сне девушка – Оля. Все спутывается, даже время. Можно вернуться к старым ниткам и клубкам и сегодняшнюю шпульку привязать к тем ниткам. Японцы уже научились делать виртуальных людей, которых, конечно, можно протыкать зонтиком, но они поселяются в квартире, живут, разговаривают. И с ними сексом уже занимаются, но чай пока не пьют… А что? Это хорошо, здорово, гигиенично! Украина отдала все свои веси под трансгенный [28] картофель. Им завезли несколько сухогрузов. Теперь хохлы насытятся, забудут «Рэвэ та стоне» и «Як умру, то поховайте». Натрескавшись генетически измененного картофеля, братья-славяне уедут в Японию любоваться на сакуру. С бутылкой трансгенной смаги.

Да, в Наташином сне – Оля. Она ведь спрашивала, люблю ли я старинные пароходы? Люблю! Гудки, шпангоуты, канаты, галсы, склянки, иллюминаторы, баки, тельняшки, клеши, камбуз, рей-мачту, трубу, якоря на обшлагах и в носу у парохода, этот своеобразный пирсинг, палуба, машинное отделение, трюм, бочки с ромом, Сильвера, обезьянку в рубке, матросские рундуки.

Это все засыпано пеплом Хиросимы. Из сумасшедшего мира нельзя вырваться! Свяжут, сожгут. Дружок Ван Гога – Гоген [29] Поль, художник-примитивист, уплыл на Таити. Не оттуда ли картошка? Не таитяне ли этот земляной плод зовут «папа»? Возможно.

На Таити [30] Поль Гоген опростился: нашел-таки идеал, смуглую девушку с упругим телом, ах как она внутренне похожа на Синицыну Олю, медсестру седьмого отделения! Очень похожа. Гоген уговорил девушку жить в бунгало, в шалаше. В просторном шалаше с деревянными дверями, со стеклянными окнами. Он расписал бунгало в соответствии со своими представлениями. Драконы, плоды манго.

Так местные, примитивные едоки «папы» сочли Поля Гогена за чужого колдуна, за безумца. Сожгли жилье, жену-аборегенку, задыхающегося в лихорадке художника. Если оседлать сифилисную девку, то непременно подцепишь. Раз пронесет, а уж второй раз – точно! Но вот если в чужие, кривые мозги влезть и тоже оседлать их, разве чистым останешься?! Как пить дать – схватишь душевный люэс!

Наконец, «рафик» с оригинальным логотипом свернул. Да и Ивану Дмитриевичу надо было останавливаться возле гостиницы «Золотой Рог» (раньше г-ца «Кубань»), чтобы забрать свои шмотки.

Доктор зашел в вестибюль «Золотого Рога» и тут… За низким столиком, за котором обычно заполняют анкеты приезжающие, он увидел знакомого губастого, с выдвинутой вперед челюстью и острым кадыком человека. Господин читал газету. Было видно название газеты: «Труд-7». Рядом с этим типом, на столике, лежал высокий картуз. Знаком, но кто это? Из тульи головного убора что-то поблескивало. Ножик. Скорее, бритва.

Доктор подошел к колонне, облицованной дээспэ. Здесь висели казенные листки, условия проживания. Иван Дмитриевич уставился в эти листки, пытаясь изобразить внимательное чтение. Сам же изредка взглядывал на кадыкастого полузнакомца. Кожа на лице читателя «Труда» была серой, какая бывает у заключенных. Голубев понял – еще один глаз. Еще соглядатай. Но зачем? Что за тайну он носит? Какую тайну? Голубев прост, как пачка соли.

В минуту серое лицо шпиона преобразилась, он похлопал тыльной стороной руки по газетному листу, приглашая к разговору. Иван Дмитриевич шагнул к столику. Бритва автоматически скользнула под картуз.

– Полюбуйтесь, пжалста! – приветливо проговорил губастый джентльмен. – В городе Сочи – синие ночи. Здесь неизвестные вандалы разрушили десять могил, посбивали кресты, разбили надгробия. И на каждой могиле знаете что они написали?

– Понятия не имею.

Кадык дернулся:

– Они написали мелом «Шизофрения», что в переводе означает «Расслоение души».

Нет, он этого шпика никогда не видел. Впрочем, на какой-то свадьбе, кажется.

Голубев поднимался на свой этаж по лестнице. Лифт не работал. Он чувствовал тяжелый взгляд «свадебного» незнакомца.

«Или на похоронах? Точно, на похоронах!»

Дежурная по этажу протянула Ивану Дмитриевичу бочоночек с ключом. Голубев быстро засунул свои вещи – рубашки, носки, два свитера, зонтик – в спортивную сумку, поглядел на зеркало в тамбуре: бог мой, вся его клетчатая рубаха была в опасных складках. Почти бегом он побежал к дежурной за утюгом. Несмотря на то что «гость съезжал», тонконогая, с птичьим ртом служительница постоялого двора за два червонца выдала ему утюг.

Утюг смачивал паром рубаху, шипел и щелкал, словно его подкова давила невидимые микроорганизмы.

Перед выходом из номера доктор заглянул в ящик одежного шкафа, в котором он вчера видел репродукцию. Картонка исчезла. Так видел ли он ее вчера? Нет, не видел. Как, вероятнее всего, не видел и кепку, газету «Труд-7» и самого шпиона-губошлепа. Стол был пустым. Только два бланка. Он подошел ближе. Одна бумажка пустая. На другой – китайские иероглифы, цифры в столбик, несколько фамилий, среди которых он узнал и свою: «Голубев И. Д. вр., псих.».

Его стала бить дрожь. Следят, следят, пока не слопают! Стараясь унять тремор, Иван Дмитриевич толкнул тяжелую гостиничную дверь. Будничный вид города его немного успокоил.

Он угнездился в «Опеле», повернул ключ зажигания, тронулся, врубил радио. Тяжелый, тугой бас объявил: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты».

7

Погода в доме № 3, ул. Красная, корпус 3, отд. 7, кажется, была летной. Вечно подкарауливающая Голубева Элеонора Васильевна втянула его в свой кабинет и ласково усадила. И вот тогда он понял, что погода «летная», но не очень.

Элеонора, не стесняясь, вытащила из сумочки, висящей на спинке стула, зеркальце и губнушку и занялась обычным делом. Ну, в конце-то концов, можно топнуть ногой, накричать на нее и написать заявление на расчет! Но Голубев одернул себя: с чего бы такая ненависть к круглому, словно овитому змейками рту?

Элеонора недаром работала в заведении. Она была спецом, чуяла энергетику:

– Гмм! Милейший Иван Дмитриевич, у нас не Запад. У нас – не возбраняется. Амуры-тужуры! Радуйтесь, что в России, ведь там похлопал санитарку по мягкому месту – пожалуйста, штраф, двадцать тысяч долларов. Ужас, ужас, ужас! В России – хлопай на здоровье, тебе заплатят, служебные шашни поощряются. Хотите, голубчик Иван Дмитриевич, я вам выпишу премию?..

– Издеваетесь? За что?

– За амуры с подчиненными.

Элеонора явно намекала на Оленьку.

Голубев не хотел премии, он кашлянул в кулак.

– Но ведь мы на то и люди, чтобы быть осторожными. Мне все уши пробуравили, что вы не только целуетесь в ординаторской, но еще и вчера ездили с ней на Затон, залезли на какой-то старый корабль или пароход, музейную редкость. Спускались в трюм. Люди везде, все видят, Иван Дмитриевич. Я ведь, Иван Димч, не только ваша заведующая, а еще и друг ваш, всегда готова предупредить. Опасайтесь чужих глаз! Вы молоды…Сколько вам?

– Тридцать семь…

– Ну вот, Пушкина в это время уже на дуэли убили.

– Что ж, – пожал плечами доктор, глупо, ему показалось, глупо улыбнулся, – и мне того… дуэль. Вот грудь.

– Живите, милейший доктор! – милостивый взмах рукой. – Я и об Арбузове все знаю. Он у меня – вот где.

Элеонора Васильевна раскрыла ладонь и туго сжала ее в кулак. Поморщилась:

– Но я этого не терплю, не в моем вкусе. Я вас все же поощрю, двадцать процентов прибавки к зарплате за «белый теплоход».

Она закончила красить своих змей, щелкнула косметичкой:

– А Олю я уволю.

У Ивана Дмитриевича потемнело в глазах.

Вроде он спросил: «За что?»

– Рифма, Иван Димч, – рассмеялась, и вполне искренне, Элеонора. – Олю я уволю. Мы только что Пушкина вспоминали. Рифма! Из-за этого созвучия и уволю, пусть катится. Тем более ее голова сейчас похожа на бильярдный шар. Бритых я не переношу. Знаете, на кого они похожи? Угадали. На сперматозоидов. В голове одна извилина: совокупляться день и ночь.

Сейчас он разорвет Элеонору, раскидает кишки по этим настенным плакатам: «Процент шизофрении среди ученых, студентов, рабочих, домохозяек».

Опять амок.

Стой, Голубев! Стоять!

«Процент шизофрении…»

Да, эту Олю доктор уже любил! И он обрадовался. Не грядущему увольнению девушки, а тому, что он пожалел ее, медсестру Синицыну, ночного воробушка. Сейчас остро пожалел. И еще обрадовался тому, что дурное его состояние, продолжавшееся лет пять уже, неожиданно отодвинулось. Ему стало интересно: уволит ли Элеонора Васильевна Лазарева О.Т. Синицыну?

Уволит? Он устроит концерт по заявкам радиослушателей и телезрителей одновременно. Голубев понял, что постепенно он стал оживать. Да неужели он любил, любит этот комочек с золотыми глазами? Он ведь давно никого… Был тыквой.

Иван Дмитриевич, шаркнув туфлей, поблагодарил заведующую, глядя ей в лицо:

– Чуткость и бдительность, чистота помыслов, Элеонора Васильевна, вот что отличает вас от новых женщин и всего нового мира.

Он увидел, как слезает с нее змеиный оползок улыбки и лицо одевается в страх. Да, именно так выглядит страх. Страх с намыленной, причипуренной «орифлеймом» улыбкой.

– Не паясничайте! – пробормотала заведующая.

Рядом с кабинетом Элеоноры толпятся, их вывели на завтрак, пациенты, «ребятушки» – его «шизики», «параноята», «синдромята», «фобията». Вон – Синев. Он считает себя великим писателем. У него в пижаме блокнот с аккуратно накрученным пружинкой почерка систематизированным бредом. Строчит «Записки Кота МУРа». О московском уголовном розыске. Блокнот подписан К.А. Синев, Т.-А. Гофман. Вон – Таганцев. Он боится инопланетян. И один вопрос мучает Таганцева: «Прилетели – не прилетели». Мать его привезла. Нашла под Кущевкой. Он там во ржи ночевал, считал умятые кольца. Вон – Васечка Чуев. В марте ему нравилось курить коноплю, нравилось все больше и больше. Мартовские иды. Докурился, мозги, как кисель. Вон – Елкин, Ван Гог. Здравый студентикус, косящий под шизофреника. А там, в коридоре – доктор Арбузов. Петр Арефьевич размахивает руками, доказывая что-то щекастому санитару Москвичеву – Москвичу. И у санитара болезнь, – геронтофобия [31] . Потому и ненавидит стариков. «Была бы, говорит, у меня бомба, я бы пробрался в стардом да в кружочек этих пердунов запустил».

Все «ребятушки» поголовно всегда стреножены, препараты тормозят их. У них – другие глаза. Двигаются по-разному, кто шаркает, кто рывками, кто вразвалку. Пиноккио в бриджах. И все же они чрезвычайно милы, и еще неясно, где находится сумасшедший дом, здесь или за оградой, возле каштанов и катальп, трамваев и ораторских кафедр? Там давно уже потеряли твердую походку.

Сегодня – четверг. День большого обхода. Если в обычном лечебном учреждении обход был процедурой, в которой врачи и сестры посещают палаты с больными, то в их заведении не так. Перемены тактики требовали обстоятельства. Здесь пациенты «обходили» доктора. Они садились на скамеечку. И врач вел с ними беседы. Трудность вся состояла в том, что надо было держать в своей голове хотя бы часть сверхценных идей этих бедолаг.

Вот зашел Костя Синев. С ним надо было дорабатывать развязку повести, в которой Кот, внедрившись в органы внутренних дел, выводит их на чистую воду. Конечно, в жизни такое встречается чрезвычайно редко. Чаще – в мозгах. И все же (это входит в систему психотерапии) надо Костю похвалить, подтолкнуть к разветвленному сюжету. Послать Кота на какую-нибудь милицейскую малину. А будет ли по ходу дела сексоту масленица?.. Вопрос открытый. На этом и оборвать «Записки».

Костя ерзал на скамейке:

– А где мы это печатать будем?».

– Найдем, в той же «Кубани» тиснем. У Пятнашкина! – постучал ручкой по столу Голубев, задумался. – Надо тебе сократить курение сигарет. Курение возбуждает мозг в неверном направлении.

– Да, надо! – согласился, довольный похвалой, соавтор Теодора Амадея Гофмана [32] .

Женя Цисарь, не так давно прибывший к ним прямо из Чечни, страдал аутизмом.

Он вроде бы отсутствовал в ординаторской, смотрел сквозь стену, был за стеной. А вопросы понимал. Тормозил, молчал и сопел. Иван Дмитриевич его успокаивал, говорил, что мирная жизнь все поправит, что хорошо бы уехать куда-нибудь в лес, в Сибирь, на заимку. Нет ли в Сибири родственников? Женя сопел. Если нет, так у нас в крае горы есть, куда-нибудь под Абинск. Или в Лагонаки. Там пещеры, сталактиты, сталагмиты [33] .

При неосторожном упоминании о горах лицо у Жени Цисаря вывернулось наизнанку. Иван Дмитриевич привстал, виновато улыбаясь. Как же так – промашка, досада! Обошлось. Но тогда – в Среднюю Азию, песок, тишина. Он опять умолк. В той Азии теперь несладко: то кунаки, то гюрзы. Голубев окончательно замолчал и уткнулся глазами в противоположную стену, тоже впал в аутизм [34] , до той поры, пока пациент не пробормотал: «Я могу идти?»

В палатах Ивана Дмитриевича Голубева лечились и алкоголики. Их поместили в «шизу» якобы для эксперимента: увидят, гады, что им светит, – живо свои кранты закроют. Но алкаши про сивуху не забыли. Их диковинным образом снабжали. Вертолетами, по воздуху, сквозь оконную решетку.

По утрам в шестой палате явно чувствовался перегар. Более того, подтверждалась теория, в которую теперь твердо верил доктор Голубев.

Вот перед ним сидит бывший агроном-цветовод Александр Иванович Свистун. На лице – та самая алкогольная печать, которую каленым железом не выведешь. Он трезв, пахнет дегтярным мылом – не спиртом, не перегаром. Втуляет, естественно, чушь: вчера видел новую звезду. С этой звезды посыпались горошины, из горошин раскрылись парашюты. А на парашютах тараканы – рыжие, черные, в офицерских погонах. Чистая «белочка», белая горячка у цветовода Свистуна.

Иван Дмитриевич месяц назад принимал Свистуна – вполне приличный, веселый алкаш. Болтлив, как все, и никакой другой патологии. Здесь, увы, заразился. Болезнь стала прогрессировать. Опять же галоперидольчик. Дозу поднять. Одним махом все убивахом. И людомил для успокоения.

Удивил Дима Елкин. Чинно усевшись на скамье, подобрал ноги, локти прижал к бокам, ладонями стиснул на колени. Пружина. На взводе.

– Спрашивайте, – иронично прищурился Дима.

– Как Ван Гог? – шепнул доктор. Специально шепнул.

– Шютка!

Елкин паяц. Что с ним произошло? Дурацкий кавказский акцент.

– Шютка, гомаржоппа.

– Как же. Рисунки твои? Письмо Тео Ван Гога?

Глаза серьезные, в синеве:

– Фантастика, Иван Дмитриевич, извините. Я и пришел-то извиниться за розыгрыш. Не получилось, дурачусь. Сам я это письмо придумал, весь слог.

– Я думаешь поверил? В письме твоем – наши реалии. Я не поверил! Но ты зря отрекаешься от Ван Гога. Зря, Дима. Все мы немного Гоги и Магоги [35] . Я хотел тебе картинку подарить.

Голубев шагнул к шкафу, дернул за бронзовую ручку ящика. И увидел на дне две картонки, как две капли воды похожие одна на другую. Обе – репродукции «Едоков картофеля».

Он устал пугаться. Чертовщина, свиная чушь, чепуха! Кшшш!

– Это я, наверное, из «Рога» приволок, – пробормотал под нос Иван Дмитриевич. Вынул одну картинку и протянул ее пациенту: – На память!

– Спасибочки, Иван Димитриевич, люди – замечательные существа!

– Кто же против?! Вот была одна такая, дворянка Юлия Вревская [36] , блистала среди высшей знати. А ушла на Русско-турецкую войну сестрой милосердия. За солдатами ходила, вычесывала их, раны обрабатывала, гной, слизь, бинты. И сама сыпняком заразилась. Вот человек, идеал!

– Но, Иван Дмитриевич, а когда она заразилась тифом-то, ей никто кружки воды не подал. Вшей боялись. Так, свернувшись калачиком, Вревская и опочила. На соломе, в землянке. Но я не о том. Люди – благородны, что ни говори – они не звери. И не предатели! Я тоже хочу на Русско-турецкую войну, где она сейчас бушует?

«Дима Елкин стопроцентно здоров, надо готовить его на выписку. Жаль. Только к нему привык», – подумал Голубев.

Ушел Елкин. Опять круговерть, коловращение: наркоман Теплухин, гебефрения [37] : Александров. Алики [38] – Щукин, Васютин. У Васютина Иван Дмитриевич спросил:

– Как там про любовь среди конюшен?..

Пришедший в себя хмурый Васютин пробормотал, скривившись:

– А! Враки все!»

– Прочти, прочти!

После Васютина на приеме были морфинист Ступачев и зоофил Могила. Именно – Могила Степан Сафронович.

А Юлия Вревская, то есть Оля Синичкина влетела, когда схлынул весь поток.

Она показалась роднее родни. Щупленькая, листик на ветру, всхлипывает:

– Вызывала эта, грозилась уволить! Слово-то придумала – «шашни». «Вчера, – говорит, – вы с доктором Голубевым на старом теплоходе катались, а завтра – на подводную лодку сунетесь! Чем пахнет? Терроризмом!

– Оленька, милая! На каком таком теплоходе?

Оля мелко заморгала. Слезы, чистые капли, дрожали на щеках:

– Вы что, Иван Дмитриевич, не помните? А букет роз? А стихи, как его… Шекспира.

– Помню, конечно! – сглотнул слюну Голубев. – Букет белых роз. Мы устроились на трапе, твоя голова у меня на плече, сонеты Шекспира, номер вот сонета забыл…

Сестра улыбнулась, привстала со скамейки, прижалась к Голубеву, пригнула и поцеловала его в затылок.

– Мне там очень понравилось. А как корабль называется, забыла. А мы как, Иван Димч, так будем встречаться, как резиденты разведок, или вы с женой того… Разбежитесь?

– Я уже того… Пробовал!

– И что, не получается?

– Точно так-с!

– Пфу! – надула губы и фыркнула ими Оля. – Только я считаю, господин-товарищ доктор, мы – честные люди. Мы любим друг друга.

Она задорно улыбнулась, ждала поддержки:

– В этом знак свыше, Иван Дмитрич, птичья пара: Голубев – Синицына. И мы друг за другом пойдем в огонь и в воду. Я – уж точно, я – честная, и я – единственная на земном шаре девственница. Знаю, знаю, что это всего лишь биология, но я и так наивна по жизни. Верю людям, вам вот. Верю знаете во что даже?

– ???

– Что Элеонора меня только пугает. Она – подгнившая бабенка, счастья Бог не дал, развлекается.

«Ну и зачем этой девушке ум? – взглянул ей в лицо Голубев. – Чтобы какая-нибудь падаль исковеркала его? Да, они вчера были на Затоне, любовались закатом. Он даже помнит, как пахли розы… Но ведь он заезжал в гостиницу, потом ел чанахи у Арбузовых. А Галаниха, искусственная ветка? Дежавю. Амнезия. Морок какой-то».

Оля подошла к окну.

– Таскают! – сказала она.

Шею эту, Олину, он видел давно, еще до поступления в это заведение.

– А ты ее отрави, – бесстрастно произнесла медсестра.

Отошла от окна. Лицо выдает. Лицо пылает, тонкие ноздри дрожат.

Голубев опешил:

– Кого травить, Элеонору?!

– Элеонору я сама. А ты – Наталью свою.

И на девственно чистом лице девушки черкнуло молниеносной тенью:

– Испугались, Иван Дмитрич? Вы же ее не любите… Ну и травите на здоровье. А я Элеонору для потехи усыплю. Знаю чем.

Бабушка Люся говорила, и это глубоко запало: «У человека – две крови, красная и черная. Редко (да метко) черная кровь просыпается».

– Ты что?.. – опять проглотил слюну Голубев.

Слезы опять брызнули из глаз Ольги Тимофеевны Синицыной. Вечно мы ставим психологические эксперименты над близкими. Кого люблю, того и бью!

– Я не могу, не могу больше, Иван Дмитриевич, я вас давно… я давно… Так случилось. Не вчера, давно. Это я намолола дребедень, какая такая отрава, Иван Дмитрич. Я вас давно… Ив…

– Забудем! – Он шмыгнул носом.

– Забудем. Будем врать и воровать, – подтвердила девушка, которая не так-то проста.

Платочком и пальцами, пальцами и платочком он промокнул Олины мокрые щеки. И тут же, по привычке, вымыл руки.

Оля ушла, пообещав прийти к нему на следующую ночь (Голубев будет дежурить):

– Вот тогда!

– Что тогда?

Понятно, «что тогда» – не будут же они с предводителем герантофобов Москвичевым бомбить дом престарелых.

Вчера на судне читали сонеты Шекспира. Был ли вечер? Был ли пароход? Существовал ли Шекспир?

Однозначно, Шекспир не существовал вообще. Не существовал и Гомер, и тот фрукт, испанец, научно описавший картошку, – Педро Чеза де Леон. Не было пузатых автоматов газированной воды, куда маленький Ваня Голубев бросал «трюльники», в кажом автомате – свой сироп, с малиной, с вишней, с лимоном. И теплохода «Чайковский» не существовало. Все глотает время, все стирается в памяти, размагничивается, тратится специальной молью, выведенной в секретных лабораториях.

Они тогда познакомились с рыженькой девочкой, личико в веснушках, как перепелиное яйцо. До утра говорили, говорили, говорили. Жарко дышали друг на друга. В уши, в лицо, в шею. В трюме уместились на каких-то досках, как на деревенских полатях. Тесно, качало. Он обнял девушку. И она, девушка без имени, так быстро (чудеса, да и только) доверчиво уснула.

Голубев, напротив, не мог уснуть, его трясло. И у него сладко опустилось все внутри. Что там, внутри? Говорят, сердце. Оно замирало? Он ощутил свой жар, свою радость – такую, что хотелось разлететься на весь милый мир. Безмерная ночь с бесчисленными звездами, качка, тяжелая слоновья туша теплохода, горький, ивовый запах от реки – все это было так незначительно мелко перед откликнувшейся крохотной кнопочкой. Вместе с тем и туша, и качка дополняли мгновенную, жуткую, смертельную радость соска. Она переложила его руку. И он тогда подумал, как повзрослеет, непременно встретится с этой девушкой. Они поженятся, у них родятся дети. Он еще раз хотел прикоснуться. Но опять ее рука убрала его ладонь.

А утром все поменялось, все посерело. Девушка пропала. У нее, Голубев знал, был билет второго класса. Не заглядывать же в каждую каюту? Причалили к пристани с бетонными плитами и вылизанными водой набухшими языками досок. Хвалынск. Из теплоходных колоколов заухало «Прощание славянки».

Кинули трап, прицепили тросами. Хлынули пассажиры: «Хвалынск, Хвалынск!» И он увидел ее в толпе. Она оглянулась и встретилась глазами с Голубевым: «Чего же ты?» Кинулся было в толпу, в гущу, да потерял из виду ее плиссированную кофточку, стрижку а-ля французская певица Мирей Матье.

Ничего не было. Ни Гомера, ни мамонтов, ни автоматов газводы, ни ночи той в трюме.

А теперь вот что-то есть. Из ничего. Из суспензии, суггестии прошлого.

Есть Петр Арефьевич Арбузов с запахом огуречного лосьона. Он явился мгновенно, впрыгнул. Как из алкогольного, парашютного бреда пациента Свистуна.

– Комиссия шмонает! Наша и прокуратура, следователи, – горячо и громко зашептал Петр Арефьевич.

– Вы под зека косите, Петр Арефьевич. А кто на шухере?!

Тот сжался.

– Все, что говорила вам Галаниха, – чистая правда. Вы – благородный человек, честный, добрый. Я вам могу доверять? Могу ведь?.. Чистая правда, я применяю иной раз для успокоения нервов, внутривенно. Я доверяю.

Иван Дмитриевич знал, о чем речь, но тянул резину. Страх прилипчив:

– Русская пословица… Есть русская пословица: «Доверяй…»

– Конечно, конечно, милейший Иван Дмитриевич, «…и проверяй». Поверьте мне: я – гибну. Сейчас меня схватят, тиснут голову в пакет.

– Они любого схватят.

– Но меня особенно зажмут.

– Не тряситесь же вы…

– Благороднейший человек! Вы меня спасете. В тюрьме я сразу околею!

– Хватит трястись, говорите же!.. Говорите, Петр Арефьевич!

– Про меня, я знаю, слухи ходят. Шипят. А вас не посмеют. Вы – идеал. Элеонора Васильевна хлопочет, за трудовое усердие зарплату вам будут повышать.

– Не тяните резину. Что за шмон?

– Надо будет пронести пакет, вам… Пакетик пронести за проходную. Там сейчас Селиверстов дежурит. Новенький. Из шифровального. Так он и не посмеет… близко… подойти к вам. – Арбузов выдавливал одно слово за другим. – Они везде суются. Тумбочки. Даже зубную пасту у пациентов. Собака. Собака у них. Но это для отвода глаз. Сейчас они ко мне шмыгнут.

Спазмы душили Арбузова.

– А пакет?

– Пакет у меня под рубашкой. – Петр Арефьевич оглянулся. Распахнул рубаху, на пол посыпались пуговицы. Пакет прилип к его белому, рыхлому телу.

– Привык, приучил себя. Жить невмоготу, работать невмоготу. Видеть это… Я не могу быть палачом, каждый день – колоть, колоть, колоть чужие мозги. Вот и сам… того, приучился. Не могу-у-у! – Лицо у Петра Арефьевича стало мокрым.

– А я, значит, могу? – возразил Голубев. Но тот ничего не понимал, никаких слов.

– Все! Пакет у меня. Отдыхайте, Петр Арефьевич!

Голубев уже не боялся. Он знал, что спасет старика, пронесет наркотик. Почему-то знал.

Иван Дмитриевич свернул пополам черный пакет с надписью «Duty frее» и засунул его в кожаную гармошку-барсетку.

– Вы свободны, Петр Арефьевич, чисты, как лавровый лист. Можно на Олимпиаду направять.

Все же мурашки в душе шевелились.

– Милый человек, дайте я на колени перед вами стану… – Арбузов шаркнул туфлей и действительно бухнулся на колени.

Иван Дмитриевич, негодуя, замахал руками.

8

И прошел он мимо нового охранника спокойно. В пакете – газета «Труд-7» да пара нестираных носков. Не наркота. «Адью, Селиверстов! Гуд найт!»

С такой же легкой небрежностью Голубев спустился со ступенек КПП, у которого ждала его машина. Сегодня он не стал загонять «Опель» во двор заведения, а оставил возле киоска.

От киоска этого смачно пахло тестом, жаренном в масле, и еще чем-то незнакомым, неразборчиво приятным.

Голубев вырулил машину, включил радио.

Ровный мужской голос сообщал важные новости.

Отныне приказом номер 123 запрещалось воровать, брать взятки, прелюбодействовать, сплетничать, обижать безвинных животных, перевозить наркотики, эмигрировать, производить фальшивые лекарства, врать, смотреть телевизор, ругаться матом, въезжать на встречную полосу движения, брать сюжеты чужих книг и использовать их в своих целях. Запрещалось почти все. И за каждую такую противозаконную провинность – следовали штрафы. Так, к примеру, если вы случайно прижали кошачий хвост дверью, то вам нужно заплатить в доход государства 200 рублей. Это – защита прав животных. Беспрекословный, тренированный голос диктовал. За сплетни – 50 рублей, за перевоз наркотиков – 1 000 000 рублей, за просмотр эротических телепередач – 1000 рублей, за подзатыльник сыну – 115 рублей, дочери – 120 и т. д.

Голубев вырубил радио. Но оно продолжало бормотать уже о другом. Передавали курс валют.

Домой Иван Дмитриевич приехал буднично, как будто не было вчерашних нервных судорог и конвульсий.

Его жена ела дыню и была окончательно мертва. По мнению лингвистов, слово «мертва» не имеет сравнительной степени. Хотя если задуматься, то степень существует. До сегодняшнего дня Наташа лет пять находилась в состоянии клинической смерти, что не мешало ей шпионить за Голубевым. Она болталась между тем миром и этим. И он тоже, тоже был в этом положении. А теперь – существенная разница. Голубев, напротив, оживал.

Иван Дмитриевич попробовал дыню. Дыня оказалась муляжом: не имела ни вкуса, ни запаха.

Наташа что-то говорила, но он плохо понимал. Лишь кивал.

Скорее бы ушла.

– Честно скажи, – покосился он на мертвечину в алом халате, – я знаю, точно знаю, ты вчера мне специально подсунула неглаженую рубаху.

Кивок головы. То ли да, то ли нет. Наташа шмыгнула в спальню дочитывать «Консуэло» [39] .

Голубев только что сделал новое открытие.

Оказалось, что не только жена не имела уже души, а и все другое в этом доме потеряло ее. Даже юный кот Морфей сегодня показался ему выходцем из другого, чужого мира. Из его все время веселых, таинственных глаз теперь дуло колючим, выбивавшим слезы, ветром. Что кот! Полотенце, которым Голубев вытер руки, оказалось скользким, сделанным из пластика.

От всего этого, от этого полного ороговения собственной квартиры было только одно лекарство – сон. Но и подушка не грела, выскальзывала из-под головы. Кое-как Голубев заставил себя улечься. Мертвая жена точно работает на экспериментаторов из их заведения. Ей дали задание обрызгать все предметы специальной, губящей души вещей жидкостью.

Уснул Голубев сразу. Как провалился. Сон был болезненным, хаотичным, выхватывающим из темной галактики искривленные лица знакомых и незнакомых людей.

И Элеонора во сне выплыла. Задержалась в пляшущем световом венце. Элеонора Васильевна сбивчиво, под суфлера, рассказывала свою биографию, из которой выходило, что она – распутная дочь царя Мендоса, что когда она умерла (вот тебе раз!), из её могилы выросли картофельные стебли.

Еще в этом безобразном сне какой-то шельмец рекламным, захлебывающимся от восторга голосом читал последние листы Библии, в которых говорится, что каждому воздастся по заслугам и что даже грешников вынут из кипящей смолы и они умрут второй раз. В конце вольного пересказа «Откровения Иоанна» этот же лживо-радостный, рекламный фальцет объявил об отходе с пристани судов. Назывались имена фрегатов «Заботливый», «Зеленый», «Утлый», «Спокойный», «Помещичий». Зачитывались фамилии, куда, в какой порт, кто отправляется. Отправлялись: доктор Арбузов с трубкой, вроде рогатого сатира или чёрта, укутанная шелками, как в индийском сари, Галаниха, брызжущая жизнью Наташа, санитар Москвичев в деревенском малахае, Ван Гог с отрезанным ухом, прищурившийся академик Сеченов, Элеонора Васильевна в костюме царицы Клеопатры (корзина, головки змей из корзины), Оля Синицына уже в светлых кудряшках, писатель Соллогуб в пружинистом тарантасе, бывший охранник Петр Павлович с бутылкой вермута.

Порты прибытия, их не было на глобусе, звучали вроде названия Наташиной книжки «Консуэло».

Фамилии Голубева в этом восторженном монологе не оказалось.

9

Он любил этот город, «знакомый до слез, до прожилок, до детских припухших желез!».

Город сносило время, а он сопротивлялся. В каждый угол этого казачьего города втыкали звякающие утробой игровые автоматы. В гостиницах поселили по роте молодых женщин, каждое утро выстраивающихся на развод и подбивающих итоги проданной ночи. На вокзал, построенный турками, со всех сторон приходили поезда – из них незаметно, по цепочке, по городу развозились таблетки, порошки, ампулы с «дурью». В школах вводили инновационные программы по сексуальному воспитанию с диалогами «Здравствуй, пенис, я твоя вагина». Здесь построили центр под названием «Ногтевая индустрия», призывающий к поклонению ногтю.

Он сопротивлялся каждой хатой, как солдат Передерий во время Великой Отечественной войны со своей пушечкой. Старые хаты, чудом спасшиеся от грейдера, белились к Пасхе. До Пасхи и после сладко дурманили волнами цветущие яблони, айва, персики. В центре города, на Красной, на Рашпилевской, на Северной, развешивались большие щиты с рекламой сигарет «Честерфилд». Однако упругий, по-старому воспитанный ветер сдувал пластиковых юношей и девушек с чужими, скользкими улыбками. По-прежнему по булыжно-рельсовому пути улицы Коммунаров тискались тюбики трамваев, выдавливая из дверей разный люд.

Здесь, на улице Ленина, обитал старый писатель, сочинивший о городе фантастический роман «Наш маленький Париж». Писатель этот был ворчлив, но жизнь любил. Он умудрился одновременно любить две жизни. Ту, с аксельбантами, охранником царя Тимофеем Ящиком, и эту – позолоченную, сусальную.

Не все, не все оказывались «едоками» и чиновниками с рыбьими глазами. У некоторых нет-нет да и поблескивала живая слеза, минутная улыбка, слово «гарно», произнесенное мягко и великодушно. И это несмотря на загруженность города пустым народом, в теле которых работал только желудок да гениталии. Город, как все живое, до конца сопротивлялся оккупации молодчиков с железными бицепсами и твердыми лбами, способными разбивать птенцов всегда и всюду, без единой «першинки» сожаления, жаждущих одного – денег и этих самых рекламируемых педагогикой вагин. Эти люди были закованы в золотые кандалы мамоны. Где солдат Передерий, защищавший нежные листочки, чистые письма, материнские слезы, душевные мучения?.. На город надвигалось и другое – как змеи из «Роковых яиц» Михаила Булгакова, на него пёрло безумие, темное вавилонское безумие.

«Вывихнулась, – как говаривал несуществующий актер «Глобуса» Шекспир, – связь времен».

Вот эта-то инфекция, как невидимая бубонная чума, захлестнула город. Где тот Передерий? Нет солдата, спекся.

Один Голубев и остался, Голубев, Елкин, Олечка, которую он, к великому огорчению, выдумал, не такая уж она и чудесница-правдолюбка… хотя… Хотя…

Иван Дмитриевич не заметил, как подъехал к КПП своего заведения. Боковое стекло его «Опеля» было открыто. И он учуял тот, вчерашний, необычный запах. Он пошел на этот аромат, как змея на дудочку факира. Конечно, в ларьке продавались пирожки. Да, пирожки с картошкой! С картошкой, дьявол их побери! Голубев купил сразу четыре. Давясь, ощущая неведомое ранее чувство (может, счастье?), он проглотил эти пирожки тут же, у желтого каменного забора. Дожевывая последний, Голубев понял, что был обманут самим собой, что он – природный, подлинный «едок картофеля». И никакого стыда нет, лишь одно блаженство. Прав Ван Гог. Человек ест самого себя! Свою плоть и душу. Человеколюбивый едок. Что теперь? Съел и не сошел с ума. Удав, анаконда, аллигатор. Четыре пирожка, глазом не моргнув. И живее живых. Все вокруг приобрело яркость и отчетливость. Так ловят кайф и впадают в нирвану.

Фома Алексеевич Селиверстов, открывая шлагбаум, воссиял двумя рядами золотых зубов. Он приветствовал доктора, как римского императора Тиберия. Прокричал вслед «Опелю»: «Сбежал!»

«Сбежал кто-то! – ясно понял Иван Дмитриевич Голубев. – Это хорошо. Это отлично! Наши пациенты пополнят количество здоровых в любимом городе».

– Сбежал Елкин, – это ему в спину дунул санитар Горностаев, который в отличие от санитара Москвичева страдал черной ненавистью к молодежи.

Елкин теперь больной Ивана Дмитриевича. И хорошо, что сбежал. Он знал, что Елкин утек по той самой трубе, по которой в их заведение передавались дешевые, но годные для чифиря пачки чая, спичечные коробки с коноплей, «колеса» экстази, сотовые телефоны, деньги, в т. ч. доллары, пачки «Беломора» для замастрячки анаши, водка, аптечный солутан, выписанный по рецепту астматикам. Про эту трубу знали все. Элеонора в первую очередь. Ей ведь тоже нужно бабло (молодежный сленг) для своих побрякушек, для подарков шоферу Носенко, для строительства дачи. Знал и сам психоакадемик, главврач Носенко. Ему необходима была наркотическая и алкогольная подпитка пациентов. Не на лягушках же опыты ставить, чтобы поднимать будущее психиатрии. Приходится жертвовать частью нынешних больных во имя здорового будущего.

Елкин смылся по трубе.

И всюду, по коридору, в закутках, на лестнице: «Пропал Елкин!»

Как тут не зайти к Элеоноре Васильевне Лазаревой. Ноги сами привели.

Элеонора потрясла разлинованной бумажкой:

– Только что хотела вас звать. Я знала, что ваши свидания с этой самой так просто не закончатся. Предупреждала ведь! Читайте! Читайте, читайте. Записку эту нашли в тумбочке Елкина.

Записка была озаглавлена «На Таити!»

...

– Она здесь ни при чем, Элеонора Васильевна! Это письмо – игра. Мы так выходили из тупика с пациентом Елкиным. Писали друг другу шутливые письма.

– Дописались. Глупости, стряхните, господин Голубев, лапшу с ушей! Она и выпустила его. Ключи у санитаров украла.

– Теперь ее потащат на дыбу?..

– А вы как думали? – сладко улыбнулась руководительница отделения. – Закуют. Еще будете молить о моей помощи. А я не прощу, хватит!.. Вот-вот приедет следователь с Западного округа. И документ этот я ему выложу. – Она победно потрясла листком над головой. Все сегодня Тиберии, римские триумфаторы. И бухнула чуть не басом:

– Никкуда не отлучайтесь!

10

Оказывается, ошибся Иван Дмитриевич Голубев. Елкин удрал при непосредственном участии Оленьки Синицыной. Почему так получилось? Когда они нашли общий язык? Ни медсестра, ни пациент о взаимоотношениях друг с другом не говорили ни слова.

А если выяснится, что медсестра – участница организации побега из заведения, то надо ждать такой пертурбации, что у всех в кишках сквозняк заведется.

Кишки кишками, желудок требовал другого. Доктор был не удовлетворен теми пирожками, которые наскоро проглотил возле контрольно пропускного пункта, ему захотелось еще картошечки. Желание было неистребимым. Он сбегал вниз, в свой больничный буфет, и купил две пачки чипов с луком и сыром. С истовостью беременной сжевал это чуньо опять разом. Как недавние пирожки. В умывальнике, закатав рукава халата, заметил, что колечки волос на руках живые. Они шевелились. Это были живые червяки, которые росли из его собственной кожи.

Что это? Картофельное безумие, побег Елкина, червячки на коже? Рубаха, дьявол ее побери. Худой бредень!

У себя в ординаторской он поглядел в зеркало и увидел в отражении кого-то чужого, еле-еле похожего на доктора Голубева. И еще беда была в том, что тот плохо управлял лицом. Как будто покадрово переключал видеомагнитофон. Лицо изменялось рывками. Вот ощерился, вот вылупил глаза, вот попытался улыбнуться.

Иван Дмитриевич выскочил из кабинета для того, чтобы проверить, заметили ли окружающие измену в его облике. Пациенты слонялись по внутреннему вестибюлю между палатами, не обращая на доктора никакого внимания. В туалете курили. Чехарда, бунт. Санитары ведь предупредили о комиссии.

Наблюдательная палата для больных с четко неадекватным поведением была наглухо закрыта. Он заглянул за решетку. В пустом помещении лежал прикрученный широкими гигиеническими ремнями победитель шахматного турнира Петя Малышев. Больной в этих защитного цвета ремнях походил на баул.

Вчера Малышев хотел убить себя электричеством. В туалете забрался ногами на унитаз и отвернул осветительный плафон. Его поймали. Щуплый, в серых кулигах волос Малышев раскидал санитаров в разные стороны. Санитарам помогли здоровые больные и лучшего шахматиста отделения номер семь скрутили.

Голубева, испуганно отпрянувшего от арматурной решетки, схватил за локоть покрасневший Петр Арефьевич.

У Арбузова пропал голос. Он сипел:

– Беда! Что теперь будет, что будет!

Арбузов хлопал себя по бокам, хватался за голову, тер щеки:

– Спасибо, хоть вы, Иван Дмитриевич, выручили, а то сейчас начнется катавасия!

Как и за что выручил – этого Голубев не понимал, ему это было неважно. Главное, что Арбузов его узнал, что ни лицо, ни фигура, ни руки Иван Дмитриевича не изменились.

Иван Дмитриевич специально скрестил на груди руки. Рукава халата закатаны. По голым рукам плясали головастые червячки. И этого коллега не увидел.

Узнала его и Олечка Синицына, чей облик доктору показался напряженным, натянутым. Она чего-то ждала. Ясно чего – расправы!

– Я читал письмо, – сказал, отводя к окну медсестру, Иван Дмитриевич. – Там все ясно написано. Мы оба на кукане. И ты, и я!

– Подумаешь! – чисто улыбнулась Оля, – манала я их дурдомик! Сегодня же напишу заявление.

Она не понимала, что побегом заинтересовалась прокуратура и Дима Елкин разыскивается уже как особо опасный больной. Кататоник, или еще что придумают! Дело пахло керосином, и не простым керосином, а пожалуй, что и уголовным.

Голубев взглянул на девушку:

– Оля, посмотри на меня внимательно. Ничего не изменилось? Погляди в лицо, в глаза!

– Вы моложе стали по сравнению со вчерашним. Между прочим, папаша у беглеца Елкина писатель. И Дима рассказывал, что у него, у отца, есть роман «Против часовой стрелки». В нем главный герой, Калачев фамилия, молодеет. Часы у него на руках идут назад, и сам владелец часов тоже шагает «против настоящего времени». Может, Иван Дмитриевич, и у вас такие часы?

«Значит, и червяков никаких нет!» – Иван Дмитриевич потер ладонью противоположную руку. Там вились сухие волоски. Но хотелось картошки. Жаренной ломтиками, по-французски.

Оля как-то привяла. Она все же чувствовала, что одним заявлением, швырнутым в накрашенную физию Элеоноры, не отделаешься.

К ним скорым шагом подскочила сестра-хозяйка Теплова, особа, которая всегда держала свой сухой рот на запоре. Она никогда не улыбалась. И это было главной особенностью Тепловой. В этой неулыбчивости что-то таилось. И ее побаивались все: больные, заведующая отделением, даже главврач.

Теплова сухо информировала Голубева, что его ждут в кабинете у Элеоноры Васильевны.

Там его ждал тот самый шпион из «Золотого Рога», выдвинутая челюсть, губошлеп, большой вздрагивающий кадык. Только у шпиона этого не было кемпеля с высокой тульей. Шпион представился следователем прокуратуры Демидовым. И оказался он вежливым до слащавости человеком. «Я едок картофеля, – подумал Иван Дмитриевич, – меня не могут допрашивать». Демидов улыбнулся ему отфильтрованной, вышлифованной улыбкой:

– В отсутствии хозяйки отделения я хотел бы задать вам, товарищ Голубев, несколько вопросов. Вы являетесь Голубевым Иваном Дмитриевичем, врачом-ординатором седьмого отделения психиатрической больницы № 3?

– Я являюсь врачом-ординатором психиатрической больницы № 3 Иваном Дмитриевичем Голубевым, – эхом повторил Иван Дмитриевич.

– Не советовал бы вам ерничать, товарищ доктор. – Накал рафинированной улыбки следователя прокуратуры стал спадать.

– Ваш больной Елкин Дмитрий Федорович вчера ночью сбежал из больничного учреждения особой режимности?!

– Говорят, так…

– Не знаете ли причин?

– Нет, не знаю. Они иногда сбегают. А больного Елкина я уже готовил к выписке. Он практически здоров.

– Не скажите! Ваши коллеги – Петр Арефьевич Арбузов и кандидат медицинских наук Элеонора Васильевна Лазарева – противоположного мнения. Елкин почти безнадежен. Таков их диагноз. И он опасен на воле. Читали ли вы письмо Дмитрия Федоровича Елкина? Адресовано оно вам, писано в бреду. Я знаю, есть специальный термин. Оно написано в бреду. О каком Таити говорится в записке, что это за Таити?

– Остров в Тихом океане, товарищ следователь, далеко. Мы его там не найдем.

– Вы еще и шутите, ну-ну!

Голубева озарило. Этот механический следак Демидов, шпион из «Золотого Рога» – оживший герой картины «Едоки картофеля» Винсента Ван Гога. Как и когда он сбежал с этого полотна – уму непостижимо. Но все, все совпадало. Тысячу раз разглядывал картинку доктор. Запомнил ее до мельчайших подробностей. Даже трещину на кувшине с вином помнит. Сходство было очевидным, но хорошо было бы сбегать в свой кабинет, сличить еще раз!

– Письмо было адресовано вам, подтверждаете ли вы это?

Голубев кивнул.

– Скажите словами.

– Вроде мне.

– Без «вроде».

– Мне.

– Из письма ясно, что выпустила его из лечебного учреждения особой режимности медсестра Ольга Тимофеевна Синицына.

– Это уж я не знаю. Там говорится, но знаете, иногда на них находит что-то такое, флер, они начинают фантазировать. Я лично думаю, что Ольга Тимофеевна Синицына не могла выпустить. Она строго придерживается инструкции.

– Ай-яй-яй! – укоризненно покачал головой «Едок картофеля». Его челюсть – это еще больше настораживало, гладко выбритая, – выдвинулась еще больше, чем на вангоговской картине.

– Когда же вы говорите правду – сейчас или три минуты назад? То вы Елкина здоровым считали, а теперь о каком-то «флере» сообщаете. Нехорошо ловчить!

– Так это с каждым человеком бывает, – обиделся Иван Дмитриевич.

– Не тушуйтесь. Мы все проверим. Документацию, анализы, вещественные доказательства, вы ведь нам позволите в качестве дружеской акции и в вашем кабинете поглядеть, в автомобиле. У нас нет санкции прокурора, но если надо…

– Делайте что хотите! – равнодушно ответил доктор. Его опять стал сосать голод, опять донимал образ жаренной по-французски картошки. Целительница, кормилица, второй хлеб. Картошка столько дала миру: насыщала нищих, крахмалила нижние юбки дам девятнадцатого столетия, лечила желудки, спасла от язв, давала алкогольное забвение, превратившись в самогон. Царица-картошка. Владычица!

– Вы о чем-то задумались, товарищ Голубев. Может, укажете, где сейчас находится ваш пациент?..

– Укажу. Он – на Таити…

– В Абхазии, что ли?

– Может, и в Абхазии… Если там идет русско-турецкая война.

– Не смею вас больше задерживать. Мы сегодня еще встретимся.

Возле дверей Элеоноры, откуда вышел Голубев, стояли, переминаясь с ноги на ногу, два милиционера с желтыми сержантскими лычками.

Хотя и в эту минуту Иван Дмитриевич опять остро, приступом, захотел картошки, он кинулся в свой кабинет. К шкафу!

Он пошарил пальцами по дну ящика, боясь почему-то не найти картонку с репродукцией. Нашел. Взглянул. Его короткие волосы на голове, это он почувствовал, зашевелились. И мороз пробежал по коже. Да, он заразился. У него не только приступ голода, но и другой приступ. На том месте, сбоку у стола, где сидел губастый едок картофеля, находилось белое пятно. Едок, следователь Демидов, вытравлен. Хлоркой или еще чем покрепче. Такое же пятно белело на месте старика с взвихренными волосами. Старик пропал. Вместо него – овал…

Виртуальное – оживало. Это был несомненный крах мира.

«А ведь может случиться так, что из библиотечных книг в жизнь выползут разные гады, – ужаснулся Голубев. – Из фильмов, как из тюремных застенков, выпрыгнут варнаки с напалмом, с базуками и станут косить Божий мир… – Голубев проглотил отвердевшую слюну. – Так ему и надо, миру тому бешеному. Жаль, жаль Олечку Синицыну. Травы жаль, кашку, душицу, одуванчики, цикорий, пастушью сумку. Повыжгут все!»

Иван Дмитриевич потер белые овалы на репродукции пальцами. Он ощутил пустоту. Пальцы провалились в эти дырки. Вот как?! Но еще не началась катастрофа. Увертюра к ней.

Чего уж, хоть наесться под конец. Он чуть не бегом ринулся на кухню, сунув согнутого Ван Гога в карман халата.

Там, к стыду или не к стыду – в голове смешалось, сердце екало, а желудок жгло, он у подозрительной кухарки Елены Петровны Черновой выпросил большую тарелку картофельного пюре.

– Пюре – к хеку! – предупредила кухарка и уставилась на доктора не мигая.

Обуреваемому булимией [40] Ивану Дмитриевичу доесть лакомство не удалось. Его строгим голосом выкрикивала из коридоров Элеонора. Опять надо было идти к реализовавшемуся в следователя едоку.

Демидов преобразился. Из чистюли (френология все-таки не лженаука), работник правосудия, а на самом деле «едок», превратился в обыкновенного хама, наглеца:

– Назовите свою фамилию, имя, отчество. – Ледяной тон. – Ну, что же!

– Иван Гогович Шерстобрюхов, 1849 год рождения, Гроот-Зюндерт, Нидерланды [41] .

Съел?!

Следователь помахал перед лицом указательным пальцем.

– Вот вы у меня в ладошке! – заявил Демидов. – Захочу, и хрясть! А жить хочется всем. И мне в том числе. Захочу, и хрясть! Захочу, и хрясть! Хрясть! Хрясть!!!

Его лицо тряслось в эпилептическом припадке: «Захочу, и хрясть, а жить хочется всем!..»

Наконец Демидов остановился:

– Вы меня, Иван Дмитриевич, захотите отблагодарить за одну находку. Точно захотите, ведь жить-то хочется всем.

С ловкостью жонглера губастый едок поднял с пола тяжелый квадратный кейс, щелкнул замками и из кейса выхватил пакет, черный пакет «Duty frее». Пакет доктора Арбузова. Пакет, забытый в бардачке «Опеля».

– Это не мой! – еле выговорил Голубев. Он вспомнил, что новый охранник у КПП – этот Селиверстов – тот самый второй «едок картофеля», который спрыгнул с картины Ван Гога. Другое дырявое пятно.

– Пальчики натрем – вы у нас на пианино поиграете. Ваше, ваше хозяйство! Не отпирайтесь! Я добра желаю.

Хозяйство состояло из шприцов, резинки, несколько ампул (вероятно, морфий), пудреницы (предположительно кокаин).

– Так что? Будем звать свидетелей, оформлять, так-зать? Дозы явно превышают те, которые должен иметь профессиональный наркоман. Лекарство выкрадено из вашего же заведения. Пальчики будут вашими.

Голубев догадался – ферт с картины требует взятку.

Дудки! Не получит он ничего, а получит он вместо этого картину с дырками, дырку от бублика. Так-с!

Голубев взглянул на свою правую руку. По ней плясали ожившие волосики. Мир все равно катился в Тартар, в тартарары.

Иван Дмитриевич сунул руку в карман и выхватил оттуда картонку: «Вот, вот вы откуда!»

Искаженный Демидов. Кривое зеркало недавнего сна. Палата качнулась. Неужели отправляемся в Консуэло? На берегу звякнули цепями: отдать швартовы.

Хотя бы поручни были.

– Отдать швартовы! – заорал во всю глотку доктор Голубев. И топнул ногой.

Следователь посмотрел на него с интересом, тоже крикнул что-то, чего Иван Дмитриевич не разобрал. Тут в кабинет ввалились два сержанта и Элеонора Васильевна.

– Свидетели нужны, вы признаете, что пакет ваш? – челюсть выплеснула то, что хотела.

Иван Дмитриевич, как пишут в детективных романах, собрался в кулак.

– Нет, вы только посмотрите, вот тут вы должны быть! – собирая себя и боясь опять заорать, постучал пальцем по своей картонке Голубев. – А тут – Селиверстов. А тут вот вы, Элеонора Васильевна, еще не смылись. Поглядите же. Копия! Злая, ядовитая старуха!

Завотделением вздернула нахимиченные губы. Брезгливо и как бы не понимая, что тут происходит.

Но она, пока единственная, понимала. Опыт с доктором Иваном Дмитриевичем Голубевым удался.

– Составим протокол, место изъятия, позовите товарища Селиверстова…

– Вы что, белены объелись?! – опять нервно, сбиваясь на фальцет, закричал ординатор Голубев. Палуба переваливалась с боку на бок, били склянки. – Вы разве не понимаете, что скоро они расползутся по всему миру!

Он похлопал по плечу вначале одного сержанта, потом другого:

– Вам надо немедленно их хватать, этого, прежде всего.

Он ткнул указательным пальцем в застывшего Демидова (диагноз: кататония [42] ):

– Жук колорадос.

Следователь тряхнул головой:

– Симулянт, хочет ускользнуть от наказания.

– И эту тож… – Палец воткнулся в Эльвиру Васильевну. – Всех надо затискать обратно в картины. Шварца – в телевизор, графа Дракулу [43] – туда же, Вия в книгу. Немедленно!

Он тяжело вздохнул, в подкорке блеснуло: «На камбузе – картошка в горшочках. Ура!»

– Наташку, жинку единоутробную, куда-нибудь тоже суньте. Она мозги читает.

Его швырнуло в сторону, затошнило:

– Обязательно Наташку! А Елкина не трогайте, он народ освобождать поплыл. Я – за ним. За ним я следую, бакланы галапогосские!

Все в тесном кабинете заведующей седьмым отделением стало прыгать и трястись. Вероятно, включили добавочный движок. Топот матросов по сухой палубе. Элеонора Васильевна (д-з: мания величия, паранойя [44] ), санитары. «Ручку-сюда и эту-сюда». Его мотнуло на этот раз к санитару Турнепсу.

– Все хорошо, все отлично, бум, бум, бум, бум.

– Туземные костры. Жарят мясо! Тамтамы. Его подтолкнули к двери. Он оглянулся на Эльвиру, у которой было скорбное лицо: «Эльвира Васильевна, голубушка, но ведь они захватят весь мир!» Он на секунду вспомнил тяжелые лица зеков, толкающих платформу с мятыми, облитыми известью флягами. «Опять к ним». Почему «опять», разве он был в двенадцатом?

– Эльвира Васильевна, родненькая, отпустите меня на войну. К туркам, отдайте!

– Хорошо, милейший! Вы не пугайтесь, мы вас не оставим в беде! Куда укажите, туда и отправим, хорошо, милейший, солнышко наше.

Он знал эти профессиональные глаза, четко отрепетированный тон своей руководительницы.

Санитары Москвичев (д-з: геронтофобия, геморрой) и Турнепс (д-з: психопатия, алкоголизм, герпес опоясывающий), подталкивая, повели вниз по выщербленной, вылизанной подошвами лестнице. Трап. Нет, он – здоров. Что за вампиры кругом: клыки в тельняшках.

– Эльвира Васильевна, голубушка, не отпускайте!

На одной из площадок, внизу уже, он узнал Олю Синицыну (д-з: здорова), прижавшуюся к крашенной зеленым стенке. Четкий эстамп. Она закусила губу. Глаза у санитарки остановились. Они ничего не выражали. А по вздрагивающему подбородку текла узенькая алая струя. Зубы у Оли молодые, острые.

Иван Дмитриевич хотел успокоить девушку, не плачь, мол. Плыви за мной. Но только по-животному замотал головой, как бы отгоняя назойливых, ярко-зеленых мух.

1

Жил старик со своею старухой на берегу искусственной речки БК-313.

БК-313 – речка, ерик, водоем.

Старика тоже звали по-разному, то Серж, то Серый, то Сереня, то Сергун, то почему-то Сергеич. По документам числился он Сергеем Андреевичем Козловым, было ему тридцать лет и три года.

Старухе же недавно, в августе, исполнилось двадцать восемь. Звали ее Ольгой. И хоть Сергей Андреевич Козлов зачастую, особенно в интимные минуты, ласково кликал ее княгиней Ольгой, она в темноте, и это было видно, морщилась и капризно кривила губу:

– Я похожа на змеюку, на злую и задиристую каргу? Скажи, похожа? Сколько твоя княгиня Ольга мужей извела?

Сергей Козлов не знал. Скорее всего, этого не знала и жена.

Но у нее, в темноте опять же, блеснули глаза. И она назвала цифру:

– Триста голов. – И бросала всех в пропасть.

Он погладил Ольгу по виску и смело вставил свое:

– Это царица Тамара в пропасть толкала!

Сергей почувствовал, как рядом с его ногой напряглась Ольгина. Злится.

– И княгиня твоя такая.

– Ну, хорошо. Но ведь не Феклой же тебя называть?

– Да? не свеклой и не репой.

Она хотела быть Ксюшей.

– Хочу быть Ксюшей.

Козлов все про эту Ксюшу знал, про скандалы, любовников.

– Дак она деньги лопатой загребает, а мы вот-т-т. Холодильник одним твоим буффало забит, а его, это буффало, кошки не жрут, нос воротят.

– Кошки не жрут, а в Буффале минералов до чертовой матери.

– Буффало не склоняется.

– Нет, Сержик, мы все же будем богатыми. Будем!

Она легко лягнула его под одеялом и поцеловала в крепкое плечо.

Оля, отныне переименованная в Ксюшу, была прекрасной женой. Она любила Козлова: хотела, чтобы он всегда ходил чистым. Это, конечно, не доказательство теоремы. И все ж – примета. Когда заводились деньги, Оля покупала ему всякую всячину – галантерею, мужские духи, галстуки. И совсем уж ненужное: кроссовки из натуральной кожи, трубку из сандала, очки без диоптрий в круглой, модной оправе. Однажды вообще вошла в кураж, принесла перевязанный голубым бантом пакет с костюмом в серебряную искру. Один раз в год его и можно было надеть – в ночь 31 декабря.

Сергей радовался не обновам, этой ерунде, а тому, что Оля горела, находилась в самой что ни на есть точке кипения. Ей-же-ей, сунуть ей под мышку градусник, и ртуть проткнет стекло. 100 °C.

Щеки, подбородок, глаза – все в жене подпрыгивало. Подпрыгивали и слова: «Купила на всякий случай».

Ключ к сердцу мужчины лежит через желудок. Это так. Да она и буффало, сплошную кость, готовила так… Съедобно… Даже вкусно. Куда-то в блюдах из рыб пропадали кости, жесткая их плоть. Рыба делалась похожей на мягкое куриное мясо.

Она гордилась мужем, его силой, ловкостью и сноровкой. Правда, только на людях. А тет-а-тет говорила ему, что он лопух стоеросовый. Но лицо у нее при этом было такое, как будто именно о «лопухе стоеросовом» она и мечтала в десятом классе.

Как-то он спросил Ольгу:

– Почему на людях я почти что Рембо или там Клод Ван Дамм, а здесь, дома, считаюсь замухрышкой, лопухом, божьим одуванчиком и черт-те чем?

– Это педагогический прием! – облизала губы категорическая Ольга. – Больше я тебе ничего не скажу. Вырастешь, Саша, – узнаешь.

– Меня Сережей зовут.

– А меня Ксюшей.

– Ксюша, Ксюша, Ксюша – мордочка из плюша.

– Не паясничай, орангутанг! – цыкнула она.

Все хорошо. Только?! Чего «только», Сергей тоже не знал. Ну не считать же большой проблемой Ольгино чтение глянцевых журналов с интимными подробностями о жизни звезд, той же Ксюши или Валерии. Или какой-то там гнусящей, поющей в нос инфантильной певицы: «Хутошник, што рисует тошьть».

Тошть! Эка.

Ольга закончила филфак, работала в школе, затем по обоюдному согласию работу бросила. Не ее. Школа – нервы.

– Я могу тебя укусить! – прорычала тогда Оля шутливо.

Дочь Машку Козловы сдали к дедам в Борисоглебск. «Деды» – слово объединяющее. Это Олины родители: Анна Ивановна и Владимир Петрович. Люди очень хорошие, непьющие.

– У них все же больше ласки, – подытожила тогда Ольга. – Мы грубые. И пенсия у них – ого-го! А мы уж как-нибудь на луке с картошкой, пока не обогатимся. Обогащаться легче всего без детей. А потом, потом уж их возьмем, аквапарки будем показывать.

Кажется, она забыла, что дочка Маша – лицо единственное, и называла ее всегда словом «дети». Таким же макаром Анну Ивановну и Владимира Петровича она объединила в одно слово «деды». Удобно, практично.

– А неистраченную ласку буду переносить на тебя. А обогатимся когда, будем детям стихи Бориса Пастернака читать, музыку этого… как его… Шнитке слушать…

И совсем уж нелогично перевела на другое:

– Буффалу своего возить туда будешь. Два зайца укокошишь. И детей увидишь. И копченого буффалу – горожанам. Хорошо ведь я придумала.

– Буффало не склоняется. Не хорошо, а логично. Есть смысл, – подтвердил он женины слова.

Этому разговору полтора года.

Мелкий бизнес, чем же жить еще.

Бизнес этот, не дающий умереть с голоду, толкал вот его и сейчас с кровати. Про себя он сказал: «Пора, Сергей Андреевич, пора, уже рассвет полощется». Где-то Сергей слышал эту фразу про рассвет. Она ему нравилась за универсальность. Рассвет в их станице полоскался всегда.

– О чем ты шепчешь?

– Ни о чем, Ксюша, пора…

– Вот теперь я тебя люблю. – Она прижалась к нему – голая и шелковая. Свыше ста по Цельсию.

– Пора!

– Пора, Сергун, – и бедром спихнула его с кровати. Как царица Тамара.

Удочки, как всегда, приткнуты в углу на веранде. Тихонько, чтобы не разбудить тут же уснувшую жену, он отставил алюминиевый таз и собрал все три удочки в один пучок. Он знал, что ни леска, ни крючки не запутаются.

Сумрачно. И на берегу скользко от росы. Но Сергей Козлов втыкал свои калоши в траву с силой, чтобы не скатиться на них, как на лыжах, в воду.

Он любил этот час, далекий от рокота машин по гравийке, тянущейся по берегу БК-313, от зевак, которые уж непременно, как только заполощется рассвет, остолбенеют истуканами: «Ну, как?»

Разматывая леску, можно почти ни о чем не думать. А, сидя на дощатом ящике с воткнутыми в берег удочками, раскурить сигарету и вспомнить, как хороша была Оля совсем недавно, меньше часа назад. Как она потягивалась после всего и сидела на краю кровати, мелодически раскачиваясь, обхватив ладошками свое покрытое лунным светом тело. От нее, а не от луны, шел этот свет.

Тяжелый на тяжелой, сумрачной воде поплавок дернулся. Не вода, а расплавленный свинец. Еще. И еще. Схватило.

В последнее время буффало стали рвать леску. Озверели. Травоядная рыба превращалась в плотоядную. В журнале «Охота и рыболовство» им уже дали новое имя: буффало-душман. И Козлову пришлось менять одну лесу на другую, прочнее, толще. Поплавок другой удочки тоже затрепетал. Третья не подавала признаков жизни. Опытный рыбак, он начинал чувствовать эти две удочки. Интуиция, что ли. Сергей уже знал, что там, где поплавок трепещет, там буффало схватит. И вот сейчас уже. Сейчас надо подсекать. Но нет. Поплавок третьей удочки начал танец, рассыпая вокруг волны. Они тыкались в какие-то листки, выросшие из воды прямо-таки за одну эту ночь. Вот незадача. Первый поплавок резко утонул. Козлов схватил удилище и подсек, протащил потяжелевшую леску. Бык, бычара, «буф», душман только хвостом в воздухе мелькнул. Его бурое, головастое тело шлепнулось опять в воду. И эта леска оказалась перекушенной зверем-рыбиной.

Он схватил третью удочку, она затряслась. И неосторожно, вот уж вот уж действительно лох стоеросовый, выдернул из воды. Леска зацепилась за ту растительность, ряску. Надо было ее выпутать. Сергей с силой дернул. И выкинул на берег три широких листа неизвестного растения. Круглые, похожи чем-то на музыкальный инструмент. Маленькую домру. Кажется, этот цветок называется лотос. Именно тот самый, редкий, плохо приживающийся в холодной воде цветок. Он слышал о нем, читал. Лотос сам выбирает себе место «приводнения». И как бы ученые ни втыкали эти цветы, какими бы микродобавками ни потчевали маленькие ростки, они засыхали на корню. Эти царские цветы существовали только возле часовни. Рядом с Елизаветкой. У въезда в Краснодар. Да обильная плантация давно уже существовала за станицей Гривенской. В лиманах. Туда в советские времена приезжал смотреть на лотосы писатель Юлиан Семенов. Он, как рассказывают, задумал написать тогда шпионский роман о Востоке. Для этого надо было насмотреться на лотосы, как по весне японцы медитируют с миниатюрной бутылкой саке перед веткой сакуры.

Автор «Семнадцати мгновений весны» Юлиан Семенов – не японец. Водитель его «Волги» с кряхтеньем снял с багажника машины два ящика «Московской».

Злые языки говорят еще, что лотосы Юлиан так и не увидел. Пил в сторожке, то с рыбаками, а то с партийным секретарем, захотевшим по пьяни перебраться в Москву.

«Эх, Юлиан! Ты уж далеко. Там, где нет никакой ни разведки, ни контрразведки. А здесь вот твои цветы появились», – сказал кому-то в серое утро Сергей Козлов. И закинул удочку подальше от кружка зеленой растительности на глади вод. Поплавок на второй удочке опять стал дразнить. Издевается, гад, бычок проклятый, американский подкидыш.

Козлов почувствовал какую-то апатию. Странно, ему не хотелось сегодня объегоривать даже клюющую рыбу. Он покосился на три круглых листка.

– Лотос-с-сы! – протянул он невидимому соглядатаю. – Сам с собой я веду беседу. Как в песне.

И тут, как внезапно появившаяся кулига индийских цветов, так же внезапно родилась в его голове и ценная мысль. Ценнее уж некуда. Он как попало смотал удочки, бросил три листка в пустое ведро, предназначенное для улова, и, уже не заботясь о безопасности, скользя калошами по берегу, устремился домой.

Оля спала. Она еще ничего не знала.

– Ксюша, проснись! Ксюш, Ксюш, открой глазки!

На женином лице появились пятна и волны, как на воде БК-313. Приоткрылся один глаз, другой. Она посмотрела на него с явным неудовольствием.

– Чего еще, котик? Опять быками своими хвалиться? Отстань.

Слово «котик» никак не вязалось с ее настроением. Сон – одна из истинных ценностей жены. Кто знает, может, она любила его больше глянцевых журналов с похождениями рыжей стервы.

– Отстань, мужчина! – И глаза – один, а потом и другой – закрылись.

В иные моменты она звала его не Серым, не Сержем, не Сергеем Андреевичем, а «мужчиной», как энтомолог. Он был бабочкой на булавке или червяком, коконом.

Но и червяк не сдается:

– Ксюш, лотос!

Он пошевелил одним листочком у спящего лица и задел его краем шею жены.

Два Олиных глаза подпрыгнули. Он увидел их в воздухе, как в короткое мгновение видит поплавки над водой:

– У-у-у-убери мокрую эту дрянь! Что это, чем ты меня тычешь?

Глаза не понимали. Они сердились, даже злились. Но злость была непонятной.

Козлов пролепетал:

– Ло-ло-лотосы!

– И что?

– Вот это – ло-лотосы!

– Ты чего-то напугался, Сереж. – Она потерла нос. И поняла общий тон. Муж чего-то напугался, возбужден до предела.

– Да нет! Чего бояться? Цветы. Лотосы!

– А! – Она зевнула, потянулась, лицо поскучнело. Но потом опять заиграло. Это было лукавство.

– Может, ты хочешь, чтобы я села в позу лотоса, как йог? Хочешь? Камасутру читал?

Он листал эту книжку о половой любви, но ничего не понял в этих проникновениях, воздержаниях, переливах энергии. Восток. Не то, что дело тонкое. Вовсе непонятное. Поза лотоса? Ногу под промежность суют, так что у них порой нога ломается. «Дза-дзен». С таким звуком.

Он не хотел позы лотоса. Зато, как йог, воздерживался от того, чтобы сразу «озвучить» идею.

– Чего же ты хочешь? А? Мне такое снилось… – Она закатила глаза. – Ну вот, разгулял ты меня, Серый волк, айда на кухню чай пить.

Оля достала из серванта коробку конфет.

Он удивленно вздернул брови: с чего бы, с утра?

– Не сушеными же «буффалами» угощать любимого мужа. – Спросонья жена всегда разговаривала бархатисто, с детским акцентом. Улыбнулась. Естественно. Нежно.

– Чего ты задумал, красавчик?

Жидкость в чашках табачного цвета. Крепкий чай.

– Это зеленый, для работы сердца. От гипертонии помогает.

– Откуда у тебя гипертония?

– У тебя гипертония, Серж, ты, что забыл, пчелиное г… доставал, лечился.

Это она про пергу.

– Пыльцу, а не г…

– Скорее рассказывай, чего тянешь быка за рога.

Сергей отпил крепкого, противного на вкус, но целебного чая, откусил конфетку.

– Заел? На еще конфетку, не томи, Серж!

Он толкнул чашку в бок и, захлебываясь словами, стал излагать свою утреннюю, «шальную», как он тут же обозначил ее с заискивающей улыбкой, мысль. Слова вспыхивали у него в голове, перелетали на язык. И оттуда отпасовывались в воздух. И их подхватывала Ольга. И понимала. Они были о патенте, о цветочном рынке, о свадьбах. «Розы – это скучно». «Лотосы – это да!» «Цикламены – дрянь». «У нас орхидеи на свадьбы покупают. Дошли. Кладбищенские цветы. Во Франции – только на кладбища. У нас – на свадьбу».

«Сколько у нас свадеб в неделю?» – Он тряс Ольгу за плечо, словно она знала. Она знала. Много. – Озо…

Он продолжил:

– Озолотимся.

Только все надо держать в секрете, в большом секрете. Только потом, когда все оформим.

Кто говорил, и мечтал, и горячился, кто целовал друг друга – в щеки, в глаза, в руки и плечи? Они. Оба целовали. И кричали, и шептали.

Что любовь творит! Они любили друг друга.

Где-то внутри, на заднем дворе мозга у Сергея билось сомнение. И они тут же отыскали старую «Ботанику» детей, то бишь дочки Маши. И этот волшебный индийский цветок. Не может жить «Ботаника» без сказки. Он вполне, по всем очертаниям, соответствовал выловленному в водоеме БК-313 растению. Точь-в-точь вылитый.

– Ритка-то Москалева в земельном комитете работает! – лучась всеми цветами радуги, воскликнула жена.

Он немного утух, устал.

– При чем здесь Ритка?

– Ритка. Одноклассница. Ты шурупь мозгами-то. У кого аренду оформлять будешь?

– Она в земельном, а тут – вода.

– Одно и то же, лошонок мой стоеросовенький! – Ольга покрутила пальцем у виска.

Он отпил противного, холодного уже чаю.

– Одно и то же: вода, земля. И на воду она разрешения дает. Видишь, какая у тебя полезная жена. Не ценишь, Козлов. Не ценишь! Зря ты не захотел позу лотоса глядеть. Я научилась ее исполнять.

Поза – как песня. Все мы немного индусы.

Сергей Козлов смутно улыбнулся жене: потом, мол, не до того теперь.

Действительно, есть дела важнее. Избавление от вечной нищеты.

Она оптимистично вздохнула:

– Бог все видит. Он и послал под нашу калитку лотосы, и в голову твою умнющую вложил дорогую идею. Дай я еще раз поцелую твой интеллектуальный лоб.

– Обуй тапочки-то, – ответил на это девственное действо Козлов.

Его жена такое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Жар-птица!

2

И все-таки подсасывало: «А вдруг этот пятачок диковинного цветка так и останется пятачком, не будет разрастаться? Вдруг ничего из этой коммерции не выйдет? Замахнулись на миллионы! Может ведь пшик получиться. Как в русской сказке. И чем эти цветы подтолкнуть, чтобы шли в рост, размножались? У агрономов надо бы спросить. У Сашки Вервикишко. У него лоб-то пошире в этом деле. Но вот надо еще проследить за ростом. День-два, неделю, и ясно будет. А заодно и рыбкой запастись. Денежка-то ведь как пригодится для нового дела. Сейчас ведь все не на солярке работают, а на денежном топливе».

На третье утро стало ясно, что лотосы в искусственной речке разрастаются. И возле этой, уже метровой цветочной поляны здорово берет буффало. Потянулись к нежным лепесткам. Вновь становятся травоядными. Они, видно, там, в подводном царстве, тоже заинтересовались диковинкой. Не крапива ведь, не сморчок – лотос.

Козлов рыбачил автоматически. Дудки. Буффало не держали поста. Озверевшие «быки» грызли леску, как пассатижами. И все же он умудрился поймать, насушить, накоптить целый центнер. Уже надо брать билет на поезд в Борисоглебск. Но чтобы не терять даром времени, Козлов сходил в контору к агроному Сашке Вервикишко. Сейчас тот занимается приемом у населения металлолома, но ведь не забыл науку. Не забыл, потому как только Сергей спросил у Сашки о том, как подкармливать лотосы, тот тут же выпалил о сроках вегетации ценной крупяной культуры – риса. И что-то быстрехонько стал рассказывать, как читал по учебнику о молочно-восковой спелости. Потом запнулся, уперся взглядом в глаза Козлова Сергея Андреевича и отрубил почти равнодушно: «Я про лотосы ничего не знаю. Что ты дурь какую-то мелешь, иди к ихтиологам».

К ихтиологам Козлов не пошел. Он знал, что ихтиологи могут рассказать ему о буффало, о толстолобиках, о щуках и даже о судаках, водившихся раньше в БК-313, но не о разведении водяных цветов. Да и к чему время терять, надо брать быка за р-р-рога.

Ольга вчера еще сказала ему, что дурь эту надо выкинуть.

– Какую дурь?..

– Зови меня Ольгой, а не Ксюшей.

Выкинула она в контейнер мусоровозки и стопу своих глянцевых журналов: «Эту стерву я догоню и без них».

Сергей знал, кого жена имела в виду.

Он натискал «почтовый» мешок копченых «быков». И они с женой понесли мешок, 30 кг. Ритке Москалевой. На работу.

– Это ведь взятка?! – мямлил по дороге Козлов.

– Взятка, – подтверждала жена. – Серж, а вот пчела с цветка берет пыльцу, нектар этот, как это называется? Взятка?

– Ну.

– Лапти гну. Святое дело при нынешних временах. В умах она давно узаконена, осталось на бумажке. На предприятиях будут устанавливаться специальные ящики для взяток. Можно будет их давать анонимно, а можно за подписью. Цивилизация. Мы ведь не дикий народ.

– Но взятка ведь!

– Что ты заладил как попка: «Взятка, взятка».

– Тяжело давать. Я сквозь землю провалюсь.

– Слушай, мушшчина, предоставь это мне. – Княгиня Ольга злилась. 150° по Цельсию. – Уж я сделаю как надо.

В просторной комнате несколько абсолютно одинаковых по фигуре крашеных блондинок щелкали клавишами компьютеров. По мониторам пробегали строчки с цифрами. Блондинки сдували со лбов пряди волос. На экранах – одни цифры. Слов не было. Как это они умудряются все понять? Одна из девиц отделилась от черного вращающегося стула и подскочила к жене.

Хоть она была и фарфоровой, но живой. Улыбка билась на ее лице:

– Звонила. Сашка мой совсем спятил, пятую машину меняет. От еще, какие такие рыбы, какие лососи? Лосось кубанский? Не слышала. Паспорта, заявления. При вас. При нем. Пятую машину, «Лексус» хочет. А чем это ты бородавку свела? Не было бородавки? Хмм… Ну-ну, а я помню. Зачем ты тогда Геныча у меня отбила.

Не было никакого Геныча?.. Хм… Хм… Лосося?.. Ну, туда вон, в предбанник. Надо писать черными чернилами. Девочки, кубанский лосось!

Компьютеры умолкли. Стало страшно. Фантомы-блондинки все повернулись лицами к Козловым.

Бумага мешка марки «крафт» звучала как наждак.

– Какой запах! – закатила глаза одна из блондинок, вытаскивая свою голову из мешка. – Неужели и у нас водятся?.. Неуж?.. Такая прелесть.

– Родина – Техас, Соединенные Штаты, – скупо прокомментировал Сергей.

Ольга стояла восклицательным знаком, именинницей. И таким же маленьким восклицательным знаком, пальцем, тыкала воздух:

– Это он – ловец. Это он – мастер. Муженек мой золотой. Золотце.

Золотце стоял и радостно хватал воздух ртом, как рыба-толстолобик на солнышке.

Нужный документ через три дня уже трепыхался в пальцах у Ольги Владимировны Козловой прямо перед носом ее мужа.

– Дали аренду! Но попросили еще мешок рыбы. Для кого-то сверху.

Этого добра-то было не жаль. Буффало, чуя неладное, шел косяками к разрастающемуся, уже трехметровому в диаметре, кругу лотосов.

Так голубые киты совершают самоубийство, выкидываясь на берег.

3

Баул. «Ба» – это когда поднимаешь. «Ул» – когда опускаешь. Дощато-картонные, покрытые искусственной фиброй чемоданы неизвестно когда появились в семье Козловых. Смутно Сергей помнил, что достались они от дедушки Сосипатыча. Странное это отчество он встречал всего раз, в каком-то рассказе о В.И. Ленине. Сосипатыч в селе Шушенском учил Ильича кататься на коньках.

И другая ценность обитала в семье Козловых – словарь Ожегова. Книга по объему немного уступала баулу, но досталась Козловым от учительского прошлого Оли. Ольга называла с ударением на последний слог. Ожегув. А Сергей – на второй: Ожегов.

На первой странице словаря находился черно-белый, сделанный пером или карандашом портрет потешного старика в круглых очках. «Профессор, снимите очки-велосипед». Иногда Серега Козлов заглядывал в словарь, чтобы убедиться в том, что езда произошла от слова «ехать». А «ехать» возникло от «езды». Есть причина у Ожегова, чтобы смотреть на этот мир лукавыми глазами.

– Ул! – отдалось по всему вагону, когда Серж, Сержик и Сергей Андреевич (три в одном) поставили эти семейные чемоданы рядом со старичком, который всей своей внешностью походил на словарь Ожегова. Вернее, на его портрет.

– Добрыдень! – коротко, чтобы выровнять дыхание, сказал Козлов.

Старик «Ожегов» конечно же улыбался той самой улыбкой. Был он коротко пострижен, ершиком, по-современному.

И закивал головой, быстрехонько подтверждая: «Добрыдень, добрыдень, добрыдень, добрыдень».

От этого в ушах Козлова откликнулось «Дребедень, дребедень, дребедень».

Сергей мотнул головой, отгоняя наваждение.

– Как бы это… того… – Он показал подбородком на третью, вещевую полку вагона. Там кругом красовались картонные ящички с игривой, в вензелях надписью «Жозефина».

«Ожегов» понял:

– А вы их – в сторонку и вдвиньте чемоданчики!

Приятный дедуля. Но как бы он не заставил играть Козлова в карты, в дурака. Сергей терпеть не мог карты. Он подумал: лучше лягушку проглотить, чем взять в руки «пику» или «черву».

В этот же купейный отсек впрыгнули два молодых человека. Видать, студенты. Один из них сразу уткнулся в газету, водя по ней дешевой шариковой ручкой. Второй уставился на старика «Ожегова». Без всякого стеснения разглядывал его с головы до ног.

– Вань, – первый студент оторвался от газеты, – скажи, а что это за странный город Борисоглебск? Откуда название?

– Проще пареной! – ответил Ваня, неотрывно изучая лицо восьмидесятилетнего старика. – В честь первого президента назвали, в честь Бориса Ельцина.

– А Глеб откуда взялся?

– Внук его.

– А! – и опять уткнулся в газету с кроссвордом.

– Сынок, – сказал Козлову «Ожегов», – я помню эти баулы. Они появились сразу после смерти Сталина. Это – символ. Сталин умер, значит, люди будут жить вещами, баулами, шифоньерами. В 1954 году появились баулы. Что у вас там, вещи же?

Он наконец-то почувствовал взгляд студента Вани.

– Брысь! – сказал он ему, – а то в рожу получишь.

– Ваня удивленно потупил взор.

– Нет, не вещи – рыба! – Кто ему этот «Ожегов», чтобы отчитываться? Но зачем-то ответил. И тут же еще добавил: – Кубанский балык!

Старикан читал мысли: «Буффало!»

Пришло время тупить глаза и Козлову.

– Не трухай, тютя, не на шухере!

Да, прическа у «Ожегова» братковская.

– Оттопыримся? – подмигнул старик седой бровью, всей щекой.

«Не отвертишься от карт», – горестно вздохнул Сергей и втянул живот. Как солдат на плацу. Кто он ему? Командир?!

– Оттопыримся, – молодым голосом утвердил старик «Ожегов». И вынул из-под маленького столика бутылку с коньяком. Что с коньяком, сразу видно – буквы золотились и прыгали.

– Французский! – «Ожегов» подморгнул, понюхал горлышко, сладко улыбнулся. Достал, опять же из-под стола, два складных пластмассовых стакана. – А тебе не дам, – цыкнул он на любопытного студента.

Студент хохотнул:

– Михей, а я думал, это Борисохлебск. Хлеб пекут.

– Неуч. Во Франции город такой есть, не большой не малый, как Борисоглебск. Так и называется Коньяк. Это родина вот этого напитка.

Золотистая струя легко вспорхнула над стаканами.

– Угощайтесь! Только вот закусить? – «Ожегов» опять лукав.

– Счас, у меня и в рюкзаке рыба. Вот, балычок.

Он достал из тугого вещмешка большую рыбину, нож.

– А! Коньяк лимонами следует закусывать, непременно лимончиками.

Сергей поднял плечи: ничего не попишешь.

«Ожегов» перешел на литературный язык:

– Вот ведь напасть какая, раньше-то курить на ходу мужчинам не полагалось. Закуришь – пулю в лоб. Были специальные курительные комнаты. Мужское таинство-с! А женщины? Не красились. Мазнет губы – значит дама с панели-с. А если не с панели, так петлю ей на шею. И в омут. Кучера, извозчики сдавали экзамены по знанию французского языка. Вот ведь.

– О темпере, о море! – для чего-то воскликнул Козлов.

– Времена, нравы. Вот он смотрит, думает – налью ему. Шиш с маслом. Внук, и другой тоже внук. Ванюшка, Михей. Это они дурачатся. Знают, что Борисоглебск назван в честь убиенных царевичей Бориса и Глеба.

Тут старик взмахнул кистями рук, будто мух отгонял. И из обшлагов его спортивного костюма выкатилось два золотистых плода. Лимоны.

Выпили.

Коньяк оказался душистым и вкусным. Козлов никогда не пивал такого напитка. Он не заметил, есть ли в нем градус. Или французы наловчились уже и коньяк без градусов выпускать.

– Я ведь все знаю, – теплым голосом стал говорить, как будто сказку рассказывать, «Ожегов». – Знаю, откуда ты, чего хочешь. Хочешь ты, миленок дорогой, дело открыть. Можешь не сомневаться, дело выигрышное. Да и рыбку ты реализуешь по нормальной цене. Только не ляпни, что это балык кубанский. Скажи: «Из Лапландии», мол. Или лучше – из Буркина-Фасо. Люди счас глупые пошли, не люди – этикетка одна. Всякой иностранщине верят… Нда, Буркина-Фасо, запомни.

– Страна такая?

– Ну да, в Северной Африке. Раньше Верхней Вольтой называлась. С голода мрут. Значит, ты, Сергей Андреевич, в буржуи метишь.

Выпив вторую стопку коньяку, Козлов помягчел и рассказал старику о своей затее. Мол, и ружье продаст, и телевизор, и холодильник, займет у тестя с тещей, на рыбе наживется, а первоначальный капитал сшибет, чтобы развернуться.

«Ожегов» мило поддакивал. Хороший старик, уютный.

– Только ты не дешеви. Народ малых цифр не любит. Руби цену с плеча! Мол, рыба из Буркина-Фасо, а там… Там тоже не дешево. Они, гады, откуда-то из Нибелунгии рыбу гонят. Перепродажа, накрутки.

Просто родной дед этот «Ожегов», роднее Сосипатыча.

– А я, между прочим, луковицами тюльпанов занимаюсь. Селекционер-самоучка. Девяносто семь видов вывел. Вот везу любителям-цветоводам. Дорогие цветочки. Голландцы просят, а я им – тот же шиш с тем же маслом.

– Чего так?

– Патриот.

– Можно взглянуть на луковицы?

– Чего ж нельзя, с превеликой радостью. Доставайте ящик.

Ящик «Жозефина». Женские прокладки. А в них – луковицы. Они похожи на разжиревшие, пухлые плоды каштанов.

Выпили с «Ожеговым» еще за удачу. Поезд качался, смывая с глаз и Ваню, и второго студента Михея. Остался лишь старик, который интересовался. Все же интересовался:

– А куда ж вы эти самые лотосы? На свадьбы? Да вы что, мил человек, в своем уме? Индусы ими челны укладывают. А вы – на свадьбы.

– Какие такие чл…чл. лны, – спотыкнулся Козлов. Коньяк все же был с градусом. – Чл…ны…

– С покойниками-с! Умастят упокойника маслами, травами пахучими, напомадят, цветами лотоса обложат. Обкурят сандалом. Маслом опять обольют. И огонечку. И по Гангу. Плыви, дружок, к своей Махатабарахте!

– Что это за махатабарахта? – побелел Козлов.

– Бог их. Их индусский бог. Эпос, чудак! А вы лотосом собираетесь невесту с женихом осыпать. Сказанул, как в лужу п…нул. Так это же катастрофа! Я вам другое порекомендую. И тоже цветочек пользительный. В индийском Ганге произрастает. А называется водяной гиацинт. Не веришь, молодой человек. А российской прессе веришь?

И тут же как из того же широкого рукава выполз листок с компьютерным текстом. Даже тонером пахнуло. Принтер, а не старик «Ожегов». Ожёгов он.

Козлов прочитал:

...

– Вот те раз, – заморгал глазами Козлов, возвращая назад листок. – Но у нас же ракет нет, никаких. Станица, глушь. – Будут! – категорически отрубил «Ожегов», словно он был министром обороны, а не филологом-лингвистом.Возразишь ли?Конечно, старик «Ожегов» врал. Он читал про эти лотосы, что они украшают любые празднества. Но и похороны в том числе. Старик врал, чуял конкурента.– Э-э-э! – сказал ему Сергей. – Это дело я знаю. Мне батя рассказывал. Привезли к ним в сельмаг модные ботинки. Три рубля пара. Блестят, легкие, как берестяные. Все село кинулось покупать. Мужики – щеголи. Берегут. Только в кино или в гости. Но все равно как-то быстро сносилась обувка. Да чего там три с полтиной – идеи жалко. Они – в сельпо, к Нюрке Мизирновой. А та, шутница: «Это, – грит, – обувь из Калькутты, из дружественной Индии. У них там, значица, мертвецов обувают, прежде чем в гроб заколотить. На один раз обувка». Не согласились ни мужики, ни бабы – врет Нюрка. У некоторых до сих пор в сундуках или где-то там… одноразовые туфли. Да чтоб такое добро да в гроб?!– А наверное, ты прав. Открывай свой бизнес, благословляю.«Ожегов» поднял свою сухую кисть с пластмассовым стаканом и тупо, конспиративно чокнулся с Козловым.Козлов забрался на верхнюю полку, подложил под грудь подушку, так ему было уютно, и лишь теперь понял, что крепко пьян и чертовски счастлив.

4

Ба-уллл!

Один, и другой, и рюкзак. Это уже в квартире у Ольгиных родителей.

– Где дети? Машка то есть?

– Где ей быть, улетела. На парашютной секции.

– Прыгает!

– Готовится, через четыре года прыгнет. Сейчас вес не тот. – Ольгин отец, Владимир Петрович. Рядом – Анна Ивановна. Веселая, не старуха еще. Как Али-Баба, в накрученном на голову полотенце.

– Что-то вы, Сережа, помятый какой-то.

Теща всегда его на «вы», по-интеллигентному.

– Ноша – ого-го! – виновато улыбнулся Сергей. – Да чепуха это…

Прямо в прихожей он протянул Ольгину записку. Кому? Анне Ивановне? Владимиру Петровичу? Выхватила Анна Ивановна. И долго читала ее, как по слогам. А в это время Козлов читал ее лицо. Оно было таким же непонятным, как страна Буркина-Фасо. Наконец Анна Ивановна дочитала и зачем-то протянула записку обратно зятю.

– Ваша! – улыбнулся зять.

– А! Ну да.

Лицо Анны Ивановны не прояснилось. Если есть у лиц танец, то это было танцующее лицо. Танцующее, да еще и с фигурными коленцами.

Владимир Петрович тоже взялся за уголок письма и проглотил написанное сразу, как аптечный порошок. И как от хины поморщился.

– Сыми, сыми! А что, если… про… прогорите? Затея уж больно того?..

Козлов молчал, топтался. Он понял: заговори он сейчас, начни убеждать – не получишь ничего.

– Сыми, сыми, а мы на сухарях останемся! Машку кормить. На английский вот записали. Еще какой-то каталонский.

– Гарантии нужны, – ввернула Анна Ивановна.

Тесть махнул тяжелой ладонью:

– Какие гарантии для родни?

Ольгины родители были еще старого закваса.

Но осторожные.

– Сымем! – решительно крякнул Владимир Петрович.

– Только вы уж того, зашейте их, я сама зашью, в трусики. Сейчас ведь вор на воре, не успеешь оглянуться, – добавила теща.

Сергей повеселел. Он сказал, что зашивать еще рано. Надо балыком расторговаться, тогда зашивать. Он с трудом вытащил из рюкзака, набитого вяленой рыбой, темную бутылку «Новороссийского» пива и протянул тестю. Тот любил именно «Новороссийское». Оно ему море напоминало. А для Анны Ивановны прихватил из дома крохотный томик старого поэта Апухтина. Ледериновый переплет. Анна Ивановна тоже когда-то была учительницей, как и дочь. И тайно ценила поэта Апухтина выше Александра Сергеевича Пушкина. Она коллекционировала по сию пору разные издания этого запутавшегося в слезных чувствах пиита.

Утром вместе с тестем на его «Жигулях»-«копейке» повезли рыбу на базар.

Торговали не в первый раз. И Сергей, и Владимир Петрович знали, кому надо дать на весовой, а кому – в лаборатории. И в рыбном павильоне надо было зарядить охрану, ражего молодчика с тонкими усами-стрелками. Кот. Натуральный котяра.

У жителей Борисоглебска просто сверхъестественный аппетит к любой рыбе. Видимо, он произошел от антипатии к меду, которым они сызмала торгуют. Так девушки, работающие на шоколадной фабрике, с ума сходят по соленым огурцам.

Сергей Андреевич Козлов по привычке хотел выкрикнуть: «Кубанский лосось!» или «Балык казачий!» Но вспомнил старика «Ожегова». И, подталкиваемый его седой бровью, выпалил громко:

– Рыб-ка из Буркина-Фасо!

– Откуда-откуда твой толстолобик, земель? – заинтересовался какой-то тип в джинсах и в жилетке, какие бывают у телеоператоров или бандитов.

– Сам ты толсто… Из Буркина-Фасо, – буркнул Козлов.

Тип напрягся.

– Ага, – сказал он. – Почем толстолобик?

Козлов хотел назвать цену, по которой он продавал полтора месяца назад, но опять прикусил язык и сжатым ртом как-то уловчился выдавить сумму в три раза выше.

Покупатель опять понимающе кивнул:

– Я счас.

Сергей испугался – приведет рэкет и его прижучат.

Но все обернулось счастливо. Рэкет не рэкет. Появился тот кот со стрелами усов, еще один, то ли грузин, то ли армяшка, дама в широкополой шляпе. Курит золотые, тонкие цидульки. Они покурлыкали и решили купить у Козлова целый чемодан рыбки «из Буркина-Фасо».

Владимир Петрович, наблюдая это чудо, прыгал на одной ножке как воробей и потирал ладони. «Донер веттер, – ругнулся про себя Сергей Козлов, – еще спугнет». Это было чутье профессионального рыбака. Но оно подвело. Между первым чемоданом и вторым был короткий антракт. Рыботорговцы Сергей и Владимир Петрович послушали из соседнего павильона песню. Трезвым, чистым голосом выводил не магнитофон: «Получил получку я, топай-топай, девяносто два рубля – кверху ж… Девяносто – на пропой, топай-топай, два рубля – жене, домой, кверху ж…» Вскоре в павильоне появился конкурент предыдущей компании, состоящий из толстой, пыхтящей как паровоз дамы и двух верзил. Кажется, они были из Средней Азии.

Русская толстуха спросила:

– Откуда дровишки?

Шутница.

В тон ей и надо отвечать:

– Из Буркина-Фасо, вестимо.

– А там что?

– Да они откуда-то из Нибелунгии, перекупают.

– Чшшшь… – Она поднесла толстый палец ко рту Козлова. – Покажи товар…

Скорее всего, баба эта была пройдой еще той, она понимала, что это не деликатес из заморской страны, а обыкновенный костлявый буффало, то ли мигнула, то ли ему показалась. Она смачно понюхала медноголового речного быка.

Верзилы чурки улыбнулись. Это точно китайцы. Не все же им наших дурить?! Они брали второй чемодан и довесок-рюкзак за «четверную» цену. То есть Сергей продал свое «Буркина-Фасо» в четыре раза дороже, нежели полтора месяца назад.

Тесть все понимал и даже коленкой не дрыгал:

– Жулик ты, Сережа!

Сели в голубую «копейку». Хотели ударить по пивку. Но в конце концов сошлись на том, что не ко времени. Деньги в кармане, ограбят еще. Да и другие деньги надо в трусы зашивать. Анна Ивановна уже иголку навострила.

Так и не поглядел Сергей Андреевич Козлов на своих «детей».

Маша укатила в кружок восточных единоборств. До 11 вечера. А в 22.30 у Сергея поезд. Надо скорее домой.

5

Свою станцию Сергей Андреевич Козлов проспал. Надо же – днем. Проспал от какой-то легкости в теле. В теле – легкость, в душе – игривость.

Проспал. И не очень-то огорчился. Деньги на месте. Можно было бы из соседнего города добраться домой на автобусе. Но тут вдруг пришла идея вознаградить себя. Новороссийск – город портовый. И тут как в Греции все есть. Есть, естественно, и ночной клуб со стриптизом.

В глянцевых Ольгиных журналах он читал, что стриптизерши могут изобразить во всей своей красе позу лотоса.

Что жена? Жена не профессионал. Да и шутила она, наверное. А вот эта самая поза лотоса ему нужна была, как выстрел стартового пистолета: «Беги, обогащайся!»

«Да, – рассуждал он сам с собой, – Ольга не узнает. Ну, задержался немного. Скажет, останавливался в Славянске, деньги у тезки, Сереги Капустина, занимал. Зато уж по-настоящему прочувствует. Немного деньжонок танцовщице придется кинуть. Дак не убудет. Эка они с тестем китаезов-то обчекрыжили».

Новороссийск – град мистический. И не только своим пивом он славен. Здесь восемьдесят лет назад красные штыки скинули в море белую спесь. И отсюда уплыли, рыдая, бывшие владельцы земли русской, чтобы стать в Турции садовниками, а во Франции – водителями таксомоторов.

Новороссийск славен еще своим цементом, дорожающим из года в год с космической скоростью. Цемент нисколько не менялся в своем составе и весе, но за него с каждым годом надо было платить все бо´льшие и бо´льшие деньги. Скажите, это ли не мистика?

И открывший новую эру перестройки морской лайнер «Адмирал Нахимов» (прежде морской гигант назывался «Великая Германия») ухнул в пучину, унося с собой великую тайну, более сакраментальную, чем тайна «Титаника». С «Адмирала» все и началось. Чернобыль, распад, пожары, даже 11 сентября в США началось с перелицованного судна «Великая Германия». Месть валькирий!

Но это все так, лирическое отступление. На вокзале Козлов сдал два легких чемодана и рюкзак в камеру хранения. Рюкзак вообще превратился в брезентовую тряпку, а в чемодан Анна Ивановна натискала старую Машкину одежду. Действия свои она сопровождала словами: «Может, вы одумаетесь и родите еще кого-нить. Для себя».

Мистика цементного города Новороссийска заключалась еще в котах. Нигде больше в таком количестве Сергей не видел котов. Если Краснодар считался собачьим городом, то Новороссийск – кошачьим. Коты были разные по окрасу, конституции, манере поведения. У всех них загадочно горели глаза. И все с полувзгляда поняли желание Сергея Козлова. Они вели его по широким улицам и узким переулкам. Черные, рыжие, пестрые, в полоску коты и кошки сопровождали его, как эстафетную палочку передавая. «Мяу» – рыжему стервецу, «мяу» – королеве с галстуком-бабочкой. «Мяу» – кошачьему двойнику борисоглебского охранника, «мяу» – вредному старикану, то и дело оглядывающемуся и презрительно нюхающему воздух. Котов сорок стали его провожатыми. Наконец последний сталкер потянулся у витиеватой лестницы, покрытой светло-коричневым лаком. Уже была включена неоновая вывеска, рассыпающая из букв искры. Сквозь эти искры можно было прочесть слово «Позолота».

Сергея что-то ударило в грудь. Ведь это подсказка: «Позолота…» Разорвать слово и добавить. «Поза лотоса». Действительно, это был стриптиз-бар.

– Че застыл, чувак, заходь! – Откуда-то взявшийся хиппарь сам раскрывал дверь, на которой сусальным золотом была нарисована красотка, чем-то смахивающая на старую актрису Мэрилин Монро. Пышная грудь, волчий взгляд.

Слово «чувак» было обиходным словом молодости его тестя. Парень кинул куда-то вбок головой, хлестнув кисточкой собранных сзади волос по щеке Сергея Козлова.

Он, Сергей, сразу понял, что зашел куда надо. И здесь-то уж он досконально изучит позу лотоса.

Снизу свет был синим. Переходил в фиолетовый. Сверху красный с помесью. Дым в нос не ударял. Он был без запаха. Дым, как воздушные волосы, вился возле этих лучей. Все утопало в звуке. Именно звуке, бьющем не по ушам, а по чему-то внутреннему. Конечно, Сергей знал о вредных децибелах, способных расщепить дубовое бревно. Но решил: «Пусть, от меня не убудет». Подошел к стойке бара и заказал пива, «Новороссийского». Девушка-барменша, утыканная перьями индейцев, пупок, естественно, голый, нырнула куда-то в отливающую тяжелой медью дверь. И вскоре вынесла оттуда длинный стакан с пивом.

Народу в клубе было мало.

– Вы нездешний? – спросила индейка.

Он кивнул. И отхлебнул пенную горечь. Пиво оказалось настоящим.

– А можно у вас спросить?

Он почти кричал. Но индейка только подняла подбородок в блестках. Поняла.

Откуда-то появился тот самый зазывала у входа:

– Батя, чего желаете?

«Бате» было немного лишь за тридцать, и он, набравшись смелости, объяснил:

– Недорого. За сто зеленых.

Красное и фиолетовое скрестились на стене. Заухали электронные барабаны, зло пискнула какая-то флейта.

– По рукам.

Ферт был трезвым и необкуренным.

Вскоре у специального шеста завертелась довольно стройная девушка с белыми волосами. Волосы эти она тоже обнимала и плескала ими. И Козлов подумал, когда та стала лизать шест: в этом что-то есть. Девушка-змея, девушка-пантера. Дарвин, вероятно, прав. Мы все – дети животного мира. Пиво на него никак не действовало. А вскоре подошел опять «чувак» с косичкой и позвал его на кухню.

На кухне было потише, можно разговаривать. Опять появилось пиво у него, и у «чувака» тоже. Покачивая бедрами, на кухню вскользнула стриптизерша. Виолетта. Села на черный стул, закинула ногу на ногу, впилась в Козлова зелеными, искрящимися глазами.

Он согласился. За сто баксов. Только в отдельном кабинете, не на кухне же. В этой позе есть скрытый порок. Но ведь у индусов все перевернуто вверх тормашками.

Дилер, или кто там еще, предложил допить бокалы, чтобы, значит, обмыть сделку.

Что ж! Дальше все пошло какими-то цветными пятнами.

Сергей помнит, как они поднимались по винтовой деревянной лестнице, он спотыкался, плел что-то, помнит. Почему его глаза видят увеличенные носки собственных ботинок? И лестница, и сам он, в пыльных коричневых ботинках, сгинул в черной воронке, как «Адмирал Нахимов» под поселком Кабардинка.

Но вернулся в мир. Очнулся Козлов на холодной, рубчатой лавочке, в ночном сквере. Жив? Жив! Не ранили? Не ранили!.. Деньги вот… Их нет. Деньги за казачьих морских буйволов из Буркина-Фасо пропали. Обворован тотально. Тут он понял, что мочевой пузырь его сейчас лопнет. И торопливо, подпрыгивая, толчками расстегнул молнию. Ударил струей по мистическому асфальту. Уффф! Деньги, зашитые тещей, тяжелым комком топорщили штапель трусов. Не просекли, гады!

6

На автовокзал по эстафете Сергея вели все те же кошачьи хвосты.

– Признайтесь, знали ведь, господа хорошие, куда вели, к каким проходимцам. Что там за шалман, знали?

– Уррр! – отвечали одинаково и рыжие, и черные, и альбиносы.

– Слышали ведь про клофелин-то? Местные шмары опаивают, и ты уля-улю, в полной темноте. И кармашки обчищены!

– Урррр!

– Что теперь, злыдни? Как к Ольге ехать? За что лицензию покупать?.. А ведь сам хотел из этой позы что-нибудь получить. И это бы вышло. Ишь как зелеными глазами полыхала да сочную ногу тянула. Виолетта!..

Это уж он не к котам обращался. С собой разговаривал, как шизик.

– Куда деваться? К Сережке, в Славянск. Все равно ведь надо Ольге говорить, что был в Славянске, у друга. Занимать ездил и прочее. Врать надо для общего блага и будущего процветания. Интересно, как теперь лотосы разрослись?

– Уррр, – сыпали искры коты в розовом новороссийском сумраке. Утро. Уррр! Поддувала бора. Автобусные двери распахнулись. Коты остались незримыми даже для пассажиров этого «Икаруса».

Тезку своего он застал за разборкой улья. Сергей был деловит. И это сделало ситуацию неудобной.

– С чем пожаловал, Сергеич? – спросил хозяин разобранного улья. – Рассказывай!

Морщился. Не любил, когда простую работу кто-то перебивал.

– Коптить, что ли, приехал?

В Славянске, у друга, Козлов коптил своих «быков».

– Да я так, мимо!

– Перекурим! – сказал хозяин. И достал из кармана куртки пачку.

Козлов тоже потянулся за чужой сигаретой.

– Те, стервы, даже табак прихватизировали.

– Дела-а-а! – выдул свой дым хозяин. – Клофелином они тебя, сыпанули в пиво таблеточек.

– Дела как сажа!

С чего же начать? Друг ведь, а ропщу.

– Денег бы взаймы.

– А принцессу Диану хочешь?

– Дак она же там, ее здесь нэмае.

– И денег у меня нэмае.

– Так ведь ты мед продал?

– Продал, «Вольву» купил.

Козлову послышалось «Вульву».

– Стоит, серебряная сигареточка. Я ее вчера воском навощил. Белым воском.

– Есть и такой?

– Е…

– А перга у тебя как у пчеловода имеется, а, Серый?

– Так тебе перги или денег?

Кажется, друже мягчел.

– Денег? Такую огромную сумму. На что? Ну, ладно, молчи. Пусть до поры тайной будет. Дам грошей, дам, друже. Только того: баш на баш. Ты мне ружо, а я тебе денег.

Так и сказал «ружо».

Ружье у Козлова было австрийское, вертикалка. Его подарили на свадьбу скопом все друзья. Скинулись и упросили австрияка, приехавшего на охоту в Красный лес. Австриец уже улепетывал в свой австрейленд, откинул вертикалку. Толчком – Женьке Косолапову. А деньги взял хорошие. И еще добавку – рога двух оленей. Одного Ельцин свалил, другого Черномырдин. Натуральные Ельцин и Черномырдин. Без бэ.

Ружье отдавать не хотелось.

– Решил – не решил? Только за ружо, друг мой ситный.

Какой он друг, последней игрушки лишает.

– Зачем тебе?

– Понимаешь, – хозяин улья и коптилки с силой втоптал окурок в осеннюю, покрытую кленовым листом землю, – хочу я одно дело провернуть.

Сергей молчал.

– Хочу, чтобы эта сволочь обкакалась!

– Какая – такая? – «Фууу, дело выгорает».

– Зойка из «Магнита». Понимаешь, братан, как ни приду, хоть мыла купить, хоть банку хамсы, непременно обсчитает. Да с улыбочкой с ехидной своей, лисьей.

Зойка Краснова была одноклассницей Сереги. И за что-то ему мстила. За что – никто не знал.

– Ну, я её выманю во двор. И ствол к ней приставлю. И чек, ее же чек в морду суну. Мол, ты на ночь, Дездемона, молилась? Пиши прощальную записку. Она и обкакается. Я курок взведу, она опять в штаны наделает. С ними, с этими сволочами, надо только так бороться, иначе мы не выведем из России бандюг. Всюду они въелись, как прусские тараканы. На мороз их, под дуло! Так по рукам, Сергеич?

– По рукам, – вяло пробормотал Козлов, удивляясь пафосу старого друга. Неужто так и поступит со своей старой любовью? Что это за свистопляска? Однако Сергею Андреевичу Козлову было не до морали. Его самого обстоятельства приперли.

– Ты ведь знаешь, разрешение нужно на ружье, членский билет охотничьего общества.

– Знаю, не учи ученого. Счас я деньги тебе вытащу.

Он вынес пачку ассигнаций, долго считал их, вглядываясь в каждую купюру, будто навсегда прощался с родными берегами, как белоказаки с Новороссийском, со святой Русью.

– За ружьем завтра приеду, на «вульвочке».

Он сказал на «вульвочке». Точно. Веселиться было не с чего. Как-никак, а прощай «ружо».

Однако Ольга встретила его с веселым лицом.

– А я пончиков напекла, знала, что вот-вот приедешь. Думала, что ты вчера явишься. Мать звонила. Но я потом решила, что заедешь в Славянск. Был ведь?

– Был, был. Но с манями у него не густо.

– Ты пончики с чем будешь: с компотом или с чаем?

– Ты бы хоть обняла мужа при встрече.

– Прямо, сантименты…Так с компотиком?

– Лучше скажи, как тут у нас дела обстоят?

– Нормалек. Блестяще!

– Ну!

Она тянула:

– А пончики с вареньем или с медом?

– С солидолом!

– Че энто ты, мущщина, грубый такой сделался?

Садистка.

Сергей Козлов специально подходил к дому с другой стороны, не со стороны речки, а от базара, от кооперативного рынка. Ему хотелось оттянуть удовольствие увидеть поляну, состоящую из лотосов. Его поляну.

– Проклюнулись.

Он понимал, о чем она говорит.

– Точно! Вот поешь пончиков, вместе посмотрим. Желтеньким цветом. Проклюнулись. И полянища – ого-го – в футбол играть можно.

Он жевал пончики, не понимая вкуса.

– И с Петром Петровичем я договорилась. Он вчера в Краснодар ездил, я его возле дома подкараулила. Петр Петрович сразу предупредил: «Не для меня, а для скорости принятия решения. Положите в коробочку от конфет. Чтобы непременно было написано «Конфетная фабрика имени Бабаева». Вроде пароля. И он возьмет с собой, увезет вложение. Так он это назвал – «вложением». А кто такой этот Бабаев?

– Революционер кажись. Ленинская гвардия… Ну, все, объелся я твоими пончиками.

Она подставила щеку. Чмокнул.

– Пошли.

Двигались медленно. И сразу, за мостом, возле того рыбачьего места он увидел зеленую широту и зеленую прелесть. Ковер. Просто «Шоколадная фабрика имени Бабаева». Волшебные растения. Подошли ближе. Кромка зеленого водяного луга была метрах в двух от цементного берега. И зелень, густая зелень, в самом деле проклюнулась какими-то светлыми и жирными точками. Цвет оказался неясным. То ли желтый был он, то ли белый. А кажись что и розовый. Да это и не столь важно, мечта осуществлялась. Что бы он хотел от проданных лотосов? Денег? Но зачем? Машину купить, новый дом. На Багамы сл е тать, в Буркина-Фасо. Эти желания казались Козлову мелочными.

Когда они возвращались домой под руку, Сергей спросил у жены:

– А ты не заметила, княгиня, вроде бы вода из речки немного ушла? Убыла вода.

– Нет, не заметила, ваша светлость. Лотосам ведь тоже пить хочется.

И она засмеялась, чисто и звонко, как во времена школьного детства.

7

К рыбалке Козлов остыл. Она была уже ни к чему. Не ко двору княгине Ольге. Приезжал Сергей из Славянска, забрал ружье: «Ты не переживай, тильки попужаю!»

Сергей всегда разговаривал на какой-то чудной смеси.

– Перелекается Натаха! – это уже кубанский суржик. Диалект.

Звонила теща, благодарила за Апухтина:

– Какой экземпляр!

Теща хотела узнать что-то большее, но Сергей увел разговор в сторону: «Как дети?»

Машка ушла на какой-то девичий фитнес.

Ему послышалось «фикнес».

Однажды Сергей размотал удочку и плюхнул поплавком рядом с разросшейся делянкой лотосов. Что-то цветение в них замерло. Прислушиваются цветочки, стоит ли выползать в этот мир. Как цыплятки.

Мимо прошел мужик в фетровой шляпе. Шумно высморкался в сторону рыбака: «Ушла рыба, в песок зарылась. Спячка у нее».

Мужик явно спятил. Буффало не впадает в летаргию. Однако не клевало. И Козлов смотал удочки. Время тянулось медленно. Тот Петр Петрович, хоть и получил коробку с «вложениями», никак не мог выправить для Козловых лицензию. «Тормозят, – вздыхал он, надувая розовые, в склеротических жилах щеки, – через неделю обещали уже конкретно. А вы пока готовьтесь».

К чему готовиться? Купили с Ольгой весельную лодку, несколько вил, лотосы цеплять. Вилы с тупыми рожками, чтобы не повредить растение. Нашли палатку, в которой можно было расположиться с индийскими цветами. Кассовый аппарат – налоговики требуют. Два калькулятора. Журналы бухгалтерского учета. Бланки товарно-транспортных. Готовы, готовы они. Давно готовы. И вот ведь свадеб к зиме больше. Молодежь высвободилась от летней одури, теперь все поголовно женятся.

Неприятно кольнуло одно. Вода из речки стала существенно убывать, обнажая в ней всякую нечисть: автомобильные покрышки, сапоги, бахилы, пластиковые бутылки, рваные женские панталоны, ровесники их семейных баулов.

Сергей заглянул в «офис» агронома Вервикишко. Тот любовался двумя алюминиевыми кастрюлями-выварками, которые утром приволокли два бомжа.

– Представляешшшшь, – шипел Вервикишко, – они счас на рынке – тыща рублей штука. А я им обоим бутылку смаги сунул. Да пожалел, банку горошка еще на закусь, пусть попердывают на всю округу.

– Слыш, Сань, а речка-то наша мелеет?

– Какая речка?

– Канал БК-313. Ясно какая.

Вервикишко задумался. Покусал фалангу указательного пальца.

– Естественно! Мелеет. Положено мелеть. Рис-то убрали? Убрали! Воду спустили? Спустили. По закону. Воду спустили? Она и ушла.

Вервикишко не забыл об агрономии, опять стал мучить Сергея лекцией о периоде вегетации и молочно-восковой спелости ценной крупяной культуры. Он поглядывал на свои кастрюли и распекался все больше, пока эта баланда окончательно не надоела Козлову и тот начал шаркать и топать ногами. Как петух.

Он верил в научные слова бывшего агронома, и все же какой-то червяк внутри его точил, сосал то ли в животе, то ли под ложечкой. Вот ведь пропали окончательно американские бычки. Раньше такого не было. БК-313 осенью сох, а буффало попадались на удочку. И жирнющие. Как будто рисом объевшиеся.

Листы лотоса уже касались берегов. Но на сушу они не выползали, а тянулись лентой вдоль БК-313. И вьющиеся эти растения, лианы, пока не давали никаких цветов, хоть и заполнили весь арендный участок Козловых. Сергей попробовал постучать по тугим листам вилами с набалдашниками. Зеленый пласт пружинил и отдавал свою силу в черенок. Сушил руки. Сухой этот черен как-то неестественно звенел, гудел даже. И в гуде слышалась нутряная тоска.

«Нет, – уговаривал себя Козлов, – это осень, тоска, рисовая система отдыхает. Бакланы улетели к морю. Скоро откроется охота. А ружья? В Славянске «ружо». Но куда уходит вода? Берега стали совсем темными, костлявые ребра сцепок. Такое впечатление, словно вспороли черную тушу дракона и выставили его на осеннее солнце. Сохни, зараза!»

Жена – с пончиками:

– Чем прихлебывать будешь? Компотом, каркаде?

«Карга где?» послышалось Сергею. Сирийскую розу Козлов пил от давления. И он спросил тогда: «А у нас водка есть?»

Ольга кивнула.

– Плесни, старушка!

Она вынула бутылку из холодильника. Буль. И еще раз буль.

– За успех.

– За него.

– За позу лотоса?!

Ему показалось «прозу лотоса».

– За город-герой Новороссийск!

– При чем здесь сивая лошадь?

– Просто. Для патриотизма.

Княгиня была патриоткой.

– Не грусти, Сержик, будет еще небо в алмазах.

– В сапфирах и гиацинтах. Буль-буль. Будет.

– По капельке.

– Жутко как-то.

– А чего это речка сохнет?

– Лотосы воду высасывают.

Он сказал это внезапно. И вдруг сам понял. Это верно. Это чистая правда. Злосчастные цветы скоро изведут всю речку. Это раковая опухоль речки. Метастазы разрастаются. Ей пришел кирдык. По-татарски это слово означает «конец».

Они выпили еще. Потом обнялись. Потом заплакали оба. Потом стали звонить в Борисоглебск, «детям».

– Где Маша?

– На парашютной секции.

Ах, Машка-Машка, совсем забросили ребенка. Надо бы ей сотовый телефон купить. Какая она теперь? Выросла, кажется. А мы тут за лотосами гоняемся. За богатством.

– Мам, какая она?

– Хмм, две руки, две ноги.

– Серый, а может, опять в учителя податься? Вон Ожегов стоит, ждет, когда решусь.

– А мне рыбачить?..

Но тут он вспомнил, что вода уходит. И в ней совсем нет никакой рыбы. А раньше шаранчики водились.

Тут к Козловым постучали. В окно. Серебряная сигара сияла у калитки. Серега из Славянска. Он привез букетик кремового цвета орхидей, бутылку перцовки и несколько яблок из «Сада-гиганта». Семиренку.

– Бачу, река-то ваша того… А я к вам с радостной вестью. К тебе, Сергеич. Во, держи свое ружо. Охота ведь открылась. На зайца. А ты без ружа. Пугнул я Натаху, обкакалась. Теперь, наоборот, в «Магните» перебор. Гляжу на чек. Обязательно рубль, а то и два сверху кинет. Ко мне думает переезжать, чего мне бобылем-то куковать. Меду вон три фляги. И меду я вам привез.

Да че вы такие кислые? Я на заправке тут у вас остановился. Слышу, два мужика толкуют. Водолаза везут из краевого центра, канал ваш водяной, станичную артерию изучать. Пробы грунта брать будут. По науке, блин… Перцовочка с медом гарно идет, насыпайте. А что у тебя, Серж, за тайна? Ну ладно, я горилку не пью. На «вульвочка». И Натаху забрать надо. Отсюда, от вас. Она тут к Петру Петровичу приехала, тюльпаны хочет разводить голландские. Ей из Борисоглебска прислали посылку с луковицами.

– На ящичке «Жозефина» написано? – Козлов вспомнил старика «Ожегова».

– Откуда знаешь? «Жозефина». Кто это такая?

– Любовница Наполеона.

8

Водолаза отыскали в Краснодаре, на улице Коммунаров. В старом, раритетном доме зубного врача Березовского. На самом верху этого дома, на втором этаже, базировались две писательские организации. Отличались они друг от друга перестановкой слов. Одна – Союз писателей России. Другая – Союз российских писателей. Что в лоб, что по лбу. Но некоторые в этом видели гигантскую разницу. На первом этаже просторно располагался гей-клуб «Серебряный дождь». Внизу – водолазное общество. Оно в ядре своем состояло из одного человека, бывшего летчика Сидоренко Ивана Алексеевича, человека трезвого и рассудительного.

Окружал водолаза штат. Пожилая в очках особа с красной косынкой вокруг шеи. Мария Валентиновна. Она все время натягивала руками щеки. И, натянув окончательно, послала к «девушке». Девушка Марьяна Эмпедокловна выписала счет и, поигрывая джинсовыми ягодицами, профланировала в кабинет к шефу. У шефа была русская фамилия Зайцев. Но это был мимикрированный Волк. Настоящий волк со стальными клинками в пасти. Поигрывая чайной ложкой в стакане с подстаканником, такую посуду дают в поездах, Зайцев взглянул на представителя администрации Викентия Желябова: «Чем расплачиваться будете?» «Рисом» – был ответ. Зайцев удовлетворенно хмыкнул: «Две машины зерна». Желябов выковырнул сотовый телефон из вельветового кармана, позвонил и согласился с двумя машинами. «Район дает добро». Водолаз позарез нужен. Надо взять анализы из грунта.

Викентия Желябова послали к инженеру по технике безопасности. Нужно было разрешение из Москвы. Хотя бы факс оттуда.

К вечеру все утряслось. Штат разъехался по домам. В «уазик» погрузили водолазную амуницию. В «Волгу» усадили Ивана Алексеевича Сидоренко, который всю дорогу клял пьяниц. До чего они, гады, Россию довели! Он говорил скучные вещи о разрушении семьи, о пьяной преступности и о невозможности вылечится от алкоголизма. «Только захотеть, превозмочь себя. Я знаю одного такого человека». «Кто же он?» – спрашивал, глядя прямо перед собой, Викентий Желябов.

Ответа так и не последовало. Водолаз стал хвалить нынешнее воспитание в казачьем духе. Когда проезжали мимо часовенки за городом и поравнялись с участком, усеянным желтым, подсолнуховым цветом, притормозили. Шофер это сделал автоматически.

– Это лотосы! – толкнул пальцем в боковое стекло «Волги» бывший летчик, теперешний водолаз. – В гражданскую здесь генерала Корнилова снарядом сшибло. На этом месте теперь лотосы цветут, круглый год без отпуска.

– Откуда же они взялись? – оглянулся Желябов.

Водолаз невозмутим:

– С неба, батюшка. С него. Я думаю, что и ваши цветики с неба. Сосут, говоришь, ашдвао-то? И из Якутии вот факс пришел. Жучок там вывелся, злой. Но эту тварь морозы угрохают. Наши морозы вон и французов вытурили в двенадцатом году. Так сосут, баешь?

– Сосут! Да что там канал, скважины для водопровода усыхать стали. Связаны они, что ли, с рекой?

– Все в мире связано! – философски изрек водолаз Сидоренко. – Опять же водяру хлещут как заведенные. Повышаешь, повышаешь в цене, а они все равно дуют ее род е мую. И песни, змеюки, придумали какие. Во какие.

И водолаз тонким тенором запел:

– «У меня есть пять рублей, у тебя есть пять рублей, у него есть пять рублей. Выпьем, будет веселей!»

Веселый водолаз. Да и как ему не веселиться, работа – адова.

Поселили Ивана Алексеевича в гостинице «Лотос». Викентий Желябов приказал запереть его в комнате, снабдив всем необходимым: «Чтобы не нарюхался! И чтобы – ни-ни, стольник, тысячу под дверь подсунет – не открывайте».

Надо отдать должное работницам «Лотоса»: и горничной Власовой Неле Николаевне, и дежурной Кристине Перебейнос – не поддались они увещеваниям и денежным подаркам приезжего водолаза.

В два часа ночи им надо было заполнить водой все ёмкости, потому что только ночью из кранов текло. Днем оттуда доносился лишь змеиный шип.

Водолаза пришла глядеть вся станица. Он походил на космонавта, только почему-то с рогами. С плеч у Сидоренко свисали гофрированные трубки. Черт, да и только! Вельзевул-л.

Конечно, он был трезв. Но неуклюж, как все водолазы. С силой поднимая коленки, прошлепал своими свинцовыми подошвами по отлогому берегу. Подручные расчистили водяную гладь от зеленой нечисти. И в эту полынью Иван Алексеевич плюхнулся. На берегу рассказывали, что к водолазному костюму прикреплен был садовый секатор и несколько колбочек для химических опытов. Водолаз плюхнулся. Однако воды для него было явно маловато. Он стоял по грудь в этой самой воде и крутил серыми с синевой рогами.

Все же нырнул под «лотосы», побыл там минут десять и стал выбираться на берег с образцами дна искусственной речки.

Его что-то спросил внезапно подъехавший на белой иномарке руководитель района Потап Михайлович Толузаков. Тот покрутил своим «скафандром» или головой. Потап высморкался. Не поймешь. Народ понял, что если Толузаков появился, то дело принимает нешуточный оборот. Дело в том, что руководитель основную свою жизнь вел то ли в Женеве, то ли в Цюрихе. В район наезжал редко, лишь для приема граждан по личным вопросам.

Водолаз в станице надолго не задержался. На тех же автомобилях, с тем же эскортом Иван Алексеевич Сидоренко укатил в краевой центр сдавать пробы в лабораторию.

Некоторые любопытные станичники, осмелев, после водолаза попытались было вытащить несколько листьев лотоса. Но он не давался в руки. Жег, как крапива, и затягивал храбрецов в объятия.

Сплетники принесли новые вести. Не лотос это. А водяной гиацинт. И уж если этот водяной гиацинт взялся за дело, то он всю влагу вытянет. Его привезли с собой генуэзцы еще до нашей эры – осушать болота. А раскопала это все юный эколог Анечка Огурецкая, ученица седьмого «Б» класса школы № 1. Принесла старый учебник, царский еще, сличила. Так и есть – Eichhornia crassipes. Не лотос, а водяной гиацинт. И еще трясла распечаткой из Интернета, в которой в апокалипсической манере говорилось об этой чуме.

Слух оказался чистой правдой. Правду подтверждало то, что Аня куда-то пропала. Фээсбэ, что ли, заинтересовалось Анечкой Огурецкой? Уехали в Киев и родители юннатки.

Так вот, досужие языки трепали, что и в те времена, когда сюда приплыли из-за Буга казаки, осушали плавни этим вот гиацинтом. Лишь легендарный герой Гражданской войны Глоба пригнал сюда технику и рабов. Кто теперь скажет, откуда эти рабы взялись? Рабы, III век до н. э. И стал Глоба с невольниками рыть каналы для риса. Воду потянул с реки Кубани. Железный был человек. Он да еще Кожух. Оба-двое. Но в 30-х годах ХХ века уже нашей эры они потерялись из виду. Без всякой повестки.

А вот Сергею Козлову пришла повестка из милиции. Он разузнал по своим каналам, для чего вызывают. Надо явиться по поводу незаконного хранения оружия.

– Ружье у меня зарегистрировано. На учете. И в стальном шкафу хранится, – с порога заявил он молодому следователю с золотистым пушком под губой.

Тот мял свои костистые руки и читал какой-то листок. Этих листков было несколько.

– Свидетельские показания, – серьезно взглянул на Сергея Андреевича Козлова лейтенант. – Полюбуйтесь.

– Что еще за показания?

– Читайте, читайте. – Следователь потер подбородок и специально, виляя узкими бедрами, подошел к окну, чтобы не мешать.

Козлов читал и ничего не понимал. Писала его жена Ольга. Её почерк. Какую-то ахинею, чертовщину. Она настрочила такое, что волосы дыбом. Впору ее в сумасшедший дом сажать. Писала, что ее муж Козлов С.А. привез из Борисоглебска специальные цветы, которые посадил в реке для того, чтобы погубить водоем. Потом он, Козлов С.А., вовлек ее в грязную идею торговать этими цветами. Он ездил в Борисоглебск и оттуда – в Новороссийск. В Новороссийске встречался с сообщниками в казино «Позолота». Сергей схватил второй листок, услужливо пододвинутый молодым следователем. Это были свидетельские показания агронома Вервикишко. Он хватал фразы: «Пытался выудить информацию, чтобы эта гадость успешнее распространялась…» Свидетельские показания Сергея Яковлевича Подкопаева из г. Славянска-на-Кубани походили на хорошо придуманный рассказ о том, как «он на коленях у меня просил денег. Идея, мол, хорошая есть – погубить весь мир одной зеленой удавкой».

– Бред, – наконец оторвал от листков глаза Козлов. – Бредятина. Надеюсь, вы понимаете?

Лейтенант кивнул и опять, повиливая задом, отошел к окну. Из форточки доносился жуткий вой циркулярной пилы. Как будто кости резали.

– Я пошел? – робко проговорил Сергей Андреевич Козлов.

Лейтенант набычился и зло взглянул на него. Голос у молодого милицейского офицера тонкий. Он не соответствовал ситуации:

– Никуда вы не пойдете. Вы арестованы. Пока только на сутки до санкции прокурора.

– За что?

Тенор:

– Вы же читали показания.

– Враки.

– А речка? Речка сохнет?

– Сохнет.

– Ну вот, а вы ерепенитесь. Разберемся, Сергей Андреевич. У нас все по справедливости. За просто так никто не сидит. Государственный харч сейчас дорог. Пока наряд не подошел, почитайте вот это. Я в сетях выловил.

Какие сети, какой невод?

– Жинка в вашей куртке нашла другое сообщение, об этом же растеньице. Да это ведь ужаснее конопли будет. – Следователь подскочил к окну. Что он мечется?

Листок оказался мятым. Из сетей?.. К чему-то Пушкин в голову залетел: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца».

– Ца-ца-ца – отдалось в голове. Циркулярка остановилась. Ждет новую жертву.

Но прочитать вынутый «из сетей» листок было можно.

...

Следователь, хитрюга, наблюдал, как Козлов читает. Психолог, блин. Это Сергей чувствовал и удержал холодное лицо. – При Сталине бы давно… – Фраза молоденького дознавателя не была продолжена.Лейтенант позвонил. Тут же явились два сержанта. И один из них показал глазами на дверь. Козлов не рыпался. Его ввели в узкую комнату, крашенную зеленым цветом, и велели снять ремень и вынуть из туфлей шнурки. Циркулярка. Бред.Утром к нему в капэзе пришла жена. Ей дали свидание. Оля всхлипывала и терла нос. Она клялась и божилась, что не знала, что так обернется. Просто её мучили догадки, и она этими догадками поделилась в милиции.– Сереженька, я тебя обязательно вытащу отсюда, адвоката найму наилучшего. Сапоги, шубу продам на адвоката… Сереженька, вот тебе апельсины, ты их съешь, обязательно скушай, а я адво…Ее кто-то толкнул сзади. И припухшее, заплаканное лицо княгини Козловой исчезло. Хлопнула ставня, прикрывающая амбразуру камеры.В камере трое ханыг ворчали, что опять не дают первого. Это из-за экономии воды. Да и напиться можно только поздно вечером. Кружка – на брата. Хоть с…ы и опять хлебай пригоршней. И все же один из брадатых бомжей, Тимоха Тимофеевич, оказался из оптимистов. Он расшевелил обитателей каталажки, предлагая, как в старом телевизоре: «Споёмте, друзья!»:– Споёмте, а?Пели под сурдинку, тихо. Начал тот же Тимоха Тимофеевич: «В пещере каменной нашли четушку водки, цыпленок жареный валялся рядом с ним». На рваный, набитый конским волосом топчан выползли из-за углов. Первый хор (двое) вопрошал: «Выпьем?», второй (все) с энтузиазмом тихо, с сипотцой, кричали: «Мало!» В пещере этой, нарастая по массе, появлялись бутылка, ящик водки, цистерна, состав. А на закуску – гусь зажаренный, баран, бык, стадо мамонтов. В финале, под занавес песни рождался идеал «Фонтан из водки, а рядом с ним был мясокомбинат». Тут уж решительно, крайне решительно. В мажоре рубанули: «Выпьем?» – «Выпьем!!!»Сергей Козлов тоже подхватил эту игру и пел ее вдохновенно, как парижские коммунары «Интернационал». Он не знал, что его ждет впереди. А песня – она ведь не только строить и жить помогает, но и в капэзе бодрит.9– Дура я, дура! Самая натуральная стоеросовая дура! – колотила себя по лбу Ольга Владимировна Козлова. Лоб был горячим. Кто теперь измерит температуру? Одна. Скорее всего, 200° по Цельсию. Она превратилась в пар. А все из-за этого звонка. Все из-за него произошло. Кто-то дал ее сотовый телефон. Звонили из Новороссийска.Не голос, а кошачье мяуканье:– Ольга Ивановна, мяу-мяу! Вам бы за муженьком присмотреть.Надо было бросить трубку, нажать на кнопку. Но нет, слушала. Это «мяу-мяу», что ли, зачаровало.– Мяу-мяу! Сергуня-то ваш на ознакомительный сеанс ходил.– Какой такой сеанс? – заинтересовалась Ольга.– Интересуетесь все же.– Слушай, ты, котяра, не тяни резину.Голос оттуда не женский, не мужской. Гермафродита.– Ходил и уплатил по счету кругленькую сумму, в баксах, за ознакомление с позой лотоса… Да-да. Не падайте на пол, за позу лотоса… Клуб «Позолота». Совпадение, хихис!..– И еще что происходило?Вопросы уже задавал один Ольгин язык. Голова и сердце падали в темное подземелье.Гермафродит. Сам потрется, сам родит!– Мяу-мяу. Об этом история умалчивает. В кармане брюк у него бумага.Шипение. Собачий лай. Трубка анонима-гермафродита отключилась.Ольга Козлова тогда на пол не брякнулась, а, ей тогда казалось, хорошо всё обдумав, написала письмо в милицию. И приложила печатный листочек из «кармана брюк». Верно, Сергей интересовался и другими цветами, кроме лотоса. Пустяк она написала, а не письмо. Насочиняла про цветок, про рассаду из Борисоглебска, про новороссийское путешествие своего мужа. Лотоса поза. Вот что из этого вышло. Забрали. И никакой санкции прокурора не стали ждать. Увезли в краевой центр на психиатрическую экспертизу. И оттуда – ни слуху ни духу. Глухо, как в танке.И уже неделю, как ее неотрывно преследуют вещи мужа. Липнут к ней. То она в коридоре споткнулась об его удочки. То вот принесла банку кизилового компота из подвала, а из темного его нутра блеснуло фото Сергуни. По щеке у него ползла крупная слеза. Ольга взяла тряпку, протерла запотевшую банку. Слеза опять поползла. Она вспомнила, что прошлым летом они собирали этот кизил в предгорье под городом Крымском. Колючки кругом, но воздух чистый. Ясно, свежо. И если спуститься с горы, то увидишь святой источник «Золотая ручка». Словно сквозь пальцы Божьей Матери лилась узкими струями по скалам серебряная вода. Почему ее только назвали «Золотая ручка»? Загадка. Насобирали тогда ведро этой мелкой ягоды. Восемь банок Ольга закрутила. А Сергей сказал: «Четыре выпьем, а четыре оставим».– Зачем?– За надом. Лечебная ягода, геморрой с корнем уничтожает.– У тебя что, геморрой вырос?– Не… На всякий случай.Он запас компот, как она ему хранит десять галстуков и сандаловую трубку. Вдруг пригодятся.Теперь вот Ольга допивала предпоследнюю банку. Обыкновенная вода давалась уже по карточкам. Выписывал сам Поцелуйко. В первую очередь инвалидам, диабетикам, в «школу дураков». Приходится допивать годами пылящиеся в трехлитровых банках компоты.Ольгу крутила тоска.Звонила мать.Анне Ивановне невдомек, что творится с дочкой. Но ведь не расскажешь. В трубке бодрый голос. Сообщает, что читала стихи президента. Очень мил. Есть для нее незнакомые стихи. Спасибо зятьку. Какого такого президента? Ах, Апухтина! Боже-шь мой, а я подумала… Мать есть мать, живет в другом мире. У них там воды – залейся. Мать рекомендовала пить отвар пастушьей сумки. «От зубов».Прилетал на своей серебряной сигаре Сергей Подкопаев из Славянска. Сообщал новости. И, сообщая их, лез ей под юбку. Пили чай, а он, сообщая, все крался пальцами по ее ноге. Она ею молча дрыгала, пытаясь стряхнуть.– У нас в городе фестиваль открылся, славянского фольклора. Из-за границы артисты. Да что ты, боже мой, Ольга, мы же друзья. «Гей, славяне» фестиваль назывался. Ну дак вот, из Белоруссии делегация. Пусть полежит, замерзла рука… За ними следом – на классном автобусе, на «мане» – голубые, гомики, гей-клуб. Ппп… Представляешь, умора!– Сними руку!– Да я че? От Сереги-то что слышно?– Руку убери, я сказала.– Убрал… Я слышал, у вас тут козу какую-то нашли? Баб-Шурину козу. Все ее знают, квартальная, баба Шура Косенко. Коза, а не баба Шура, уникальное животное, то-се. Мол, все эта рогатая скотина лопает. Цветной плакат кандидата в депутаты Ландышева в одно мгновение с хрустом проглотила.– Опять?– Оль, не отвлекайся. Это я так, для поддержки духа. Ну и что ж ты думала?!.. Коза эта под кличкой Ностра, эта козаностра к берегу, конечно, приблизилась. Копытцами цок-цок по асфальту. Но дальше уперлась. Упорство хлеще ослиного. Изловчились, нарвали козе Ностре охапочку, навильник. Она ноздри свои черные, сопливые воротит. Рогами крутит, белесыми ресницами моргает, вроде того: «Пощадите меня, люди добрые, чертова это трава, ваш лотос!»Знаешь, Оль, я вот как думаю. Действительно, чертова травка. Руку я убрал, убрал. Я думаю: она, травка эта, выпьет всю воду в округе, а потом и за теплокровных примется. Человек, я слышал, состоит на восемьдесят девять процентов из воды. И она всех эта сатанинская трава схавает. Перебирайся ко мне?..– Вот еще. Пусть хавает, все равно без Сергуни жизни нет. А Наташа твоя?– Выгнал. Опять начала химичить с ценами.Уезжая, Сергей оставил бутылку воды «Аква минерале». Достал из бардачка своей космической ракеты.Сергей Подкопаев хоть как-то занял ее разум. Если подумать хорошо, то человек он неплохой. Добрый. Вон и муженька выручил деньгами. А пристает? Друг, а пристает. Да все они такие. Даже интересно проверить себя. Не старуха ли я уже. Чего уж!Она открыла книжный шкаф и достала оттуда тяжелый том словаря Ожегова. Зачем? Сама не знает.На букву «Л» – лотос. Ху-ху-ху-ху. Тэк-тэк! Все ясно: индийский ритуальный цветок. А вот на «Г». Змеиное слово «гиацинт». Да, так и есть: вытягивает воду. Полезен для осушения.Опять стучат. В окно. Но есть ведь звонок. Неужели Подкопай вернулся, хочет достичь цели? А что?.. Кто теперь знает, когда вернется муж-мужчина?..Но стучали в окно другие лица. Осторожно Ольга вышла на крыльцо. Дверь настежь. В случае чего шмыгнет. Но удирать не пришлось. Рядом с белобрысым незнакомцем, ботаником в очках, красовалась Ритка. Ритка Москалева.– Вот привела к тебе на постой!.. Человек смирный. Чиж фамилия.– Рит, ты че, очумела? Я одна счас, без мужа, какой постой!– Одна, и хорошо. Никто цепляться не будет. Больше простора.– Нет-нет, я не возьму.– Заплатит!– Да у меня и пить нечего.– Уж этого добра у Алексея Степановича навалом. Правда, Алексей Степаныч? – Очкарик-фитиль кивал, уставившись на тонкий конец своей палки.– Это у него лоза. Древнее ремесло. Воду ищет. Раньше это делали татары. И искали воду, и колодцы копали. Алексей Степанович, вы не татарин?– Русак.– Прально, – хохотнула Ритка, – заяц-русак. Не татарин, значится. Я побегу. Он заплатит. А это Петр Петрович приказал привести его, помнишь такого?Она помнила, нетвердо улыбнулась худому и слегка покачивающемуся незнакомцу. Не пьян ли?Алексей Степанович улыбнулся в ответ:– Это у меня профессиональное покачивание. Так надо. Воду приманиваю.– Заходите! – решилась Ольга. Этот чудак ничего дурного не наделает. Лох почище муженька.Искатель влаги с лозой вместе зашел на веранду, на пороге протер туфли о сухую тряпку.– Может, чайку? – еще раз улыбнулась она. Уже твердо. И тут же вспомнила, что воду, тот самый литр по карточкам, она уже выпила утром.Ольга проглотила слюну.– Да вы не тушуйтесь, есть у меня что хлебнуть.Он расплел ремни на рюкзаке и достал оттуда полторашку «Горячеключевской».– За вредность работы выдают!– Так вы же ищете?– Ищу, но не нахожу. Начальство ваше думает, что это так просто. Ткнул лозу, и нате вам, журчит.Минералку разлили по кружкам. Ольга сразу жахнула. Алексей Степанович цедил воду, как и слова.– Вот когда я нужным стал. А то все презирали и смеялись. Сейчас – уважение. Даже в гостиницу не стали селить. Клопы, грит, страшные, с пуговицу. Воды нет – вот клопы и развелись. К вам направили. Вот когда им понадобился лозоходец Алексей Степанович Чиж. – Он цедил слова. Ц-ц-ц. Лозоходец – ц-ц-ц!– А как вы, это, определяете?В руках у Ольги оказался том Ожегова. Что она с ним никак не расстанется?– А видели ли вы у врачей прибор – тонометр или сфигмоманометр? Так вот этим самым фигмометром они давление определяют. Тоны, стук крови. Пульс. Вот и я. У меня эта палочка волшебная. Тоже подземное царство видит лоза. Тук-тук. Плеск-плеск… Я ушко подставлю: все как на ладони. А уж если подземный поток, то лоза дрожит и воет. Стон стоит, как…Ботаник покраснел. Он не ожидал от себя такого пошлого сравнения.Ольга раскрыла пухлый фолиант. С фронтисписа на нее глядел дед Ожегов. Он смотрел осуждающе, без всегдашнего лукавства.– Я все заношу в блокнот. Черчу график. Это ведь целая наука. Математику надо хорошо знать. У вас что было по математике?– Государственная, но и «четыре» часто, – соврала хозяйка. – Я вас провожу в вашу комнату. Там тихо-покойно. И уже петух соседский не орет. Секир-башка. Зарубили. Птицам ведь тоже пить хочется.Алексей Степанович оказался еще и заядлым книгочеем. Он налил Ольге вторую кружку «Горячего ключа» и сказал ей:– Готовьтесь!– К чему?В горле застрял вязкий, твердый ком.– К чему? К катастрофе. Если вы, Ольга, кхм… Владимировна, читали… Стивена Кинга… Фантаст американский. Король ужасов. Кинг – это ведь король… Ну вот, станицу ожидает компот из Стивена Кинга. И вы, вероятно, одним глазом смотрели знаменитый фильм Андрея Тарковского «Солярис». Тарковский с темными силами был связан, оттого и умер столь рано. Он знал, что у каждого живого существа есть разум. И разум этот хищный. Вот поглядите, и с вашими лотосами история разворачивается как в кино. Вползает на берег лотос. Лотос ли? Кто что буровит. Да со скрипом ползет, будто у него под зелеными лопухами когти тигриные. Люд глуп. Ужасы любили смотреть по телевизору. Вот они, наяву. Наслаждайтесь!Алексей Степанович подскочил и возбужденно заходил по кухне.– Уж не вы ли?..– Нет-нет, ради бога. Это я так возбуждаюсь, в отместку режиму. Слишком уж меня не замечали, равняли с прохиндеями, психотерапевтами. С Кашпировским. А счас вот понадобился, на коленки встали. Мяучат: «Спаси!» Не все, правда. Петр Петрович и Потап холодны, как бритвенные лезвия.Он раскачивался больше обычного:– Я так думаю, это эксперимент. Мичурины наши или американские смешали глицинию с лотосом. Поженили. И вот что вышло. Фига, одна только поза лотоса, наяву – хищный гиацинт. Красивое растение, мутант. Все оно высосет, весь мир.Лозоходец опять сел, отхлебнул из чашки и улыбнулся симпатичной улыбкой артиста кино, полубезумного Иннокентия Смоктуновского, русского Гамлета.

10

Казацкая припевка «Что-то в горле дрындычит, надо горло промочить» стала насмешкой, издевкой.

Кинг. Стивен Спилберг. Продолжение следует.

Что там в горле – больше всего «дрындычало» в носу. Вонь несусветная. Отсутствие воды в первую очередь отключило все туалеты. Остались лишь сортиры в старых дворах. А в них всегда очередь. Пускали за деньги.

Вода все же была, небольшими порциями, привозили в цистернах из соседних районов, из станицы Троицкой, йодированную.

И все же отсутствие влаги сказалось прежде всего на милиционерах. Раньше они ходили крепкие да румяные, как капустные листы похрустывали ремнями, папками, всем, чем могли. Милиция всегда усиленно питалась мясом. А мясо, как известно, требует влаги. Вот милиционеры и завяли. Им ведь тоже выдавали воду по карточкам. Перепадало свыше, но не очень-то. Магазины вовсю торговали дорогущими безалкогольными напитками. За бутылку минеральной воды отдавали десятую часть зарплаты. 1 бутылка, полторашка – 1 МРОТ.

Один гран полезного в этом все же был. Намного подешевела водка. И ее напрочь отказались пить даже записные алкаши. Хотели только воды или аналога.

Космическое подорожание любой воды пришлось как-то объяснять. Местная власть в лице главы «сельского поселения» В.В. Поцелуйко, пошевелив листами бумаги, вещала с экрана телестудии «Квазар». «Индусы загадили Ганг, да и пить они стали больше, умываются каждый день. К коровьему молоку пристрастились. И пожалуйста, подскочили мировые цены на воду, на молоко тоже».

В.В. Поцелуйко надо было так говорить, потому что в краевом центре намекнули на пресловутый Закон 131 о самофинансировании и самообеспечении. «Чует мое сердце, – говорил Поцелуйко сам себе, – закроют кранты!» Но уходить с поста он не решался. «Достою до последнего».

Ольге послышалось: «Дострою до последнего!»

Что? Свой рыцарский замок?!

Но станица усыхала тоже.

Уходили, уезжали прежде всего жулики. Они не могли продать свои дома. Кто купит? Поэтому вывозили на КАМАЗах кирпич, бетон, ондулиновые крыши, фонтаны с подсветкой, скульптуры жен и любовниц, клетки канареек. Следом за жуликами потянулись бывшие работники хозяйственных сфер, бухгалтера, председатели сельхозкооперативов, налоговики. Из банков. И их бетон с канарейками увозился на КАМАЗах. От жуликов их отличало только то, что финансисты вывозили портреты жен, писанные маслом, а не мраморные скульптуры.

Зеленое чудище, горбатясь, выползло из бетонного ерика. И повернуло свою лиственную башку в сторону пустой гостиницы «Лотос». Оно, видимо, хотело побороться вначале с клопами и тараканами.

На это страшное место, камуфляжное пятно, шевелящееся на ступеньках гостиницы, уже страшно было смотреть. И не смотрели. Конечно, при современном развитии техники укокошить делянку лотосов – дело плевое. Но кто за это возьмется? БК-313 хоть и текла по станице, но находилась в ведении Москвы. Это была четко очерченная в документах федеральная собственность. Трогать ее не моги! Как кошку беспризорников. Баграми – пожалуйста, а взрывать или орошать ядом – тут согласование крайне необходимо. Московское согласование. У ветеринаров, у экологов, в земельном комитете, в контрольной палате, в гуманитарном фонде, в казначействе, в каком-то кадастре, в комиссии по защите прав потребителей, в обществе филателистов. Тысячи бумаг, копий, поездок, сотни километров беготни по министерствам и департаментам. А тут еще и зеленые появятся, как пить дать к суду притянут. Министерству же водопользования было все равно, хоть и звонили туда. В столице лишь посмеялись. Крестьяне как были тупы, так деревней и останутся, ты хоть им в каждую хату скоростной Интернет подведи. Да и на краевом уровне не очень-то хлопотали. Дело денежное. Олимпиада впереди. Вон куда надо гроши сундучить. А эти земледельцы вечно какую-нибудь мутотень приволокут, то птичий грипп, то коровье бешенство, то чума. Болезнь легионеров? Откуда на Отрубном хуторе римские легионеры? Чушь колхозная. Все же успокаивали народ. По телевизору. И агитатора присылали. С плакатом. Там были графики температур. При каком градусе у лотоса лист отвалится, при каком стебель пожелтеет. Пенсионер Парамонов Григорий Григорьевич, бывший милиционер, следак, зафуячил в чудище гранату-«эфэмку». Кое-что разорвало. У пятна голубая кровь, как у былых дворян. Но показалось людям, что оно (она, он, пол неизвестен) стало еще злее.

Люди хотели бы уехать вслед за «аллигаторами» (так старушки называли местных богатеев, олигархов), но куда им! Кто их примет?!.. Старушки не верили, что вскоре придут морозы и укокошат чудовище.

– Горыныч! – называли они тройчатку из лотоса, эйхорнии и, возможно, чилима.

Старушкам, кстати, приходилось легче всего. Они ели одни овощи, мало, приговаривали себе под нос: «Стерпится – слюбится». И ежились.

Кахексия, болезненное похудание всего и вся.

Как ни странно, ЗАГС в это тугое время стал работать в усиленном режиме. Люди сходились и расходились на законных основаниях. Мужья, жены – все мешалось в доме Облонских, то бишь в Богом забытой станице. Мужчины и женщины хотели честно и сладостно пожить вволю. До конца света. Случался и такой казус, что сходились вместе бывшая жена с бывшим мужем.

Кривая преступности слегка прыгнула. Де юре на 20 процентов, де факто – на все 200. Крали воду и ее производные. Легкомысленные девушки, из хуторянок, соблазнялись за 0,75 л кока-колы лишиться невинности: все равно ведь сгорят от жажды. Да и интересно.

Алексей Степанович, водоискатель с рассеченной надвое лозой, бродил угрюмый. Приходил, ложился у себя в комнате ничком и то ли спал, то ли думал. Не поймешь. Шептал что-то. Колдовал.

Однажды он приплелся избитый. Губу рассекли, кровь облизывает. Фингал под глазом. За бок держится.

Ольга всполошилась: «За что?»

Очкарик улыбнулся, виновато, болезненно: «За мужа вашего!»

Оказывается, приехали в станицу приезжие «разработчики человеческого материала». Так они себя именовали. Им кто-то велел отомстить гражданину Козлову Сергею Андреевичу. Так они вначале отмутузили квартиранта как следует: «Будешь знать, козел, как наживаться на лотосах. Куда деньги сховал?» А потом поняли – не с тем разбирались. «Где тот?» – «В тюрьме». – «В какой тюрьме?» – «Шут знает».

От Сергея – ни слуху. Следователь тот, что допрашивал, уехал из станицы. Он был сыном экономиста одного из сельхозпредприятий. И – народ точно врал – геем под кличкой Адонис-Бром.

Встретила Ольга Владимировна и агронома Вервикишко. На улице, в толпе. Оттянула к газетному киоску.

– Давал, давал я, Ольга Ивановна, свидетельские показания. Вас пожалел, ведь вы первая на муженька настрочили. Но вы не печальтесь. Где он теперь? Знаю точно. Тшшш. В сталинских… тшшш… лагерях.

– А что, разве есть такие? Сталина-то давно того… Закопали.

– Тшшш. Закопали. А лагеря остались, разве же можно без них? Народ совсем сбесится. Десять лет твоему дали без права переписки. Так что не пиши. Лишняя волокита. Некому писать. Дак ты не переживай. Вон у тебя постоялец, мужчина в авторитете. На нем зарабатывать можно бешеные деньги. Лозоходцы – золотые люди. Сунешь ему под нос фотку преступника, айн-цвай, подведет, покажет. И ворованные вещи в один момент разыскивает. Он и изменников чует. Поэтому грустный такой. Замечала? Ладно, лозоходец – глиста в обмотках. Я вот перед тобой как конь перед стрелой. Может, и у нас что-нить выйдет. Зашла бы как-нибудь, водички вволю напьемся. У меня и пепси, и ситро, и старинный напиток «Буратино». Квас есть, три двухлитровых бутыля. Запас-ссс-ся на случай тяжелых времен. Цени. Ну, да не качай ты головой, пригожусь еще. Времена наступили как раз оные.

И он, агроном Вервикишко, сообщил «сакраментальную» (по его выражению) новость. Станицу обносят колючей проволокой и роют экскаваторами рвы. Будем жить по 131 Закону. На самообеспечении. Нас изолируют. На запоре мы. И зашептал Вервикишко горячо:

– Они там, наверху, думают, что наша водоросль – вещь заразная, что росточек ее расползется и обернет весь люд, как капустный лист рисовую начинку. Голубцы мы или глупцы – бис знае. Обернет всех. Новороссийск. Краснодар. Москву. Для нашей пользы изолируют. Карантин. Но снабжать водой и пищей обязались. Самым необходимым. Не на полном самообеспечении…. Их-хе-хе. И экскаваторы-то не справляются. Поцелуйко обещал объявить субботник, чтобы, значит, с лопатами пришли. С вострыми. Так ты забегай, Оленька. Попить захочешь и забегай. Не съем я тебя. А про муженька забудь, статья у него – палкой не докинешь.

Лицо у Вервикишко стало обыкновенным, сухим, как у докладчика. Деловым тоном он проговорил:

– Ты, Ольга Владимировна, у старожилов поспрашивай, что это за лотосы такие. Разузнаешь, может, тогда и Козлова твоего выпустят. Я-то ведь агроном-рисовод, да по металлу еще. Узкая специализация. Знаю одного такого типа, дюже молоденький, правда – приставать будет. Чилим его фамилия. Леон. Что в переводе с латыни – лев.

– Француз, что ли?

– Коренной казацура.

Она почти убегала от Вервикишко. И в голове у нее трепыхались цифры. Скорый шаг. Почему, почему? Закон 131. А речка у них, а речка под номером 313. Бочоночки цифр. Как в лото. Они хрустели под ногами. Первый морозец подбирался к станице. Мороз. Но ведь это снег. Вода! Помощь Божья. Хотя на Кубани зима капризна, может явиться после Нового года. 131–313. А 113 – номер их дома. Набережная 113. «Цифра 13, – говорил муж, – есть число конопли». «БК-313». «БК» – что за аббревиатура? Беломор-канал?

Откуда он это знал, бедный Сереженька? Знал. Молчал.

Морозища бы, морозища! Десять градусов с минусом.

Агроном Вервикишко сказал, что живет Леон Иванович Чилим на улице Зеленой. Уж не рядом ли с тем особняком?

В эту сторону она хаживала, и именно в особняк с дорическими колоннами.

«Чилим-чилим, – чирикало в ее голове. И мелькало: – 131–113 – 313. Зеленая, 132. Так и есть. Чилим-чилим».

Желтая кнопка звонка на воротах, как в мишени – яблочко:

– Чилим-чилим.

На звонок выпорхнула птичка – легкая старушка в белом платке. Она по-воробьиному попрыгала возле Ольги, явно не находя место для поклева. Покосилась и оглушила:

– Любовница?

– Мне бы Леона Ивановича.

– Я и говорю. Спит он.

Ольга отпятилась.

– Погоди, толкну. Только не приставай. Ишь, глаза-то подвела.

И птичка показала Ольге маленький, крепко сжатый кулак.

Леон и в самом деле лев. Маленький, сухой, кудлатый, весь в каких-то пушистых перьях. И не заспанный. Из-под его сталинской, защитного цвета фуражки сияли синие, умытые глаза.

В чем-то спятившая от ревности пичуга была права. Ходок.

Сейчас бы сказали: старый мачо.

– Чилим?

– Чилим. Вы не журналистка?

– Нет, я так себе.

– Так и называть?

– Называйте.

– Зачем пришли, Так-Себе? Что-то японское.

Ей понравилось новое имя.

Маленький, сухой, кудлатый Леон Иванович Чилим вызывал симпатию.

Пока она думала, Чилим объяснил:

– Леоном меня дедуля окрестил. Он участник боев, в Париже побывал с генералом от кавалерии Платовым. С историей вся моя семья связана.

Не давая продолжить, Ольга тут же выложила Леону Ивановичу суть вопроса.

В тесную комнатку, заваленную пухлыми журналами «Вокруг света» и желтыми газетными листами, заглянула воробьиха.

– Сидите?

– Сидим! – по-солдатски гаркнул старик, выпрямив спину. И утих.

– А моя фамилия вам, очаровательная Так-Себе, ничего не говорит?

– Птичья какая-то…

Он пожевал сухие губы:

– Да вы прозорливица, милейшая Так-Себе.

Он откинулся на спинку вытертого долгим сиденьем и годами стула:

– Между тем я сам являюсь ответом на ваши вопросы.

Он лукаво блеснул глазами.

– Здесь, вот на этом месте ставка была.

Он покосился на окно.

– Ставка татарского сераскира Аслан-Гирея. Здесь как раз он и с Суворовым советовался, с Александром Васильевичем.

Ольге показалось, что Суворов для Чилима был другом и ровесником.

– Ну, да ближе к делу. А еще раньше здесь генуэзцы жительствовали, огромный невольничий рынок. Здесь рабами и торговали, и на местных работах использовали. Так вот – часть гнали к Понту Эвксинскому, Черному морю. Часть рабов здесь болота осушали. Чем, спросите? Прежде всего водяным орехом. Эх-хе-хе! Слезами наша кубанская земля полита, вот поэтому и почва соленая, урожайная. И тогда была полита, и сейчас… Так вот, этот водяной орех ко дну болота цеплялся, пил воду, осушая почву, и давал вкусные плоды. Мой дальний предок, думаю, вольным был. Может, он из якутов, видишь, скулы у меня какие?

– Сидите? – скрипнула дверь.

– Лежим! – внезапно осерчал Леон Иванович. – На чем я остановился?

– На скулах.

– Да! Ну вот, поставили того якута, пращура моего, надсмотрщиком. Рабы на бидарках с граблями, а он – с пергаментом, черточки ставит. Одна цыбарка ореха, другая. И слышно все время. Что слышно, прекрасная Так-Себе? Верблюжьи караваны с орехом шли. В Золотую Орду, в… Везде шли.

Ольга пожала плечами.

– Слышно: чилим-чилим, чилим-чилим. Орех тот водяной, на их языке, – чилим. Догадка ваша верная, птички над ним чирикали, больно орех сладкий. И знаете, питательный… Тут, по всей видимости, и собака зарыта. Кто-то на речке чилим высадил. Его до прихода советской власти было до чертовой матери, всюду. Да и потом, при Хруще, при Брежневе оставалось кое-что. Пришли демократы, завезли другой урюк: маракую. А есть люди – старое помнят. В сундуках кое-что осталось. Вот и кинули в речку горстки две орехов. Их в народе чертовым орехом кличут, рожки у плодов-то. А начальство пронюхало… У власти нос особенный. Вы, думаете, почему Потап наш постоянно в Швейцарии, в Цюрихе обретается? Ответ прост. Конечно, не новую революцию готовит. Сделки заключает. На орех. На чилим. Это ведь какая кормовая база! И людей, и скот весь до канцура прокормить можно. И гораздо вкуснее генетически измененной сои. И молоко из него можно, и масло, все. Любую бяку. Даже горючее для машин.

Леон Иванович мелко задрожал, как юнец-девственник. Ольга поняла, что не воробьиха немного того, а он, он – потомок то ли татарского сераскира Аслана-Гирея, то ли якута Чилима.

Она соскользнула с венского стула и чуть было не жахнула дверью по лбу ревнивице в батистовом платке.

11

Лозоходца жаль. Весь он сам давно высох. Будто та самая лоза, лотос этот, по воздуху высасывал из него соки. Алексей Степанович, Алексей Чижов – не ест, не пьет и уже графики свои не чертит. Видно, что-то ему грозит! Может быть, та же тюряга. Не найдешь воду – замуруют. Ольга приготовила яичницу из шести яиц. И позвала Алексея к столу. Алексей вяло поднялся со своей постели и шагнул в кухню. Молодой человек. Ему еще и тридцати не было, а увял. Да вот избили еще. Ольга чувствовала вину. За это избиение.

– Алексей, Алексей Степанович, берите вилку, хлеб, кетчуп вот «Есаульский», ешьте.

Он нехотя потыкал вилкой.

– Что-то вас гнетет. Может, водки?

Лозоходец кивнул. Раньше он всюду ходил с дрючком. Сейчас оставил эту палку в своей комнате.

Водка – еще та, осталась от прежней выпивки с мужем. Он отхлебнул и не поморщился.

– Дела, – сказал постоялец.

– Дела, – поддакнула Ольга.

Алексей Чиж сунул руку в задний карман джинсов и вынул оттуда газетную вырезку. Вернее, ксерокопию газетной вырезки.

– Дела! – еще раз вздохнул он. И положил бумагу на угол стола, как будто это было что-то опасное, ядовитое.

– В библиотеке копию тиснул. И колорадский жук, и белая бабочка, СПИД, демократия – все оттуда прет буром. По велению главы поселения Поцелуйко бульдозер в речку запускали. Не берет, нож тупится сразу, и трактор эти цветочки выталкивают на берег. Рисоуборочный комбайн – следом, на гусеницах. Так эта гадина шнек свернула, бункер оторвала, гусеницу одну засосала.

Ольга опасливо потянулась к листу. Ничего нового. И все же.

...

– И что же? Гибель!.. Даже если мы воду найдем. Так, отсрочка. Мороз нужен. И крепенький. А эту гадость, кроме мороза, могут еще два субъекта выгрызть. Бегемот, и не один. И крошка, совсем крошка. Ольга усмехнулась:– Бегемот! Никто не решится купить этих бегемотов. Бюджет станицы в начале года на артистов ушел. На Верку Сердючку, на праздничные фейерверки. На башковитых коров из Голландии.– А крошка? Крошка – это водяной жук-долгоносик. Он точит это растеньице с космической скоростью. Жук-спаситель. Но его уничтожили, рыба сожрала, буффало называется. Я вот думаю, никому не надо уничтожать эту позу лотоса, гиацинт этот кучерявый. Он, кому надо, нужен. Нужен! Специально выращивается, тяжелые металлы уничтожать, полоний, которым шпиона Литвиненко в Англии отравили, ядерные отходы. Я вот подумал, Оля, если этот мутированный гиацинт отходы уничтожает, то он может и синтезировать их из воздуха, из автомобильного смога! Переродилась Eichhornia crassipes.Водка все же полезный элемент. Она пока не мутировала. Рушит психологические барьеры. Вилкой Алексей Чиж стал работать активнее: тык-тык, жует.Еще выпили. Он вытер рот от кетчупа. Под глазом – синяк. И заговорил:– Конечно, меня посадят. Да я сам приду, руки для наручников протяну. Искать так бесполезно. Понимаете, Ольга Владимировна, скорее всего, канал 313 соединен со всеми водяными пластами в округе. И оттуда наше… тьфу ты… ваше растение высосало всю влагу. Но я чую, где-то есть вода. Никак на нее не набреду. Может быть, в этих обширных особняках, чьи хозяева удрапали, во дворах их. У Толузакова. У кого-то еще.– Да, наверняка есть, – охотно согласилась Ольга Козлова.– Лоза не звенит, не трепыхается, никакого толчка.Ольга тоже вытерла губы.– А люди… Мне людей жаль. Уже народ не выпускают, только по спецпропускам. И эту лавочку скоро прихлопнут. Народ вот вчера штурмом брал пожарную часть, чтобы стратегический запас воды изничтожить. И что же? Милиции мало теперь. Не удержали, силы не те. Открыли емкости, цистерны. Машину завели. А там сухо. Оказывается, пожарные продавали эту воду. И те, кто продавал, давно тоже смылись. Вслед за налоговиками.– А как же с водолазом? Ведь водолаза привозили. Анализы?– Правильный вопрос, – оживился Алексей Чиж. – Посылали опять Викентия туда. Из администрации. Что он рассказал – не влазит ни в одни ворота. Приехали на улицу Коммунаров, двумя машинами. В водолазный офис, вниз. В подвал. А там – все то же общество геев и лесбиянок. «Серебрянный дождь». Общество расширилось. Окружили, как шведа под Полтавой. Глазки строят Викентию. А тот: «Где водолаз? Где две машины риса, которые прислали в счет оплаты? Где штат?»Алексей Степанович рассказывал так, словно видел это собственными глазами:– Ответили деликатные неформалы: «Водолаз в Якутию улетел, на семинар водолазов. Там какой-то жук-долгоносик вывелся, размером со спичечный коробок. Деньги жрет, всякие. Доллары, рубли. А водолазов в стране всего семь специалистов осталось. Штат растворился. Кто-то вот к нам примкнул». Викентий: «А рис?» «С ним так. Он оказался бесхозным. Мешки сами рвались, зерно сыпалось. Мы его на пудру пустили, придумали логотип: «Гей, славяне!»И – о, ужас! – знаешь ли ты, человек традиционный, какой цветок является символом гей-славян?..Лозоходец сделал паузу и сам ответил:– Гортензия и гиацинт. Кто что пожелает. На коробке пудры, они вертели ее, гиацинт отпечатан. Я в словаре мифов прочитал, что цветок этот вырос из раны античного героя… Аполлон, сын Зевса, был влюблен в своего внука Гиацинта. Но Зефир, бог ветра, в ревности убил любимца Аполлона. Тот, взрыдав, вырастил из тела и крови Гиацинта прекрасный цветок, схожий с эрегированным фаллосом…Ольга перебила лекцию:– И Викентий вернулся ни с чем.– Ты совершенно права, вернулся. Не примкнул к пидорам.Последнее слово резануло слух.«Э-ге-ге, – подумала Ольга, – оклемался, и все же его жаль, жухлый какой-то. Но вот щечки покраснели».Она протерла руки сухой тряпкой и, чего уж, придвинула свой табурет впритык к владельцу виноградной лозы.– Что это вы такой одинокий, Алексей? И женатым никогда не были?– Не пришлось, – кашлянул постоялец и отодвинул ногу от ее ноги.– Надо музыку включить.Радио передавало все ту же Аллу Пугачеву. «Я шут, я Арлекин…»Она коснулась его щеки своими пальцами, чуть-чуть, подушечками, погладила.Алексей застыл истуканом. Не раскачивался. И все же в глазах у него что-то пробежало, рябь.Он прижал ее ладонь уже своей ладонью.Странно, и у нее что-то екнуло, где-то в самой глубине, в пустоте.Она улыбнулась, слегка, уголками рта. Потом жестом подняла. И приникла, прижалась всем телом к Алексею Чижу. Лозоходцу.– Мы с тобой… – всхлипнула она. Почему она всхлипнула? – Отыщем эту воду. Я примерно знаю, где она находится. У Вороного! Я вспомнила, он говорил о стратегической скважине. А тут ты навел на мысль…Владелец лозы Алексей Степанович ничего не сказал. Только Ольга вдруг почувствовала, что ноги его и руки стали тверже. И лицо тоже – камень.Он сам прижал ее голову к своей груди. И сам толкнул ее, легонько подтолкнул в свою комнату. Туда, где в углу, под портретом А.П. Чехова была приткнута расщепленная водоискательная палка. Ольга Козлова все время лепетала разные глупости, что это, мол, это в честь, в память о ее бедном муженьке Сергее Андреевиче Козлове, убиенном в застенках. «Он бы простил, простил». – «Ты знаешь, как он меня в последнее время называл?» – «Откуда мне знать?» – «Он меня Ксюшей называл. Красиво?» – «Ага». – «А мне больше «Оля» нравится. Круглое «О», водоем напоминает, озеро. А ты меня любишь?» – «Ага».Она его не любила и после э т о г о. Что-то шевельнулось, какой-то теплый всплеск в крови. Все.– Мы обязательно с тобой, Алешенька Попович, отыщем водицу. Непременно. А сейчас – спать, по разным комнатам.Что это радио заладило одно и то же: «Арлекино, Арлекино, есть одна награда – смех». Испорченная пластинка, лента Мебиуса. Жизнь по кругу, а не по спирали. Дуля дедушке Марксу.Подбирая эти странные слова, она легко уснула, чувствуя, что ее что-то колышет, что плывет она по каким-то волнам. Как в детстве – на автомобильной камере.

12

Утром радио сообщило невероятную новость. Она касалась их бедной станицы. Краевые власти не оставили ее без внимания. МЧС совместно с американской благотворительной компанией «Последняя пуля» делали облет станицы на двух вертолетах. С грузового спустили на парашютах пиво и пепси-колу. Жвачку, чипсы. Питья на три дня. С легкого вертолета жителей станицы снимали в реалити-шоу, чтобы показать, как народ душится за глотком пива «Очаков-М». Одновременно – реклама. Техника сейчас такая, что кругом всё видит.

Ложь пересыпалась правдой.

Радио сообщило, что станицу замуровали полностью. Поставили солдат. Турки по периметру стали сеять озимый лук. У станицы теперь четверной заслон. Колючая проволока. Ров. Солдаты. Турки. Еще обещают подослать казаков. Из Элисты.

И облет этот вертолетный кое-что прояснил. Может, наши умы докопаются. Оказалось, что зеленое, покрывающее уже и дороги, чудовище напоминает сверху американские ассигнации. Доллары с портретами президентов. Американский червонец – Гамильтон, двадцатник – Джексон, пятьдесят долларов – Грант, сто – патлатый Франклин. Все соответствует. Умы докопаются. Умы думают уже, что это происки НЛО. Энэлошники адаптируются к земным системам ценностей. НЛО. Ответ ясный.

Это заключение сделал ведущий программы Иван Соловьев.

А муженек ее здесь ни при чем. И селекционеры из фээсбэ ни при чем. Делишки были такие, «швах» – как немцы выражаются. Но странно, Оля Козлова не очень-то переживала радиосообщение.

Она открыла стальной шкаф-сейф. Когда-то Оля помогала набивать мужу патроны, разную дробь. В том числе и волчью. Она пощелкала курками «вертикалки». Все отлично. Как по маслу. И патроны имелись, разные. В том числе и картечью заряженные.

Муж все делал на всякий случай, вот даже компот из кизила по его приказу хранила. Для предполагаемого в будущем геморроя. Хмм. Для кого же картечь? «Звенел булат, картечь визжала». Она поймала себя на том, что выздоравливает, что она избавилась от чумных эманаций, которые внесла в ее жизнь дикая поза лотоса. Речной монстр. Гибрид лотоса и глицинии. Посылка от энкавэдэ или энэло. Ее номер дома 113. Цифровая связь. Код. Значит, именно она с водоискателем, милым ботаником Алексеем должна найти подземный источник.

Из кухни не прекращалась информация. Пропала Анна К., юннатка из средней школы № 5. Эпидемическая ситуация под контролем. Количество суицидов в отдельно взятом районе в норме.

– Й-й-ех! – Криком индейцев она разбудила постояльца. Тот, увидев ружье, совершенно потерялся. Но радостное Ольгино лицо, пионерское, скажем так, его даже развеселило.

Выключили радио. На столе появилась тетрадь в коленкоровом переплете. В ее клеточках стали возникать буквы и цифры. Чертежи. Синим фломастером. Красным. Вот тут забор. Тут лестница. А здесь надо идти под фонтан. Лаз. Зеленый цвет. Это комната прислуги, садовника. Здесь когда-то охранник служил.

– Откуда ты это все знаешь?.. Как будто была там.

– Была. Я их дочку Настю по русскому натаскивала. Приставки, корни, флексии, суффиксы. Платили. Но жадные – жуть. Платили копейки.

Начертив жирную красную линию от ворот к лазу, Ольга откинулась на спинку стула, закрыла глаза и живо представила тот день, когда боров Вороной в отсутствии жены и дочери угощал ее греческим коньяком «Метакса»… Не приставал, нет. Она лишь облизывала рюмку. Он опрокидывал одну за другой, заглатывая маслины сразу по три штуки. И с косточками.

– Полезно, – объяснил Константин Михайлович, когда был не очень пьян.

Она порывалась уйти.

– Погоди, ты же русский преподаешь?! Я вот только русскому человеку покаяться и могу… Лицо у тебя чистое. Это… Сейчас все в церковь бегут, грехи замаливать. А я это… Не умею. Не хочу, Ольга Владимировна. Ну, по маленькой еще. Масть пошла. Каюсь – грешен. Торговал, и дустом торговал, и этим, как его, едрена вошь… Ну, чем вьетнамцев-то травили. Направо, налево. Им даже виноградную лозу опрыскивали. И этот, как его, Потап был у меня в подручных. Сейчас он из Швеции, тьфу, Швейцарии не вылазит, зараза. А я здесь – кайся, греши.

– Константин Михайлович, я пойду.

– Погодь. Я вот тебе плачу мало. На бумажку.

И он протянул долларовую купюру.

– Демократия, гласность, черт-те че еще орут. Экология. Онкология… А тогда надо было это, как его… Лаосу, Вьетнаму, Кампучии. Миллион тонн кубанского риса. Трусы, едрена вошь, шили с символикой. Каюсь – налево гнал, машину, другую. Тракторные тележки, прицепы. И мешками во дворы тащили. Себе на саркому. Лонтрим, клоперамид, ронстар. Дак кто ж тогда ведал?! Пчелы – те ведали, они сразу коньки откидывали. Я вот вчера в детдом пять тыщ перевел. Чуешь, Ольга Владимировна… Они же, детки-то, жертвы. А тогда партбилет могли запросто отобрать… Отберут – амбец. На склад, мешки с дустом тетешкать.

Наконец Вороной отпустил руку репетиторши…

Лозоходец Алексей Чиж тряхнул головой и потер переносицу.

Ольге показалось, что он прочитал все то, что она вспомнила.

– Ты знаешь, Оль, если мы не найдем, то все погибнет. Слух циркулирует. Врут, а вдруг – правда? Мол, если в ближайшее время монстр не сдохнет, то придется… Порошок сыпать, гербицид. Как во Вьетнаме, короче. Этот гербицид орандж эйдж называется. Сорок шесть килограммов его на Вьетнам высыпали, и миллион гектаров почвы на веки вечные – аминь. Там людям жить нельзя. Белокровие, рак. Кстати, соседа – рябого президента – им траванули, малой дозой. Орандж эйдж, оранжевая штукенция.

– А люди? Мы с тобой?

– Что люди?.. Ведь если гангрена началась, то часть здоровой ноги пилят. Демократия-то у нас – дама прагматичная.

– Прочь, прочь, прочь дурные мысли. Откроем последнюю банку кизилового компота, чтобы обмыть замысел. Отсыпайся, Алексей, и не ходи ни в какую администрацию. Позвонят, я скажу: заболел, слег.

И ведь действительно позвонили. Вкрадчивый женский голосок:

– Слег? Но только вы это, вы нас сразу информируйте, если что… если что не так. Мы вам премию к Новому году выпишем, отходы скоту, птицам.

Они что там, на Луне? Какие отходы, когда станица вырезала всю свою живность?! Яблоки перемолотила на сок. Капусту тоже выжала. Айву. Чем больше пьешь, тем больше хочется. В магазинах одна водка. Но они и Алексея, и ее тоже держат. На веревочке Алексей Чиж у них, на стальном тросике. Она заглянула в комнату постояльца. Интимная связь с ним никак не повлияла на ее чувства. Спит, совсем ребенок. Очки на тумбочке. Без очков его лицо совсем беззащитное. И тут ее мягко тронуло. Материнская жалость. Но ведь она моложе Алексея!

Чтобы дальше не мучить себя вопросами, она зашла в зал и сняла с нижней полки шкафа том Ожегова. Ожегов смотрел на нее строго, но достаточно приветливо: «Держать хвост пистолетом!»

УЛИЦА ЗЕЛЕНАЯ, ДОМ 133! Бог мой, опять игра цифр.

Алексей Чиж торопливо шагал рядом. С палкой через плечо, как пастух с дубиной.

– Алеш, ты какую-нибудь песню знаешь?

– Нее-е! Медведь на ухо. Обычно если отнимают зрение, слух дают. Бог дает. Ко мне это не имеет отношения. Я и песни на уроках не учил. Училка рукой махнула. Помню только чего-то такое: «Товарищ, я вахту не в силах стоять, – сказал кочегар кочегару». А вот танцую я хорошо. Ритм чую.

– Ты танцуешь?.. И что же танцуешь? Вальс? Танго?

– И вальс, и танго.

– Нет, танцевать мы будем потом. А сейчас бы спеть. Кроме своих кочегаров, еще чего-нибудь знаешь?

– Знаю. Речитатив «Четыре татарина».

– Как это?

– А вот.

И он запел надтреснутым голоском, абсолютно перевирая мелодию:

– Четыре татарина, четыре татарина, четыре татарина и один француз.

Она выправляла песню. Тихонько. Улица безлюдная. Их никто не слышал: «Четыре татарина, четыре татарина».

– О чем песня?

– А не о чем. Песня и должна быть не о чем. Это тебе не «Евгений Онегин».

– Алеш, а ты всегда хотел быть лозоходцем?

– Да нет. Я поэт.

– Специальности родственные. Где же твои стихи?

– Не печатают, говорят, сырые. Конечно, будут сырые, я ведь с водой связан.

ЗЕЛЕНАЯ, 133.

– Вот! Забор-то – не дотянешься. Но вот для нас специально этих железных прутиков наварили. Приварили. Тэкс.

Ольга развернула свое лассо. Размахнулась петлей. Шу-рух! С первого раза не получилось. Хорошо хоть не перекинула забор. И – раз. Вот оно, зацепило. Теперь надо лестничку зацепить. Как оно по-казачьи, Алеш? Дробныца?

Алексей озирался по сторонам.

– Ты не боись! Собак потравили, а люди в своих конурах. Последние соки друг из друга выжимают. Темно ведь, если б не луна. Давай вначале ты лезь, а я подстрахую.

Алексею она выдала «рабочую» обувь – мужнины кроссовки. Ловко, ловко он забрался. Кузнечик. А она его еще ботаником считает. Атлет!

Господи! Во дворе кто-то скулит. Дом бывшего директора «Райсельхозхимии». Крепость! Он вывозить «хату» не захотел. Зачем? У этого Вороного – дача на побережье рядом с исторической дачей брата Владимира Галактионовича Короленко. У Галактионыча – моська, у Вороного – слон. Видела – на фотке.

«Эй, ты, чего задумалась?» – сказала она себе и так же, царапая носы китайских кед зеленью забора, преодолела препятствие. Двор сейчас показался более широким, чем тогда, когда она репетиторствовала. Ах, где та девочка? Утекла из дому. Села на иглу.

Водоискатель Алеша раскачивался рядом со своей лозой. Он ведь и ее как-то перебросил.

У этого двора был второй двор, внутренней, с клумбами. И его надо было непременно пройти, потому как по-другому не проникнешь в сад-огород.

Алексей застыл, приник к палке.

И вдруг в лунном свете она увидела улыбку. Это на его лице сияло счастье. Образовался даже нимб, аура.

– Журчит! – вздохнул владелец лозы Чиж. – Но тихо. Где-то здесь.

Да, надо было пробираться в сад. Зачем они брали ружье? Все плечо оттянуло. И чуть по башке не двинуло, когда перепрыгивала. Что за вой такой? Тихий, надрывный. И она шагнула в новую калитку. К сторожке. Из нее пробивался свет. Свет не только пробивался – он хлынул. И чуть с ног не сбил Алексея и Ольгу. В свете этом громоздилась фигура в камуфляже. Охранник.

– Эй, вы, стоять! – Ольге показалось, что охранник был пьян.

– Стоять, я сказал, счас пса спущу. Байрон!.. Зять!

Пес, дикая собака Баскервилей, сиял ртутным светом и зло, со свистом, дышал. Пес из преисподни. Он вот-вот должен был прыгнуть и вгрызться в горло. Ольгино. Алексея. Псу без разницы.

И руки сами вскинули ружье, пальцы сами спустили курок. И все тело его зазвенело. Через рухнувшего пса она кинулась к охраннику и ткнула его со всего маху прикладом. Он все же был мертвецки пьян. Не смог удержать напор и тоже повалился рядом с Байроном. Опять руки, самостоятельно, без включения головы, дергали бельевую веревку, связывая солдата– «аллигатора». Он отфыркивался: «Понежнее, дура!» «За дуру ответишь». Она уперлась в тугой бок ногой, чтобы завязать крепко. Обшарили охранника вместе с Алексеем. Его пятнистая спецовка – ксерооттиск Горынычевой шкуры.

– Как звать-то тебя?

– Витей.

– Пистолет?

– Газовый.

– Лежи смирно, а то придется пустить в ход.

– Угу.

Витя трезвел.

Гектар сада, а то и больше. Площадь – ого-го!.. Посох Алексея Степановича Чижа трепетал. Тут автономно от монстра залегала вода. Посох звенел.

– Слышишь, Оль, слышишь?! Вода!

Белые кроссовки лозоходца и поэта подпрыгивали в темном воздухе. Как мячики. Он танцевал. Он прилично выдавал русского трепака.

У Вити они нашли ключи от ворот. Витю этого, связанного по рукам и ногам, затискали в ночлежку. Завтра освободят. Кроме пистолета и ключей они отобрали у охранника сотовый телефон.

Витя оказался на редкость сговорчивым. Протрезвев, он сказал, что и сам хотел дать деру, что жрать уже нечего, а босс все орет: «Терпи, скоро вернемся на бэтээре!»

– Может, вы меня развяжете?!

– Скажи, Витек, а че собаку Байроном назвали?

– Хозяин сказывал: поэт был такой, чи в Англии, чи у немцев. Хромой… Вот, значит, и кобелек-то наш с хромотцой был. Развяжите, а?

– Не-е, Витек, я мужчинам не верю. Ветреные они существа, прямо как женщины.

Вышли, скрипнув тяжелыми железными воротами. Чиж задел своим дрючком за объектив камеры слежения. Все равно камера не работала. Аккумуляторы сели. Или тот же Витек ее уделал.

Дон-Кихот с копьем – Чиж.

Санчо Панса с корзинкой, в ней веревки, пассатижи. Это – Оля.

– Классный у тебя батожок, Степаныч.

– Да уж! Таким примерно библейский Моисей воду из скалы высекал.

– Чего грустишь, Алеш? Одолели мы зеленую чуму! Горыныча объегорили.

– Вроде того. Одолели!

– Тогда запевай!

– Четыре татарина, четыре татарина, четыре татарина, и-эх, один француз.

Враз остановились и оглядели друг друга. А что делать? Что делать с найденным пластом?..

– Глубоко пласт?

– Рядом, метра два-три. Завтра в администрацию пойду? – робко предложил Чиж. И тут же перебил сам себя: – А им это надо? Они на безводье дивиденды себе собирают. Пожарники водой торгуют. А они – недвижимостью. Вон сколько ее осталось. Не все растащили! Сдается мне, что они сами этого монстра подкармливают. Пусть всю страну сожрет эта пидораска, а деньги-то – в швейцарских банках останутся. Хранилища этих денег – в самом ядре Земли. Туда никакая змеюка не пролезет. Нет, им говорить нельзя. Они живо в кутузку пихнут и тебя, и меня.

– Тогда людям сообщить, листовки выпустить, расклеить.

– И кинутся все с лопатами да бурами копать. Передавят друг друга.

Умен ботаник.

– Нет, надо все как следует обмозговать. Утро вечера мудренее.

На том и порешили.

13

Но ведь не спать же! Это только в сказках засыпают, а проснутся – и все, как говорят немцы, «абгемахт». Все в полном порядке.

Опять сидели на кухне. Решили прикончить весь запас воды, ведь завтра все решится. Крепкий чай, ватрушки.

– Одно свое искусство ты мне показал, – задумчиво, глядя в черное кухонное окно, произнесла Оля.

– Другое? Танцевать, что ли?

– Так ты вон как отплясывал чунга-чангу – пятки мелькали. Стихи читай. Ты ведь поэт! Тебя никто за язык не тянул.

Чижу почему-то не хотелось читать свои вирши. И так сегодня эмоций до краев:

– О чем стихи – то читать? У меня разные.

– Стихи обычно пишут о том, чего нет. Так ведь, поэт?

– В точку попала. А чего у нас нет?

– Пока что воды, – подсказала Оля Козлова. – Но это как-то прозаично, да и вода скоро будет.

– Любви?!

– Не знаю, как у тебя, а у меня она есть в наличии. Чуешь фразу? Финансово-экономический язык. Речь будущего. У нас нет денег. Ни у тебя, Алексей Степанович, ни у меня, рабы Божьей Ольги свет Владимировны.

«Любовь у нее есть. Муж сгинул».

И радостно всколыхнулось, и стянуло душным спазмом горло: «Милая!»

Но вслух:

– О деньгах? Изволь слушать:

– Крепко. Уж так и со сковородкой? Ты когда меня со сковородкой видел, чтобы я на людей кидалась?

– А стихи я не тебе, не о… вас.

– Слушай меня внимательно, родной освободитель станицы, может, нас завтра схватят и потащат. Может, Витек вырвется и телеграмму шефу отобьет. А может, все же дустом посыпят да бригаду с телевидения пошлют: реалити-шоу, как мы корчиться будем в муках. Убойный сюжет!

Два месяца напряженной жизни изменили характер Ольги Козловой. Она была уже не та, с глянцевыми журналами. Человек глупеет долго, а умнеет враз, когда приспичит. Вот и ее характер переломился, ее характер лотос с когтями передрал.

– Вот что я тебе хочу сказать. А может, нас растащат в разные углы. Меня – в дурдом, тебя – к Сережке моему. Жизнь – штука непредсказуемая. С фокусами.

Последняя фраза была лишней. Набившей оскомину.

– Мы вчера с тобой побаловались. И на этом все. Театр закрыт, занавес свалился в оркестровую яму. Актеров уволили без выходного пособия… Да не дрожи ты так…

– Что-то холодновато. От чая, что ли?.. Чай слишком горячий.

– Побаловались, и будя… Я тебя пожалеть хотела, Алеша Попович. И еще думала, что, пожалев, полюблю.

– И что?

– Не получилось. Ты, Алеша, хороший человек, и тебе тоже нужна хорошая девушка, наивная, верная.

– Не хочу наивную, верную.

– Хочешь распутницу?!.. Нет, ты не дрожи, ты что, восемнадцатилетний юнец? Не дрожи, я сказала. Алеш, пусть то, что у нас было, будет только один раз. И если ты меня любишь, а я вижу это… И не хочу твоего унизительного признания. Один раз. Эксклюзив. Одноразовая любовь. Хочешь, я тебе скажу, хочешь? Запоминай. Я врала сейчас. Я тебя тогда любила. По слогам: лю-би-ла! Точка. Не рыдай. Но это тогда. Сейчас я Серого, Сержика своего жутко обожаю. Он ведь и серенький волчок и серенький зайка. А ты только зайка. И не серенький. Аленький. Ты – талант. Двумерный. Еще одну чистую правду скажу, хочешь?

– Валяй.

– Леш, я думаю, что ты не человек.

– Как это, поясни.

– Сколько у человека чувств, пять?

– Пять.

– А ты шестым обладаешь, интуиция зверская. Ты ведь скорее всего все знаешь, чем дело кончится. Не за себя боишься – за людей. Вот и дрожишь там у себя на кровати, как цуцик, стонешь во сне.

– Хватит уже! – вдруг обозлился Чиж. – Шлепнули его давно, твоего серенького. Знаешь, как это происходит?

– Заткнись!

Не внял:

– Идет он по гулкому коридору с крестиком на лбу. А из стенки – дуло. Он не видит ствола да и выстрела почти не слышит.

– Зачем ты мне это?.. Я думала, ты лучше…

– А я тоже волк-бирюк.

Он взглянул на нее не по-волчьи. С темной печалью. И она все поняла. Подошла поближе, погладила вихор, сняла очки и скользнула губами по щеке.

Губы соленые. А ведь он не плакал.

– Это мы от радости так разговорились. Давай-ка, дружочек, на покой, утро вечера…

14

Утро оказалось светлым. Тело ломило. Скорее всего, от вчерашних гимнастических упражнений на улице Зеленой. Болела рука, кисть. Это саданула ее, когда ударила прикладом Витька. И она потянулась. Однако прохладно. Несмотря на эхо боли, Ольга чувствовала себя вполне нормальной. Психически здоровой. Здесь, здесь, здесь. Она – здесь. Никто ее не забрал. И дверь в комнату постояльца приоткрыта. Он жужжит электробритвой, значит, тоже здесь. Будем мараковать, думать, как спасать станицу. Прямо в пижаме она шмыгнула в кухню. Крутанула колесико радио. Оно передавало «Реквием» Моцарта. Вполне жизнеутверждающая музыка. «Кто-то сыграл в ящик. А я жива», – легко подумала Ольга Козлова.

«А Машка? Дочь? Вот ведь, совсем забыла, как выглядит дочь. Выветрилась Машка».

Чесалась щека. Пальцы влажные. Лизнула. Слезы. А ведь казалось, что монстр вместе с водой высосал у всей станицы все, в том числе и влагу из слезных мешочков. Удивляясь себе, она еще раз пощупала щеку. Там было влажно. «Машка! А-а-а-а!» – Как волчица. Скорее буффало с человечьими зубами. Машка вот скоро появится, возьму ее насовсем, как только освободимся от зеленого дьявола.

«Реквием». Финал.

И Алексей Степанович Чиж покачивался в дверном проеме. Лучезарный серафим:

– Ватрушки остались, кормить будешь?.. Будете?

Мужественный человек, если бы не Сергей, вполне можно за него выходить. В концерты ездить, на балет, Волочкову глядеть, как эта верзила по сцене скачет. «Реквием» слухать.

– Ну да! Ватрушек еще три штуки остались. Седайте, как говорят у нас на благословенной Кубани.

– Нет, вначале вы со мной. Не прогадаете. Во двор, во двор!

Ольга с нетвердой улыбкой – к чему бы этот концерт? – танцующим шагом вышла на веранду. Окна веранды были занавешены темно-красной, плотной тканью. Она еле нашла Сережкины калоши. А дверь злодей Чиж не открывал. И вот он распахнул веранду. И Ольга захлебнулась. Светом захлебнулась. Снег. Снег и морозец. Мороз, ого-го! И поземка вьется, как в Борисоглебске, как на ее родине в Воронежской области.

– Ай! – воскликнула она. И больше не надо было ничего говорить.

– Все. В дом. Замерзнешь, – смеялся фитиль, поэт и лозоходец.

– Погоди, оставь свои заботы! – «Чего это я его обижаю?» – Погоди, Алешенька. Я сейчас… Ты иди. Я еще дыхну.

Она смахнула ладошкой снег с перил крыльца. Потом слепила комок, лизнула его: вода. Ашдвао.

Скрипнула калитка. Неужели серебряная сигара из Славянска-на-Кубани? Подкопаев-пиявица. Тоже прилип… Хрусть-хрусть-хрусть. Грусть-грусть-грусть. Веселая. Еще так чисто. Первобытный мир. В первобытном мире колыхалось совершенно невесомо небритое лицо ее, ее мужа, старика Козлова Сергея Андреевича.

Он!

Он не обратил внимания на растирающего щеки и уши постояльца Чижа. Чиж-пыж.

– Оля, ты?

– Я, я!.. Я-а-а-а!

На большее не хватило сил. Надо было кинуться на шею, зарыдать.

Сергей Козлов, в чужом, арестантском бушлате, припорошенном соломой. С темной рамкой под мышкой:

– А это для пчел инструмент. Дымарь. Пчеловодством займемся…

Вот и все.

Вечер. Ночь. А дальше – сплошное многоточие…

Он подошел к окну. Она – к нему, вся. На морозном стекле сияли узоры. В радужном оперении расплывалась луна. Как в слезах.

– Оль, ты меня ждала?

– Глупый. Ждала, конечно.

Но она это не говорила. Слова бились и выплескивались из нее. В этом пьяном лунном свете ее глаза обрели дар речи.

– Оль, это вот так. Пустяк, не больше. Морок на меня какой-то нашел.

– Что такое? – опять молча-вслух.

– Вот что… Ты мне как-нибудь… В воскресенье иль когда… Покажи эту самую… гмм…

– Кого?

– Да эту самую… Позу… лотоса.

В черном окне вагона менялись пиктограммы. Кто-то решил вставить в окна компьютерные мониторы. Яркие вспышки света выхватывали цементные скелеты бывших ремонтных мастерских, пакгаузов, водонапорных башен. Мимо Тихорецка проехали молча. Лишь из соседнего купе слышался металлический плач младенца. Но он регулировался тяжелым, чугунным басом… Наконец младенец умолк.

Со щелчком распахнулась дверь купе, и в нее стали вползать сумки. Вспыхнул свет. Острые зубы и ежики волос.

– Не мешаем, батя?.. Приподнимитесь, род е мый.

Сумки чавкали, как сантехнические вантузы.

– Веселей, батяня!

Ежики содрали с себя сухую, скрипучую одежду. Живые кукурузные початки: мышцы, фарфоровые зубы.

– Футболисты, батюха!..

Я ни за кого не болел.

Я ненавидел футбол. Нынешний. Настоящий футбол исчез, как водонапорные башни и складские помещения для угля. Для кокса. Теперь коксом называют кокаин. Я вообще-то лет тридцать назад любил не футбол – козны. Их по-литературному называют «бабки».

Тогда я ждал-дожидался, когда будут варить студень. Эти «козны» извлекались из суставов убитых бычков и телок. Они долго вываривались. Козны становились на четыре ножки. Самый большой козон (неизвестно, как правильно, может, «козн»?) высверливался, и в него капался расплавленный свинец. Это – бита.

Козны были гораздо дороже денег. На них можно было поменять все. За налитую свинцом биту давали заднее велосипедное колесо в сборе.

Конечно, были и мастера игры в козны. У Кости Кудряшева свинцовая бита, крутясь в воздухе, летела верхом. За метр-полтора бита пикировала и, поднимая бурунчики пыли, врезалась в строй кознов. Потери Костиных соперников, а бабки эти переходили в Костин карман, были громадны.

Костя совал гладкие, вываренные крутым кипятком фигуры в свои широкие брючные карманы с деловым видом, не выдавая на лице радости.

Кроме игры в козны мне нравилась карточная игра в «петушка», которая по ночам велась в избе Храмовых. Самый старший из Храмовых, дядя Коля, дрых на печке. Иногда его животный, нутряной храп обрывался. И он циклопом (ей-ей, видался то один красный глаз, то другой) полыхал на печке. Ему подносили полстакана перцовки. И через минуту на печке опять «пилили дрова». «Хр-хр, хр-хррр».

Старший сын дяди Коли Храмова, тоже Николай, был самым умным, почти не проигрывал – полно медных денег. Николай часто лазил в карман и тряс его. Средний, Санька, был дурачком. Дурачки в селе – в дефиците. Их всегда не хватало. Они работали пастухами или скотниками.

Слабоумным мало платили, но и той малости им хватало.

Младший сын дяди Коли, Юрка, мой товарищ. Ни он, ни я не играли в «петушка», а лишь глядели игру, понимая лишь внешнюю сторону – красные, распаренные азартом лица, смачные словечки, которые нигде не услышишь. Пираты!

Утром мы тоже играли в карты, пока только в «зассыху».

Юрка Храмов еще не выбрал, кем хотел быть, умным, как старший брат, или дурачком, как Санька…

– Эй, батяня-комбат, замечтался, поднимись, родной!..

Чужая, холодная ладонь подняла сама. За локоть.

Чавкнул черный дирижабль с белыми надписями по фюзеляжу. Из «фюзеляжа» выпрыгнули большие стеклянные козны.

– Иван Иваныч, дернешь?..

– Я – Иван Петрович.

– Ничаго, батянь, угадали, батянь. Так дернешь?

Эти трое не походили на братьев Храмовых.

Я выпил все, что предлагалось.

И вдруг ощутил страх, совершенно беспричинный испуг. Футболисты, мне показалось, были слеплены, созданы, зачаты из другого материала. Словно они прилетели откуда-то, из другой системы.

Под ложечкой екнуло: «Хотя бы тот соседский младенец подал голос, а то в каком-то замкнутом пространстве».

Поезд несется беззвучно. Ночь, темнота, никаких слайдов в окне.

Новая порция водки, выпитой автоматически, из-за того же чувства внутренней жути, обожгла горло. Потеплело в желудке. Водка оказалась живой, из буден.

Футболисты вертели головами и жевали что-то белое. Наверное, сыр. Один из футболистов встал и порылся на верхней полке. Телефон запищал в его широкой ладони, как птенец. Двери опять щелкнули. Ворвался свет.

Алкоголь перестал действовать. Щелчок напоминал звук винтовочного затвора. О, господи!

Вошли двое. Один со знакомым ершиком на голове, другой с длинным, артистического вида лицом, длинноволосый. Как скрипач Паганини, только писаный красавец. Он был моложе всех – лет шестнадцать, не больше. Эти двое присоединились к почти машинальной еде и питью водки. Белые, матовые стаканчики сновали в воздухе.

– Ты, бятянь, на нас злишься, ты, я чую, очень сердишься. – Это «кукурузина» отвела мой локоть в сторону. Щека у него дернулась. – Ты знаешь, отче, мы мирные люди. Мы, блин, спортсмены.

Да, я злился. Страх ушел, на его место с каким-то звоном и упругостью села злость. Сейчас хотя бы одного врежу по жилистой шее ребром ладони. От батяни, батюхи и отца родного.

«Блин-блин-блин-блин, в натуре, в натуре, в натуре, все путем, все путем». Но мелькали фамилии. Часто «Терпогосов». Скорее всего, Терпогосов был тренером и отдыхал в соседнем вагоне.

Новый «ежик» вытеснил меня с полки: «Подвиньсь, батя!»

И я как-то враз, не ощущая перехода, оказался в тамбуре с сигаретой. Я сказал с «удовольствием», потому что столкнул меня не «ежик», а общий тон этой случайной компании. В тамбуре легче дышалось. Задымленный тамбур напоминал избу Храмовых и чудесные физиономии мужиков, барахтающихся в чаду злых папирос «Прибой» или «Север». Какие-то папиросы стоили тогда 12 копеек, какие-то 14. Дядя Коля Храмов дымил «Охотничьими» сигаретами за 8 копеек пачка. А вот «Махорочные» продавались по 6.

Я приходил в себя, вспоминая стоимость ценного дерьма, забитого в бумажные шелестящие цилиндры.

Да ведь и в футбол тогда играли! В совершенно другой футбол. Мяч – покрышку нам шил Немой за три десятка куриных яиц. Из брезента. А камеру покупали в городе Сызрани, когда кто-нибудь туда ездил сдавать в заготконтору заколотых овец.

Это было тогда. Тогда в мире не существовало страха. А теперь? Теперь вот стало известно, что человек держится на нем. Он боится умереть, попасть в лапы хвори, потерять близких, остаться голодным. Да мало ли. А уж о физической боли и не говорю. Подростком я смотрел кино о бесстрашном революционере, которого пытали раскаленным железом и при этом наблюдали за зрачками. Расширятся – значит, больно. Карбонарий умел держать себя так, что и зрачки не расширялись. Я не революционер. Теперь мои страхи волнообразны, как морские приливы-отливы. Скорее всего, они связаны с Луной.

Вот с этим холодным светом, внезапно хлынувшем из окна. Это – прелюдия страха. Страх всегда чем-то отмечает себя. Будто тебя, расплющенного, помещают под холодное предметное стекло. И вот, пожалуйте, итог. Остов. Реализм, как на прилавке магазина. Пошарив глазами, по истертым спинами стенкам тамбура, я уперся в ужас. Из приоткрытого тамбурного ящика торчала маленькая человеческая нога. Детская. Да, нога.

Явственно были видны круглые головки пальчиков и ямочка под коленом. Нога была загорелой и в этом ледяном свете казалась живой. Но недвижимой. Кровь ударила в голову. «А ведь в соседнем купе, – я задыхался, – в соседнем купе детский плач прекратился».

Испуг тут же ищет свои причины. И находит.

Я научился на время, на короткое время, преодолевать страх. Я дотянулся до ноги ребенка. Холодная. Не живая… И как же ей быть живой? В контейнере.

Откуда? Откуда это? В этом почти пустом вагоне? Что за бред? Не может быть! Может! Страх обжег меня моей же интонацией. Моей логикой. Вот ножка. Вот пальчики, как спичечные головки, только светлее.

Что же делать?

Мой страх был изобретательным. Он подсовывал варианты. Первый, инстинктивный вариант – бежать, заткнуть глаза и уши. Я цокнул зубами, холодрыга. Второй вариант – сказать соседям по купе, футболистам. Им все равно, море по колено. Третий вариант (разумный) спрыгнуть на соседней станции и оповестить милицию. Чем-то он не нравился. Придерутся, начнут протоколы пихать. Подпиши! А то и дело совьют. Четвертый – дернуть стоп-кран. Зачем?.. Нет-нет! Фу-ууу! Откуда этот жар?! И еще способ – плюнуть на все и как ни в чем не бывало вяло вернуться в купе. Молча.

Детская нога торчала. Неисправимо торчала из темного текстолитового ящика.

Но кто-то, тот же страх, заполошно крутил моими мозгами.

Я ужом скользнул по узкому коридору и уперся в пластиковую дверь проводницы. Через минуту в узкой щели показалось жилистое плечо. Мужик. Как из раковины выдавилась мелкоглазая и тонкогубая женщина. Проводница. Вроде она.

– Что такое? Что такое? Что такое? – Я заметил в ее черных бусинах ощущение вины и, о боже, тень испуга. Знает про тамбур, про ногу. Я заметил. Это я-то, в котором страх еще не осел, а холодными мурашами осыпал спину.

Я поманил проводницу пальцем, не надеясь на то, что она тут же ринется за мной. Но она ринулась! Так поступают только виноватые люди. Каверзная мысль. Она знает. Но к чему эта наглядность? Открыла бы ключом дверь и выкинула бы в с е э т о в ночь. В степь. Чавкнула резинка тамбурной двери. Я отпятился и показал глазами на ящик, из которого… торчала пластиковая бутылка и скомканные веером грязные газеты. Зеленая бутылка топорщила крышку.

Пусто. Яркий, жуткий свет. Я свихнулся.

Проводница была гораздо смелее меня. Но и она отпрянула, увидев темную ногу. Оглянувшись, сковырнула бутылку, задрала пластмассовый козырек и осторожно, ловким материнским движением подняла мертвый предмет. Прижала к груди. Опять сюрреализм. Дали. «Предчувствие гражданской войны».

Зубы проводницы цокнули. Она ловила слова.

– Эт-то… Из четырнадцатого. Там муж с женой. Они вносили… ббб… ребенка. Там муж. Он такой еще важный… И ребенок …ббб… того… ппп… Плакал.

Она покосилась на дверь, боясь, что нас заметят.

– Знаете что, – сказала она, поправляя волосы и слюдяное платье мертвой девочки. – Идите вперед, чтобы никто не заметил. Идите!

Быстро она пришла в себя. Она, она. Неужели она? И теперь вот театр разыгрывает. Какая-то искусственная эта проводница! Дергается, будто сзади шнур. И шнур этот то и дело вываливается из розетки.

Впрочем, профессия проводника – не только титан растапливать да совком скрести. Проводница прыгала, как теннисный шар, отскакивая от стенок прохода.

В одной руке прижатый к груди детский труп, в другой – поблескивающий уже в сумраке ключ. Слава богу, проскочили. Она распахнула дверь. Сумеречно, но полки видать. На одну полку проводница положила девочку, сказав, что та начала твердеть:

– Пусть пока…

Теперь она показалась мне тряпичной. Таких кукол шили нашим деревенским девчонкам из ненужных лоскутов материи. Набивали ватой. Что делать? Лучше ей верить. Верить проводнице.

– Вот что, – как будто читая свою путевую инструкцию, сказала автоматическая женщина-кукла, – мы сейчас шуметь не будем, а просто узнаем, что творится в вашем… Кхм… Соседнем купе.

Глухой, тряпичный голос.

И неожиданно с живым чувством:

– Я вас тоже прошу прийти. Я ведь ужасная трусиха.

– Ага, – ответил я.

Нет, не она убийца.

Как я мог поверить в свой бред?!

Регулятор страха повернулся в другую сторону.

– Других пассажиров нет?

– Нет, только в вашем купе.

Она слабо улыбнулась. В сумраке улыбка показалась довольно милой:

– Я предложу чаю.

В четырнадцатом купе друг против друга, как при игре в шахматы, сидели крепкого телосложения мужчина в соку и молоденькая девушка, смахивающая на эстрадную певицу.

Я одернул себя, внезапно поняв истину. Не на певицу она похожа. На увеличенный вариант погибшей девочки. Масштаб: один к десяти.

Инстинкт сработал. Я взял себя в руки. Для его подкрепления про себя пропел строчку о волшебной стране.

Он в черной майке. Она – в кружевах. На предложение «попить чайку» мужчина дернул крутой выпуклой бровью.

Слабая копия эстрадной певицы, точный слепок мертвой девочки (кудряшки те ж) зевнула.

Мы им мешали. Сидеть мешали. Молчать мешали.

Проводница, оглядевшая купе, пошла ва-банк:

– А… а у вас, кажется, девочка того?!

Хозяйка вагона оробела.

Крутой пассажир повторил свою гримасу.

– Была!

– Сплыла, – в тон спутнику ответила его подруга.

Я вспомнил, что настоящая фамилия певицы – Порывай.

«Ма – а-а-ленькая страна!» – Порывай, – сказал я сам себе и удивился своему железному голосу, звучащему со стороны. – Была – сплыла. Так, значит, вы ее того, порешили?..

Это я говорю. Холодно, с сарказмом.

Так ужас превращается в отвагу. Я подскочил к здоровяку и схватил его за воротник рубашки.

Тот как что-то игрушечное отогнул мои пальцы.

– А-а-а! – Я весь кричал, подозревая, что сейчас он меня подкинет, а потом высадит мной окно.

Но он усадил меня, вспотевшего и, видимо, позеленевшего. Как козн – в строй.

Проводница порывалась выскочить. Но она, хозяйка, забыла, что дверь раздвижная. И она била своим рыбьим тазом по створке.

– Это японская кукла, – спокойно молвил черный пассажир. – Автоматическая.

– Это – тренажер… – подтвердила его подруга.

– Ку-кла.

– Вон от нее коробка. – Крутой мен указал глазами на верхнюю полку. Встал, потянулся и смахнул кистью руки картонный ящичек. Водрузил коробку перед собой.

На оклеенном прозрачной плёнкой ящике была изображена глазастая (европейский вариант) барби в розовом платье. На заднем плане скользили автомобили. Сбоку – иероглифы, ветка вишни-сакуры.

– Японская, – пояснила девушка-пассажирка. – Я готовлюсь стать матерью.

– Испытывает себя, – продолжил ее спутник. – Вот, не выдержала. Кукла описалась, потом рев подняла, ногами-руками задрыгала.

– Я для мамы не созрела еще, – добавила девушка и подкрасила темной помадой рот.

Я осмелился, щелкнул по коробке ногтем.

Звук пустоты.

– Еще чего! – Это он ей, своей подруге. Боднул головой.

Еще чего… Мол, будем еще пробовать.

А мне и омертвевшей проводнице, которую силы небесные окончательно обесточили, рассказал, что практичные японцы во все втыкают науку. Зачем плодить детей, если ты не сможешь с ними справиться. Вот они и придумали игрушку – робота. Японская кукла – вылитое человеческое дитя. Все функции. И бутылочку сосет, и причмокивает, и плачет по-разному, и писает-какает. А какашки? Это просто надо понять – на-ту-раль-ны-е.

С запахом.

– Донимает куколка свою «мать», – читал лекцию сосед-пассажир, – по трем программам.

– А она, – кивок в сторону кружевной невесты-жены, – не выдержала даже легкой пытки.

– Я тоже сплоховал, – усмехнулся «отец» куклы, – психанул… Надо было завернуть куклу, прежде чем в мусорку… Но нервы-нервы…

Врал, конечно.

Нервов у него не было вовсе. Стекловолокно вместо них.

Ожившая проводница опять предложила чай, как бы откупаясь от конфуза.

И крутой мен дернул бровью.

Я оглянулся напоследок, не веря в действительность. Есть действительность, а есть правда. Все раздвоилось. В самом деле, этот ящик на верхней полке принадлежал молодой женщине с лицом Наташи Порывай.

Мне в свое купе идти не хотелось. Там и по сию пору слышались звуки хайгуя.

В тамбуре стоял дым. И было пусто. И куда-то исчез тот ослепляющий и сковывающий тело свет.

Да, все раздвоилось. Ведь только недавно такой же дым был противен и выворачивал нутро. Сейчас он казался домашним, живым, естественным. Может быть, на мои чувства повлияло трагикомическое происшествие? Комическое ли?

В «четырнадцатом» все объяснили просто. И все же неловкий, пластилиновый ком стоял в душе. Будто душа может страдать гастритом. Пластилин надо было задавить. Привычным разговором самим с собой.

Трусом я стал в двенадцать лет.

Кусты боярки, так у нас в Вязовке называли дикую смородину, охраняли пчелы. И чтобы пробраться к нему и набрать этих блестящих кисло-сладких ягод, хотя бы кружку, надо было не махать руками, двигаться спокойно, время от времени замирая. И что особенно важно – слушать воздух. Пчелиный гуд слышно далеко. Даже если на тебя пикирует насекомое.

Я наловчился подбираться к кусту. И даже гордился этим своим умением обманывать сторожевых пчел.

В этот раз я набрал почти полный бидончик боярки. Осмелившись, я даже насвистывал что-то. Собака Власовых, владельцев смородины, была далеко. На цепи. А пчелы ко мне привыкли. Уже привыкли.

Увлекшись бояркой и своим свистом, я не услыхал этот тупой топот.

«Тук-тук-тук-тук!» Свирепое темное чудовище неслось на меня с невероятной скоростью. Я почти вплотную увидел темный мокрый киль чудища. Мои глаза отметили также и вылетающие из-под копыт земельные комья.

Меня подкинуло (или это я сам себя подкинул). Я ударился о забор. И увидел, как в воздухе, почти передо мной мечется, как большая тряпичная кукла, человек. Наконец человек рухнул на землю. Ужас сковал меня. Но глаза были живы, они отмечали. Коричнево-черная туша коснулась своей жертвы мокрой ноздрей. Шумно вдохнула воздух. И отпятилась. Я стал понимать, что чудовище это – колхозный бык Сынок. Медленно, неохотно, хлеща себя узеньким хвостом, бык побрел к увитой репьями дороге. Он сделал свое дело.

А человек – это был дурачок Санька Храмов – поднял себя и похлопал по бокам. И, подойдя к забору, выпустил на него струю.

Потом, криво покачиваясь, подошел ко мне и стал выщипывать из травы высыпавшиеся из бидона ягоды.

Меня трясло. Тогда я не знал, от чего меня трясет… Не от холода же. Лето.

Я тоже стал собирать рассыпавшуюся боярку, плохо попадая в широкую горловину своей посуды.

Санька, пыхтя, подбирал и оброненные мной ягоды.

Подбирал, пока не закричал: «Ой-и-и!» Его ужалила пчела.

Тогда, пососав тыл левой ладони – туда укусила пчела, правой залез в бидон.

– Сладкие! – сказал он. Кажется, и не мне даже сказал, а всему миру вместе с быком-производителем. – И кусаются.

Скорее всего, дурачок так шутил.

Я тут же понял, что это он спас меня от огнедышащего Сынка. Он швырнул меня к забору.

Я хотел тогда отдать ему всю боярку. Но он отказался.

Санька мотнул головой, высморкался в руку, тряхнул ею и ушел.

Тогда я понял, что дураки, то есть умственно отсталые люди, не всегда бывают плохими. Но они, и это ясно как день, всегда счастливы. Почти всегда.

Он уходил тогда и улыбался. Санька Храмов по прозвищу Говноед.

Я уже видел на его лице эту улыбку, когда он хлестал по земле кнутом. Гром, вызывающий мальчишеский восторг, создавала сизовато-черная косичка на конце сыромятного кнута. Она была сплетена из конской гривы.

И еще я понял, что с тех пор страх вошел ко мне в душу навсегда. Иногда он убывал, затаивался. Ждал часа. Порой я его не ощущал вовсе. И все же знал, что он может в любое мгновение вырваться из-за угла и с тупым пружинистым звуком вспарывать копытами твердую землю.

Я где-то вычитал в книжке, что у пастуха должна быть свирель. И заразился мыслью подарить своему спасителю такую штуку.

Порочный, как все в ту пору, я украл из дома две ценных белых овчины. Свернул их в тюк и потащил за речку к старьевщику дяде Скряге Носанову.

Дядя Скряга, это все знали, всех обсчитывал. Но тогда мне казалось, что он меня награждает. Почему его называют Скрягой? И он сам себя тоже так называет. Скряга. Почему? Щедрый, веселый, косоглазый, в брюках-галифе, он награждает свирелью, черной дудой с металлическими, блестящими клапанами. И еще – сдача. Зеленая, пахнущая потом и махоркой трешница. Деньги. За шерстяную шкуру. Дундук дядя Скряга! Болотный дундук.

Дуду дурачок Санька Храмов взял, повертел ее, подул, нажал на дырки. Но не улыбнулся, как он вольно улыбается громоподобному щелчку своего кнута. Так я и не узнал, куда Санька Храмов потом дел свирель.

А вот трешницу я проиграл его старшему брату Николаю. Кольке. И проиграл ее специально.

Колька Храмов сперва не соглашался: мал еще в «петушка» резаться, играй в козны, в клек.

Я сжал в кулаке зеленую свою деньгу. И сказал, что порву ее. Тотчас же.

Тогда тот согласился. Достал с печки, из-за похрапывающего отца колоду карт.

Я мог бы выиграть у Кольки Храмова, потому что теми зимними вечерами изучил его простую хитрость копить козыри, чтобы потом кидаться ими, якобы осерчав и потеряв смысл игры, а потом с улыбкой выложить свой самый главный туз-король. И сшибить все карты.

Но тогда проиграл. Мне хотелось подластиться к Кольке.

Тут в печном сумраке мигнул красный маяк. Проснулся, шумно дыша, Колькин отец, послал Кольку за «маленькой».

Мы еще вместе с почти взрослым Николаем Храмовым купили пряников и сгрызли их на берегу, у обмазанной глиной бани тети Дуни Галаниной.

И-эххх!

В дымном тамбуре купейного вагона я с какой-то жадной силой захотел тех твердых, холодящих рот пряников. Я почувствовал их вкус. Их шершавую, отваливающуюся глазурь. И отвернулся к темному окну. А когда принял прежнее положение, увидел перед собой молодого футболиста Паганини, колупающего пачку сигарет «Кэмел».

«Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как конь перед…» Тьфу… Забыл, перед чем конь должен вставать.

Красавец Паганини улыбался мне. Он вроде бы извинялся за что-то. За что?

Я вспомнил. По-настоящему его звали Вадим.

– Вадим, – тронул я его за локоть, – ты мне нравишься. Ты не похож на быка.

Он застыл. Словно его фотографировали на паспорт.

– Знаешь ли ты футболиста Эдуарда Стрельцова?..

Он, наверное, знал. Но был безмолвен. Вадим вежливо пускал сигаретный дым в сторону, в угол тамбура. И улыбался.

– А ведь он того… Говорят, изнасиловал английскую принцессу. За что потом и мотал срок… – Это я ему сообщаю о знаменитости.

Вадим дунул дымом в другую сторону. Улыбка его дрогнула, но осталась висеть в сизых, дымных волосах.

– Врут, скорее всего, – добавил я. – Но Эдик был художником футбола. Ты ведь тоже талант?

Вадим не потупился. Он продолжал выдувать кольца.

Неожиданно его лицо, разрезанное струями думы, побелело. И он согнулся. У ног плеснуло. Ох ты!

Паганини блевал… Слезы-сопли… Я отпятился, пролепетав что-то. Футболист всхлипнул, полез в карман, достал платок.

– Отец, – дернул он носом, мокрые щеки дрожали. – Батя, ты смотри…

– Чего смотри?

– Батяня, блин, прошу…

Господи, я становлюсь равнодушным к чужим терзаниям.

– Я всё уберу. Отец, я бухой. Если Терпогосов узнает, отец…

Он тыкался об меня то одним плечом, то другим, словно я был мячом, который надо немедля запулить в ворота. Мне стало жалко парня. Я погладил Вадима по плечу.

– Сейчас, – пообещал я Вадиму, – разыщу проводницу. Заплатим. И все будет нормалек.

Он кивнул.

Я поспешил в другой конец вагона. К проводникам.

На мой стук никто не ответил. Я осторожно подвинул дверь. И увидел: на клетчатом одеяле лежало нечто похожее на мужчину. Кукла мужчины. Модель для сборки. Я потер глаза. Мерзкий испуг лизнул позвоночник. И ударил в ноги. Модель. Манекен. Отдельно – руки, отдельно ноги, отдельно – майка с четкой белой надписью на темном «Salehard».

Фу ты! Оказалось: серая простынь, сросшаяся с темнотой, прикрывала половинку мужика, создавая иллюзию раздробленности. Взяв себя в руки, я никак не мог разбудить того, чье жилистое плечо я лицезрел в дверную щель. Толкал его в бок, свистел в ухо. Щипал. Попытался отыскать где-нибудь рядом ведро с тряпкой. Ведра с тряпкой не было ни за шторкой, там висели узкие женские трусы, ни под буфетом, осыпанном серыми чаинками.

Я вернулся в тамбур. Паганини исчез. А зловонная лужа растеклась еще шире.

Я побрел в свое купе. Пусть как хотят…

Паганини тихо жался в уголке за столом и пил чай. Рядом, задирая белозубые рты, ржали его товарищи – медные кукурузины. Ржали, и все. Без смысла. Они бросили выпивать, есть – ржали, словно это такая же потребность, как есть и пить.

Хор неожиданно прервался. В светлом проеме качалась, растопырив ноги, толстая женщина в форменном кителе. Она была похожа на раздутую букву «Ф». Это – другая проводница, не та мелкоглазая, знакомая, с которой мы отыскали японскую куклу-тренажер.

«Ф» грозилась привести начальника поезда и начальника футболистов.

– Кто набезобразничал, пусть берет и белку, и свисток!

Корявая «Ф», ухват, так грозно шутила.

– Приведу начальника поезда.

В углу я отчетливо услышал слово «Терпогосов».

Красавец Паганини взглянул на меня. Я, или это мне показалось, увидел в его глазах мольбу.

– Кто это сделал? – «Ф» превращалась в букву «Б». В памятник с простертой рукой.

– Мамочка, я знаю, кто вам навалил!.. Воттт, – откинулся на спинку вагонного дивана самый старший из них с вывалившейся челюстью.

Два его друга восторженно ржанули.

– Воттт!

Я посмотрел на одаренного футболиста. Его лицо опять перевернулось. Белое. Негатив лица. Секунда – и хлынет блевотина.

– Зикхайль! – почему-то выкрикнул я, как в старых фильмах про фашистов. – Это сделал я.

– Хенде хох! – как в детстве. В игре.

Я поднял руки.

Из буквы «Ф» вышел воздух. Она почему-то подобрела.

– Ну вот, а с виду такой порядочный. Бери ведро, совок, тряпку. Айда!

Белка и свисток. Ведро и тряпка. Я пошел, ощущая какое-то незнакомое волнение. Я ведь оказался сильнее этого стального футболиста, надежды российского футбола.

Проводница топталась рядом на кривых стертых каблуках. – Свое убирать не так… – Она не находила слов. – Свое не воняет.

Я ехал не швырять блевотину по линолеуму, а за чертовым пальцем.

«Найду, найду!» – весело пело во мне.

Я осознал цель своей поездки. Не так уж она и глупа.

Я мчусь за чертовым пальцем!

Отчего я вбил себе в голову такую мысль? Отчего? Да вот получил письмецо от своего забытого товарища, от Володи Махова. Он писал, что село наше почти все вымерло. Кто уехал в город, кто спился, умер. Кто – в дурдом попал. А кто руки на себя наложил. И упомянул между делом, что сельские домики – бесхозные. Их заселяют таджики. Володя называл их «персами». «В том числе, – писал Мохов, – семья персов заняла и вашу избу». Больно тогда ударило это письмо. Я вспомнил свою избу, покосившуюся еще тогда, лет двадцать назад. Как она держится? Печку, на которой я срисовывал в шестьдесят первом году новые, гладкие деньги… Рамы с фотокарточками. Родственники. Почти все в испуге. Там, в раме, сфотографированная мной же корова Субботка. Ее я снял фотоаппаратом «Смена» по просьбе бабушки. Баба пускала слезу, а я радовался, щелкал «Сменой». «Секир башка» – так звучала выдержка «от руки».

Почему наше село называли Вязовкой? Вязы?.. Не росли здесь вязы. В дедушкиной мастерской, во дворе, как чудесное чудо – токарный станок с большим, тяжелым деревянным маховиком. Сыромятный шкив.

И там, в моей Вязовке, персы?!

Они теперь всюду.

А я так хотел научиться вытачивать солонки!

Но более всего мне жаль было отдавать персам пустяк: чертов палец.

Этот палец находился в носке валенка-чесанка. Голенище этого сапога забито кознами для маскировки. Сам валенок сунул я уже взрослым, студентом, в угол пустого ларя. А ларь мостился рядом с токарным станком, в дедушкиной мастерской. В столярке.

Столяркой теперь почему-то называют столярные изделия.

Я сказал тамбурным стенам: «Запомните, милостивые государи! То, что когда-то мы вытвердили в детстве, всегда – чистая правда. О том, что владельцы чертового пальца счастливчики, в селе нашем знал всяк. Тот, кто отыщет палец, найдет и исполнение желаний. Тот будет сыт, пьян, и нос у счастливчика будет всегда в табаке».

А палец – элементарен. Небесный компостер. Удар молнии в песчаную почву мгновенно производит из песка этакое веретенце. На дедовом станке не выточишь.

Я в одиночестве, чтобы ни с кем не делиться, вышагал не один километр. К Дубровке. К Баку! К роднику Винный! Все никак не получалось. На тринадцатом году жизни я нашел этот палец в безжизненном известняке у Ложечки. И видно с тех пор стал пользоваться волшебным свойством кинутого с неба дара. Тогда, кажется, меня и страх-то отпустил. На время. Пока, глупец, я с пальцем не расстался напрочь.

Он отвалился от моей души, как хвост ящерицы. Остался в валенке, под ненужными кознами. Рядом с козном-битой, извлеченной из свирепого быка Сынка. Сынка свалила загадочная болезнь, называемая в народе «диким мясом». Плоть колхозного Сынка роздали по домам. Хотите – ешьте. Кто-то варил…

А потом – другие интересы, иные страсти. Любовь, «жисть». Но все мои страсти кто-то невидимый стал гасить. Я увлекался, потом опять гас. И смирялся. И стал бояться всего, даже своих соплей. Однако вру. Сам себе вру. Бывал и счастлив. В последней раз – порывистой любовью. Без оглядки, без боязни.

Мы со своей чудесной женушкой спали на овчинном тулупе, чем-то напоминавшем те «две овчины», сданные в детстве дяде Скряге.

Мы обнимались так, как будто нас кто-то хотел растащить. И нас точно пытались разодрать. Дудки! Чем больше растаскивали, тем яростнее мы прижимались друг к другу.

Прошло всего ничего, два раза глазами хлопнули. И оба оступились. Приняли скользкую, бархатисто бурую моль за бабочку. И она нагло начала жрать тулуп, на котором мы вольготно спали после крепких объятий. Пришлось выкинуть овчину на помойку.

Женушка обладала отличным от всех женщин свойством. На разделочной доске она мелко крошила лук и морковку. Слева – горький лук, справа – сладкую морковку.

После того как мы брезгливо, взяв за рукава, отнесли изрешеченный молью тулуп, жена стала крошить лук и морковку крупно. И от этого я часто принимал морковь за лук, а лук – за морковь.

Мы ее, рутину, подлюку, не замечали. Отмахивались: «Любим, любим! Навек».

Но она срастается с бытом, как та серая простынь с любовником мелкоглазой проводницы.

А теперь?

Да, жена осталась прежней. Такой же красавицей! И походка, и все. Египтянка с фаюмского портрета.

Но она другая. Писатель Леонид Андреев считал, что срок любви – три года. А дальше – изношенные калоши. Так ли?.. Это скучно. От этого хочется завыть и укусить кого-нибудь. А может, и удушить.

Любовь не исчезает. Она переходит в другую страсть.

Ее любовь ушла в составление отчетов по какому-то бумажному Делу. Она завела папки, цветные карандаши, фломастеры, картонные карточки, скользкие целлулоидные дощечки разного цвета, ленты, скотч. И по вечерам дома чертит, считает, заносит в компьютер, перевязывает папки ленточками. Однажды я застукал ее с гримасой, похожей на оргазм. Она с особой, животной страстью стягивала голубой пухлый том. Этим жена занималась теперь всегда. Просыпалась ночью и как заядлый курильщик на цыпочках скользила на кухню. С бумагами.

Иногда Египтянка, ее я чаще всего так называл, подпускала меня к себе. Или из жалости, или из воспитанного чувства супружеского долга. Но скорее всего чтобы отвязаться. Постельная возня на простынях с бабочками была имитацией, словно Египтянка (египтянка ли?) усилием воли открывала какой-то внутренний клапан фальшивой любви. Но не гладила меня по плечу, не могла врать дальше. Я – скотч. Хуже. Жевали ли вы когда-нибудь бумагу? Так вот…

Конечно, во всем виноват я. Меня еще бабушка Дуня учила. А она была мудрее Зигмунда Фрейда. Со мной, студентом, она говорила и стеснялась своих слов: «Ванюша, помни: во всем, всегда виноват ты. Всегда. – И с покрасневшими щеками прямо и грубо: – Не спите с женой спиной к спине».

Бабушка сказала резче.

Но у жены было хоть это бумажное Дело. У меня лишь медная горечь во рту, как будто я все время лизал отстрелянную гильзу.

И я уже не находил выхода. И тогда выход сам нашел меня. Я вспомнил о чертовом пальце как о волшебном средстве, изгоняющем страх и возвращающем любовь. Смейтесь, паяцы!

Я, седой мужчина, еще мужчина, вспомнил о таких гомеопатических пустяках, как выдуманная писателями и поэтами любовь и вымышленный деревенскими сказочниками чертов палец.

Египтянка, нехотя оторвавшись от своего глянца, махнула рукой: «Езжай!» И с чувством щелкнула дыроколом, как будто компостировала билет моего будущего вздорного путешествия.

Во всем виноват я.

Но вот тут-то, в вагоне, наполненном фантастическими фигурами, электронными чипами, нежитью, я почуял отраду. Я выздоравливал. И это несмотря на безжизненные пиктограммы за окном. По мере приближения к этому чертову пальцу мало-помалу освобождаясь от страха, я понимал, что персы не отыскали валенок с кознами. Козны, козлы, козни, казни, карты, козыри – все на «к».

«Зик хайль!» Иду в купе.

Кукурузные початки не спали, щерили зубы.

– Наш друг, – они показали на Вадима-Паганини, глазами показали, – устал. Хочет спать! Не могли бы вы, батя, договориться с проводницей, перейти в другое купе.

Початки говорили по очереди. Но главенствовал Челюсть. Он жестом, ладонью, приказал приподняться.

Я не захотел. Даже задом шевельнул, втираясь в твердый дерматин вагонного дивана.

– Мы, отец родной, на него ставим. Он наш лучший бомбардир. Ты что, отче, не болеешь за ра-а-асейский футбол? А, Иван Алексеич, так, кажется, тебя?

Молчу.

– А то ты опять отрыгаешься, отче, да еще и обхезаешься, а? Вставай! Там тебе будет удобно. Мы сами с проводником договоримся.

– Я никуда не пойду.

– Бутылку дадим.

Челюсть сунул в мои руки тяжелое скользкое стекло.

Боже мой, персы разбили кварцевый палец молотком, жахнули дедовой кувалдой.

Нет и нет!

Я чувствую приближение чертового пальца. Хоть и далеко, но магнитные силы от него идут.

– Вадим, возьми папашу за шкирку!

Вадим встал, не понимая, что ему делать…

– За жабры и в стойло! С бутыльком.

– Хы-хы-гы!

Сейчас я ему врежу.

– Прости, батя! – Пальцы у Паганини дрожали.

Я пожалел его еще раз.

И ушел, тупо вертя поллитру в руках. В пустое купе. И тут же швырнул водку в оконную щель. Проводница, худенькая, с которой мы «японский труп» нашли, постелила мне сама. Как младенцу. Кажется, мое лицо было мокрым.

Я включил маленький плафон, подавил носом стекло, вглядываясь в темноту. Нашел в раскрытом напротив рундуке оставленный прежними пассажирами журнал. На первом листке этого журнала красным фломастером был изображен человечек. «Ручки-ножки, огуречек». Пять пальчиков-черточек на одной руке, пять на другой. У «человечка» были опущены глаза и широко раскинуты руки. Гвоздей видно не было.

За этим листком следовала статья о чешском писателе Кареле Чапеке, которого жутко боялся Адольф Гитлер. «Гитлер, – уверял автор статьи некто П. Валентинов, – хотел занять Прагу и тут же вздернуть Чапека на телеграфном столбе. Чапек перехитрил фюрера, умер во время осады Праги. Вместо Карела Чапека фашисты схватили его родного братца художника Йозефа. Кинули в концлагерь. В концлагере Йозеф подневольно вычерчивал генеалогические дерева влиятельных слуг Третьего рейха. Скончался он во время осады Праги советскими войсками».

На последней странице забытого журнала сохранился лишь заголовок «Когда мы были людьми». Роман. Заголовок усыпан звездами. Автор не был обозначен.

Я знал, «когда мы были людьми», без этого романа.

«Робот» – слово, изобретенное тем же славянином Карелом Чапеком.

Пьеса «R. U. R.»

Россумские универсальные роботы захватили зеленый мир.

А что же мы хотим, чтобы жизнь дарила нам живых детей? Эка! Господь подкидывает японскую куклу с тюбиком, из которого вываливаются почти настоящие какашки.

Человечка в журнале распяли в детском возрасте. Он не дорос до тридцати трех лет… Ах, если бы все вернуть! Козны. Бабушку. Быка Сынка. Скрягу. Египтянку…

Неужели персы жахнули кувалдой? Достали, положили на рельс. Этой «рельсой» еще омет сена давили, прессовали корм на зиму.

Персы… Прос.

Я прос… проснулся, когда из окна вагона ярко и живо било солнце. Поезд не дышал. Гнусавый голос с неба сообщал, что это город Тихорецк.

Я ужаснулся: мы что, вернулись назад? Где футболисты, Челюсть, Вадим?

В проходе подметала проводница в желтой майке, на которой было написано «Салехард». По-русски. Я ее еле узнал…

– Где футболисты?

– Вышли. В Тихорецкой!

– Мы что, назад?..

– Немного назад отъехали, чтобы разогнаться, – пошутила проводница. – Ночка была темная, деревья гнулись. Сестрорецк это, Иван Петрович.

Она помнила мое имя-отчество.

Я увидел из раззанавешенного окна, как отплывает перрон, розоватое, крашенное известью здание с колоннами. Вокзал, что ли? Заметил и персов, разматывающих чалму. Мостились они на чемодане, похожем на бабушкин сундук. Говорят, самое малое в чалме – двенадцать метров материи.

Шарахнула буферами цистерна, проплыла.

«Лукойл». Чужая нефть. А слово само пахнет русским луком. Тем самым, который так мелко шинковала жена. Но уже за перроном оставались еще и наши. Нет, не те, что вздымали стеклянные бутылки – «Будь готов – всегда готов!» – это роботы, научившиеся пить «Клинское», козны, кегли, кто-то со свинцом внутри, а кто-то и – легкая кавалерия, тифозная вошь.

И все же наши остались. Жалкая горсть.

Один. Вон другой. Проплывает, согнутый. Темные, взбухшие жилы на кистях рук. Видно без бинокля, видно нутром. Тачку волочет. В щетине, в сермяге. Что это за ткань такая? Сермяжная правда. Из брезента торчит вата. Клок ваты. Бомж или работяга?.. Почти одно и то же. Он втаптывает сигарету. Похож на отца Храмовых. На сивушного дядю Колю. Может, сейчас и Санька, свалившись с неба, оглушительно жахнет кнутом. А это наша девочка. Она летит по ветру. Без глянца, без кудрявой ветки сакуры. Настя Гордеева? Похожа? Да, похожа… Вот только ноги высоко вскидывает. Нет, это Оля Елянюшкина, такая же светлая, с рассыпчатыми волосами. Оля гонится за кем-то, широко растопырив руки, как тот рисованный человечек в журнале. Но веселый человечек. Остановись, милая! Мчится. За чертовым пальцем, за стрекочущим кузнечиком, за прыткой ящеркой. Только не промахнись, Оленька-олененок, не попади на хвост. Ножкой. Темной ножкой с пальчиками, как головки спичек. Ведь отлетит хвост, похожий на чертов палец! Плачу и рыдаю! Без капли испуга смело рыдаю и втираюсь в оконное стекло так, что от меня уже ничего не осталось: ни носа, ни щек, ни глаз. Живое пятно. Бледный, еще живой блин.

1

Явился скелет, четко шпарящий по-русски.

Череп обтянут серой кожей, как барабан.

– Рога нихт, – чесал скелет. – Цон айнмаль, айн цон, о-о-один зуб. – И тут же, будто кто-то впрыснул в него машинного масла, мягко, с растяжкой произнес:

– Оли-е-е-ень! Хирш, ка-а-ароший хирш.

Прислужники вытянули из лакированной кибитки чемоданы. Синий, желтый, голубой. Немец проводил их челюстью, на которой кожа была тоньше, и казалось, разинь он рот шире – оболочка лопнет и изо рта стреканут белые гильзы крепких зубов.

– Провиант! – дернулся гость и добавил в русско-немецкий говор малороссийскую приправу: – З нэнки дойчланд.

На самом деле гость на этом вот черном фельдиперсовом сундуке прикатил из Австрии.

Лесничий Башкатов по прозвищу Екалемене, предупредил егеря, грозя почерневшим от ветров-суховеев пальцем:

– Мотри у меня. Из Австрии он. Внимай! Страна дюже нейтральная. Херр Хенриком его звать. Секи, екалемене, там расцвет ихнего… как это… либерализьма.

Егерь не понял.

– Жопники они!

И теперь Вареник внимал, подбрыкивая вялый от солнца спорыш носком кроссовки. С лица егеря не слазила виданная в кино угодническая улыбка, от которой сам он ежился и отворачивался в сторону леса.

Новый подопечный сразу показался ему шибко подозрительным, с явной червоточиной. Доказательств тому множество. Вот одно из них. Неожиданно Херхенрик перешел на чисто русский язык с едва уловимым чужим налетом.

– Я знаю русский порядок! – сразу заявил гость.

– Не извольте беспокоиться! – Егерь увидел себя со стороны почему-то, впрочем, понятно почеу, с официантским подносом и масляным пробором.

– Это под замок! – молитвенно прикоснулся к зачехленному ружью австрияк.

– И это тоже.

Прислужники вынули и отнесли с чувством, будто церковные хоругви, ружья в чехлах и футлярах.

Херхенрик повернулся к егерю и со сдобой в голосе сообщил:

– Я по старой специальности зубной врач, так что не волнуйтесь, зуб вынем. Как звать-то?

– Иванычем. Федор Иванычем.

Слуги торопко, как челноки, сновали от машины до гостевого дома.

То ли от лесного воздуха, то ли от влаги недалекого пруда мертвое пергаментное лицо охотника стало розоветь. Проклюнулись ветвистые мелкие жилки. А от скрипучего голоса не осталось следа. Упругий, чистый тон. Как в приемнике. Старикан обнял руководителя охоты и похлопал его по плечу.

Он сообщил «Ванычу», что зарабатывает протезами. У него – протезный завод.

Австриец хлопнул ладошкой по груди, как будто собирался плясать. Или взлететь.

Скелет-протезист пах эпоксидной смолой.

Этот запах Вареник чуял за сто верст. В свободное от охоты время он набивал чучела.

И слово «протез» Варенику не было чуждо.

Ныне покойный отец Федора Ивановича тоже протезом промышлял.

Чудил.

Инвалиды фронта все с чудинкой. Дядя Миша Маслаков вот глаз свой стеклянный вынимал в клубе и кидал его как дополнительный шар на бильярдное сукно. «Глаз» был легче тяжелых стальных шариков из тракторных подшипников.

А батя Иван Данилыч Вареник свою потеху называл «фокусом».

Добычу батя ждал в чайной. Охотился исключительно на залетных. Это – шофер на ЗИЛе, пригнавший машину, чтобы кубометра три дров стибрить, это – спозаранок присланный ревизор из района, это – чужой фельдшер с санитарной инспекцией. Дичь простая. Повадки одинаковые.

Жертва, шагнув в зал столовки, оглядывалась. Ее взгляд останавливался на картине «Охотники на привале». А батя… Батя вообще-то хром, но тут – откуда сноровка? – ровным шагом – к приезжему. Так-сяк, эники-беники, слово за слово. «Хошь на спор, чудак чек, ногу к полу приколочу?!»

У мужика шары на лоб. Мотает головой.

«На спор?! На литру?!..»

По рукам.

«Нюрк-я», – голосит батя в сторону посудомойки.

Оттуда уже летит с молотком и гвоздем Нюрка Кучерова.

Ловко, вскинув для форса круглощекий молоток, Иван Данилыч Вареник всаживает двухсотку в покрытую брезентовым тапочком лапищу.

Батя задирает штанину до коленки. Там желтая, скользкая деревяшка.

«Дывись!»

И опять заказывает пиво, да еще и с «молочком».

Водяру отец называл молоком от бешеной коровы…

– До вечера! – не сказал, а приказал Херхендрик Варенику.

И тот ушел паять обруч для чучела медведя.

2

А вечером Вареник услышал голос «Войдите!» и вошел.

Херхендрик тонкими губами вслух читал малиновую книжку. Будто молился. Его сухие пальцы щупали строчки.

Старик стал читать стихи из книжки. Немецкие слова были твердыми и стучали как поленья о мокрый банный пол.

На том столе, где совсем недавно Херхендрик распаковывал чемоданы, был сервирован ужин. Стояло два пузатых графинчика. Пахло жаренными в чесночном соусе баклажанами.

Взгляд Вареника уперся в странный, округлый формы, металлический предмет на краю стола.

Старик заметил его взгляд и с пустым лицом и безразличными глазами объяснил:

– Вы угадали, Ваныч, это солдатский котелок. Я ведь… Как вам сказать, здесь воевал… Кхмм. У вас это называется «голубая линия».

«Чего это он разволновался? – подумал Вареник. – Голубая линия – дело прошлое. Почти забытое».

Как бы читая его мысли, иностранный охотник заявил:

– Что я? Я солдат? Зольдат-т-тт! Я ник-кого не убивал. Ни-ког-да, Ваныч! Аптекарь, врач я. Я даже здесь влюбился… в казачку… На хуторе…

Херхендрик умолк.

А Вареник подумал: «Врач – любитель врать».

Вмиг иностранный гость перешел на другую тему:

– Садись, Ваныч, вот выпьем с тобой, поговорим о нашей будущей компании. Так?..

– Так. – Вареник придвинул резной стул к бахроме обеденной скатерти, сел. И стал смотреть, как осторожно австриец взял за ушки котелок с кубанским варевом.

Врет, жрет и живет. Лет сто ему. Ври дальше.

«И проживет еще сто, – решил Вареник и тут же отметил про себя, что отец его давно в земле. Велел зарыть себя вместе с «дрючиной», палкой, о которую он, уже в старости, опирался. «А то проснусь там, а ноги-то и на том свете нету, ан «дрючок» под боком, собак костылять».

Херхендрик ловко подкинул колбочку с желтой жидкостью.

Он даже пошутил:

– Конь – як. И «конь» и «як» в одной бутылке.

Коньяк – жидкость слабительная, в том смысле, что злость рассасывает и сердечную сухость лечит.

Последней в Варенике – до фига и больше.

И «конь», и «як» уже действовали. Вареник отходил, приговаривая про себя: «И вовсе он не скелет. И хай живэ. Не жалко. Он что, виноват? Их тоже Адольф чохом, прикладом тыкал. Ишь как раскраснелся, куда только парафин со щек подевался».

Австрийцу понравилась своя шутка про коньяк, он тут же спросил, знает ли Ваныч, как переводится на русский язык его фамилия Занштейн. Тот, само собой, не ведал. Гость грубо загоготал:

– Зубной камень. Я есть их бин Занштейн, зубной камень. Вот этот-то олений зуб и хочу прицепить. Будет зуб на зубе! Ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо-хо!

А еще говорят, что русские некультурно смеются.

«Хоть и доктор, а дурень, – подумал Вареник, – чего тут такого?»

Он ковырял в тарелке варево, все те же синенькие с чесноком, да жевал свинину, доведенную огнем до белизны.

Херхендрик вдруг погрустнел. Он опять стал скелетом. Что ж: «Протезный завод».

Фабрика и на Херхендрика клеймо поставила. Что-то в нем было из протезов. Только вот что? То рука дернется, то нога. Глаза вразнобой мигают. Ногой дрыгает, как на барабане играет. В один из таких дрыгов Херхендрик подскочил со стула и метнулся в другую комнату, в спальню. Вынес оттуда, в руках дрожит, желтый листочек. Сует Варенику чуть не в лицо. На снимке девушка. Лицо у той было настолько живым и диковатым, что Вареник сморгнул. Эта особенная диковатость была ему знакома.

Торопливо щурясь и всхлипывая, Херхендрик стал рассказывать егерю Варенику об их «романе». Так и заявил, выпучив глаза: «Романе». О молоденькой Медхен-Гретхен. Вовк ее фамилия.

– Любофффь! – пучился старик. – Фото берегу, прячу от фрау Магды. Берегу как зеницу…

– Слушай, Ваныч, – австрийский гость обежал стул Вареника, – Ваныч, найти бы…

Прыть, прыть! Весь живой, не из протезов, не из шариков-роликов.

Херхендрик часто заморгал обесцвеченными глазами.

Вареник отодвинул стул, чтобы старика было видно:

– Кого, Риту Вовк?

– Ее, мою Медхен, мою Гретхен!

Австрияк конечно же спятил. Он махал пред носом у егеря иностранными деньгами, пачки кидал на стол, они отпрыгивали на пол.

– Гретхен шпилен, шпилен, я с ней шпилен… Я женюсь, браком. Здесь останусь, капиталлл… п-п-переведу. Лут-ше…

Дантист опять стал крутить в руках блеклый снимок, предлагая Федор Ванычу высокий «гешефт».

Он бегал то в спальню, то в зал, то зачем-то мыть руки, в санузел.

Вареник знал, кто эта девушка на фото. Это баба Рита.

Живет она на хуторе Восточном, возле южного края леса. Там из земли выпирают четыре хаты. У бабы Риты той всего хозяйства – коза да десяток несушек. Она приходилась Варенику дальней родственницей. И звала его то по отчеству, а то – «племянничком».

«Кино, – весело подумал Вареник. – Я попал в кино. Смотрите на меня, люди добрые!»

Херхендрик опять заплясал перед егерем. На цыпочках, с пятки на носок. И туда, и сюда. Чуть не вприсядку.

Наконец Херхендрик по-настоящему бухнулся на колени.

И взвыл. Жалобно. Нутром:

– Грэ-э-э-этхен.

И Вареник его пожалел.

– Запрягай, – приказал сам себе Вареник, наблюдая, как покрывается слезой лицо старого солдата Занштейна.

3

Егерь представил себе, как баба Рита достает с полки древнего, завешенного тюлем комода сотовый телефон старого образца, смахивающий на милицейскую дубинку. Бабе Рите этот телефон сунули в собесе: «В случае чего звони!»

Баба Рита, недоумевая, «дывилась» тогда: «В случае чего?.. Околею, что ли?»

Но телефонную дубину взяла.

Вот баба Рита, шмыгнула носом: «Вовк у аппарата!» Так отвечать научил ее заезжий, городской племянник Фома.

– Баб Рит а я к тебе, в гости. Примешь?..

– Чего же не принять, Иваныч, приезжай. Ай что случилось?

Временами казалось, что окончившая до войны десятилетку Маргарита Вовк притворяется темной крестьянкой.

– Я не один, баб Рит.

– С девой?! – шмыгнула носом старуха.

– Ну!..

– Зови и ее, племянничек.

Потрепанный ГАЗ-69, он же «козел», тыкался по кочкам. Внутри этого транспортного средства подпрыгивал, ударяясь о брезентовую обшивку, австрийский гость.

Вот-вот он встретит свою Гретхен, свою «любофффь».

– Ап-ап-ап… а почему она там живет, моя красавица? – Гость тоже сентиментально блеял в лад «козлу».

Встречный ветер хлопал штопаной-перештопаной брезентухой, создавал ощущение бешеной скорости. Однако стрелка спидометра плясала между цифрами «30» и «40».

– Песок! – пришел в ощущение реальности Херхендрик.

– Сыпется, – улыбнулся во тьму Вареник, ловя то и дело выскакивающий из рук руль. – Вы, значится, теперь не Генрих Христофорович, вас надо русским сделать.

– Зачем? – хватанул воздух охотник.

Изумился и Вареник: «Женишок старый, сто два года, из порток летит погода!» Поговорку эту Вареник перенял от отца, который всегда пояснял, что «погодой» в Саратовской области называют «снег». Но егерь не стал про снег из штанов, а почти приказал:

– Будете вы, тэкс, будете Геннадий Захарович!

– Сахарович! – подтвердил иностранный жених. – Зачем?..

– Для понта…

Наконец их «газик» ткнулся в седой лопух.

Скрипнула калитка. Вареник и Херхендрик вошли в узкую веранду, потом в хату.

Егерь дернул спутника:

– Вспоминаете?.. Это?..

– Это.

Фриц, вернее, Геннадий Захарович, уже все что надо вспомнил. Старую дощатую перегородку, комод, вышитые красной ниткой подзоры на железной кровати с никелированными шариками, угол с иконами, печку-грубку. Он вспомнил все. И от этого лицо у австрийского охотника стало совсем другим, будто вместе с именем-отчеством он поменял и личность свою.

А старушка Рита слабо улыбалась. Так осторожно встречают людей подозрительных – не друзей, не врагов.

– Генадий Захарович, значится… Пусть уж будет так. Геннадий Захарович! – пролепетала бабуля.

– Землемер он… И что это, баб Рит, за «пусть уж»?

Замечание старуха пропустила мимо ушей.

Она выхватила из-под узорчатого тюля свою «говорилку». Вареник подумал: «Звонить куда следует». Но Вовчиха сунула телефон опять в укромное место. За печное плечо.

– А я вас молочком козьим попотчую. Пусть уж, пусть уж.

Заладила как попка.

Желтые, похожие на гигантские ромашки, ватрушки с молоком и впрямь были вкусны. Проходило похмелье. Козье молоко лучше чаю действует. Но что-то мешало начать разговор. Может, вот этот кот, трущийся об ноги именно его, Вареника.

– Сделать бы из тебя чучело, – вскользь осерчал егерь и засунул ногой кота куда-то под себя. Под табуретку.

– Вижу! – себе под нос буркнула баба Рита. Бледное лицо ее потемнело. – Не слепая, вижу! – Она тоже злилась. – Я твоего Сахарыча с порога узнала.

Она зыркнула на согнутого, скукоженного Херхендрика.

Австриец вздрогнул, словно его током шибануло, вытащил из внутреннего кармана своей куртки, состоящей из одних молний, фотку хозяйки в молодости, и лицо его стало мокрым.

– Свататься приехали? Не журитесь, господин-товарищ землемер. Выду! – Лицо бабы Риты позеленело.

Она издевалась.

– Баб Рита, цыц! – почему-то прикрикнул на нее егерь. – Я тття.

– Счас свадьбу-то сыграем, а, племянничек? Я теперь вот Николаю Угоднику подчиняюсь. Он у меня и егерь, и лесничий. – Старуха кивнула на свой угол, где отдельно на полочке с вышитым подзором стояла икона с обликом мужика в залысинах.

– Мне вот говорили, Никола-то наш – он за странников отвечает. И мы ведь странники, прально, Хенрих Форыч, да вы ватрушечки-то куштовайте… Простила я все, все простила.

Она перекрестилась, глядя в сторону, на святого угодника.

Немец с удивлением молча глядел на русскую старуху.

– Ты, племянничек, чего приходил-то? Показанье счетчика списать? Дак списывай!..

Совсем бабка с катушек слетела.

– Баб Рит, а смаги у тебя нет?

– Ась?

– Самогона.

– Не гоню! – Старуха шмыгнула носом. – И вам не советую.

– Хучь шкалик?

– Нетути, – обернулась уже на пороге баба Рита Вовк. – Дай-ка я тебя поцалую, милай мой Сахарыч! Прощу тебе, велел ведь Господь. А нутро воротит, не в силах, мочи нет.

Вареник цыкнул на нее еще.

Херхендрик отпрянул, потом дал поцеловать себя в щеку.

– Водки, всамдель, – подытожил итог безрезультатного сватовства Вареник. – А пойдем-ка мы с вами, Генрих свет Фарфорович, ко мне домой. У меня супруга дюже гостеприимная. За-ап-ап-рягай! Поехали!

Жена Вареника, Райка, зыркнув на гостя, сказала, что звонил гребаный Екалемене, трепал нервы – куда все исчезли, дело, грит, международное.

– Угу! – хмыкнул Вареник и потащил вялого гостя в мастерскую. – Там все! Там.

Они прошмыгнули мимо плюшевых жакеток, колец хала-хуп, трех старых телевизоров и другой рухляди в комнату, которую Вареник называл «мастерской».

Австриец ткнул ногой в малиновую штору и тут же отпрянул. Хорошо хоть не хлопнулся. В самом центре узкой каморы возвышалась фигура сибирского бурого медведя. Особенно живо сияли бусины его глаз. А хищная пасть с чередой зубов говорила: «Экие же вы наглецы, майнфройнды, жахнули меня жаканом, а я вам косточки счас помну!»

Имено это услышал австриец, именно на своем родном немецком языке.

Он опустил глаза и немного успокоился. Хищной была только верхняя часть чучела. Нижняя, недоделанная, состояла из проволочных обручей, да накинутой на них обивочной ткани. Похоже было, что медведь в женском исподнем.

– Смешно?.. Смешно, – сам себе ответил Вареник. – Это я своему Олежке готовлю. Он в Питере живет, уже коммерсант. Как вы. Так он в прихожей поставит. Или на дачу свезет. Олежек мою мастерскую бунгалом называет.

Вареник подумал, что Олежек не свезет и не поставит, что теперь Олежек совершенно чужой человек, золотые очки, в тонком, из шелка, костюме.

Он все же любил вспоминать топот его маленьких ножек по глухому, покрытому темным половиком коридору.

И Вареник достал из медвежьей пасти бутыль.

Они сидели и глотали горькую жидкость. И каждый что-то лепетал свое. На всех языках мира это «свое» понятно. И Генрих Христофорыч вполне понимал Федора Ивановича. Они с чавканьем присасывались к стеклянному, скользкому горлу и подавали друг другу обжигающую бутыль. Пить, пить, пить – лишь бы не было этой тоскливой ямы внутри себя.

– Махен зи кувыркен?

– Махен, махен.

– Выпьем за родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем.

– За Сталина!

Облизывали губы. Пить, пить! И опять будет Райка-зайка, а не сумо с глазами чебурелы. И Гретхен останется.

4

Утром с воем ворвался лесничий Башкатов. Он трясся. Дрожал, как движок на лесопилке:

– Международный скандал! Ты у меня, зараза, попляшешь, Екалемене, я из тебя самого чучело склею. Я с тебя всю полосатую шкуру сдеру на турецкий барабан!

Вареник морщился, понимая вину.

– У-у-у! – выл лесничий. Можно было открывать новый вид представительской охоты, наполняя этим воем весь Красный Лес. – Шуруй теперь, раскачивай пьяного мудака да денежки вытрясай. Сам обхезался, сам и… у-у-уу-у.

С этим воем Башкатов и улетел.

Вареник неморгающую Райку за калитку и – в охотничий гостевой дом.

Дантист спал. Нарядная хозяйка дома Ирина Матвеевна к Варенику всегда относилась как к человеку третьего сорта, не второго даже. Она разговаривала с ним, словно голос ее боялся запачкаться об этого чудака. Слова свои клала где-то вдалеке, их почти не было слышно. Но в этот раз Ирина Матвеевна изменила сама себе. Зашептала на ухо. Вареник и не понял вначале, а потом побелел. Ирине Матвеевне доложила горничная Павлик, что гость возбужденный, мечется, как Штирлиц, в какой-то немецкой форме по комнате и гавкает по-ихнему. Руку вперед кидает.

– Фашистов опять стали к нам засылать, – вполне дружелюбно, не доверяя своим словам, улыбалась Ирина Матвеевна. – Что делать, что делать?

Когда фашист утих, то форму свою с себя стащил. И засунул ее в желтый баул.

– Так вот, Федор Иванович, родненький, как бы эту форму сфотографировать и отправить куда надо.

– Кеды у меня того, Ирин Матвеевн, скрипят.

– Не дури!

Ирина Матвеевна улыбнулась Варенику шаловливой улыбкой, которая ей вовсе не шла.

– Че от меня-то?

– Ровным счетом пустяки. Вынуть из чемодана китель с крестами, щелкнуть его рядом с немцем. А там – разберутся! – Хозяйка охотничьего дома зарумянилась.

Вареник нерешительно поплелся к «люксу». Китайские кроссовки вели себя тихо. Влюбленный старпер дрых, как сосновое полено.

Никогда не имевший секретных дел Вареник вдруг почуял в себе сыщика. Легким шагом он скользнул в комнату, достал из раздвижного шкафа желтый баул. Крышка легко откидывалась. На дне чемодана что-то тупо стукнуло. Сверху – серое сукно, свастика, кресты, окантовка! «Да… Херхендрик решил к своей Гретхен явиться в форме гитлеровца? Зачем? – мелькнуло в мозгу. – Зачем? Зачем? Прихоть богатея? Старческий маразм?»

Из-за плеча всю картину снимала на аппарат Ирина Матвеевна Цидуля. Она захватила, надо думать, и храпящего «зольдата». Когда Вареник складывал китель и опять укладывал его в чемодан, наткнулся на записную книжку в твердом коленкоре. Не понимая самого себя, Федор сунул книжицу в карман брюк: «Погляжу, что там, и опять суну, найду способ».

Но полистать книжку не пришлось. Фриц, вернее, Генрих проснулся и сразу заговорил:

– Ваныч, когда на охоту? Сегодня давай, к вечеру. Можешь, Ваныч?

Ваныч ответил, что надо подумать. Тянул резину.

– Ты вчера говорил, что отец у тебя тоже воевал. Он кем был?

– Артиллеристом.

– А!.. А я так. При обозе. Так у вас называют?..

– Эдак.

– Я Гретхен шоколадками кормил. Брала, «куштовала». Мыла ей нашего весь запас отдал. «Жди, говорю, приеду – к себе заберу». А вместо Австрии – плен. В Иловле рельсы гнул… А вчера… как это у вас – промокашка.

– Промашка. Признала она.

Было ясно, что старику неохота расставаться с мечтой, выращенной за шестьдесят с лишнем лет.

– Все, – резко приказал фашист. – Охота! Охота на королевского оленя! Надо добыть зуб. И домой. Нах хауз. До хаты.

«Ишь ты, совсем окубанился – «до хаты».

– Я у вас давно спросить хотел, зачем зуб-то, клык?

Старик поднял глаза.

– Хазары. Слышал про таких?

– Не-а!

– Так вот, они на этих землях обитали… но они исчезли. Айнмаль. Немного исчезли. В одну минуту. У вас говорят: корова языком слизала. А потом тут аланы прижились, черкесы, адыги, ингуши. Археологи, знаешь кто они такие?

– Слышал.

– Так вот, они в раскопках, в Мощевой балке, нашли украшения из оленьего зуба. Нанизано – водяной перец, косточка персика… Талисман бессмертия.

Вареник совсем ничего не понимал. У старика широкое образование – и все тут.

Вареник встряхнул головой, как купальщик, выходя из холодной мутной воды.

Но муть эта в самом егере так и осталась.

5

Консервыча Вареник не видел лет сто. Со школьной поры. А тут – на ловца и зверь. Встретились лоб в лоб в охотничьем магазине.

– За мормышками, – как бы оправдывался Консервыч, оглядывая вставшего перед ним дебелого мужчину. Конечно, бывший учитель немецкого языка Константин Сергеевич Безворитний его не узнал.

– Федя я, Вареник, приезжайте к нам в Красный, я вам жуков да козявок сам наловлю, их там – пруд пруди.

– Федя? Ва-а-ареник!.. А я сразу и не признал, думал, бандюга какой, дверь заслонил.

Пришло время виновато улыбнуться Варенику.

– Постарел ты, Федя.

– Да уж. А вы такой же.

Учителей, наверное, обмакивают в раствор. И они не изменяются. Цементные. Как были, так и есть. Вот только очки у Консервыча стали толще, солидные стеклянные пупки.

– Говори, какое дело? И какое может быть дело?..

– Есть, есть дельце. На пять минут, но надо присесть.

– Надо, надо, дорогуша Федя…

– Вареник я.

Сели на скамейку рядом с магазином. Сверху шумел платан, прямо перед глазами рябила широкая речка, которую здесь называли ерик.

– Земля обетованная! – вздохнул старый учитель. – А я тебя, Федя, почти не помню… вышел из памяти.

«И хорошо, что так, – подумал Вареник, – зато я все отлично помню».

Финальной частью последнего свидания учителя с учеником была затрещина, которую Федя получил от Консервыча. Дело было зимой. На Кубани снега редкие, но уж если насыпет, то по самую репицу. Федя выбежал по малому делу с урока. За школой чисто, хорошо. Снег пушистый. В уборную побежишь – начерпаешь полные чоботы. А он и не побежал, тут же за углом расстегнул ширинку. Накопилось порядочно. За это время можно что хочешь выссать. Художественные способности у Феди проявлялись с детства. И он как автогеном, с шипением, вычертил на снегу желтоватую свастику. Последнее плечо оставалось доссать. И тут что-то сбило его в снег, прямо в фашистский иероглиф. Поднявшись, он увидел перед собой Консервыча, протиравшего платком линзы очков.

– Пфф, пфф, – только и профыкал учитель, и снег заскрипел. Ушел. А вскоре после этой оплеухи Вареники переехали из станицы. Отца назначили начальником почты в Красном Лесу.

И сейчас вот учитель пфыкал и протирал линзы. А еще он вертел в коротких толстых пальцах записную книжку герра Занштейна.

– Пфф, пфф! Интересный экземпляр. Прямо не знаю что сказать, что-то непонятное. Может, из истории? Тайны веков.

Учитель поглядел на Вареника, будто ждал объяснений.

Но тот вроде и не заметил знака. Пусть сам кумекает.

Сам он, полистав книжку, ничего не понял. Там были химические формулы, номера, отдельные фамилии, подчеркнутые красным химическим карандашом, на отдельной странице ясно нарисован женский пояс с украшениями и надписью «alan», рецепты блюд, он это понял по слову «baklagan». И все. И что он мог понять? Из всего немецкого он крепко, на всю жизнь, выучил два стиха. Один стих книжный «Майн брудер ист даст тракторист ин унзере колхоз», второй – из ученического фольклора «Дер фатер и ди мутер пошли гулять на хутор, беда с ними случилась, ди киндер получилась».

– Начнем с легкого, – потряс книжицей Консервыч. – Где вы это взяли – не знаю. Догадываюсь – из музея. Вы что, музейный работник?

– Не-а, лесник, егерь.

Словно не замечая ответа, Консервыч продолжил:

– Музейщик, значится, ну так вот, знайте, молодой человек, химические формулы – это, я предполагаю, структура какого-то лекарства. У химиков спросите. Есть тут еще кулинарные рецепты. И, товарищ Федя Вареник, стихи. Да, стихи. Рифма явная. Самодельные. Хоть и упоминается имя Гретхен, но не у Шиллера, ни у Гейне, ни у Гете таких стихов нет в наличии. И еще…

Учитель сделал паузу, словно думая, говорить это или не говорить. Говорить!

– И еще. Через листок или через два в этой книжонке – записи химическим карандашом. К чему это написано – не допетрю, но жирно, с нажимом, будто гордясь: «Имел счастье участвовать в расстреле вожаков». Каких вожаков?.. Но есть и яснее, со словом «юде». Евреев, значится. Тут вот одиночные заметки с описанием человека, которого владелец книжки подстрелил. Обязательно – цвет волос, примерный возраст, особые приметы. Это владелец книжки называет словом «охота», «ягд». Вот так-с. Жуткая книжка. Верните ее музею.

Вареник молчал, соображая, стоит ли говорить Консервычу о настоящем владельце записной книжки.

Не стоит.

Освободившись от коленкорового письменного предмета, учитель опять стал тереть очки, близоруко морщась.

– Федя, а ты вправду музейщик?

– Егерь я, Константин Сергеевич. За мормышками – ко мне. Непременно. Я вам таких стрекоз отловлю – китяра клюнет. Константин Сергеевич, из памяти выскочило, «шпилен» – это что по-ихнему?

– «Играть», Федя, «играть». И ничего больше.

Учитель исчез из поля зрения. Надо было для полного прояснения ситуации и мозгов ехать к бабе Рите на хутор.

И он топнул ногой по муфте сцепления своего «козла». Машина рявкнула и понеслась. Всю дорогу в голове вертелась дурацкая присказка: «Дер фатер и ди мутер пошли гулять на хутор». «Какая же беда с ними случилась, – решал егерь, – ну получился ребенок, да и хорошо, и ладно. Тут вот беда так беда, экий же ферт живет у него под боком».

Баба Рита будто знала, что Вареник приедет. Она маячила у калитки дома со своей гигантской телефонной трубкой. Тоже мне, агент восьмидесяти лет. Однако сухонькая да беленькая баба Рита выгладила на шестьдесят с хвостиком. Свежий воздух ее выполоскал.

Баба Рита – седьмая вода на киселе – звала его племянничком.

– А, племянничек явился не запылился. Опять сверка счетчика. Ты что, на полставки у Чубайса?!

– У Черномордина. Ну, чего ты вчера, чего не признала знакомца-то?

– Землемера, что ли?

– Он такой же землемер, как ты футболистка! Пеле, якорь те в нос… Признайся, было у вас? – взял крутой напор егерь. Иногда он знал, как надо разговаривать с прекрасным полом.

Прекрасный пол не признавался.

– Солдат он, немецкий солдат. Я ничего не знаю, шоколад носил, листки какие-то совал, но я в них ни бе ни ме ни кукареку.

– Стихи?

– Стишки вроде.

– Приставал?

– Не-а!.. Я от него убегала. У нас тут разные были, была одна жоржетка, голая на белом коне каталась. У речки. А я от них удирала, особенно когда…

– Что «когда», баб Рит, христомбогом прошу, что «когда»? Приставал, значит? Вижу по лицу.

Баба Рита откашлялась:

– Когда узнала, что он был участник…

– Чего участник?

– Расстрела. За колхозной бойней… Мимо нас евреев гнали, кажись из Одессы, банкиров. Дак они все запоносили. Вонь стояла за три версты. И решили эту вонь фашисты уничтожить своим лекарством.

– Из свинца…

– Ну. За скотобойней. А ты, а ты зачем яго привел? Дурень, что ли? Зачем, племяш?

– Просил.

– Хмм. Не успокоился, значится. Как листок принесет, так и ко мне лезет с объятьями. Мог бы, конечно, силой, да уж очень хотелось по-другому. «Льюбофффь» – тростил. А потом вот что придумал. Ирод, ирод. Слова вывернул, но понять можно. Я, грит, все равно твою «любофффь» возьму лаской. Вы, грит, хоть и свиньи, но со слезой. Он меня Гретхеном звал. Я, грит, Гретхен, вот че. Как ты мне откажешь, так я непременно русского «зайца» – чик-чик… Вот это – ласка. Зайцы, грит, об двух ногах. И ржет. И стал выполнять все, что обещал, гадина. И оттуда… – Она остановилась, взглянула на Николу в углу. – Изверг, то крестик мне принесет, то бантик, а то… – Баба Рита отвернулась к стене, – детский сандалик… Сдалась я. Перед этими детскими сандаликами. Взял «любофффь».

– Сдалась?

– Сдалась, угу… Слава Боженьке, их вскоре вытурили, – он на танкетке с другими немцами примчался, все из мешка своего выворотил, в траву попадало, трет щеки, мокрые щеки: «Тебе все, «любофффь», вернусь».

Консервы так в бурьяне и пролежали. Вот теперь вернулся. Как обещал.

Она усмехнулась, скосила взгляд. Теперь на егеря:

– И чего хочет? Он кто, землемер-то?

– Охотник.

– Не узнать… А был – бугай. Не трогай его, Федь. Он свое отжил.

– Жениться хочет. Кто тебе сказал, что я буду его трогать?

Баба Рита опять перешла на язык темной бабки:

– Ишь он какой, седой цыплак, а был – боров, эге-ге, земля под ним звенела, копытами рыл…

– Что он, черт, что ли, тебе?..

– Бес! Не трожь яго…

6

В доме опять появились двое слуг.

Они сновали там и сям, что-то собирая и волоча. Мешочки, пакеты, ящички, рулоны. Казалось, что слуг не двое, а гораздо больше – столько было суеты.

Фашист опять превратился в скелет. Он стонал и как-то по-собачьи подвывал. Впрочем, и рыкал порой. На тех же слуг. И ногой дрыгал, как барабанщик.

– С охотой сегодня не получится. – Белое, будто присыпанное пудрой лицо.

Вареник решил держать себя ровно. Охота есть охота. На кого только?..

– Не получится? Генрих Христофорович, а я уже все наметил. Вот план.

Он протянул тетрадный в клеточку листок.

Австриец повертел бумажку, понюхал ее.

– Кишки ноют, – поморщился.

– Так вы ж, это… врач?

– Не берут лекарства.

– У меня вон девясил сушится, ландыш… А кишки – татарником.

Он поглядел на лепной потолок «люкса». Будто оттуда и посылают хворь.

– А коньячком не пробовали?..

Варенику трудно было шутить.

Старик насупил брови.

– Вот он, «коньяк», крепче коньяка. Там он, «коньяк» этот.

Херхендрик показал на дверь спальни. С трудом поднялся с дивана – эх-хэ-хэ – и, шаркая шлепанцами, побрел туда. Обратно приволок толстенную книжку.

Старик потыкал тонкими пальцами по срезу книги, раскрыл ее:

– Не то, не то, не то…

– Книга эта любить учит, так, Федор Иваныч?

Егерь кивнул, пусть буровит.

– Ну, где здесь, скажите, где в этой мудрой книге про любовь? Ни одной строчки! Суламифь? Малолетняя сучка. Соломон?.. Молодой зверь с инстинктом. Хвать за эти… Как там у вас, русских, – за титьки… Похоть, одна похоть. Кровь и семя людское. Ничего иного.

Никогда ни одной божественной книги Вареник не читал. Но в Бога верил, как верят в начальника, который сидит где-то далеко-далеко, высоко-высоко. И покажется ли он когда-нибудь, даже после смерти? Скорее, судить его, Вареника, будут Божьи слуги. Надают подзатыльников именно они.

– Но вот зато читал ли ты, товарищ егерь, книгу Левит? – У фашиста задрожал голос.

Егерь пожал плечами.

– А вот слушай. Глава двадцать четвертая, стих девятнадцатый. Господь заповедует пророку Моисею. Сейчас переведу. – Что-то Зубной Камень стал оживляться? От книги, верно. Рокот в голосе. – Как это у вас. Сделает кто поврежденье на ближнем, тэк-тэк, на теле ближнего своего, тому надо сделать то же самое…

Херхендрик промокнул платком рот: «Трудно все же переводить».

– Стих двадцатый. Тут ясно. Перелом за перелом, око за око, зуб за зуб, как он сделал повреждение на теле человека, так и сделать нужно ему…

«Где батя оставил свою ногу, где она похоронена? В Австрии? Все может быть… Перелет-недолет. И раненный в попу Чапаев плывет. Артиллерист. Корректировщик! Кому же он мстил? Да никому. Шутил только. Вот мороженое привезли, Федя – к отцу: «Пап, дай двадцать копеек». Тот усмехается. «Ты знаешь, где у нас сахар?» – «Ну, в шкафу». – «Так вот – лизни его, а сам в снег голой жопой плюхайся. Вот тебе и будет мороженое».

Чудак отец, придя с фронта, задумал корчить из себя книгочея. Записался в библиотеку и носил оттуда вязанки желтых, с толстыми, как блины, листами книг. Да и корчил бы читателя сам, ан нет. Непременно сажал на жесткую коленку Федю и водил пальцем: «Жил был поп, толоконный лоб!»

Федя не знал, что такое «толоконный», не ведал, что это за еда такая – «полба», но вот слушать эту сказку про чертенят приходилось не раз и не два. Отец дрыгал своей деревяшкой. Федя подпрыгивал на ней: «От второго щелчка лишился поп языка…»

И еще отец додумался вот до чего. «Наши мужики, – говорил он, – отходчивые. Надо бы обидчика в порошок стереть, а наши лишь посмеются над ним, обидчиком, а потом на дорогу пирожок со смородой сунут».

Херхендрик ожил совсем. И своим пальцем стал махать, как дирижер:

– Стих двадцать первый. Кто убьет скот… скотину, тот оплачивает ее, а кто убьет человека, того должно предать смерти…

«Вот! – опять, как недавно, темно и тоскливо екнуло в егере Варенике. – Никуда не денешься. Вот он приказ. Сам голову в петлю сует. И библейский приказ этот звучал эхом: «А кто убьет человека, того должно предать смерти…»

Глазу у австрияка жестко сверкнули:

– Темные вы люди, русские! Ничего знать не хотите, а, узнав, отмахнетесь. В Европе уже давно работают над геном смерти, тотлих ген… ген-опонтоз. Он в каждом человеке спит, в уголке. Механизм в нем часовой. В нужный момент будильник – чик-чик. – Старый Херхендрик азартно рассмеялся, как будто он сам был этим неуязвимым геном.

– А зачем им это открывать?

– Что зачем, Ваныч? Чтобы жить все время.

– Зачем? Скучно это, устанешь.

– Ладно, – хлопнул крышкой Библии Херхендрик, – философия отменяется, а вот охота состоится. Сегодня, вечером! – И повторил: – Охота состоится.

Как на концерте объявил.

«Судьба!» – решил Федор Иванович. – Но у меня есть условия. Охота – без слуг, вы уж меня извините, Генрих Христофорович, но они у вас бестолковые.

Старик-дантист согласился.

Но и у него были условия. Оружие берет лишь один он. А егерь – со штыком-ножом.

Но тут заартачился Вареник:

– Нам не разрешают. Башкатов не разрешает, инструкция. В целях безопасности дорогого гостя ружьецо надо.

Фашист досадливо согласился и с этим условием, мгновенно, как-то фотографически взглянув на проводника.

Махнул тонкой ладошкой, вздрагивающими сухими пальцами.

7

Вареник вогнал волчью картечь в свою старую «Белку». Один заряд.

Он позвонил бабе Рите:

– Молись за меня!

– …

– Не трону, – успокоил егерь.

В сенях качнулась чебураха Рая. Он – ей:

– Жилплощадь освобождаю, дождалась, якорь те в нос.

Она ошарашенно хлопала ртом:

– Федор Рваныч.

Давно стала называть его так «Федоррр Рванычем». Будто рычала.

И егерь трусцой – к дому.

Ох уж любят эти иностранцы выряжаться перед охотой. Херхенрик ремнями перетянут, ружьями, кольцами увешан, рожок – к поясу. Ягдташ, серая, камуфлированная куртка, тапочки с шипами.

У преображенного австрийца не было только трубки в углу рта. А так – натуральный, декоративный охотник. Из оперетты.

До опушки леса доехали на джипе. Дантист легко спрыгнул с подножки. И стал дергать подбородком, приказывая своим слугам «готовиться к приему дичи».

Конечно, старый олень был обречен. Пошатался, погулял. И почему это Красный Лес носит такое название? Красным называют сосновый массив, а здесь почти сплошь дубняк, кусты дерна, широкий папоротник, прутья бересклета, дикая трава. Сохатый обречен. Но полезен, нужен. Ты жил, старина, для этого «бис иго знае скико лит». Мы с тобой, старина, отомстим… Не будешь же ты меня укорять, а, зверюга? Я из тебя чучело сошью, скульптуру. Ученикам тебя будут показывать, чтобы берегли флору!

Мысли эти плясали на пару с бьющим чечетку австрийцем. Херхендрик шептал, выпучив глаза:

– Где, где?

Вареник знал «где». Но интуриста надо было поводить по кущам, чтобы воспламенить азарт. Так Башкатов учил, и на краевых курсах говорили. «Дичь – она для интуриста дичь, для нас дичью он сам является. Его доллары. Его евры».

Егерь тыкал старого Херхендрика то по одной тропе, то по другой. Ему хотелось оттянуть время охоты. Он все еще никак не решался: «А вдруг записная книжка розыгрыш? Глупо. А вдруг?»

Херхендрик стал заметно нервничать, дергать его за полы куртки:

– Дрожу!

«Дрожи! – усмехнулся про себя Федор, – полезно».

Австриец ткнулся в терновый куст, помочиться. Взглянул на егеря через плечо:

– А ты меня не… того?.. Не обманешь? Будет дичь? Цон, цон, айн цон!

– На блюдце, господин Зонштейн, срежете махом.

– Где же?

– А вон.

– Олень! Хирш!

Фашист даже не успел застегнуть молнию на брюках.

Его как током дернуло. Он моментально крутанул свое ружье, своего «Зауера». Рогатый двигался на них по широкой тропе, шел прихрамывая. И, жуть какая, показалось, насвистывал темной ноздрей.

Егерь отпятился и оторвал глаза от рогов, глаз, хромой ноги.

Что ж, такова жизнь!

Он услышал сухой треск австрийского винта. Словно вспыхнула спичка, только гораздо громче.

И такова смерть!

И уже в немом кино олень вздернул голову, отвернув его вправо к орошенному австрийцем терновому кусту. Свалился беззвучно, поджав ноги. Так они спят, такими были в утробе, и так они мрут.

«Вареник, одумайся!» – сказал сидящий в егере другой человек. «Ой!», «хирш, хирш, хирш». Фашист подбежал к туше, опять, подпрыгивая. «Ой, хирш!» Выхватил из сумочки блестящую, узкую полоску. Потом пассатижи. Кулаком сунул в оленью морду.

«Око за око, зуб за зуб!»

Фашист ковырялся в оленьей голове. Его светлые охотничьи «голиффе» были мокрые. Он ничего вокруг не видел. Ищет. Где тот глазной клык? «Цон, цон, айн цон».

А олень, между прочим, кодылял, как его батя Иван Данилыч. По-человечьи! Вот так. И не только за это, а и за дитячью сандалию сорок второго года. За нее.

Егерь вскинул «Белку». Уже ружье легко командовало им. И пьянило. Всего один заряд. В белое ухо. В алюминиевое, пропитанное парафином ухо. В муляж.

– И раз, и два, и три.

Он опустил дуло. И опять поднял ствол, который у него плясанул, а потом и вовсе заходил ходуном.

Егерь так и не нажал на курок. И причина была неизвестна, то ли от того, что «человечьей кровью не помазан», то ли из-за телефонного предупреждения бабы Риты, то ли далекий Бог-начальник руку отвел.

Но душа Вареника ныла.

Страшный старик, как после любовного акта, был умиротворен и болтлив. Он звал в альпийские луга, пить там баварское пиво. И талдычил что-то о человеке, родившемся рядом с его деревней. «Мо-царьт! Моцарьт!» – потеряв немецкую пристойность, орал удачливый гость в машине. И бил костяным кулаком по острой коленке. Слуги и шофер мелко смеялись, несмотря на густой запах мочи в салоне.

А Херхендрик доставал из кармана олений зуб и крутил его в пальцах.

8

– Вернулся? – У Райки глаза припухлые.

– Гхммм!

– А я думала – ты в лес ушел. Совсем.

– С чего это?

– С того.

– Немец жив?

– Живее некуда.

– Екалемене звонил.

– …

Поговорили, как чайку напились.

9

Вначале Вареник не понял, что ему таким, как всегда, брезгливым макаром поясняет Ирина Матвеевна:

– Там сказали, не трогайте немца, и вообще, кто вас уполномочил…

Тон стал обидчивым:

– Накричали еще, потом приехали, «засветили» фотик. Словами щупали. Мол, вы тут бросьте художественную самодеятельность. Принимайте как дорогого гостя. У него евры. Понял, Иваныч? – евры. А немцы, австрийцы, финны – все наши друзья.

– За ним надо следить. Тихонько.

– Ты чё, Иваныч, белены объелся?

Вареник смутно улыбнулся. Ему уже нравился тон хозяйки Дома. И он, как будто ему кто подсказывал, попросил:

– Матвеевна, не дашь ли ты мне ключа от «люкса»?

– От какого еще люкса? – Она вперила в егеря непонимающий взгляд.

– От такого, от австрийского.

– Зачем? – испугалась она.

– Посмотреть.

– Вот-вот.

Испугалась, но ключ из своей блестящей, цвета слоновой кости сумочки вынула. И протянула с онемевшими глазами.

– Зачем я на поводу иду? Дуристикой занимаешься, Федор Иванович.

Ожила, помахала ключом перед носом егеря.

– За так не дам.

– А за чучело? Лисы?

– Дам, – решительно стукнула по столу ладошкой в кольцах, – за лису дам, если ты, Федор Иваныч, ровно сто евро лисе под хвост сунешь.

– Получишь! – заверил Вареник. – Он обещал…

Херхендрик оказался вялее некуда. Вываренная белая морковка.

Как после обильных ночных утех удачливый охотник Занштейн потерял интерес ко всему. Обмывать охоту не стал. Протянул Варенику разноцветную деньгу. Одной бумажкой. Сунул еще бутылку коньяка, скупо улыбнулся: «Як-конь». Но извинился. Спать хочется. И шаркающей больной походкой исчез в сумраке своего номера. Но тут же вернулся:

– Погоди, Федор Ваныч, ты вроде ликвидировать меня хотел? Хотел ведь? Хотел! Зайди, я тебе свое ружье… Оно точно бьет. Нажмешь на курочек, и нет Занштейна! И нет чудища.

Глаза этого ползучего гада радовались. И все понимали. Не возьмет, не нажмет, кишка тонка.

Вареник опять, как в лесу, отступил.

Вынув из кармана записную книжку, Вареник молча подал его ефрейтору армии Третьего рейха, коммерсанту-оккупанту Генриху Занштейну.

И все же его не отпустило. И все же ночью, коридором, в котором под гипсовым потолком мигали новые лампочки-звезды, он пробрался к «люксу». Чуял – сзади следят. Пусть. Обернулся. В сумраке горничная Павлик (по-настоящему Павлина) блеснула окольцованным пупком. Пускай!.. И моментально забыл о Павлике. Шальная мысль въелась в голову. И долбит, как дятел, толчками долбит: «Спит. Конечно, спит. А надо на цыпочках. К желтому чемодану… Форма, под ней пистолет. Тут уж рука не дрогнет. Как в школе, в прыжках: вторая попытка. Редкий случай. В тюрьму сяду. А может, скостят за убийцу-то нашего народа?..

В тюрьму? А как же Райка? Одна не проживет… Сын-то того. И не приедет, глядишь. Ведь ногами бегал голыми, по половику».

Вареника окинула жаром. Такой жар при гриппе. Пот и мурашки. Но… но… но… ведь получится! Точно: баба Рита хотела через него отомстить. Ишь ты, за Николу-угодника схватилась, а через «племянничка» отомстить хотела». Егерь подумал о себе как о другом человеке. Кишка у него, у Вареника Федора Ивановича, тонка… Нет, на этот, на этот-то раз… Не дрогнет.

Вареник остановил дыхание. Что это так звенит во второй комнате? Тонко. Как будто муха в стекле. Смертельная муха цеце? Ген смерти? Жу-жу-жу, жало! Примнилось. Он тряхнул головой и на цыпочках подкрался к двери. Дверь сама открылась, от колебания воздуха.

Тишина. Жуткая.

На кровати, поджав под себя руки и ноги, как недавний убитый олень, с кривой гримасой скрючилось то, что еще недавно было Херхендриком. Он был мертв.

Мух в комнате не было. Никаких.

«Ры-ж-ж-ж-ие-бесты-ж-ж-ж-ие…» – сдавленно жужжала она, наблюдая, как краснеет у Валька шея, как пунцовым цветом наливается лицо, как он аккуратно раскладывает в стороны ее напрягшиеся руки. И Валек еле слышно порыкивает. Или ей так казалось. Валек почти зверь. Зачат Валек в Муромских лесах, кромешной темной ночью.

Валек, Валек с латунными, светлыми волосами и медной пасмурной улыбкой.

Валек – так называют рубчатое бревнышко для стирки и глаженья.

А папаша Валька, сделав свое дело, утопал в лес, в котором со времен Ильи Муромца пустовало место Соловья-разбойника.

Впрочем, и сам Валентин Чумаков умел отчаянно свистеть в особых случаях. В простой, обычной жизни он только попыхивал, будто чайник со свистком. Вот-вот, вот-вот закипит. Но не закипал, держал пар.

С ним все же было интересно. Рыжий детина всегда оставался дитем. Валек работал на длинной, такой же попыхивающей, как чайник, машине КАМАЗ. На ветровом стекле его лайбы (словарь Валька) красовалось два портрета: с одной стороны – латиноамериканский революционер Че Гевара, с другой – Иосиф Виссарионович Сталин. Че Гевара-то – понятно. Тогда была мода на Че Гевару. А вот Сталин?.. Сталин в те времена почти всем казался проказой, кровавым варнаком. «Он мне жизнь спас», – густо краснел и чуток шипел Валентин Чумаков. И любому новому слушателю, находившемуся в кабине, рассказывал о том, как его отец «дядь Саня» (почему отца называл «дядь Саней»?), отпорол его «в кровь». Отлупасил за то, что тот выколол сапожным шилом «огоньковский» портрет вождя. Валек непременно пояснял, щурясь белесыми ресницами: «Взгрел не за политику. Цапцы мы были».

Цапцы – это тоже словарь Валька, что-то вроде безмозглых, малолетних хулиганов.

«Во-ощим, так, для науки». – Валек весело оборачивал свой «лик» к пассажиру. И сиял, как начищенный шерстяным носком медный таз. Пассажир попадал под гипноз, тоже ответно улыбался и верил, что отец Валентина, порка солдатским ремнем, Иосиф Виссарионович – близнецы-братья.

Валек – зверь, умеющий сочинять небылицы.

Он был и остался ребенком и зверем. Возвращаясь из «дальних стран», муж привозил ей гостинцев «от лисички»: кольцо с камешком, новое платье (их целый шкаф), туфли с острыми носами и высокими тонкими каблуками. А себе прихватывал, чтобы «обмыть это самое дело», килограмм восточной сладости – халвы.

И была у Валька забава – за столом, за халвой, любоваться ее узкой ножкой, льющимися по плечам темным волосам, немного тронутыми щипцами для завивки. А потом, нет, не грубо, а деликатно, положить широкую, в светлых волосах, руку на грудь и немного сжать ее.

Дышал, шипел.

И опять краснела шея… Дите. Что хорошего он видел в халве и в этой взрослой забаве с раскладыванием упругих спичек в разные стороны, в протискивании своей кривой, волосатой голени между ее сопротивляющихся ног? Глупость одна и незначительность. Но она не отнимала игрушку. Ни халву, ни себя. Особенно себя. Ей было любопытно, как это большой сильный самец, владелец огромной машины, моментально глупеет, как его сухие губы шепчут лишь обрывки каких то, наверное, ласковых слов, как он в лунатическом состоянии берет ее, автоматически двигаясь и уже порыкивая, готовясь свистнуть и разорвать ее на разные клочки по закоулочкам. Вот этого-то всегда и хотелось. Хотелось, чтобы он ее истерзал. И все потому, что она – бесчувственная гадина, что она родилась не в темных Муромских лесах, а в лабораторной, каленной огнем пробирке.

Не всегда, конечно, было такое чувство. Она любила Валентина, как любят кошку. Нежное, ласковое существо. Ведь кошку в любое время можно выгнать или утопить… Он – рыжий кот Валек.

Она была учительницей физики и давно все физические законы переложила на биологические, потом перевела их на психологические, потом – на житейские. Закон сохранения веществ, закон Ома для полной цепи, для участка, тепловой закон Джоуля – Ленца. Закон Архимеда. Накопленное, статическое электричество. Мгновенный распад атома после критически накопленной дозы. Все ведь это есть, есть в бытовой жизни. Иногда она сама себя воображала физическим телом, толкаемым то потоком электронов, а то примитивными парами с кривошипно-шатунными движениями.

– Ты хоть бы руки помыл, липкие, в халве!

– Ниче, так слас-с-с-щ-ще! – шипел муж. И щурил безумные глаза.

В принципе, если бы она окончательно была физическим телом, то было бы лучше. Не надо мозгами шевелить. Не надо думать о том, что Валек все же не пара ей. Она – учительница, змея. А он – водила, допотопный ящер. Сухие у него не только губы, но и руки. В этих руках нет никаких нервных волокон. Они ничего не чуют. И он, верно, тоже притворяется, когда жужжит, шипит, пыхтит, охает, стонет и глядит на нее шалыми глазами. Был бы он хоть инженером. Или военным. Или в милиции работал, как Иван Николаич, который иногда подвозил ее из школы и все время предлагал привезти балычка из Пригибского.

Валек любил, когда она рассказывала ему об астрономических величинах. О красном Марсе, о Сатурне, про шляпу из космического льда, о хитром Птолемее, о еретике Копернике, шагнувшим в костер ради истины. Валек уже думал повесить в свой КАМАЗ еще один портрет – этого Николы Коперника, брата-славянина, но только не находил его. А она не разрешала рвать учебник.

Тогда, в те времена, весь мир пугнул кто-то двумя страшилками. Первый ужастик: Черное море, наполненное сероводородом, вот-вот взорвется. И разлетятся в разные стороны бычки, плоская треска, медузы и маленькие акулы-катраны. Второй: на полюсах матушки Земли вывелись озоновые дыры, и через эти дыры высасывается кислород. Сказать проще – тонкий слой чего-то там прокололся. И вскоре мы задохнемся. Ученые считают, что виноваты обыкновенные аэрозольные баллончики: лак для волос да холодильники с фреоном.

И она, физик до мозга костей, парадоксально согласилась с учеными с тем, что скоро всем придет полный каюк. Физическое всегда держит верх, сколько бы лирики ни мямлили, протирая запотевшие очки, о своих душевных терзаниях.

Конечность всего и повлияло на ее ответ майору милиции Ивану Николаевичу Рынде.

– Привезти ли балычка?

– Из Пригибского?

– Из Пригибского.

И майор с ласковой улыбкой объяснил ей, что балычок – это вяленый осетр, а Пригибский – хутор в камышах, где осетра… Короче, много. Столько же, сколько и браконьеров. Она это все знала, но делала удивленное лицо. Думала о том, как поведет себя ласково приторный Иван Николаич у нее дома. Валентин умчал в «дальние страны», отвозил ранние огурцы в Ленинград. И ей тогда было до тошноты скучно.

Иван Николаевич, конечно же, пошл. Но дрессировщик. Все люди делятся на дрессировщиков и «собачек». Он вот сумел даже машину приучить.

– Балычка из Пригибского? – пошляк.

– Из Пригибского, – согласилась тварь. Как она ненавидела сама себя!

И «копейка» ловко пролетала дорожные рытвины, виляла по станичным улицам красным своим, милицейским носом, находя верную дорогу. Иван Николаевич выпускал из своих рук руль, и натасканная машина сама шла так же легко, как и под майорскими ладонями. «Наверное, – подумала она тогда, – Иван Николаевич легкий человек, не то что медный лоб Валентин». Противоположные чувства разрывали ее.

Иван Николаевич разделался с балычком на ее кухне. Нож в руках милиционера плясал чечетку, хищно сверкал лезвием и был с восторгом оценен ею.

И потом, потом…

С удивлением она осознала, что нет же – нет, она – не гадина, вовсе нет, а прекрасная дама. Что она умеет всё чувствовать, что она прекрасно слышит за углом во дворе крики футбольных мальчиков, что штора так живо колышется, впуская звонкий золотой луч в зал. На диване играет губами Иван Николаевич. Bravo-bravissimo. Он застегивает рубашку. И она без всего, без того дурацкого красного платья, купленного Вальком из поездки в Воронеж, без лифчика «на косточках», приобретенного им же в каком-то городе Галиче. Но главное, она – без ума. Пустая легкая голова, стеклянная лампа. И это ее развеселило. Наконец она полностью стала физическим телом. Стеклом, колбой, в которой танцуют пузыри счастья. И не милиционер Рында виной тому, а она сама, внезапно проснувшаяся от жизненного обморока.

И думала это она вторым, счастливым, новым разумом: «Женщины рождаются дважды». «Вот я сейчас…» Ей не надо было доканчивать мысль. А рядом – чужой человек. Балык из Пригибского.

– Чему ты смеешься? – это балык. Он далеко. За синим морем.

– Так, ничему. – Она ли эта прекрасная леди?

Что случилось, в какое физическое измерение она попала?!

И как «Жигули»-«копейка», дрессированно, она стала что-то щебетать Ивану Николаевичу, узкими губами слегка касаться чайной чашки. Майор Рында Иван Николаевич. Его и нет здесь. Кукла с глазами, лысинка, плохо побритая шея.

Но после его ухода она заснула легко, как в детстве. И ей приснился стог соломы. С этого скользкого стога ржаной соломы она слетала, как на санках, в рыхлый снег. В старом мамином вишневом пальто – в снег, в снег, в пушистую радость.

В сладком обмороке она находилась до приезда из дальних стран Валька. Из Ленинграда он привез ей темный брючный костюм в тонкую светлую полоску.

Она сграбастала целлофановый кулек с костюмом и прижала его к груди. Целлофан испустил дух. Она рухнула на кухонную табуретку. Трудно это определить словом «заплакала». Она выла тоненько, и даже свои уши это понимали – «противно». Змея.

Валентин ничего не понимал. Его краснота бегала от лица к шее, от шеи опять на лицо. Он моргал своими светлыми ресницами и гладил ее черную, прижатую горячими щипцами «гриву».

– Ну, ну, ну, ну, – повторял он.

А она, все еще воя и всхлипывая, упершись лбом в его пахнущий соляркой и машинным маслом живот, рассказала Валентину все. Рассказала ему, что зазнайка Слепцов умно издевается над ней, как он, зная урок, корчит из себя артиста Райкина, мнется у доски, ловит ее на словах, почти садится на место. А потом вдруг выпаливает статью из Большой советской энциклопедии, всю статью о Марии Склодовской и Пьере Кюри. Да еще и с комментариями о том, что Мария доигралась с атомом, сама подверглась от этого белокровью, а ее мужа Пьера раздавила городская телега, ломовой извозчик.

Ломовой извозчик Валентин в этот раз побуркивает вполне определенно:

– Миленькая, заинька моя, солнышко.

И опять:

– Ну, ну, ну, ну, ну, ну…

– Это ты – рыжее солнышко, – улыбнулась она ему сквозь слезы. Совсем ведь не зверь.

Умела она себя остановить.

Впрочем, Валек – зверь.

Звери, такие, как Валентин, нутром чуют. Сопатка у них хорошо работает. Запах того балычка из Пригибского рыжий и ражий детина, ее муж, точно учуял. Да и как тут… Она ведь категорически отказалась от постельных упражнений. Ей примнилось, что теперь, после случившегося с милиционером Рындой, этого ломового Валька никак нельзя допускать к ее нежному, парному телу. Ей казалось, что войди он в нее, и из кожи сразу брызнет кровь. Ей будет больно.

Она сослалась на болезнь. И Валентину пришлось довольствоваться только одним восточным лакомством.

Но ведь так не может продолжаться долго.

Муж опять укатил в какой-то город Мелекесс. А к ней уже по-свойски в ритме «Босса-Новы» постучался милиционер Рында. Вначале она не хотела его пускать. Зачем скандал?.. Зачем муки совести? Да и соседи могут унюхать. Но не это важно. Важно то, что и этого лысого мента она уже не считала редкой находкой. Просто у Ивана Николаича нашелся своеобразный ключик, открывающий ей дорогу, точнее, дверь туда… В легкий простор. А вот какой это ключик, она и сама не знала. Физика. Физиология.

Иван Николаевич Рында был несравненно гаже ее мужа. Его самолюбивая улыбка, этот танцующий на разделочной доске нож, жирный противно-пряный балык на губах, какая-та мелкая, взрывающаяся точка в теле, разбрызгивающая пузырьки безумного счастья по крови. Не муж и не этот балык пригибский животные. Она сама. Вишь, как незаметно облизывается после взбитого на диване солнечного луча… Она – зверь. Стопроцентно.

Она в ванной (Иван Николаевич на кухне готовит кофе-мокко) разинула рот и потрогала клыки. Улыбнулась в зеркале сама себе. Ужастик. Клыки на самом деле оказались острыми, острее танцующего ножа милиционера Рынды.

Зачем она позволяет Рынде разводить турусы про родного мужа?

– Рыжих в Средние века жгли. А в прошлом веке они кривлялись на цирковых опилках… Все рыжие – пьяндалыги и развратники. Есенин, Пушкин.

Те-те-те, те-те-те…

Из Мелекесса Валек привез детскую дудку, похожую на недоделанный кларнет. И еще спросил, ловя глазами ее лицо:

– Знаешь, почему город так зовут?

Она подняла плечи.

– Анекдот. Мелекесс ведь царица основала.

– И что?

– Она такая же…

– Как кто?

– Как ты.

– Шуточки.

– И у нее шуточки. Слово назад перевернула.

– Какое слово?

– Назвала город Секелем.

– Ничего не понимаю, объясни.

– В той местности женский клитор называют секелем.

– Ну и дурень ты. Пошляк… И царица дура. У кого чего болит, тот о том и говорит.

– Посмотри в словарь.

Старинный словарь она смотреть не стала. Просто отметила про себя, что Валентин не наслаждался уже больше халвой и заметно увял. Он даже не посвистывал, не пошипывал. Не жужжал. Подул немного в свою черную свистульку. Хмыкнул кому-то в угол:

– Были бы у нас дети…

– И что?

– Теперь из дальних стран я буду игрушки возить.

– Дуристика.

Какой он зверь?! Бревно в китайском «Адидасе». Ей стало жалко Валентина, и она удивилась тому, что когда-то считала его сильным и интересным животным. Валек даже не бревно, а мешок с потными опилками. Она толкнула языком свои клыки.

И ей было хорошо в своей звериной берлоге быть только одной. Без Валентина. С Вальком она чувствовала себя посторонней и чужой в своем дому. Только он уходил, она даже нагретую чаем чашку, его чашку окатывала холодной водой, чтобы не было этого чуждого тепла в ее берлоге, в ее логове, в ее клети.

Но все само собой разрядилось. Выросла критическая масса. На Украине рвануло. Не Черное море. Вдруг все в стране после того взрыва услышали слово «Чернобыль». Слово пели, обсасывали. В газетах и по телику. На улице. Его раскалывали на поленья. Его коверкали: «Тчерно-пыль».

И ее муж, мешок с пылью, вдруг ожил.

Валек скакнул откуда-то, как большой золотой кузнечик, сияя теми самыми «бесстыжими» глазами, треща крыльями вискозной рубахи. И шея, и лицо у него было пунцово-красными. «Так и мужчины рождаются второй раз», – подумала она тогда.

– Чернобыль! – с жаром воскликнул он. Нет, он каким-то мудреным образом высвистел это слово. – Чернобыль!

– Чему радуешься? Горю?

Он тряхнул рыжим чубом и красным лицом:

– При чем тут?..

Она не понимала. Понимала суть, но не детали. Чернобыль, Чернобыль. Но все же качала головой. При чем тут?..

– Понимаешь, Марь Васильна! Ты зачем качаешь головой? Ты понимаешь, дурында? – Где он выучился этим словам? Как осмелел! Ведь он никогда этого не употреблял.

– Я придавлю гадину… Меня посылают от военкомата… Я буду…

– Тебя самого пристрелят.

В этот момент он простил ей все, в том числе и Лысого. Так он называл Ивана Николаевича, деликатно здоровавшегося с ним. Знал, знал про все. И простил.

Валек прижал ее к себе и сделал несколько движений, похожих на танцевальные. Раз-два-три, раз-два-три.

– Не война, там тихо. – Он пытался ей, учительнице физики, втолковать, что это не война.

– Там пули пппп… пострашнее.

– Меня не пробьешь. Я сам цинковый… Из… гммм… свинца.

Действительно, такого великана не так легко укокошить. Валек – зверь и танк.

– Ты представляешь, за три месяца я заработаю на машину! Или спальный гарнитур «Мадонну»! Хочешь «Мадонну»?

– Пришлепнут.

– Да что ты такое мелешь?! Пришлепнут. Дикие глупости. И не говори так, накличешь.

– Как пить дать, – уже прошептала она. Ей стало жалко родного, бывшего уже мужа. Почему она уже тогда посчитала его «бывшим»? Бог знает. Многое приходит из воздуха, из той самой, открытой новыми учеными озоновой дыры. Посчитала, и все тут. И она дала разжать свои руки и колени. И хотела этого. И ей тогда, или только показалось, стало не просто жалко «бывшего» мужа… Она почувствовала прилив… И даже то, чего на свете нет. Любовь. «Ее нет, ее нет!» – хотелось ей крикнуть. Она не знала, что такое «любовь». Рыжие – бесстыжие. Крошево, мурцовка из литературы. Кино. И все. Любовь – физика. Кривошипно-шатунная физика. А тут, тут жжение под ложечкой. Горячий вакуум…

И тут же…

Пустота. Сосет под ложечкой. И враз – мертвый холод. Она не совсем превратилась в зверя. Такой холод она уже знала, когда ее маму, ее маму, маляра СМУ, положили в скользкую от осенних дождей яму…

Глупый Валек, ново-старобранец, сунул в рот два толстых пальца и громко, на весь муромский дом-лес свистнул.

Конечно, он в сухом остатке гораздо лучше милиционера Рынды. Он, муж ее, ничего не боялся.

И вскоре прислал письмо. Оттуда. Из зоны. Валек писал ей, что в Краснодаре их оцепили милиционеры и охраняли как зеков.

А потом приехали на место. И он устроился возить бетон. «К Нему». Слово «Нему» было написано с большой буквы. Так назывался разбитый, взорванный реактор. Валек писал, что кормежка здесь самая что ни на есть первоклассная, «потчуют» черную икрой и даже балыком. (Дался всем этот балык.) Никаких «пуль», никакой радиации нет. Он ее не чует. Сунули «партизанам» карандаши для измерения радиации. Но «бэры» в норме. Принимают душ. Несколько раз за день. И каждые сутки – новое белье. Носильное, постельное. Врут, что в зоне хлещут вино. Попробуй напейся – вмиг в Него попадешь. («Него» опять с заглавной буквы.) Однажды они зажарили петуха и съели его. Зачем? А чтобы почувствовать, есть ли радиация?.. Наверное, все же имеется, потому что мутит… Но они играют в домино, шары катают. Тошнота быстро проходит. «Так что? – спрашивал он в письме, – машину или «Мадонну»?» Господи, он в том письме признавался (никогда ведь не был таким), признавался, чтобы она не волновалась… У него вполне, у него с этим нормально… Даже очень.

Она и не волновалась. С тех пор, как уехал Валек, она стала совершенно чужой сама себе. Она опять потеряла себя. И даже Иван Николаевич Рында, а он нарисовался тут же, не смог открыть ей тайную дверь. Что-то произошло. Не Валька облучают там альфа– бета– и гамма-частицами, а ее самое. И вот-вот, через мгновение, взорвется сероводородное Черное море. А уж озоновая дыра?.. Чушь. Несусветная чушь! Из нее, а не из атмосферы, высасывает кто-то кислород.

Валек вернулся раньше, чем положено. Посылали на три месяца, а тут два, чуть больше.

– Явился – не запылился. – У порога клокочет, пар нагнетает.

– Партизанский лес густой-ой-ой!..

Веселый рыжий Валек был жутко пьян. Но это бы ничего. Даже хорошо. Он – пьян. Он – здесь.

И она тотчас обрадовалось, теплая волна хлынула в руки и ноги. Валентин, пьяный, трезвый – уже не поймешь, качнулся, сковырнул в угол ботинок:

– Их надо спалить в костре.

Скривил губу. Нетрезв. А глаза?.. Ее не обманешь. Трезв. Что ищут эти глаза?.. Ну не любовника же… Валек (у нее опять екнуло сердце), рассыпая всюду лимонный, праздничный свет, решительно шагнул на кухню. Новый в искру костюм.

Валек стал выхватывать из внутренних карманов пиджака пачки, перетянутые рябой лентой. Она никогда в жизни не видела столько. Деньги тупо падали на пластиковую крышку стола.

– Эники, беники, ели вареники, всем по одной… – это Валек. Ему еще дудочки не хватает.

Она обняла его сзади голой рукой. Другой, ладошкой, взвихрила волосы, отчаянно резко развернула его голову и крепко поцеловала. Вышло вовсе по-цыгански. Нет, не деньги она любила. Его. Героя Чернобыля. Деньги – пыль. «Тчерно-пыль».

– Я к тебе спешил, – облизал губы Валентин, – чаял… кхм… празднику успеть. Ну, вот… А бэров – недобор… Никак не мог. Но счастье в руки – само.

«Чаял». Как в исторической книге.

И он объяснил. Рассказал, что в момент взрыва графит реактора разлетелся по крыше. В крошки.

– Не достанешь – всем хана. А скинуть крошки надо. Излучают. – «жють». Наши выписали из Японии робота. Японцы: сю-сю, сунь – в чай, вынь – сухим, каракатица жужжит. Сунули ее на крышу. Метра не проползла, искру поймала. Шибануло чем-то. Дым, шип. Нашу моно…вошку тоже пускали… Сначала – нештяк, а потом коньки откинула. Японцы: сю-сю, вынь су-хим, а наши: шу-шу. Клич! Тысячу рупей за сброшенный осколок, и – домой, под чистую… Домой – в люлю… Нашлись архаровцы. И я тельняху рванул. Не верил в щастьице… Нас аистами потом называли. Тысячу – не тысячу, кому-то тити-мити прилипли, но и нам достались… Гхм… Были аисты, конечно, хлипкие… Как ботва. Ну, тех в Киев отвозили на профилактику. Бледнели, гасли, в обморок шлепались. Слабаки…

Валек приглашал ее к смеху. Пляшущей бровью, шершавой ладонью. А она не могла это сделать. Она поняла, что аист Валек пропал совсем, что он хоть и живой еще, а уж вот ладошки, сам показывал, шелушатся.

– Ты не бойся, – подмигнул он тогда, – с этим делом у меня все нормально.

Далось ему «это дело».

Они купили желтый «Москвич». Валентин сливался с новой машиной, как ящерица с травой. Рыжие – бесстыжие. И точно был несказанно счастлив. Он махал тяжелыми кистями рук, рассказывая мужикам во дворе про то, какие в Припяти жирные рыбы ходят «неизвестной нации». «Соленые грузины», а не рыбы. «Прямо так в масле и ходят. Кидай на сковороду, жарь».

Загадка: кто такие «солёные грузины»?

Мужики (это ей довелось увидать) слушать слушали, но смотрели на Валька как на придурочного. Жалкий он все-таки. Чем гордится?!.. Стыден, стыден. Какой уж герой! Лопух.

Вальку не хватало своей дворовой суеты и в гараже не хватало зрителя и слушателя. Что-то изменилось в нем. Что-то взяли у него «бэры», выбили из крови, из мозгов, из души.

Она поймала себя на том, что подумала «из души», хотя понимала, что никакой души не существует, что сердце – это биологический насос, гоняющий кровь по двум кругам. Душа – сладкий дым, ладан, церковная муть.

Души!.. Он, удивительно, не хотел никаких ласк. И не шипел, не жужжал, не клекотал, как маленький чайник или большой вагонный титан. «Бывший» муж потерял интерес ко всякому свисту. Она смотрела на него теперь с опаской, как на мутированного, неземного вепря. Космический зверь. И только.

Валек пристрастился к граненому стаканчику. И лишь когда выпивал, оживал естественно, без заполошности. Без врак своих.

Этого хватало ненадолго.

А однажды… Однажды он садовым секатором порвал все ее платья. Прямо в темном шкафу. Сарафан в горошек. Майскую разлетайку, шифоновое миди на клочки искромсал. И когда она пришла с шестого урока, он указал глазами на шкаф. Посмотри, мол. Она не верила, приоткрыла шкаф, будто боясь выпустить оттуда существо. И тут же, как была, плюхнулась на пол. Она потыкала своим языком по деснам. Ища там резцы и клыки. Нашла и обрадовалась. И тут же стала звонить. Зачем она, зараза, гадина, из семи жал, схватила телефонную трубку?.. И вызвонила Ивана Николаевича, который мгновенно прислал наряд. Валентин цеплялся за перила крыльца. Она, в трансе, семенила сзади: «Посиди, посиди, опомнишься!» Он озирался, оттыкая милицейские руки от своих плеч: «Я – черно-пылец, тццц».

Наряд был солидарен с Валентином. Тупил глаза. Но ведь приказ майора Рынды – доставить в отделение.

Она до дверей тряслась рядом. Зуб – на зуб: «В кА, в кА-талаж – кУ, его».

А язык, скорее всего, задевал горло: «Зачем, зачем, это тьма-тьмущая».

На улице – тьма колючая. Он – в каталажке, в капезе.

В милиции Вальку дали телефонную трубку: «Принеси «Примы» хучь…»

Как бомж: «Хучь…»

И в эту ночь появился не запылился сам майор Рында. Без балычка. Лысина – до темени. Теперь он, балычок, был не нужен. Ей надо было спешно расплачиваться с Иваном Николаевичем за оказанную услугу. Она и расплатилась. По слогам. Каменная.

Майор ошарашенно выскользнул из квартиры. А она, ожив, кинулась писать письмо в краевое управление МВД, в Министерство внутренних дел. Умирать так с музыкой… Она вполне понимала, что делает что-то не то, позорное… Нет позора, который бы она не испытала… Развратник Рында. Кобель. Он развел ее с мужем. С героем. Она писала о Вальке, какой он душа-человек, как он здорово свистел в два пальца. А из рейсов привозил ей платья… Разлетайку, шифоновое миди. И сладости… сласти…

И, потеряв всякий свет в глазах, приписала, что виной всему воздушные дыры. Они высасывают все вокруг: воздух, цветы, душу… Опять «душу». И еще добавила, что майор Рында – самый главный браконьер. В Пригибском. «Его надо лишить званий и звезд». Она перечитала письмо: теперь жалоба показалась ей обстоятельной, справедливой.

– Съешь, пока горяч! – сказала она сама себе и взвившимся к небесам стенам. И помчалась к почтовому ящику. В темноте. Меж небоскребов. Небо уже лишилось звезд. И когда сунула конверт, подумала, что зря, напрасно, что на этот раз она похоронила не только мужа, но и самое себя… В скользкой глине. Рынду наверняка выгонят из милиции. Валентин к ней не вернется никогда и ни за что. Жизнь пропадет, как уроненный в подпол, под половицы старый пятак. Из розового детства. Она хотела ринуться к знакомой начальнице почтового отделения Антонине Ивановне Бирюк. Письмо вынуть. Изъять его. Но… «Чего уж, все равно».

«Чего уж, все равно!» – эхом ударил где-то в пятках густой голос рыжей-бесстыжей певицы.

Она вернулась домой, выхватила из холодильника початую Валентином бутылку водки. Пила, как пустую жидкость, зажевывала ластиком – сыром…

И с тех пор внутри нее что-то попискивает. Другим это не слышно.

Невидимая, неслышимая азбука Морзе прокалывает капилляры, вены и артерии, большой круг кровообращения, малый круг. Иголочка – с микрон. Спину и голову.

В этой «морозной» азбуке одни точки. Без тире. В точках тех само будущее и прошлое. Но ни капли настоящего.

Точка, точка, точка. Даже SOS не выстучишь.

Точка. Пригибского балыка выперли из милиции. Тчк. Муж оставил ей квартиру. Тчк. Взял только машину. Тчк. Желтые кудри, желтый «Москвич». Он укатил в Белоруссию. Ближе к Чернобылю. Тчк. Он не верил в свою смерть. Рыжий, ржавый детина. Желтый аист. Тчк.

Научный факт: в мире существуют черные и белые аисты. Словарь Брокгауза и Ефрона. А Валек – желтый аист.

Вместо тире в той азбуке появились сгорбленные запятые. Она пережила все. Запятая. Перестройку, «важный фактор». Зпт. Она пережила пустые прилавки, когда хотелось есть, а есть было нечего. Зпт. Она пережила полные прилавки, напичканные эмульгаторами и разрыхлителями. Зпт. Она пережила даже телевизионный экран с голыми пустыми куклами, дрыгающими атласными ногами. Ать-два, левой! Ать-два. Зпт. Она была теперь абсолютно бескровное физическое тело, что-то вроде ледяного космического бомжа Плутона, изъятого новыми учеными из списка планет.

Теперь, похожая на горбатую запятую, вот что выросло из юной восклицательной кобры, она чешет свои волосы беззубой массажной щеткой… Порой, как живая, она печет пышные блины из рисовой муки. Прелесть, новый рецепт. Вздымаются на сковороде, как гигантские румяные уши Валька. И трещат, как его рубашка, выпуская статическое электричество.

И еще она хранит на антресолях черный скользкий рожок, привезенный из нецензурного города, основанного пылкой царицей.

Она называет эту осипшую без хозяина безделицу кларнетом.

Сухой треск, потом гулкие перекаты, как будто возле моего барака замкнули клеммы всех электростанций. Такого я еще не видел. Вспыхивало не в глазах, в мозгу.

«Вот так ночь! Вот так Дагестан! Вот так Расул Гамзатов!»

Это возникало в голове в перерывах между вспышками, треском и грохотом.

Я боялся, что один из валунов, пущенных с далеких гор, достигнет моего хлипкого барака, и тогда я не приступлю к своей учительской карьере и не напишу любовного послания в город Калач. Для меня он – город-герой, потому что родил желтоволосую, с полевыми глазами девушку Веру. Именно – полевыми, ведь есть еще лесные глаза, садовые, горные.

На Веру можно было смотреть сто лет, и это занятие не покажется скучным.

Она же любила институтского певца Сашу Овечкина. Она приходила к певцу в общагу, и они, конечно, целовались и шептали друг другу ласковые слова. Овечкин влажным голосом пел ей романс «Утро туманное, утро седое», смотрел на нее, словно хотел съесть. И Вере это нравилось.

Нет, рано разить меня молнией. Вот напишу письмо в стихах, потом стану знаменитым педагогом, приедут комиссии, журналисты, тогда пусть втыкается в меня молния. И зарыдает, узнав про это, Вера в своем пасхальном городке на казацкой реке Дон.

Я лежал на железной кровати, на матраце без простыни, и сверху меня придавливал матрац. Так будущего Песталоцци обустроили дяди из районного отдела народного образования. Эти дяди наперебой обещали «в дальнейшем» золотые горы. И я сразу понял, что их первое трудное время – последующие пятьсот лет. А потом будут горы из драгметалла.

И вот сейчас в коротких перерывах между сухим треском и оглушительным грохотом я улавливал клекот холодильника «Орск». В «Орске» стоял графин с водой. Я выкарабкивался из своего сэндвича и ловил в пасти холодильника графин. Вода холодными шариками разрывала горло. Это успокаивало. И тогда я на цыпочках семенил к другой достопримечательности комнаты, к осколку зеркала, прижатого к стене гнутыми гвоздями. На меня глядели растерянные глаза, обрамленные черными вьющимися волосами. Волосы – моя гордость. У меня сегодня не было носа, губ, родинки на подбородке. Только в рамочке волос гнездились чужие глаза.

Небесная стихия бушевала два часа, потом враз бомбардировка прекратилась. На прощание вдали хлестнуло крепким кнутом, и все.

И тогда по шиферной крыше, по агатово-черным стеклам с неба скатился кузов гороха. И пусть меня затопит ливень – это лучше, чем почерневшим от грозового удара лежать рядом с холодильником. «Орск» все равно будет урчать, клекотать, остужая пузатый, сталинских времен графин.

Лучше я засну. Мне хотелось, чтобы приснились Песталоцци, Ян Амос Коменский, Ушинский и Вера. Мне хотелось, чтобы они поочередно пожали мне руку и сказали на своем голландско-чешско-русском языке: «Ты молодец, парень, что приехал в Дагестан. Ты научишь чернявеньких деток любить Пушкина, Есенина. Аминь».

Мне этого хотелось, а приснилась какая-то чушь – незнакомая грязная площадь, уставленная вся дощатыми ларьками. У ларьков на ящиках сидят, покачиваясь, небритые мужчины в фуражках-аэродромах и бубнят: «Кхе-кхе-кхе».

Сон в руку. Именно к такой площади я и пришел утром. Дагестанцы кхекали. Лица у них были неопределенными. Они обступили меня кольцом и не пускали выполнять мой учительский долг. Тогда я понял первую примету Кавказа. На нашей благодатной Руси попробуй спросить, где школа или туалет, прохожий только лунатично ткнет куда-нибудь глазами и коварно улыбнется. Так ты и будешь мотаться по лабиринту, пока не отринешь стыд и не забежишь в любую подворотню. Здесь, на Кавказе, пусть даже Северном, приветят. Скрипучий, деревянный старик протягивает стакан с желтой мочой.

– Пей! Ей! – почему-то кричит он.

Я удивляюсь – откуда столько энергии.

– Эй-эй-эй, – вторят ему другие владельцы плоских кепок и глядят на меня недобро.

Моча оказалась вином, а недобрые глаза переменились. Долгожители стали хлопать меня по спине, подталкивать к школе.

Вот он – мой испытательный полигон, вот оно – девственное непаханое поле, где я буду сеять разумное, доброе, вечное.

У директора школы волосы были такими же черными, как и у меня, только короткими и как бы приклеенными к круглой голове. Директор мне обрадовался и сразу же назвал себя: «Адам Рамазанович Аминов». Или «Рамазан Адамович Аминов». Или «Амин Адамович Рамазанов». Тьфу ты! В такой обстановке я всегда теряюсь. Директора школы я стал называть Адам Рамазанович, так мне больше нравилось. Да он и более всего подходил к роли первочеловека.

Директор школы повертел в руках записочку из районного отдела народного образования и хитро прищурился. Его сухая кожа на лице успела-таки моментально растянуться в улыбке, затем возвратилась в прежнее положение.

На кого похож Адам? Меня тут же озарило: на Александра Блока. Того самого, что запечатлен на фотографии – роза в бутоньерке, такое же медальное лицо. Адама Рамазанович тер себе переносицу и что-то высчитывал:

– Тэк-тэк-тэк, двадцать… шестнадцать?.. я был в вашем городе, очень понравился… А если мы это уберем и перекинем сюда историю?

Я согласился, хотя и не знал, какую историю и куда мы будем перекидывать.

Адам Рамазанович поощрительно растянул свое темно-пергаментное лицо и стал меня трясти так же, как аксакалы на площади. Сейчас он мне протянет стакан с кислятиной. Но нет, он заискивающе заглянул в глаза и предложил мне стать завучем.

Бог мой! Вот к чему грохот, вот к чему неприснившийся Песталоцци. Моя карьера стремительно взлетала вверх.

– Всего двенадцать часов нагрузки, – уговаривал первочеловек. – А завучем. Какая работа завучем?! Можно и не работать, проверил у наших педагогов планы уроков, и у-се. Слово «усе» он сказал так же, как мой киевский друг Ваня Литвиненко.

Мое сердце раскачивало ребра. А сам я, вот молодчина, состряпал строгое лицо. Мне хотелось показать Адаму, что завучество для меня – обуза, но если уж такой человек просит, можно попробовать.

– Молодец, хороший товарищ! – приветливо воскликнул директор. – На обед конечно же ко мне. Патимат, моя Патимат, хинкали готовит.

Громы-молнии, аксакалы, хинкали, завучество – молодец, Расул, правильную книжку написал.

– А Расула Гамзатова вы знаете, а? Адам Рамазанович?…

– Расул? – махнул смуглой волосатой ладошкой директор. – А, Расул! Что Расул?!

Такой тон, словно певец дагестанских ущелий ходил у него в учениках.

Пришли к директору домой.

– Патимат, – представил Адам Рамазанович свою жену. – Она у меня в Буйнакске на бухгалтера училась. Заочно, правда. Сейчас поставим ее учительницей истории.

«Какая чушь! – подумал я. – Это он от радости, что меня встретил и уговорил стать завучем школы».

Патимат Магомедовна оказалась тяжеловесной женщиной с покорными глазами. Такая натура, что если бы муж назначил ее космонавтом, она засобиралась бы на Байконур, только предварительно наварила бы своему Адаму сто тысяч этих огромных, как дагестанские кепки, пельменей.

Адам Рамазанович качнул глазами, и в ответ Патимат ринулась на кухню. Она носила съестное: пучки зелено-сизой, белесо-зеленой травы. Она принесла соус, похожий по цвету… ну, ладно, не буду говорить, на что похоже.

Мне подставили под нос гигантскую тарелку хинкали. Я с натугой съел штук десять изделий Патимат Магомедовны. Адам Рамазанович быстренько проглотил пятьдесят штук, не меньше. Он выжидательно взглянул на Патимат. А та смущенно пожала плечами: «Кончились».

– Какая жалость! – сокрушенно извинился директор. – Еще бы штук пятнадцать.

И тут мы с ним стали обсуждать свою дальнейшую педагогическую деятельность. В приливе откровенности я признался, что хочу эту дагестанскую школу сделать знаменитой.

Адам неподдельно испугался:

– Не надо знаменитой, ее тогда в щепки разнесут!

Да, школа действительно была неказистой, и ее могли разнести по щепкам, как когда-то битломаны растянули все подтяжки и галстуки Джона Леннона. Опасность была. Но что делать с педсоставом?

Тридцать первого августа весь педагогический состав сидел, как игроки в рулетку, за длинным зеленым столом в учительской. Почти все учителя оказались родственниками директора, все мужчины были похожи. Рамазан Адамович, Адам Рамазанович, Амин Рамазанович, Адам Аминович, Патимат Магомедовна, Халид Рамазанович и учительница пения Наталья Степановна Федулкина, русская, внучка начальника местной геологоразведочной конторы. Федулкина тоже смахивала на дагестанку.

Рамазаны Адамовичи и Амины Рамазановичи прежде были людьми разных профессий: кто в магазине работал да проворовался, кто счетоводом в колхозе. Были здесь один портной и один милиционер. Больше других мне понравился милиционер. Лицо у него было четкой, ломкой лепки – на ногах крепкая обувь, черные туфли.

– Мы с таким коллективом горы свернем, – шепнул мне в самое ухо директор.

Будет ли Дагестан существовать без гор? Наверное, нет. И все же, прежде всего мне надо было свернуть хотя бы один валунчик, провести урок литературы в четвертом классе. Я всю ночь репетировал его в бараке. Расхаживал по комнатенке, сцепив руки за спиной, и все пробовал голос, интонации. Очень жалел, что нет магнитофона. Я глотал холодную воду, делал закладки к текстам, воображал себя любимым учителем.

И вот – утро. Класс. В нем сидело восемьдесят до блеска отшлифованных угольков антрацита. В классном журнале (Ох ты боже мой! Час от часу не легче!) на листке сверху донизу было исписано:

...

И так далее. Все Магомедовы. Единственный выход был такой. Пронумеровать всех Магомедов Магомедовых, благо они с подобным действием согласились. Так и стали они Магомедовыми Пятыми, Пятнадцатыми, Третьими.

упоенно читал я черным уголькам. Они хорошо слушали, кивали, сочувствовали то ли мне, то ли березе. Но вот потом никак не брали в толк: что такое эпитет, что такое метафора.

– Эпитет, – тянул при ответе Магомедов Четырнадцатый, – ну, это такое, что самое большое. Эпитет… эпитет… – тянул.

– Метафора! – с тоской восклицала с места Патимат Магомедова Третья.

И глаза ее заволакивались то ли слезами, то ли романтическим флером.

Кое-кому я все же тройки ставил.

– Ну, как орлы? – горячечно вопросил в учительской Адам Рамазанович после моего первого урока.

А между тем другие орлы сидели за зеленым сукном и одобрительно кивали головами, как будто клевали кровавую пищу.

– Орлы! – радостно воскликнул я и стойко улыбнулся.

Дома в своей пустынной комнатке я долго плакал, как девчонка, как студентка, провалившая зачет. И тогда мне приснился Песталоцци.

Портрет классика педагогики в нашем ликбезе не показывали. И во сне он у меня получился с лихо закрученными буденновскими усами. Знаменитый ментор щелкал аккуратными, лакированными каблуками и тянул руки для приветствия: «Познакомимся: Песталоцци Магомед Адамович! Я раньше работал канатоходцем в артели имени Сулеймана Стальского».

От неожиданности я проснулся и выпил почти весь графин аш два о.

Мало-помалу я начал понимать всю особенность местной педагогики. Она была гораздо свободнее, разумнее, совершеннее, нежели западноевропейская. Ученики представлены естественному своему развитию. Если бывший милиционер, теперешний учитель математики Рамазан Адамович вдруг вспоминал свои былые годы, то ученики чутко улавливали настроение своего педагога и моментально высыпали на пришкольный плац. Они до звонка на перемену маршировали. При этом лица у Магомедовых светились от удовольствия посильнее, чем лак на рамазанадамовских штиблетах.

А бывший торговец, ныне географ Адам Адамович частенько восклицал в классе: «Вы знаете, что такое естественная убыль? Нет, вы не знаете, что такое естественная убыль!»

Ученики благоговейно молчали. И Адам Адамович без зазрения совести рассказывал о том, как он однажды был в городе Омске и крутил любовь с одной городской продавщицей. Он описывал округлости продавщицы, и некоторые из Магомедовых, те, что в пятом классе сидели пятый год, ерзали на своих скрипучих партах.

Я поругал учителя за такие рассказы. Он обиделся.

– Передаю опыт. Воспитывать надо подрастающее поколение!

Да, он обиделся. Тонкие, резные лепестки носа налились красным.

Я пошел по пути наименьшего сопротивления, читал для своих антрацитовых глазок только художественные тексты «Кавказского пленника», «Мцыри». Они, затаив дыхание, слушали. Пересказывали по-своему. Однако на круглую тройку тянули все, кроме Магомедова Двенадцатого. Он не то чтобы был глуп, просто Магомедов Двенадцатый не понимал, зачем ему эти Жилины-Костылины. Родители Магомедова зимой жили высоко в горах, а летом переправляли свое стадо на пастбище. На этом пастбище очень хорошо, просторно, грело солнышко, и овцы понимали людей без всяких Костылиных. Особенно Магомедову Двенадцатому нравилось спать между овцами, как в печке себя чувствуешь, в теплой печке.

В этом он мне бесхитростно признался. Но как бы то ни было, даже за чистосердечные рассказы об отаре не мог я ему ставить положительные оценки.

А личная моя, домашняя жизнь была такая. Зимой батареи не грели, и Адам Рамазанович, пожалев верного апостола, принес «козел» – большой таганок с двумя кирпичами и толстенной спиралью, замурованной в этих кирпичах. От «козла» гудела вся электропроводка, гудела, но держалась, общага не горела.

На «козле» я варил кофе. Как чистокровный сноб обзавелся стеклянной кофеваркой. Я любил смотреть, как кофе вскипает и как темные потоки восточного напитка устремляются по воронке вверх.

В нашу школу прислали еще двух недостающих учителей, поселили рядом со мной. Знакомились они так:

– Учитель труда – Грибоедов Василий Степанович.

– Неужели Грибоедов?

– Действительно, самый настоящий Грибоедов!

– А вы не родственник?

У Василия Степановича ленивые глаза, наверное, еще с молодых ногтей осточертело ему трудовое обучение. И лицо у Грибоедова припухшее, как и у его однофамильца. Скорее всего, оно – доброе. И, конечно же, прямой противоположностью ему была жена Нина Сергеевна: худая, смуглая, глаза круглые, прыткие. Она не могла усидеть на месте. И даже если сидела, то либо теребила свои руки, либо дергала коленом, как застоявшаяся лошадка. Нина Сергеевна преподавала физику и черчение.

Таким образом, в этой дагестанской школе образовалась целая колония русских: Грибоедовы, Федулкина и я.

Наталью Степановну Федулкину трудно было назвать педагогом. Ей было девятнадцать, а то и меньше. Она обладала замечательной способностью улыбаться всему.

Отчитываешь ее за шум в классе, а было и такое, – она улыбается. Я пробовал даже составить интереса ради раздражающее расписание уроков, в котором для Натальи Степановны были одни «окна». Урок – «окно», урок – «окно». Очень невыгодно для учительницы. И все равно она, когда познакомилась с моим иезуитством, то сразу разулыбалась. Мне стало стыдно, И на другой день я переделал расписание. Удивительно и то, что Наталья Степановна улыбалась не только мужчинам, но и женщинам, детям, собакам.

Грибоедовы часто приглашали меня поужинать вместе. Ужины у них оказывались короткими. В конце каждого ужина я уже видел извиняющиеся ленивые глаза Василия Степановича. А Нина Сергеевна одергивала свою юбку, крылышки сарафана, занавеску на окне, все одергивала, словно пыталась и меня выдернуть из-за стола, как редиску. Она поспешно выхватывала свою пустую тарелку и в конце ужина задавала одни и те же вопросы:

– А вы читали Франсуазу Саган?

– «Здравствуй, грусть!» – печально улыбался я и немедленно уходил грустить в свою одиночку.

Но недолго печалился. Вот какой прозаизм, о котором нельзя умолчать. Потому как возбужденный чужим скрипом, я садился писать письмо Вере в Калач. Я писал о том, как я ее крепко люблю, так люблю, что готов целовать следы ее ног, что если она не ответит на мою любовь и не напишет про свое ответное чувство, то я удавлюсь на шелковом чехословацком галстуке.

Опять слышался скрип за стенкой, и моя вымогательская писанина делалась мне омерзительной. Все же я отреагировал на ритмичный скрип в грибоедовской квартире. Пригласил к себе в гости Федулкину Наталью Степановну. В ответ на мое приглашение учительница пения сладковато улыбнулась, отчего мое сердце трепыхнулось, прыгнуло и застряло в горле.

Она пришла в черном платье. Пальцы унизаны толстыми золотыми кольцами.

Наталья Степановна села возле «козла» и протянула к нему руки с кольцами. Я приготовил кофе. Я даже полуобнял гостью за плечи. Голос Натальи Степановны стал таким же бархатным. Как и ее платье. И тут черт меня дернул пофорсить, сказать, что я обожаю органную музыку Баха. Ну, как же не сказать, ведь гостья тоже имеет отношение к музыке. Я плел чепуху о том, что эта музыка меня поднимает и опускает. О, мама миа, я достал с книжной полке единственную пластинку И.-С. Баха и поставил ее на взятый в школе проигрыватель.

Наталья Степановна замерла, обхватив бархатную коленку руками. На пухлой ее кисти переливались кольца и перстни. Учительница музыки делала фальшивое лицо, вдохновенно смотрела в угол на мой запыленный, в паутине, веник.

Я тоже взирал туда, мечтательно и проникновенно. Куда делась ее сияющая простота, ее чуть глупенькая улыбка. Я угрохал Наталью Степановну Иоганном-Себастьяном Бахом. Она еще что-то спрашивала меня, касаясь плеча пухленькой ладошкой, но душой уже была на улице, в грязных, чавкающих потемках.

Я попытался ее проводить, но она предупредила:

– Что подумают? Вы же – руководитель, пользуетесь служебным положением. Я крадучись, одна…

Верно, ранняя весна будоражит нервы не только супругам Грибоедовым. Не успела закрыться дверь и выветриться духи, как в дверной проем протиснулось некто-нечто. Некий мужчина. Грузный, пыхтящий. Он оседал под мраморного цвета бараньей тушей. Бараньей ли?

– Я Магомедов Магомед, – с акцентом, конечно, пробасила туша. Не та, которая на плечах. Баранья туша была уронена на пол. Половицы выдержали.

– Отец Магомедова Двенадцатого!

– А-а-а! – делаю я радостное лицо, словно передо мной вырос Борис Леонидович Пастернак. Кумир. Чувствую, что долго на впрыснутом оптимизме не продержусь.

– Магомедова Двенадцатого! – ухает еще раз мужчина, и голос его все больше набирает силу. «Хотя бы Грибоедовы услышали», – мечется в голове испуг. В голове и в теле.

– Что мой сын – хуже Магомедова Четырнадцатого? Тот – на тройки, а эт-тот… Позор! – неистствует ночной гость, при этом вяло, угрожающе вяло водит широченными плечами. Сейчас он меня размажет по стенке.

«Грибо!» – кричит у меня внутри, в пятках, в руках, в кишках. Но это «Грибо» еще и подламывает мне колени. Сейчас я сяду на баранью тушку.

– Это – тебе! – умиротворенно кивает на освежеванного барана старший Магомедов Двенадцатый. – Хинкали-минкали, шашлык-машлык, коньяк-маньяк. – И из обшлагов его плаща высыпаются бутылки с янтарной жидкостью. Это коньяк-маньяк.

– Зачем обижаешь? – ласково треплет меня по плечу старший Магомедов и так же, как пришел, моментально удаляется.

Я долго. Очень долго отрешенно сижу возле своего «козла» и думаю о том, что мне делать с бараном. Выход один – идти к Грибоедовым. Они, оказывается, при полном интиме режутся в карты, в дурака. Мгновенно карты – в сторону. Мы с Василием Степановичем до двенадцати ночи рубим баранью тушу и распихиваем мясо по холодильникам. Во время рубки и закладки к нам часто подбегала Нина Сергеевна и что-то лопотала. Я не понимал ее иностранного языка. Единственное, что я кумекал, это то, что завтра надо обязательно поставить Магомедову Двенадцатому в журнал две тройки и еще в другом месте – две тройки, чтобы он перешел в следующий класс.

Утром в школе от своего директора я узнал пренеприятнейшую весть: пятиклассницу Патимат Магомедову вчера вечером увезли в горы, выдают замуж.

– Я всю ночь не спала, – по-свойски шепнула мне на ухо учительница пения, – растрогали вы меня своим Бахом.

Врала, разумеется. Дрыхла, словно подушка, но как улыбается!

Нина Сергеевна Грибоедова успокоительно гладит меня по плечу:

– Я харчо сегодня вечером соображу, приходите. Из свежатинки, из вашей.

Напоминание о баранине ввергло меня в еще большую тоску. Ах, Песталоцци. Ах, Коменский, ах, институтский педагог по методике Мария Васильевна Черепаха! Вас бы на мое место. Ну, с Марией Васильевной. С ее круглой попкой все ясно, ее сразу бы в горы умыкнули. Интересно, отказались бы от баранов Песталоцци с Коменским?

В район вызвали к вечеру. Там на нас с директором вдохновенно шипел косматый аксакал-заведующий. Он цокал, грозил длинным, острым, как указка, пальцем и топал ногами.

– Может быть, мне на поиски поехать… в горы? – заискивал я перед аксакалом.

– Спаси, Аллах! – вытянул вперед свою косматую голову завроно. – Девчонка теперь – отрезанный ломоть. А вас или побьют, или целый месяц винцом поить будут. Смотри ты за ним!

Это он наказывал моему директору. А Адам Рамазанович схватил меня за запястье, словно вот-вот я сорвусь с места и ракетой пульну в горы.

Из роно мы вернулись совсем поздно. На известной площади все еще блеющие старцы протянули нам по стакану мочи.

Директор пригласил меня домой на хинкали, я махнул рукой, извинился, хотелось как можно быстрее добраться до подушки.

Но не тут-то было. Не успел я кинуть ключ от своей комнатки на стол, как тут же забарабанили в дверь. Это Грибоедов Василий Степанович приглашал на харчо.

– А вы грибы хоть когда-нибудь кушаете? – сострил я. Мне захотелось им подерзить. Ленивые глаза хозяина улыбнулись плохой шутке, а я уже хлебал огненный суп и рассказывал о беседе с высшим педагогическим начальством.

– Ну, это же дикость, ди-ко-сть! В двенадцать лет – замуж!

– Вот у нас был случай, – перебивала Нина Сергеевна, – Танька Амочаева пять раз уксусом травилась из-за неразделенной любви.

– Сделали б опытно-показательную свадьбу.

– Так она нарочно травилась, чтобы пожалели.

Тут и случилась, тут и произошла катастрофа.

– Кажется, я проглотил кость, – пролепетал я, сжимая в мертвом кулаке угол клеенки.

– Да вы что? Шутки у Мишутки! – еще не понимая важности, воскликнула Нина Сергеевна.

– Застряла! Воткнулась! Трудно дышать.

– По спине постучать или корочку хлеба… – вяло посоветовал Грибоедов.

И собрался было хлопнуть между лопатками. Я отпрянул. С увеличивающимся ужасом я осознал, что кость впилась, впилась и торчит там. Копье – в горле.

– Вот он, вот он – удар молнии! – Мне стало холодно. Вот как мстят за взятки. Есть какая-то сила? Господь шельму метит. А как рассмешит моя позорная смерть Веру. И даже без Веры, просто так, умирать пока не хотелось. А взбаламученный рассудок донимал: «Если я проглочу корку, то кость еще дальше залезет. Свертываемость крови плохая. Ту-у-у – приехали, вылезай! Ка-а-аюк! Вот она – месть, не хитри, не ловчи».

Ноги не поднимали со стула.

Что же делать? Самое главное, что я увидел испуганные глаза учителя труда, чистокровного флегматика.

– Ну. Надо мчаться в больницу, там знают… как… – предложил Грибоедов. Он выскочил из комнаты и довольно скоро нашел старенький «Москвич». Я кое– как вскарабкался в машину. Горло было стеклянным. Трясти его нельзя, лопнет. И не трясли. Ехали-ковыляли. Зато в больнице все завертелось как в чертовой карусели: кололи палец, давили на кадык, совали в рот маленькую авторучку с зеркальцем, заставляли выдавливать из себя «га» и «го». В разгаре мучений кряжистый врач приказал выпить одной жидкости, потом другой.

– Живая и мертвая водичка, – сострил доктор.

Я обиделся. Шутники.

Но в ответ на обиду, то есть подсластив ее, кряжистый врач, родственник Адама Рамазановича, уже строгим голосом сообщил, что злодейка кость только поцарапала все горло. И проскочила.

– Вы не умеете кушать харчо. Поживете у нас лет… лет пятьдесят, и тогда все кости станут плавиться, как в утином желудке. Швейные иголки и те вас не возьмут.

– Спаасибо! – умильно тянул я свою благодарность. Доктор мне уже нравился.

– А вы не думаете идти работать в нашу школу учителем русского?

Не только здоровье, но и здоровый дух возвращался ко мне. На другой день с невыразимой радостью я читал повестку из военкомата. В ней предлагалось явиться мне со всем необходимым, то есть с пастой и зубной щеткой. Подписал повестку Магомед Магомедов. Какой по счету?! Может, уже Четырнадцатый? В тексте повестки я насчитал двенадцать орфографических ошибок. О пунктуации и говорить нечего.

Родные мои уголечки, кто будет читать вам «Мцыри»?

В астраханских степях, в гулком спортивном зале, больше похожем на зал ожидания жеде, нас, «баранов», стригли. К моей пышной кудрявой шевелюре примеривалась никелированная машинка бывалого солдата. Он тыкал ею в шею. Озноб пробегал по позвоночнику.

Служивый кивнул на мои часы:

– Отцепишь, тогда оставлю маненько.

И зевнул, показывая свое равнодушие.

– Валяй под нолик, – разрешил я солдатскому цирюльнику.

Он с радостной злобой отчикал все.

Песталоцци в крупных буклях, сдерни свой парик, поклонись новобранцу!

Как все-таки хочется вздохнуть «Брат мой!». Младший брат был, жил он рядом с чудесной рекой Хопром и суматошно, иного слова не подберешь, пьянствовал.

И мама написала: «Измаялась я, ты хоть бы с ним поговорил по-мужски, по-братски. Приезжай, а?» Что-то в этом письме было надрывное, вроде последней мольбы. Андрей поехал.

Брат изменился, стал совершенно чужим человеком, с худым, испитым лицом, мешками под глазами. Он все время глядел в сторону, как двоечник у доски.

Они обнялись. Юра был трезв, неловок, разговаривал мало, все кашлял да курил.

«Как бы с ним потеснее сблизиться, – подумал Андрей, – не за бутылкой, а так – по жизни, чтобы найти общее, чтобы тепло вернулось».

– Места красивые! – чувствуя свою фальшивость, воскликнул он. – Здесь у вас столько целебных трав. Мне врачи от гастрита чабрец пить прописали. Есть у вас?

Юра усмехнулся:

– На другой стороне Хопра навалом. Там мы полив монтировали. Ух, этого чабора —, хоть косой коси.

– Может, завтра махнем?

– Можно! – тут же согласился Юра, – а сейчас мне того… домой пора. – И он опять отвел взгляд. – Надьку встречать!

– Завстречался! – вздохнула мать, – эххх, так и не поговорили – два брата, роднее некуда!

– Поговорим еще!

– Небось за бутыльком кинулся. Горе-то какое! Налакаются, а потом за грудки друг друга таскают. Она ночь-полночь звонит: «Заберите своего сынулю, а то милицию вызову». Вот я и мчусь, забираю. Она, Надька-то, недаво так его по голове шмякнула, что неделю ходил, как вот эта стенка, белый.

– Мамочка! – вздохнул Андрей. Ему хотелось прижать маму к себе и сказать о том, что он тоже не так уж и счастлив, как та считает, и ему тоже хочется, чтобы мама его пожалела. Вместо этого он, наоборот, наплел воз и маленькую тележку о своих заработках, о своем везении.

Мама радовалась:

– Ну вот, ну вот – хоть ты».

Как ни странно, Юра утром пришел совершенно трезвым. Они накачали велосипеды и нажали на педали. На Хопер, за чабрецом.

Там действительно уйма этой травки, пахнущей медом. А может, это мед чабором пахнет? Пока Андрей ахал да охал, Юра нарвал целую охапку.

– Это ты меня специально сюда, на травы? – спросил он. – Я ведь знаю, вы с матерью сговорились. Терапевты! Чабрецом не только от гастрита лечатся, а и от этого. – Брат щелкнул по острому кадыку. – Ты извини, я от этой заразы чего только не делал, как ни увертывался, кодировался, спираль вставляли, и к косой бабке мамочка таскала. Дохлый номер. Пью я не от того, что запьянеть хочется, кайф поймать. Пью – от жизни. Житуха – кислая. Куда ни оглянись – кругом жулики.

Она закурил, сморщился, лицо его стало каким-то облупленным, в пятнах.

– Вот, – осердился он, – всюду не люди, а одичавшие животные. И все орут: «О-о-о! Ра-а-асьтупись! О-о-о!»

Брат оглянулся, словно орали где-то рядом: «Ясно вижу, голосят кругом, а хочется тишины».

Но кругом только и была что тишина: серебрился Хопер да пекло солнце.

– И ты меня не воспитывай, – решительно воскликнул Юра, – бес-полезно!

– Да я ниче, – пробормотал Андрей.

– Завтра, если хочешь, за грибами махнем, за маслятами. В сосняк, возле нашего дома. После дожжичка их вылупилось.

Андрей, естественно, хотел.

Братья ехали друг за другом узкой колеей и перекрикивались.

– Вот здесь, на Кумовом яру. щучка-то зубастенькая. Мы тогда с Витькой взвешивали. Три кило. А здесь, помнишь, я утку мотоциклом притиснул – это Юра.

Андрей радовался:

– Глиной обмазали, в костерчик. Вкуснота!

Вспоминать давнее было приятно. В это время брат стал совершенно родным.

– Нормалек! – подмигнул Андрей маме, – завтра за грибами рванем!

Мать посадила их за стол во дворе. И они сами нарвали, надавили вишни, залили ее холодной водой и хлебали вместе из одной миски.

– Ну, ладно, – поглядел на Андрея и на мать Юра, – я по хозяйству, побег. Завтра, значится?

– Эх-хе-хе! – вздохнула мать, – кругом алкаши, проходу нет. Вот ведь как живут счас. Дома шаром покати, а на самогонку деньги есть. Где только находят? – И сама себе ответила: – Вон полковник-то, Санька Кутнаев, по ночам столбы у чужих ворот выкапывает. На хлеб? Как бы не так – на водку. А милиция дремлет, в тюрьме кормить нечем. – Полковник – кличка, естественно.

Эту ночь Андрей спал спокойней, не просыпался. И с утра сразу засобирался за грибами. Нашел ведро пошире, ножик, калоши от росы.

– Палку там выстругаю, – улыбнулся он матери.

– Ты бы чего-нибудь… червяка заморил, вон блинчиков напекла, – не очень-то настойчиво, видя его деловитость, предложила мать.

Еще в те времена, когда Юра работал в мелиоративном отряде, ему дали, чтобы в город не слинял, просторный коттедж: три комнаты, кухня, двор – овец пасти можно. Рядом сосны, бор.

– Вот оно, приволье, воздух легкий, – радовался Андрей, – да баня, да чай с медовой травой, да грибки в картошке, чем не благодать?

Калитка была распахнута. Она висела на одной петле.

– Э-э-эй! Э-э-эй! – крикнул он, опасаясь, что сейчас выскочит какой-нибудь кабыздох.

Но в ответ ничего не услышал.

Он зашел. На веранде круглая стиральная машина была завалена мятыми рубашками, вязаными зимними трико, еще чем-то. В углу, у порога, несколько пар опять же зимней обуви в затвердевшей грязи. И здесь – ни души. Андрей толкнул матовую, из пузырчатого стекла дверь на кухню, и опять – тишина. Но нет. На диване, в ворохе такого же тряпья – колготки, рубахи – спал брат. В одежде. Лицо его было мертвенно бледным, только острый кадык время от времени вздергивался. На столе – пустая водочная бутылка. Обломанная буханка. Сигаретные бычки, воткнутые в желтую банку из-под консервов.

Андрей опустился на фанерный стул рядом с братом – вот и все: и поговорили, и сходили в сосняк. Ему показалось, что на диване никакой не брат и даже не человек. Он обозлился на чужого своего брата, потрепал его за плечо. Но тот даже и звука не подал. Неужто этот тот самый мальчик, с которым они ездили к бабушке и которого он водил за тонкую трепещущую ладошку по станции Качалино, тот самый, который боялся поездов, тупой, глазастой морды тепловоза? Шарахался в сторону, тыкался в его живот? Тот! Да, тот! Все его звали «маленький наш». И он действительно был самым ласковым в семье: «Мамочка, как ты там? – писал он из армии из подмосковного Одинцова, – я так скучаю, приезжай».

«А что я знаю о нем? – подумал Андрей. – Да ничегошеньки. Все некогда было, даже поговорить. Вот ездил он в Ригу за шкурками для шапок. Тогда мода была – шили шапки из норок. И вот все время Юра Прибалтику вспоминает, как хорошо посидели они в кафе у моря, в Саулкрастах. А потом двоюродный брат Санька на работу его устроил в лесничество. А еще приезжал Андрей на свадьбу. Помнит только белое, вроде испуганное лицо брата и еще за столом черноволосую девушку Наташу. Наташа пристально и грустно глядела на Андрея. Так грустно, что и это сейчас помнится. А Юра – тот после женитьбы заметался. Все хотел к чему-то приткнуться. То дом строил, то машины разные покупал, пчеловодил, шил шапки, но везде в любом деле, дойдя почти до конца, почти до успеха или прибыли, махал рукой… Жена, Надька эта, была смуглой с пружинистыми икрами, а враз за три года разъелась, обрюзгла, перестала ухаживать за собой, зато приобрела голос, тот самый: «О-о-о», тоже попивала. По рассказу матери: «Нажрутся, за грудки друг друга потаскают, потом милуются да длинные черные сигареты курят».

А машины Юре были нужны для ужасных опытов. Хлобыстнет стакан-другой и по газам, в степь, в пески, на Хопер, по крутому бережку. Сколько раз – то в дерево, то так переворачивался. Сколько раз машину рихтовали, а сам цел. Видно, кто-то берег. До поры.

Ну как же все-таки влезть под этот черепок, как внушить ему: «Жизнь не прекрасна, но любопытна. Погоди гробить себя. Не все истошно орут, выдирая блага, есть и тихие. Остановись, тебя мама любит как никого маленький наш».

Маленький наш! Да, мама Юру любила слепо, больше зажиточной светлоглазой дочки Люси. И естественно, больше его, Андрея, непонятного вечно копающегося в книгах человека.

Андрей погладил худую бледную кисть своего брата. Она свисала с дивана. Он знал, что завтра уедет в свою станицу, что о брате будет вспоминать не часто. Телефонные разговоры подорожали, да что он ему и скажет в трубку, кроме неловких холодных фраз: «Ну, как ты там, как семья?» Не будет же он, уже седой мужчина, всхлипывать как сейчас над пьяным трупом: «Маленький наш, маленький наш».

– Ты в этом кафтане смерть примешь?

– Это не кафтан, а серебряный жупан.

– Ну ты даешь, жопан, да еще и серебряный?

– Не обижай меня перед самым важным событием, вон видишь, сколько пуговиц на рукаве, это княжеский жупан. Держи ствол. Вот так вот – попробуй пальцем. Удобно?

Они с Бахытом задумали умереть, застрелиться из Бахытовых ружей. Федотов странно спьянел. Порой он был до ясности трезв, а порой его заволакивало черной пеленой, и сквозь эту черную пелену виделась другая кошма, серая. И в ней сам Федотов вяло двигается по кухне, наливает яблочное вино, слушает цитаты из Омара Хайяма. Цитаты вместо закуски.

Вначале они решили пойти странниками по Руси, скитаться, пешком или на велосипедах, а потом дошли до вот этого – застрелиться из охотничьих ружей, которые Бахыт прятал в несгораемом сейфе. Зачем жить, если все близкие уже потеряны и вино, и сигареты, и деньги – все кончилось.

Но вот сейчас пришел эпизод протрезвления, и Алексей Федотов ярко увидел Бахыта с крупным бисером пота на смуглом, йодистого цвета лбу. Глаза ничего не выражали. У восточных людей по глазам читать трудно. Может быть, он шутил и ружья не заряжены.

– Ружья заряжены волчьей дробью, – вздохнул Бахыт. Ему, надо полагать, тоже не хотелось на тот свет. Но ничего не поделаешь, раз решили, так надо. Так поступал Батый!

– Так поступал хан Батый! – подтвердил Бахыт. – Значит так, нажимаем под счет «три». Ты поудобнее располагайся.

– А ковер кровищей зальет, – посулил Федотов.

– Зальет! – опять с сожалением вздохнул серебряный казахский князь. Ковер ему было жалко.

– Вещи в этом мире не нужны, читай Омара ибн Хайяма.

Серая и черная занавески начали задергиваться.

Сквозь них уже виднелась скрюченная фигура Бахыта в рубашке без рукавов и спортивных с синтетическим блеском брюках.

– Надо немного подышать. Полминутки. Найти крючок. Нашел? Теперь буду медленно считать. И раз… и два…

Сначала Федотов подумал, что «три» уже прозвучало, и выстрел совершился. Так грохнуло что-то. И перед ним, перед ними, не успевшими один вслух, другой мысленно прошептать-воскликнуть «три», встала темноволосая красавица.

Это была Наташа.

Наташа послана ему роком.

И сейчас она спасла Федотова. Ведь он, несмотря ни на что, не хотел умирать. Впрочем, умирать не хотел и Бахыт. Но они бы, как всегда это делается у русских и у нерусских, погибли бы по ошибке. Из-за амбиций.

– Что это вы тут надумали? Охотитесь друг на друга или посуду ружьями считаете?

– Посуду считаем! – радостно воскликнул спасенный Бахыт. – Хочешь сейчас лупану вон по этой вазе?!

– Не хочу. Я дыма не терплю. Бахыт, у тебя ведь велосипеды были?

– Два велосипеда, один женский, другой мужской.

– Дай нам с Алексеем Владимировичем на пару часиков.

– Нет вопросов, только их надо подкачать.

Бахыт кинул ключи от сарайчика, где впритык друг к дружке, обнявшись, стояли два велосипеда. Как и все в доме Бахыта, эти велосипеды были чистенькими, и их можно было отправлять на велосипедную выставку.

– Поедем куда глаза глядят? – предложила Наташа.

Пелена с глаз упала окончательно. Вместо этого Федотов видел подрагивающее на ухабах крыло Наташиного велосипеда, красный глаз габаритного катафота, узкую, длинноватую спину да темную лаковую полосу волос.

Он давил на педали, стараясь ехать чуть поодаль. А Наташа оглядывалась, кричала ему, неважно что, и блестела своей смуглой, смутной улыбкой.

Наташа дана ему во спасение.

Дорога окончательно вытрясла из Федотова алкоголь. Еще пришлось тащить велосипеды через кочки, дерн, царапающиеся кусты. И далеко. Теперь уже отставала Наташа. Наташа чертыхалась и облизывала губы.

Они не договаривались и все же приехали в этот сад, в котором уже были разок. Заброшенный колхозный сад. На тонких ветках тяжело висели невызревшие еще плоды. А вот листьев на деревьях было мало. Плодоносили эти яблоньки с природным бесстыдством. Наташа взмахнула руками. И этим волшебным жестом скинула с себя все. Стала черноволосой и зеленоглазой. Почти яблоней.

«Фу ты – красивость», – поймал себя Федотов. Он всегда ловил себя, искал в чужой и своей речи штампы и морщился, когда замечал в себе и других довольно похабную прелесть.

Все произошло легко. И эта стремительность ему понравилось. В ней не было места для того, чтобы о чем-то подумать. Чтобы ловить себя за нос, думать, морщиться, корить и все объяснять. Это было мгновенное счастье. И головешки этого счастья уютно грели.

Она прижала Федотова к груди:

– Вы хотели это?

– Да, хотели! – выдавил он.

Не говорить же о навалившейся стопудовой тоске. О кромешном одиночестве.

– Зачем?

– Олжас предложил проверить – существует ли другой мир.

– Но для этого будет еще время. Лет эдак в восемьдесят, в сто.

Ее личико стало лисьим.

– Ну, он Омара Хайяма цитировал.

– Хайям наслаждался жизнью. А вы – тухлым винищем! Ты что, и про меня забыл?

– Не ммм…

– Не ври, забыл, забыл. Иначе бы не додумался до такой дури. Ты что, и девочку не хочешь?

– Какую еще девочку? Для меня тебя достаточно.

– Девочку, которая у меня внутри?

– ???

– Будет. Я думаю, что в этом саду все и зародится. По примеру яблонь.

Наташа потянулась, пригнула ветку, сорвала яблоко и громко хрустнула им. Гримаса исказила лицо.

– Хочешь яблоко?

– Не-е, я не Адам. Нашла тоже ООО «Райский сад»… Вообще-то давай.

– Она протянула зеленый в белых пупырышках шарик.

Он куснул. Это было лесное яблоко. Такие дикие яблоки, именно с таким травяным, но и кислым привкусом росли в детстве в его Маленькой Дубровке.

– У нас ответственность неограниченная. Захочу, и все буде, как я хочу.

Голая Наташа нагнулась и чмокнула Федотова крепкими губами.

Кажется, Федотов опять начал пьянеть, но по-другому. У него может быть девочка, маленькая девочка. А он ведь никогда уже и не думал об этом. Он полагал, что жизнь его оборвана, род прекратился после той дорожной катастрофы. После гробов.

– А ты в состоянии родить?

Глупейший вопрос.

– Дурак!

Наташа грызла уже другое яблоко, поджав под себя ноги, и глядела своими зелеными, с искрой, глазами на далекую трассу, по которой как по чертежному кульману двигались бегунки автомобилей.

– Я в состоянии даже затмить солнечный свет. – Она прикоснулась к его глазам ладонью.

– Что-нибудь видишь?

– Иветту?

– Кто это?

– Рассказ у Мопассана есть. Так мы девочку назовем.

– Мы назовем ее Пульхерией.

Дразнит, конечно.

Как Мопассана звали?

– Ги.

– Ги?

– Ги-ги!..

– Знаешь, маленький, – она давно звала его «маленьким», найдя середину между Алешей и Алексеем Владимировичем, – запомни, маленький, мы с тобой подходим друг к другу. Гляди сюда. Голова, затылок тесно примыкает к этой вот вогнутости. А плечи – к моим плечам. Мы просто половинки. Те самые, как у философа. Вот смотри: твои пальцы совершенно примыкают к моим пальцам. Это какое-то счастье знать об этом. Погладь, у меня – мурашки.

Федотов погладил ее длинную спину.

Конечно, она восторженна, она твердо верит в любовь, но при этом столько испытала. Одно время только и делала, что меняла мужиков. Как перчатки. Глупое сравнение, кто сейчас перчатки меняет?

Он поморщился. Где женщинам понять мужскую собственническую философию?! Женщина создана для всех. Она сегодня может любить одного, завтра другого. Где он читал это – у Руссо или Вольтера?.. У Энгельса. Но это если любить… А Наташа тогда, «до него» развлекалась. Так малыши увлекаются каждый день новой игрушкой. За что их ругать? Они познают мир. И Наташа сладостно познавала. Она даже призналась ему:

– Я хотела бы немного побыть проституткой. Ты ведь был в Париже, ходил к ним?..

– Не-а…

– Ну вот, а я бы пошла непременно. Все – в Лувр, я – в бордель. Ведь я не знаю их чувств. Устроилась бы на денек. Это интересно, жутко интересно, когда за себя, за тело свое получаешь деньги. Не за пыхтенье над бухгалтерскими бумагами, а за свое тело. Так честнее!..

Она лизнула губу.

Федотов запротестовал, а потом задумался: «Может, честнее».

– Это распутство! – возразил Федотов. Тоже, чистенький ангел нашелся. Лжец! Трехкратный лжец!

– Разве любовь может быть распутством?! – возразила она. – Я всю жизнь с пеленок только и слышу: «Любовь, любовь, любовь!!!» В фильмах, в книгах, в телике. А в жизни?.. Где ты ее видывал? Ну, скажи, маленький, можно ли назвать любовью дежурство возле кухонных кастрюль, а потом ночные такие же дежурные, принудительные фрикции? Распаренные щи – это любовь?.. А у всех местных курочек, у всех клушек – это называется любовью. Проституция – вот это что. Хуже проституции! Любовь в томатном соусе. Консервы в банке.

Он Наташе никогда не признается, что любит по сию пору свою погибшую жену. Одну из таких «клушек». И ее, Наташу, тоже любит. Со сладкой болью и счастливым стыдом. Далекое прошлое и голенькое настоящее. Жена там, за стеной, в космосе. Но скажи лишь об этом, Наташа тотчас начнет топать ногами и изуродует чужой велосипед.

Наташа особенная. Далеко не курочка. Она вруну могла в лицо рубануть: «Лжец!» Одно слово не понравится – и уже «Лжец!» Она ненавидела бытовуху. Модно одеваться? Зачем? Мимикрия. Хамельонши! Херувинчики.

Странное слово из херувима и вина.

– А краситься? Да это только нагло врать о том, что ты красива, а на самом деле – дырявая кошелка. Или драная кошка. Нет уж!..

Неделю назад в Геленджике Наташа, как сейчас, мгновенно скинув с себя джинсы и майку, кинулась к берегу. И с разбегу вонзилась в воду. Как нож в масло. Абсолютно голая!

И Федотов сжался, будто это он сам гол. И на него все уставились. Просто буравят, насквозь. Победитовыми сверлами.

А она просто вышла. Газонокосилка с зеленым взглядом, пальцы чуток подрыгивают: «Жуткие медузы, ненавижу эту скользкую дрянь, морские сопли». И просто, как ни в чем не бывало, легла рядом с ним на теплую гальку. Взгляды отлипли. И то, что она была нагой, никто не увидал. Ослепли, что ли? Скосила всех. Федотов повертел головой. Обаяние естественности было таким, что ее наготу никто не заметил. Даже пляжные «куры».

И все же с ней идешь по лезвию бритвы или по раскаленным углям.

– Маленький, ты что, задремал? – окликнула его Наташа. – Чего молчишь?

По раскаленным углям, заглядывая в пропасть, без руля и ветрил.

И сейчас, после оклика, Федотов вдруг ясно понял, что его уже могло и не быть на этом свете, лежали бы на забрызганных кровью коврах. Все же люди иногда сходят с ума. Пьяные и трезвые. Умопомрачение, как внезапная гроза, но для посторонних это незаметно.

– А вот не худо было бы приблизиться к трассе.

– Зачем?

– Благотворительность! Чтобы проезжающие скучные водители видели нас голеньких и завидовали бы нам. Приедут домой и с живым чувством станут целовать необыкновенных своих клух.

– Нет уж, обниматься у трассы я не буду. Хоть что делай – не буду. Не бу… Баста!

Ее указательный палец поднят и качается: «Бушь».

Что означает «Будешь».

Наташа потянулась. Встала на цыпочки. Федотову хочется потрогать ее глянцевую, побелевшую лодыжку. И потом всю ее. Только потрогать. «О, Баядера, о прекрасный цветок» – как все же пошлы оперетточные тексты. Она легко, пританцовывая, накинула на ветки свои узкие трусики, ажурный лифчик, который она почему-то называет «змеюкой» и ярко-красные бумажные носки.

– Во, елка! Я уж… я ужа… я ужасно развратная тварь.

– Верю.

Но вот вдали от грузовиков обняться можно. Еще раз.

Он покрутил глазами, как цирковой балбес. Федотов, с ним такое бывает, скорчил рожу.

– А давай под счет.

– Как это «под счет»? Что считать?.. Баранов?

– Именно, баранов. Под счет «три» накинемся друг на друга. Любить. Любить! Любить. Как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия. Ведь ты так приговаривал.

Дирижерский жест, узкое, смуглое запястье:

– И раз, и два, и…

– …Ну, вот а ты стреляться хотел. Глупый, как огурец. И в пупырышках, вот смотри.

У него случилась редкая болезнь под названием «писчий спазм». Кисть руки, которой он катал очередную лживую статью ради мизерного заработка, заклинило на полуслове. Врач посоветовал разрядку, хитро улыбнулся, от чего его усики стали тоньше и язвительнее: «Желательно на побережье!»

На последние свои сбережения он улетел в Грецию. С путевкой подфартило.

В Элладе ему не понравилось. Он ожидал классической величественности, а тут была разруха и ощущение вокзала. Афины – весь какой-то ободранный город, словно полис этот целый век царапали кошки, предвещая непогоду.

В последний день отдыха, перед самым улетом в Москву, он познакомился с ней. Их маленький туристский теплоходик привалил к острову Эгина. Еврейка-переводчица командирским голосом объявила купание. Они нашли укромное место, безлюдье. Он осмелился и предложил:

– Давайте купаться без.

Она лукаво, загадочно согласилась. Но купаться «без» не решились-таки ни он, ни она. Только зашли по колено в парную воду. На ней была бумажная майка с большим вырезом. Он осмелился и, когда она щебетала что-то радостное, неуловимое, потянул за узорчатую мережку декольте и в глубине майки увидел две увядающие уже, печальные и прелестные грудки. Они существовали самостоятельно. Соски были робкими и, казалось, молили о пощаде, но одновременно они сладко и призывно розовели. И тогда его сердце лизнула отчаянная нежность к этой женщине. Такой нежнести он не испытывал никогда. Он понял, что к нему вот-вот придет старость, и что эта женщина через день потеряется в его жизни, и что отсюда начался отсчет смерти.

– Эфхаристо, – сдавленно прошептал он по-гречески. Единственное слово, которое знал: «Спасибо».

Она с пугливой радостью погладила его ладонь и тоже поняла, что безумно яркое солнце, открыточное, глянцевое небо, щекочущее море у ног – все это канет, покроется туманом беспамятства, а потом и все затянется чернотой.

Уже призывно, осипше гудел их теплоход. Они скорым шагом кинулись к своей посудине. Она опять щебетала, кажется, о художнике Малевиче. Щеки ее розовели и были еще до глупости молодыми.

Именительный

Я – книжный червь. Она – книжная червячка, червиха. Хотя слово «червь» звучит благороднее. Как «вервь» или «вепрь». А «червячка», вообще, «чувачка». Червиха? Еще хуже – самка!

В жизни же все наоборот. Она – сама красота и поэзия, линия и свет, лукавые кокетливые глазки, чистое, еще детское лицо, и все в облипочку-прилипочку.

Какие бы одежды она к себе ни прикладывала – мигом растворялось платье, становились прозрачными брюки, белье таяло или вспыхивало. И вся она сияла нагой красотой. Французы шутят: «Одеваясь, она раздевалась». Именно так!

Господи боже, зачем мне это нагое дитя, вечный соблазн? Поистине, седина в бороду, бес в ребро. Но?.. Но как она идет! Как она взглядывает исподлобья! Крохотные желудевые чашечки грудей. Я какой-то Свидригайлов из Ф.М. Достоевского. Представляю того, кто это читает, его брезгливость по отношению ко мне, сивому псу. Но – соблазн. А что у нее там? Конечно, у всех одно и то же. Я не верю. У нее что-то особенное, от чего пропадает ум и в теле медовая ломота. Все, все, перестаю об этом. Не могу. Мучает тот самый бес, стучится не только в ребро.

Я – червь, старый, потрепанный. Но вот беда – все мои бывшие любовные дела и делишки представляются теперь черновыми, невсамделишными. Ну, ясно, что я не Казанова. Откуда опыт? Поглядите на меня. Седая метла! Хотя странно: метлу эту я люблю. Мне кажется, что метла умнее других и даже нравственнее. По крайней мере, не так пошла. И ее часто мучает совесть. Правда, совесть почти всегда отступает. Когда-нибудь я все же не буду воровать взглядом чужую красоту, злословить направо и налево, стану подавать нищим от чистого сердца, а не заставляя себя.

Я – червяк не потерянный. Конечно, сейчас я окончательно сбился с копыток и качусь по скользкому целлулоидному откосу к ножкам этой молоденькой самочки, прелесть которой только в том, что она всегда голая, как куриное яйцо. Единственное, что успокаивает: никто не может прочитать мои мысли. Наука не дошла до того. Вот, например, частичка сплошного неприличия. Мои лингвистические упражнения. Я думаю о том, что анатомисты были поэтами, определяя то место объемлющим все словом, в котором слышится влага и сладко-щекочащий плеск моря.

Я, пытавшийся еще в двадцатилетнем возрасте освоить Марселя Пруста, так по-мясниковски брутален.

Что же все-таки конкретно я напоминаю?.. Картину Джорджоне. Отрубленную голову Олоферна. Юдифь своей сочной ножкой ступила на мою умную глупую башку. Голова-то отрублена, но сердце бьется. Я – наивный вояка Олоферн. Без головы, но живой.

Книга книг вечна. Она представляет из себя, кроме кладези мудрости и мерила нравственности, еще и глобальное ателье. Каждый может зайти в Библию и примерить костюм любого героя. Нет, не уговаривайте меня. Я – не царь Соломон, хоть и кустарно плету притчи. Соломон был восхитительно красив и умен еще в юном возрасте, хотя как-то глупо сравнивал женские груди с ягнятами. А вот она – чистокровная Суламифь. И больше ей нет места, как в винограднике. Странно представить ее, собирающую в консервную баночку колорадского жука. А ведь она рассказывала об этом. А потом этого жука смачно топчет на асфальте ногой, обутой в старую тапочку.

Современная Суламифь опрощена. Я пытаюсь придраться к ее идеальному образу. Да, она иногда бывает громка, фальшиво громка, фальшиво кокетлива. Мне даже стыдно, когда она так громко смеется. Мне кажется, что рядом слышат и морщатся: «Фууу! Какая некультурщина!» Перед кем стыдно? Они ведь не смеют даже мечтать о мизинце на ноге этой восхитительницы спокойствия. Хотя кто я такой? Олоферн или колорадский жук?

Я ее жалею. И поражаюсь! На такую скудную зарплату она еще и одевается модно. Едет куда-то к черту на кулички, где можно купить немного дешевле. «Я люблю дорогую косметику!» – воскликнула она.

«Косметика, – нравоучительно ворчу я, – нужна только для падших женщин».

«А я и есть падшая!» – румяно вспыхивает. Чиста, как облачко.

Я опять занудничаю: «Раньше только на панель выходили разукрашенными, как папуаски».

«И я – на панели!» – одергивает свой лоскуток.

Современные фабрики наделали столько блестящей материи. Эта – под золото. Соломея?.. Или Суламифь?.. Суламифь, золотая моя!

Я привык перед сном дорисовывать ее в темноте. Это так здорово. Берешь какую-нибудь деталь. Коленку, глаза и к ней, этой детали, представляешь – приставляешь остальное, до самых тайных глубин. Кубики для седой порочной метлы! Это стало моим сладким наваждением. Вспоминается мудрый, но высокопарный Тютчев: «О, как на склоне наших дней нежней мы любим и суевернее!» Предупреждал же, что я – книжный червь, зацитирую вас до смерти. Не может так продолжаться долго. Почему такая статика в отношениях? Нет действия. Не вечно же я буду по ночам собирать кубики из женской плоти?!

Надо все разрушить и подтолкнуть, пусть что-то движется дальше. Если этого не сделать, то вначале засохнет резной листочек, потом вся лоза, потом уже и сама Суламифь станет морщиться. Скучно.

Родительный

Я все о себе, да о себе. И читать-то все это мерзковато. Но вот вечный, гамлетовский вопрос. Зачем я ей? Почему она, не страшась молвы, забегает ко мне, садится за углышек стола и хрумкает запасенным мной для этого случая шоколадом? Я не жулик с полными карманами денег. Жулик может быть стар, но у него все блага подлунного мира. Он может схватить в охапку почти любую красавицу, кинуть ее в ванну с шампанским, потом закутать в натуральную тигровую шкуру, зверски беситься, оскорблять даже. Но потом кидаться долларами, все, все этой чаровнице: на новую машину, на бриллианты, на ведро духов «Сальвадор Дали».

А могла бы подцепить скуластенького юношу с железными бицепсами, сухой, геройской грудью. Шли бы по улице бедром к бедру, оборачивались друг к другу, целовались.

Скорее всего, приходит она ко мне любопытства для. И чтобы это любопытство не угасло, надо взять сразу быка за рога. Окончательно одуревший человек бухнулся бы на колени и стал умолять: «Полюби!» Это мы давно проходили. От этого у любой миленькой особы случится припадок тошноты, и никаким аптечным снадобьем не уймешь эту тошноту, доходящую до рвоты. Просить девушку полюбить все равно что повиснуть на двух находящихся под током электропроводах, ну, возбудишься, подергаешься немного. В конце концов почернеешь. Это не выход.

– Знаешь? – сказал я, специально удерживая паузу, чтобы Суламифь прожевала шоколад. – Знаешь (милая, милая, прости… я ведь так не думаю… я испытываю тебя… надо что-то делать…)? Зачем ты ходишь ко мне? Вообще, разве мы пара? Ты, по сути, моя дочка. Это инцест. У меня семья, жена. Нет, это чрезвычайно глупо. Я тебе говорил, что влюблен. В тебя… да, в тебя! Но как в картину, как в какую-нибудь госпожу Струйскую господина Рокотова. Кто ты такая? Да. Прелестная девушка. И я кто такой? У нас в деревне говорилось: «Старик старый сто два года, из порток летит погода».

Погода – это снег по-нашему, по-деревенски.

Я говорил все это на каком-то автомате. Словно у меня в мозгах была магнитофонная пленка. Я ее врубил, пленка прокручивалась. А другой мой разум и мой глаза смотрели, как белеет ее лицо, как Суламифь сжала губы. Сейчас она обозлится и влепит мне пощечину. Мне показалось, что я даже дернулся, испугавшись. Боюсь любой боли. Нет, она сидела и сидела как вкопанная. Более того, она равнодушно достала из своей сумочки платочек, развернула его, потом опять свернула и вытерла шоколад с губ.

Жмуриться ни к чему, не ударит. Она прямо прошла в дверь. Ни за что не задев, и бедром не вильнула, и не обернулась. Еще бы! Она ушла, а кабинет мой стал совершенно сухим и звонким. В нем появилась смерть. И хотелось подойти к книжному шкафу и стукнуться об него головой. Хоть какая-то компенсация за неполученную пощечину.

– Стоп, Ванюшка, стоп!

В трудные минуты я всегда называю себя чужим именем. Прием такой, чтобы трудность свалилась с плеч. Стоп, Ванюшка! Не плачь и не пись в компот. Ты ведь, Ванек, так запланировал. Какой же ты реакции ожидал?.. Что она бросится тебе на шею, скинет лифчик и ткнет своим диким соском тебе в губы?! Накось, выкуси!

Так и должно быть. Она, ангел в душе, обозлится. Ей будет обидно, что ее красоту не оценили. И кто? Старая метла! Да он за милостыню должен считать, если в какой-нибудь праздник я подставлю ему щеку для дружеского поцелуя. А тут – фу-ты ну-ты. Семья, дети, облом. Инцест. «Ты моя дочка».

И все же было на душе было погано, словно я что-то украл, что-то сделал такое, неприличное до подлости. А что? Объяснил все как есть. Теперь ей выбирать. Это своего рода любовная рулетка. Я ведь правду сказал, пояснил ситуацию. Выбор за ней. Честнее некуда. А что, если она выберет-таки меня? Вот ужас-то! Какой сладкий ужас! Это уже из области фантастики. Разве такое может случиться, что я по-собачьи оближу ее всю, как там Пастернак писал – «от гребенок до ног»? Когда я раскладываю свои ночные кубики, я иногда думаю об этом акте. На солнышке, утром, стыжусь ночных, блудливых мыслей. И все же…

Теперь-то я не скоро получу результат. Не скоро! Она отойдет от моего наглого заявления, померит его на себя, потом скинет одну одежду, потом другую. Она по природе Ева, и Суламифь, и Руфь, и Соломея с Юдифью.

Дательный

Может, мне заносить результаты опыта с Суламифью в дневничок? Вот завел.

И теперь пишу, что всюду в природе тишина и покой. Не шевельнется листочек. Шеф на работе по-прежнему скукожен тем, что все время приходится находиться в этакой «рабоче-спортивной форме». Расслабься ты! Во-о-о-на вишь инсульт за углом караулит. А ты расслабься. Не курил ни разу – попроси у Борис Михалыча сигарету, пошли Генку за ящиком пива, а Григория Афанасьевича – за воблой. Не хочет.

Не дрожит дубовый лист. Не сгорает рядом домик добровольного пожарного общества. Мария Степановна боится захворать «гепатитом Е», от этого она готова съесть даже цыганскую вошь. Молодые ребята покупают презервативы, разворачивают их за ивушкой, рядом с речкой, и кидают в воду. Зачем? Каждое утро мимо навстречу мне идет в свою контору серая женщина. Если ее немного причепурить да забить ее голову каким-нибудь конем в джинсах, то она, что ничуть не странно, посветлеет, намного улучшится и будет по моему примеру по вечерам купать в мыслях своего красного коня.

А от Суламифи нет вестей. Уже прошли установленные сроки. И в дневничке я поставил несколько вопросительных знаков. Сроки прошли. Что ж, я сам пойду, посмотрю, как там книжная червячка скользит между стеллажей, подавая будущим экономистам и юристам справочники по бухгалтерскому учету.

– Здравствуйте! – тихо и деликатно почти прошептала она.

В слове этом не было никакого оттенка. Суламифь можно принимать в разведчики. Она ничем не проявит себя. Да, мне кажется, это вот детское лицо несколько постарело. И еще, как же это я так сразу не заметил? – она была абсолютно одетой. Нет-нет, поймите меня правильно. В том же золотистом лоскутке, но все было на ней надето. Какой-то невидимый тулуп. Как же так она может то излучать, а то не излучать волны, те самые, от которых чумеешь?

– Тише, Миша, кот на крыше, – приказал я сам себе. – Буду озоровать!..

Я попросил принести сонеты Петрарки. Она равнодушно исчезла в глубинах своего пахнущего плесневелой затхлостью царства. Зачем мне Петрарка? Я на дух не переношу поэтов, падающих на колени перед пустяком, бабой! Если, конечно, они не ловчат и свои стихотворные строчки не используют в качестве силков.

Бесконечно молодая Суламифь была точно такой же, как тогда, у меня в кабинете. Равнодушной. И тут я показал ей язык. Она в ответ вежливо попросила расписаться в формуляре. В серой казенной бумажке я написал строгим почерком, стараясь: «Мигель де Сервантес Сааведра, улица Красных Партизан, 19».

Суламифь проглотила и эту пилюлю.

Последний экономист ушел из читального зала, шлепнув об кафедру толстым коричневым справочником по бухгалтерскому учету.

– Суламифь! – вздохнул я, кажется, делано. – Я пошутил. Это я молод, а ты стара.

Она знала, что я называю ее Суламифь. Третьей Суламифью. Вторая – у писателя Куприна.

– Вы шутите очень неумело и оскорбительно, – отчеканила она и зачем-то дунула в сторону, словно набираясь сил. – Я никогда уже к вам не приду. И вы в самом деле правы. Это противоестественно, что молодая девушка, такая, как я, портит себе репутацию, заходя в гости к сморчку-поэту. Мне просто было интересно. Вот и все, а вы уж возомнили. Нет, нет и нет, никакие ваши коврижки не затащат меня! И все ваши стишата, все ваши враки я сожгла тогда же. Пошла на огород, костерчик из них сделала, сожгла.

Я вспотел от этих слов, и у меня не нашлось что сказать. Она мне отомстила. Я очень медленно, мне показалось, очень медленно, так даже в кино не бывает при замедленной прокрутке, поднялся со стула. Я ведь вроде бы сидел. И стал переставлять ноги. Один шаг, другой. Дверь далеко. И уже у самой двери я услышал: «Вы забыли ручку… когда расписывались». Она сама подлетела ко мне и протянула блестящий цилиндрик. И вот, когда уже ручка была в моих пальцах, я взглянул на Суламифь.

Она (!!!) показала мне язык. Озорством блеснули ее глаза. Она уходила на своих стройных ножках, а я стоял, прилипнув к косяку, и никак не мог проглотить слюну, разинуть рот и вздохнуть, наконец-то.

На улице сияло. Шелестел клен. Канализационный люк рядом с библиотекой был опять раздраен. В станице по-прежнему охотились на мамонтов. Э-э-э нет, злодеи! Мне рано в люк.

Я зашел в магазин и накупил сладостей. Птичьего молока. Рулет. Соку апельсинового, ананасового. Бутылку пива. Я стал угощать всем этим свою жену Татьяну Львовну. Наглый, отвратительно циничный тип, я еще посмел ее спросить: «Что ты, Танечка, хочешь к своему дню рождения, какой подарок?» Татьяна Львовна расцвела, не подозревая о том, что я решаю для себя наиважнейший вопрос. «Вот Суламифь, когда высовывала язык, была ли она одета в то время? А когда цокала каблуками? Кажется, на ней не было юбки и трусиков».

Почему я противник порножурналов? А потому, что все эти дамочки с надувными грудями – неодушевленные карандаши. Суламифь – другая. Я знаю, что она озорна и безмятежна, что она бедна, как мышка, что она горда, что она актриса и контрразведчица, что она играет со мной, играет, сама не зная, куда заведет эта игра. И разве не на одной игре держится жизнь на земном шаре? Ложбинка между грудями – загадочна, а шелковистая впадина вообще неизъяснима и необъяснима. Суламифь – вся загадка. Тайна. Чудо! Разве Бог против любви?! Он ведь все это сотворил, иначе бы мир прекратил свое существование. Рогожин перестал бы жечь деньги ради Настасьи Филипповны, цыгане перестали бы воровать коней. Что там говорить, даже рыжий электромагнат Анатолий Чубайс отдал бы свои электростанции назад, народу. Зачем ему электричество без любви?!..

Винительный

Как консервативна человеческая глупость! Для здравого, непьяного ума ничего не означает эта опушенная вьющимися волосами трубка. А вот стреляются из-за нее. Поднимают войны, сходят с ума. Троянская война, как известно, началась из-за пятивершковой трубки вполне заурядной Елены. Но потом – вершина эпоса, «Илиада», Гомер – слепой старец, коим мучают уже тысячу поколений филологических обалдуев.

Почему, почему такое ощущения счастья, кипения крови?! Как говаривал мой друг Сашка Коровин: «Хочется поцеловать тупую морду трамвая».

И вот эта молодая трубка зашла в мой кабинет, а я в соответствии с лучшими ханжескими традициями читаю ей мораль. О, это занудливое ханжество! От него девушке хочется выскочить на улицу и отдаться первому пьяному грузчику на магазинном складе, толкая спиной пустые ящики.

Она – Суламифь. Пришла-таки! Царственно сбросила со своих плеч вязаную кофточку. Как будто скинула с себя охапку виноградных листьев. Только ветра здесь нет, чтобы облепить ее тело невидимым шифоном.

Мы как ни в чем не бывало разговариваем о новой телевизионной передаче, в которой подопытные юнцы и подопытные девицы помещены в одно жилье. Вся страна подглядывает за ними.

– Мне нравится! – восклицает она. – Это честно. Никто ни от кого не прячется.

– А в Бомбее, – нудно сопротивляюсь я, – писают и какают на тротуаре, и никому не стыдно.

– А у нас был такой дядька, – возражает она, – рассказывал про книжку «Золотая ветвь». Говорят, есть такое племя, которое и трахается на тротуаре, а вот завтракают они тайно, закрывшись от посторонних глаз.

Я глохну от слова «трахаться». Как его произнесли такие чистые уста!

– Я же вам толковала, что никакая я не Прекрасная Дама, простая, как все, – кокетничает голосом Суламифь. Будто я не кокетничаю:

– Вот влюбишься в отчаянного мальчишку, только никогда не говори ему о своем чувстве, иначе остынет.

Я поучаю. А сам смотрю на реакцию. Суламифь принимает мои слова за чистую монету, она не усматривает здесь ревности.

– Влюблюсь! Потом! Только в кого? Современные кислые нытики? С ними неинтересно.

– А со мной?

– Более-менее.

– А ты бы пошла?

– Куда?

– Нет, сначала скажи, пошла бы?

– Хоть на край света.

Это не всерьез. И она плечами жмет. Не всерьез, мол.

– Пошла бы.

– Ну, тогда договорились. Возле мостика, знаешь этот мостик? Ну, мы недавно там были.

– Угу…

Что? Неужели согласилась? Неужели пробита брешь в сплошь цементном бастионе? И теперь только напор и натиск, как говорил какой-то немецкий поэт Гельдерлин, а ему вторил Гитлер «Дранг нах Ост», натиск на Восток. Восток – Суламифь, спелая виноградина, прижатая к зубам. Как счастливо она раздавится! И ведь согласна, согласна.

После своего согласия Суламифь стала вдруг вялой. И я неловко ткнулся в ее щеку губами. Братский, бесплотный поцелуй. Хотя щеки ее вспыхнули. Или мне так хотелось, чтобы вспыхнули. Человек – ужасно самолюбивая тварь. Карга тайно считает себя интересной женщиной, ну, не Брижит Бордо, но интересной, экзотической. А квадратно-гнездовой дурак мнит себя чуть ли не Платоном или Диогеном. От Диогена одно только – во дворе бочка из-под сельди. Так и я: «Щеки ее вспыхнули». От моего-то, пахнущего сигаретами, поцелуя.

Я, само собой, уговорю эту знакомую Валентину Васильевну. На один вечер – ключ от комнаты. Не ее же эта гостиница. Заплачу. Только чтобы молчала. Ведь здесь все друг друга знают как облупленных. Как шутит почему-то осмелевший шеф: «Выйдешь в поле сядешь с…ать, далеко тебя видать».

Валентина Васильевна поправила завиток около своего уха, подошла к зеркалу, тут же, в фойе. Поглядела в него, пощурилась. Нет, не одобряет она своего вида. Что за чужая женщина! И почему всякие приключения случаются с другими? А ведь была и она когда-то. По пьянке танцевала на столе. А потом Владимир Сергеевич сажал ее к себе на шею, и возил как маленькую, и щекотал усами ляжку. О господи! Стыд и позор!

Она хитренько улыбнулась:

– Деньги-то не суйте. Я таким людям помогаю из-за любви к искусству. – Валентина Васильевна, сухая мымра, процитировала Пушкина: «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам, а любовников счастливых узнаю по их глазам». Вот те на! Таврам!

Тарарам! Я часто гляжу на себя со стороны. И тут уместнее местоимение «он». Он и шампанского купил, и конфет, и апельсинов. И подумал почему-то, что шампанское и фрукты напоминают ему о рассказе Бунина, где проститутка хочет именно шампанского и фруктов. Да, книжный червь!

На мостике дожидалась она. Подтянутая, как струна. Он ведь специально на две минуты задержался, чтобы увидеть, чтобы позлить. Эти две минуты дались ему с трудом.

– Тихо, Ермолай, тихо! – приказал он, чем больше выдержки и терпения, тем больше успеха. Ни капельки совести не проснулось в нем. Он был Ермолаем.

Специально беру развязный тон. Ведь как настроишь себя, так и будет. Ведь не на шахматную же олимпиаду пригласил.

Я беру ее за локоток и чувствую: Суламифь боится. Я веду ее мимо какого-то лепного гитариста с перебитой гипсовой декой (хулиганы постарались), мимо полировок, изъятых из кабинета бывшего первого секретаря бывшего райкома партии, мимо зеркала. Того, в которое гляделась Валентина Васильевна. В коридоре пусто. Но мой ключ звенит во всю Ивановскую. Я – рисковый парень. Я всегда так рискую. Все в природе заложено. Женщины – моногамны, пусть за хозяйством смотрят. Мужчины – полигамны. Набегаются по другим – крепче свою любить станут. Хотя тут же ловлю себя на мысли, что вру. Люблю-то по-настоящему вот этого единственного человека, библейскую Суламифь.

– Я не пью вина, – тихо сообщает Суламифь. – Да, нет. Не старайтесь. Оно на меня не действует, думаете, что плеснете в стаканчик, мозги затуманятся и… делай что хочешь?!

– Я ничего не думаю, – неожиданно осердился я. – Вот апельсинчик!

– Пошла мама в магазинчик, раздавила апельсинчик. – Не поймешь, как расценивать шутку.

Но я продолжаю:

– Пошла мама в коридорчик, раздавила помидорчик.

Она жует апельсин и с опаской глядит на меня. Просто. Как на чужого незнакомого:

– Что будем делать?

– Стихи читать!

– Кто кого перечитает, тот сдастся, давай! Только наизусть, не пропустив ни одной строчки.

Ее собственная шалость ей нравится.

Я читаю стихи на уже названном мне автомате. Стихи Уткина. Специально Уткина.

«И даже предаваясь плоти с другим, вы слышите – с другим, вы нежность вашу назовете библейским именем моим».

– Как Уткина звали?

– Иосифом!

Она смеется. Иосиф и Уткин, прямо Аполлон Сундуков.

Она, все-таки книжная червиха, читает, кажется Ахматову, а я думаю, что вот сейчас, минут через десять я захлебнусь в счастье. Мне ничего не надо в жизни. Только ее. Я гоню на автомате Блока: «Когда вы стоите на моем пути…»

У Суламифи горят глаза. Она, видно, тоже не знает, как выпутаться из клинча, в который все дальше и дальше загоняют русские поэты.

«Хорошо. И простыни свежие», – примитивно думаю я. – Семен Кирсанов: «Повстречательный есть падеж. Узнавательный есть падеж, полюбительный, обнимательный, целовательный есть падеж».

Стихотворный турнир она не выдерживает, поэтому бегло сбрасывает через голову майку. И мои глаза оказываются в листопаде. Это мелькает ее ладошка. Белье. Простыни. Незагорелые, бледные груди, выбритые подмышки, одеяло в углу кровати. Она лежит нагая. Как солдатик – пальчики с розовыми ноготками по швам. И я, совершенно пьяный, не раскупоривали ведь бутылку, рядом.

– Суламифь! – выдыхаю я.

А она:

– Нет, не тронь меня! Только лежи.

Я все же пытаюсь, за колено.

Она легонько хлопает меня по щеке:

– На вот, не тронь! Только лежи. Можешь обнять.

Я обнимаю. Она слегка толкает ладошками. Я вижу, что ее глаза уставились туда. Она смотрит на него , как на какое-то живое иносущество . Никогда в жизни я не видел такого недоумевающего взгляда. Это не было страхом. Страх вобщем-то был, но в нем сквозило любопытство, какая-то нерешительная жадность, а может и нежность. Я не знаю, что называют нежностью. Что-то материнское, что ли? Я читал давно, юношей, что они этого боятся, как паука, что у них по этому поводу бывает болезнь, которая называется вагинизм. Но она глядела, застыв, пока я опять не навалился на нее.

– Сказала, не тронь!

«Ой какой у нее базарный тон», – мельком подумал я, помудревший. И отогнал от себя неприятное открытие. – Ничего, ничего! Все еще будет. Уже на полпути. Соломон я, Соломон!

– Я ведь еще не тронутая девчонка! – прижалась ко мне Суламифь. – Мне не хочется, чтобы все было грязно. Сейчас вот какой фильм ни посмотри, всюду пошлость и разврат, а я не хочу. Я хочу чистоты. А эти молодые цыплята?! Эти бройлерные индюшата ничего не знают о любви. Их не учили. Они только и заказывают в читзале «СПИД-Инфо», чтобы, значит, узнать, как совладать с женщиной. Я реликтовая девчонка. А ты, мне показалось, умный.

Она назвала меня на «ты». Вот так раз! Значит, все будет.

Я улыбаюсь. В голове у меня вертится одно глупое словосочетание. Суламифь спрашивает:

– Чему я радуюсь?

Я пытаюсь сострить:

Словосочетанию «Дательный падеж». Это мы с тобой.

– Глупый! – Суламифь гладит меня по спине своей ладошкой: – Потом, потом! Завтра.

Творительный

«Уважаемая Татьяна Львовна! Только вы уж, пожалуйста, не гневайтесь. Ваш муж чудесный человек. И он ни в чем не виноват. Разве только в своей слабости. Но вы ведь знаете, Татьяна Львовна, что мужчины как дети. Им всегда подавай новую, красивую игрушку. Они ведь дети, правда, Татьяна Львовна? Я сама первая перед вами и винюсь. Просто вы человек, которого я больше всех уважаю. Был грех. Проходил он в гостинице. Но не он виноват. А я, развратная тварь, мне хотелось уесть его прежде всего, красивого стареющего мужчину. И показать на ваш светлый образ. Он сияет – в семье, в быту, в детях».

И подпись. Ее.

– О-о-о! – сжимаю я губы, зубы, все свое тело «красивого стареющего мужчины». У Татьяны Львовны губы белые. Она держится. И просит пояснить. Словно я у доски и разбираю какую-нибудь геометрическую теорему.

«Берем треугольник АБЦ, проводим гипотенузу… что еще делать…» – кривляюсь я. А Таня плачет. Я ведь не хотел ее обидеть. И в письме, в общем-то, правда. Заигрался новой заводной машинкой! Колесики этой машинки привели в чужую постель.

– Нет, – говорю я, памятуя о старой мужской заповеди: «Если жена будет стоять здесь, в ногах, – не сознавайся. И жена тебе поверит. Тебе, а не собственным глазам. Ей так лучше».

Я трясу головой:

– Наветы, злопыхатели!

Дурашливо пытаюсь обнять Татьяну. Но она брезгливо шевелит плечами, мол, ты из чужой постели, нечистый.

– Давал я когда-нибудь повод? – сержусь я, подхватывая уже женское правило «Лучшая защита – нападение».

А в сердце моем зубная боль. Она корежит все внутри. Мой откровенный дружок Саша Коровин сказал бы по этому поводу «Как говна наелся».

Неужели она, эта хрупкая тонкая девочка, способна садануть меня под дых? Зачем ей это? Месть? За что? За то, что вчера пожалел ее? Чушь!

– Повод ты не давал, да сейчас время такое, за себя не ручаешься.

Это я научил Суламифь играть в разные забавы с характерами. Вот она как способная ученица и отчебучила.

Жена проводит губнушкой по краю рта. Недоверчиво улыбается.

Я, шут гороховый, цитирую Валентина Берестова:

– «Как скоро время пролетело, и дух уже сильнее тела!»

Поразительно, могла бы реакция быть другой, а тут мне подумалось, что Татьяне Львовне это нравится, чем-то нравится. Вот эта записка. Вот эти враки. Суламифь подала наше единственное свидание как окончательную постельную сцену.

– Ну? И как она в постели? – доброжелательно улыбается Татьяна. – Хороша?..

Испытание продолжается. Надо подхватить тон.

– Прелестна!

– Я хочу напиться водки! – громко восклицает жена и выхватывает из кармана холодильника бутылку. Она пила вначале маленькими глотками. Из рюмочки. Потом ухватилась за стакан. На губах у нее капуста. Закусывала, не особенно пережевывая. Стучала зубами по стеклу фужера. Губы, как всегда, в той же помаде. Обыкновенная истерика. Плакала, рыдала, смеялась. Каким-то жутким нутряным смехом. Мне было вначале противно. И я сравнивал ее с Суламифью. Эта женщина, моя жена Татьяна Львовна, была в лепешку раздавлена жизнью. В коровью лепешку! Она ведь чего хотела? Хорошего дома, с кафелем и изразцами. Машину. Не иномарку, так «Жигули». А вместо жизненных благ у завидно красивой женщины – эта вот блоха на аркане, вздумавшая блудить с сикухой. Мне было жалко Татьяну Львовну. И я никак не мог отделаться от той вчерашней Суламифи, лежавшей у меня на плече. Я даже сейчас помню, как чудесно пахнут ее волосы. Травой-резедой. Той давней, детской. Откуда она, эта резеда, в мире, пропахшем консервированными подделками?

Я пожалел жену. Она ведь меня терпит со всеми моими выкидонами.

Пить? Пил когда-то жутко, Татьяна Львовна вытащила из этого дерьма. И вообще, с ней, Танечкой, потеплее. А то ведь эта Суламифь, будем прямо правде в глаза глядеть, со временем по-настоящему втрескается в красивого крокодила.

Предложный (Вариант первый, для первого ряда)

Как ни в чем не бывало, покачивая своим пластиковым пакетом, в котором всего-то темные солнцезащитные очки (почему-то я это знаю), Суламифь впорхнула в кабинет и на цыпочках подлетела ко мне. Ткнулась влажными губами в мою щеку. И уронила абсолютно невесомую ладонь мне на плечо. Как я красиво говорю! Чувствуется отвратительное филологическое образование.

Я еще ничего не понял. Ничего не успел подумать. Хотя вру. Я сразу подумал, что все враки. Письмо подкидное. Кто-то, какой-то недоброжелатель, его настрочил и кинул в наш почтовый ящик. Мало ли таких наглецов.

– А письмо? – только и мог всхлипнуть я. – Просто письмо!

– Мяу, мяу, я не пони-мяу! – взъерошила остатки моих волос Суламифь. И все ее чистое лицо сияло, как свежий огурчик после дождя. Зелененькая моя! Суламифь по-прежнему была для меня нага и цветаста. Она порхала по комнате, как бабочка махаон. Так бы и назвал «махаон», если бы тысячи бездарных поэтов не затрепали это слово.

Я радовался, что она есть. И – что она такая, что она не подвела. И я думал о том, что прошло со времен той библейской Суламифь столько веков, люди устроили телевизор, летают на самолетах, имеют тысячи развлечений. Но все забавы не идут ни в какое сравнение с игрушкой по имени «женщина».

– Между прочим, – сказала начитанная Суламифь, – у Ивана Грозного жена была из этих мест. Тьмутараканская княжна Темрюковна.

– Урюковна! – пасую я. И решаю, что Татьяна Львовна написала это письмо сама. Изменила почерк или попросила подругу. А зачем? Чтобы проверить мою реакцию. Верен ли я был ей по жизни? Почему же она радовалась? А потом и плакала? А что, если Татьяна Львовна сама мне изменяла, а вот теперь обрадовалась. Уравновесились в грехах. Но почему напилась, рыдала?..

– О чем ты там задумался, Урюкович? – Суламифь била своей ножкой, как застоявшаяся серна. – Я ухожу на свой пост, на свое жертвенное место. А вечером, как всегда – к мостику, придешь ведь? Готовься, я обещала!

У того мостика я упорно додежурился до… жены. Татьяна Львовна взяла меня за локоть, брезгливо, словно зараженного гепатитом Е червячка, и повела домой.

По дороге Таня рассказала мне, как тупому ученику пятого класса, что она не лыком шита, что спервоначала она хотела прийти, подождать, когда в читзале соберется как можно больше читающей публики. И на виду у всех будущих юристов и экономистов плюнуть ей в глаза. А может и разорвать этот желтый клин юбки на пять равных частей. А может и лицо расцарапать.

Глупый я, дурак, дубина стоеросовая. Я ведь утром не рассказал Суламифь о записке с инцидентом. Сколько же она пережила?!

– Я не из таких! – доказывала жена. – Я ведь интеллигентный человек. Дуэли между мужчинами-то кончились в девятнадцатом веке, а среди женщин они всегда носили скрытый характер. Я сказала: «Бери его! Хочешь – бери!» Я сделала из своих глаз нечто невообразимое. Ты для меня был тогда просто какашкой. Овечьим шариком. И я добилась, того, чего хотела. Ноздри у твоей пассии раздулись, и она сказала два совершенно противоположных слова: «Хорошо… не… не надо…»

– Правда, так? – пробормотал я.

– Я тебе когда нибудь врала?.. Ну вот. Иди-ка ты пока под мое крылышко.

И Татьяна вполне мирно, вполне соглашаясь со мной, впихнула меня в дверь собственной квартиры.

– А играться с женщинами ты будешь. У нас вон Зоя Михайловна есть. Хочешь Зойку?

Я не хотел.

Предложный (Вариант второй, для второго ряда)

Не успела она еще другую ногу через порог перенести, как я гневно вскочил и гневно закричал:

– Что за шуточки, что за записки?! Я этого не ожидал. Подлость, подлость. Кругом одна подлость!

Суламифь, честное слово, чуть не упала. Я ей объяснил. А потом и сам понял, что она ничего такого никогда не сделает. Так кто же? Единственно, кто знал о свидании, – это Валентина Васильевна.

– Ты иди на работу, – сказал я Суламифи, считаясь с ней, как со своей уже возлюбленной. – Ты иди, а я тут разберусь. Потом встретимся.

Валентину Васильевну и не надо было припирать. Она сразу призналась.

– Я это делаю из благородных побуждений. Вы – коты шелудивые. Ты думаешь, ты один такой. Сюда ходят калибром поважнее. А потом мне «спасибочки» говорят и хлеб черной икрой намазывают: «Семью спасла!» А ты думаешь, кто теперь должен семью спасать? Церковь – она о себе больше заботится. Парткомов нет. Суды за взятки работают. Только я одна и осталась. Вот я и навожу порядок. Мужики брыкаются, а потом ручки мне целуют.

– Погоди! – сказал я Валентине Васильевне. – Погляди пониже, на мой карман. Торчит?.. Ну-ну, не то, что ты подумала. Это раскрытый финарь торчит.

Я говорил это и верил сам себе. А что мне не верить, я ведь знал, что не поступи так – навеки попрощаюсь со своей настоящей, только что пришедшей любовью. Навсегда. Дальше – смерть.

– Дорогуша, Валентиночка Васильевна, будешь идти рядом со мной. Домой ко мне. И все, что надо, расскажешь. Признаешься Татьяне Львовне – какой ты лживый фант скрутила. Скажешь то, что я тебе прикажу, будешь действовать по инструкции. Согласна?

– Ага.

Дома Валентина Васильевна «призналась» в своем подлом деле да еще и присовокупила, что вернее, чем я, мужчин она просто не встречала. Я, раззадоренный, пригласил было Валентину Васильевну чайку попить. Но Таня шепнула мне:

– Противно на нее глядеть!

И гостья сразу улетела.

Вечером, я, выросший в глазах Валентины Васильевны до гангстера с финкой, смело открывал все ту же дверь все той же комнаты. За мной легкой тенью трепетала Суламифь.

Мы живем в мире конформизма. Уживаемся. А сколько грехов скрывается под толстой крышкой Библии! Ведь там и поножовщина, и измена. Кровь, пот, сперма, блеск и скрежет клинка. Может, Бог простит неразумных людей? Они грешат. Но их ведь такими он сам создал. Я ведь любил и свою жену Татьяну. Я ведь Суламифи своей не внушал: «Давай бросим, уедем в Тартарары!»

Она достойна другой любви, с настоящим молодым парнем. И дети у нее будут.

Сейчас я глядел на этот желанный золотистый пушок. Он был безгрешен, как трава спорыш. Он парил на солнце. И губы ее, и скользкие щеки, и эти тонкие пальцы, с которых тоже струился невидимый мед, и волосы на подушке, и изюминка пупочка, все это золото, весь этот шелк, тихая радость, слеза на щеке, все это было моим. Навсегда. На веки вечные. На одну секунду.

Любовь – это искупление греха.

И сколько той жизни?.. Три крохотных мгновения. Как взмахи палочки невидимого дирижера: раз, два, три. Концерт окончен, разбирайте шляпы. Гнедые и каурые позвякивают подковами.

Ей очень шли маленькие, почти незаметные усики. Они придавали колорит бледному, обморочно-прекрасному лицу, крутому лбу, ярким без помады губам, гордой осанке.

А еще помнится вуалетка. Сейчас темная, прозрачная кисея под полями шляпы вышла из моды. Но тогда Ольга Александровна была вылитая столбовая дворянка. Она хоронила мужа. Съехались знакомые. Из Сочи, из Абхазии.

– Оля Санна, Оля Санна, – сочувственно поджимали они губы и промокали глаза платками, у некоторых действительно выступали слезы. А она заламывала руки, то и дело бросалась к гробу, гладила тонкими пальцами мужнино лицо, ставшее после смерти почему-то испуганным. Чего теперь бояться? Только небесного суда. Теперь для него точно не будет черной икры, ледяной хлебной водки и тугого женского бедра. Отгулял, отгрешил.

Ольга Александровна не выла, как это делают грубые, вульгарные женщины. Она только всхлипывала да головой встряхивала. И в черном ее платье, в походке вырисовывались, несмотря ни на что, страсть и порода. И каждый невольно думал: «На кой черт он связался с замухрышкой, с этой лавочницей Зинкой? Никакого шарма – лисья рожица да лыбится сквозь сон».

– Ольга Санна, горе-то какое! Сочувствую. Бедненькая вы наша.

– Оля Санна…

Муж задохнулся, уснул насмерть вместе с этой самой Зинкой в собственном гараже.

Ольга Александровна Тимченко деловито, как будто всю жизнь только этим и занималась, организовала дорогой гроб и крест, наняла ресторанных поваров: осетрина, коньяк, апельсиновый сок и выстояла, главное – выстояла эти чопорно жуткие похороны.

Когда уже убрали со столов, Нина Тимофеевна Рыбалко предложила: «Я останусь, переночую, чтобы не страшно?». Ольга Александровна резко оборвала подругу: «Я одна».

Одна собрала все его в кучу: кожаную ирландскую куртку, соболью шапку, три костюма, рубашки, белье, несколько книг, в том числе и книгу натуралиста Сабанеева, фотографии, бесчисленные снимки.

Он – с горделиво сильным взглядом.

Она – загадочная дама в вуалетке.

Он – в узких плавках, бугорок выпирает.

Она – на качелях. Ялтинский санаторий недалеко от домика Чехова: лепнина, пузатые балясины перил.

Она хохочет. Дура дурой. Сколько их, этих остановленных мгновений, этого мерзкого мусора.

Ольга Александровна разожгла костер во дворе. Плеснула в него, чтобы лучше схватилось, из желтой баночки керосина. И завороженно, как змея на дудочку, глядела на красновато-зеленые языки пламени.

– Зверь, лютый зверь! – облизывала она губы, именно тот черненький пушок, придающий ее облику головокружительную пикантность.

Когда я приезжаю к маме, то сплю на воле, на раскладушке рядом со старыми яблонями. Утром проснешься, ищешь, а в траве и листве – ничегошеньки. Пусто. Яблоки пропадают тихо, как ушедшие умирать от старости кошки.

Абрикосы валятся днем. В их падении разрывающая душу обреченность. Они решительно шлепаются о твердую землю, как тугие сгустки солнца. Плоды взрываются у ног, выкинув темную, влажную косточку. Травники рекомендуют заваривать ядра абрикосов, как чай, и пить, регулируя сердечный ритм.

«Смерть, где жало твое?» – самая волнующая строка Библии. Да вот же оно, здесь – на ветвях абрикоса. Такое неспокойное солнце было только 225 лет назад. И тогда, при Екатерине Великой, оно сталкивало с деревьев культурные абрикосы и дикие жердельки. И тогда кто-то вспоминал библейскую мудрость о недремлющем жале.

Сбываются нелепые гороскопы. И есть, оказывается, роковое тавро у имени. Есть тайна.

Этот девятнадцатилетний юноша с фамилией Квашнин «состоял» из двух имен – из Петра и Пети. Он был великоросл, как знаменитый русский царь, и потешно нежен, как петушок, рвущий горло лишь потому, что утро зарозовело и скоро начнется веселая, дивная, дневная карусель. Его выпустила из своей уютной ладошки одна женщина – мать, а другая красавица, будущая любимая, его еще не подхватила, не подставила свои шелковые пальцы. Это самое опасное время для любого юного существа. Здесь надо просто набрать полные легкие кислорода и задержать дыхание.

Общежитская комната. В которой все: джинсы и рубашки, пустые коробки от сигарет, недоеденная кислая капуста в трехлитровой банке, дырявый, бог весть чей диван, компьютерный портрет блудного музыканта Курта Кобейна – все показывало нестойкость и случайность нашего мира. Такая комната только и могла быть жильем Петра – Пети Квашнина. Он не выносил никакой определенности. Определенность – всегда стыд. Кого он любил, кого ненавидел, так это – мать. Любил за все, ненавидел за пустяк. За ее въедливую ласковость. Вот этот жест: мать на цыпочках дотрагивалась до его короткого чуба-хохолка, гладила и сладко жмурилась: «Петушок мой!»

Тогда он ненавидел мать, но еще больше презирал себя за то, что он, подлец, смеет так омерзительно ненавидеть самого дорогого человека.

Еще он любил Михаила Лермонтова и главного героя этого заласканного богатой бабушкой писателя, Печорина. Как только не издевался над человеческим сердцем Лермонтов, с младых ногтей поверивший, что внутри нас, в душе, синильная кислота, как в ядрышке абрикоса.

Зимой Петя-Петр Квашнин был в гостях у моего сына. Всю ночь они, перебивая друг друга, рассказывали о детских игрушках – кто что коллекционировал, кто заводные жестяные машинки, кто пластмассовые трасформеры.

Узнав, что друг сына боготворит Лермонтова (вот уж глупость с моей стороны), я рассказал ему о том, что видел семейный склеп в Тарханах, и на металлическом гробу Михаила Лермонтова тусклые царапины. Это выплакавшая глаза бабушка Арсеньева на ощупь нашла могилу и кочергой пыталась вскрыть свинцовый саркофаг. Она не верила, что резвый Мишенька может быть мертвым.

Петя тогда попросил у меня почитать книжку Германа Гессе «Степной волк». Почему, собственно, «Степной волк»? Почему медовоголосый Курт Кобейн, доведенный до самоубийства актрисой с фамилией «Люблю»?

Петр-Петя нравился девушкам, но не знал этого. Его не успела на ветру, в листве, в листве подхватить ладонь с серебряными ноготками.

А ведь она бы иступленно гладила его стройное худое тело. И он бы надолго поверил в живительный обман и в то, что имя его она произносит мужественно, раскатисто: «Петррр!» Но девушки теперь рано становятся женщинами. И они рано начинают бегать к стоматологам, чтобы врач поправил резец или клык. А мальчики, несмотря на злостно внушаемую ложь о том, что тело чувствительнее взгляда, мужчинами становятся поздно. От стеснения. Это только пламенного отрока Сашу Пушкина няня Арина Родионовна отправляли в баню с дворовой девкой.

Мать уговорила своего «Петушка» поступить на «журналистику». Ей хотелось видеть сына на экране в безукоризненно белом костюме. Пусть э т о т, бросивший ее, как стертую копейку, зверь взглянет: каким она воспитала Петюню. Не пропал!

Но сам Петя-Петр, оставшись один, колотил себя по лбу кулаком: «Дурень я, дурень, я дурень!» Его тошнило от «эпистолярного жанра», от «переписки тори с лейбористами в английском парламенте». Еще изучались какие-то «парадигмы». Он морщился, как будто его заставляли есть дождевых червей.

И первый, и второй курс он все-таки давился «червями», потому что если валил экзамен, его любимая мама тыкала пальцем в экран телевизора, где такие же, как и он, Пети-Петры смело умирали на таджикской границе, в Чечне.

– Ты хочешь потных кирзовых сапог и цинкового гроба? – чужим низким голосом вопила мать и хваталась за горло, как будто ее кто душил. И они суматошно мчались из станицы в город, в деканат, умоляли смуглого, задерганного и, кажется, не без души декана Мироновича не отчислять.

– Он исправится, – сквозь слезы улыбалась и тут же подправляла спадающие волосы мать.

Потом мать с сыном стремительно неслись в дорогое кафе. Мать тут же облегченно пускала слезу, глядя на то, как Петя-Петушок жадно жует вкусности.

На третьем курсе, летом, Петя-Петр Квашнин не сдал уже три экзамена и потерял вторую половину имени. Он стал полностью Петей. Ну и ладно. Разморенные невиданно активным солнцем преподаватели хотели кто чего, исполнения своих уютных желаний. Они отводили глаза от внезапно ставшего сутулым Пети и брезгливо кивали: «Потом досдашь». Тогда он, удивляясь больше самому себе, понял, что не вынесет еще одного визита к жалостливому декану и щедрого потом маминого угощения на улице Павлова. Не вынесет этой дрессировки.

Все разъехались из общаги. И Петя стал жить один. Это – легко. Сходил, сдал кровь, все какие-то деньги. Он стал собирать бутылки на берегу озера, в камышах, в жерделевых кустах, в ивняке. Никакого позора в этом нет. Зато потом можно обнять желтую гитару, побренчать или включить кассету с «маминым» Шопеном. Короткая воля. Это не «парадигмы» с «инфинитивами», не переписка тори – познавательный овес для современных ученых. Это «Пфу!» всему.

Он этого не ждал. Мать поздно вечером приехала в общежитие. И завтра надо было становиться «на колени» в деканате.

Поужинали. Мать легла, завтра трудный день. Она уснула, как умерла.

А он – пустым коридором, пьянея от страха и неизвестно откуда взявшейся легкости, словно вдруг вынул из всего тела пчелиное жало, пробрался в умывальную комнату. Одну оплошность он все-таки совершил. Нога его соскользнула с эмалированной раковины, когда он прилаживал пояс к высокой трубе. Где-то стукнула дверь. И он на секунду подумал, что в этом абсолютно своем эпистолярном жанре он будет сейчас совершенно прямой, как восклицательный знак. Да, тот самый восклицательный знак, нацарапанной гнутой вилкой на крышке общежитского стола рядом с фразой Курта Кобейна «Жизнь бессмысленна».

Слово «костюм» колкое. К парадно-выходной одежде больше подходит лексика урков «клифт». Звучит как «флирт».

Флирт с костюмами у меня начался в ранней юности. Выросший в школьных гимнастерках «с начесом» да в ватниках, которые в Верхней Мазе называли фуфайками, я мечтал о костюме с накладными карманами. Синдром гоголевского Акакия Акакиевича сидит в каждом человеке. Мне нравилось воображать себя входящим в фойе клуба, где проходили по субботам и вечерам танцы. Никаким танцором конечно же я не был. Просто входил и выходил из этого фойе вместе со своим соседом Колькой Тюриным. Входил и выходил.

Я уже узнал, где надо шить первый в своей жизни костюм. В городе Сызрани – там настоящие мастера. Ни в коем случае не в Радищеве, а в Сызрани.

Выклянчил-таки деньги у бабушки. Пятьдесят километров пыльной и ухабистой дороги как будто и нет вовсе, это был счастливый путь. И вот я уже стоял перед закройщицей, которая как при рентгене велела мне вдыхать и выдыхать. Она задавала мне вопросы по поводу пошива. А я только тряс головой и со всем соглашался. Почему-то я думал, что скажи что-нибудь не так, и эта длинная, сухая закройщица сожмет свои губы и откажется шить.

Я приезжал еще раз на примерку, робко попросив заузить свои брюки до восемнадцати сантиметров. Тут же примерил наживленные белыми нитками лохмотья пиджака. На вопрос «Нравится?» угодливо кивнул.

Через неделю в город Сызрань я ехал еще более счастливым, если у этого слова есть превосходная степень.

Да, стального цвета костюм с зеленоватой жилкой, кажется, получился. Вот только брюки в поясе несколько жали. И еще одно плечо вроде было выше другого. Слегка косил один борт пиджака. Но опять та же закройщица успокоила, мол, это все «приносится», примет нормальные формы. «Ткань новая тянет», – успокоила меня строительница костюма.

И только уже в Мазе, примерив свое «чудо» перед домашним зеркалом, я поглядел на себя трезво. Дело в том, что в зеркале стоял не я. Другой человек. Это было зрелище недоделанной элегантности. Костюм из лавсана с зеленой ниточкой. И все же, и все же плечо, гммм… высоковато.

Но восемнадцать сантиметров на «брючинах» успокаивали. Ровно восемнадцать, по линейке.

Стилягой я шел в клуб, на танцы. И успокаивал себя: «Вот если левое плечо тоже поднять, то получится вполне. А правую руку надо держать у края полы пиджака, это создаст впечатление».

Стоило ступить на крыльцо клуба, как раскованность моя вместе с впечатлением пропали. Все-таки я мужественно вознес плечо и крепко прижал полу пиджака к паху. Раз уж я решился «на костюм», то и пригласить кого-нибудь на танец в этой модной обнове было можно. Даже необходимо. Я всегда хотел ее пригласить. У нее были зеленоватые с волнующими льдинками глаза и вьющаяся челка. Зеленоватые глаза, зеленая костюмная нитка. Дождавшись медленного танца, я шагнул к своей другой, более высокой, нежели костюм, мечте.

Зеленоглазая Наташа привстала со стула. Но почему-то сделала шаг в сторону. Потом она, там было свободное место, отпятилась и взором (не взглядом) измерила меня с головы до ног. Я не чтец по глазам, но понял, что они то ли смеются надо мной, то ли жалеют. Разбираться было некогда. Наташа пошла со мной танцевать. И танцевала она, оглядываясь. Во мне в это время бушевали всякие чувства. С одной стороны я полагал, что моя уловка с плечами удалась, преодолел сутулость, но другой внутренний голос ехидничал и говорил о том, что Наташа все раскусила. И еще. Мне все же было приятно с ней танцевать этот медленный танец, почти касаясь ее расплавляющего меня тела. И от нахлынувших разноречивых чувств, вот парадокс, мне хотелось, чтобы музыка поскорее кончилась, чтобы ушла нахлынувшая на меня удушливо-счастливая волна.

Восемнадцать сантиметров снизу. Они шагали, они солдатской четкой походкой вели «мою девушку» на ее место. Скорее бы. Я выпрыгнул из фойе. На высоком крыльце с каменными перилами курили трое парней. Двое из Разноты, братья Еленюшкины и Колька Тюрин. Колька меня тут же схватил, толкнул в плечо – своим.

– Колян, – со свистом прошептал мой тезка, – Ты че такой дурной?.. – Он прямодушный, мой сосед-шабер Колька Тюрин.

– А че?

– А то! Че это на тебе надето?

– Костюм!

Колька Тюрин, вечно ходящий в шобонах:

– Ты похож на горца в бурке!

Тюрин и сплюнул через круглые, крашенные белой известью балясины перил. – Танцевал еще! – припечатал друг.

Крепко я обиделся тогда. Не на костюм свой, первый и единственный, и не на прищуренные глаза Наташи, пожалевшие меня – чучело огородное, а на эту правду, сказанную устами простодушного друга.

Долго я с ним не водился.

С этих пор у меня появилась стойкая аллергия на костюмы. Я предпочитал просто брюки со свитерами, джемперами и пуловерами. Куртки.

Но все же другой костюм пришлось купить уже в послестуденческие времена.

Не помню уж откуда, но у меня появились деньги. И я на эти деньги решил поехать к другу по общаге Володе Васютенко. Он был человеком, которого в девятнадцатом веке обозначали словом «ера». И это мне нравилось. Прилизанные люди были всегда. И в избытке. А оригиналов мало. «Ера» Володя Васютенко плохо, но громко играл на гитаре. И когда в нашу общежитскую комнату заходила комендантша, ругая нас за беспорядок, он брал в руки шестиструнный инструмент и величал Антонину Васильевну: «К нам приехал комендант наш, комендант наш дорогой!» И продолжал сиплым речитативом расхваливать красоту мегеры. Ну чья душа тут не смягчится? Любая, даже злодейской анчутки.

Но это было в студенческие времена. А теперь мы на воле – работаем. И скучаем друг по другу. Так бывает только в молодые годы.

Кому-то Володя Васютенко ловко сыграл на гитаре и спел. Кому? Он стал директором в сельской школе.

Он директор. Я – учитель. Но в разных местах живем и работаем. Васютенко донял меня письмами: «Приезжай. У нас здесь так привольно. Караси!»

Поразило это слово – «Караси!» Что он хотел сказать, чем прельстить? Карась – ординарная рыба, костей до черта!

Но «караси» подтолкнули. И вот я на автобусном вокзале. Приехал в районный город Михайловку. Двадцать каме до цели. Вот-вот поеду к Васютенко, который директорствует в сельской школе, а жена его красавица Нина преподает русский язык и литературу. У этой девушки темные, глубокие глаза, как у грузинки. И жалостливый характер.

Но, увы, последний автобус уехал. Что делать? Возвращаться? А как жаркое из костлявой рыбы? Может, попутка? А пока я зашел в пивную и выпил пятьдесят граммов водки. Пива, как всегда, в пивной не было. Водка тут же лишила меня ипохондрии и тепло сказала: «Доберешься. Поброди пока по Михайловке. Может, что-нибудь подвернется». Я последовал водочному совету и в тиши пыльных акаций увидел промтоварный магазин. И там, в уголке, стройный солдатский ряд костюмов, висящих на деревянных плечиках. Вероятно, к костюмам меня неизбывно будет тянуть всегда. Я к ним приближаюсь с опасливой осторожностью. С трепетом душевным. Зачем я шагнул к этой шеренге? Не знаю. Там висели рядовые костюмчики, которые чаше всего носят инженеры или главные бухгалтера. И тут мои глаза наткнулись на светло-кремовую ткань в полоску. Полоска оказалась вишневой. В принципе это был не костюм, а нечто… Неизвестно кто бы мог купить его в Михайловке… Кроме меня. Позевывающая продавщица направилась ко мне. И я, чур меня, чур, вдруг понял, что она как две капли воды похожа на давнюю сызранскую закройщицу. Хотя эта была вежливее. Она утверждала, что это польский, натуральный костюм, что он чисто шерстяной с небольшой добавкой, что сидит он на мне как влитой. А стоит пустяки. Действительно пустяки. Я отсчитал восемьдесят рублей и отдал продавщице. Она завернула костюм. Но тут же в тени акаций, среди травяной шелухи я решил переодеться. Костюм оказался впору. Но, шагая в нем среди пассажиров, дожидавшихся автобусов, я вдруг преобразился. Костюм польский. Странно – я переводил тогда польского поэта Яна Бженковского. Скорее всего, это повлияло. Я подошел к кассе. И заговорил на ломаном русском языке, смягчая некоторые согласные. А слова со звуками «Ч» и Щ» вообще снабжал дополнительным прищелком.

Кассирша, у которой я час назад справлялся о билете на хутор Ветютнев, меня не узнала, но смутилась. Я ли? Костюм путал русские слова с польскими, переплавлял один язык в другой, коробил оба языка. Кассирша расплывалась в улыбке и раскрыла руки, будто пыталась обнять меня. Она извинялась за весь советский транспорт. Чуть не плакала. Даже для иностранца автобус в Ветютнев так поздно не ходил. И тогда транспортница, заразившись от меня, произнесла мягкое слово: «Молёковоз!» Моя русскость пропала напрочь. Я тупо стал вглядываться в жесты, показывающие на то, как и куда пройти, чтобы выбраться к той дороге «на Ветютнев». И более того, кассирша захлопнула окошечко и выскочила из своего пенала, чтобы вывести меня из здания вокзала на улицу, повернуть мои кремовые плечи в сторону той дороги.

Идти по песчаной колее было интересно. Тем более что я пытался разобраться: кто же я, в конце концов, – поляк или русский? Поляк! Решил еще немного побыть поляком. И после этого решения песок вдруг закончился, начался чернозем. И влупил дождь. Нельзя сказать, чтобы он был продолжительный. Небесной воды хватило, чтобы черноземную ту колею сделать скользкой. Я шел по этой черной лыжне и по-русски плевался. Не особый любитель матерной лексики, я вдруг заметил в себе другое преображение. Я заматерился. Вперемешку с польскими словами типа «Пся крев» и «курва».

До трех тополей я кое-как добрался. Два раза не удержал равновесие. А светло-кремовые мои костюмные брюки стали какими-то… в детстве этот цвет мы называли «серо-буро-малиновый с продрисью». Косматые комья грязи легко расплывались в иностранной ткани.

Желанный молоковоз вначале мимо меня проскочил. Но потом дал задний ход. Распахнулась дверца. Мужик в кепке блеснул стальными фиксами: «За рубь довезу!»

Черт меня дернул опять ломать язык: «Дзенкюя».

Шофер выжал сцепление. И воткнул скорость. И… и все же пожалел. Открыл с другой стороны дверь:

– Не русский, что ли?

– Поляк! – кивнул я, ударяя на первый слог.

Лицо водителя стало серьезным, и он, шмыгнув носом, уставился на дорогу. Вероятно, показывал чрезмерную бдительность. Хотя по этой лыжне «газон» с цистерной не вилял. И мы быстро докатили до хутора Ветютнев.

Теперь мне пришлось укрощать свой польский нрав и язык и довольно сносно, на русском, объяснять, где живет Володя Васютенко. Водитель долго не понимал, кто это и где. Но в конце концов он хлопнул по своему лбу кулаком и сказал:

– А-а-а! Так бы сразу и сказали, что это Владимир Васильевич!

Рубь с «поляка» молоковозчик не взял, только лишь заметил, что Владимир Васильевич очень обрадуется иностранцу. Он их любит.

В теплой хате директора школы я сидел в его тренировочном костюме. Красавица Нина стирала мой «польский». Мы чокались медовухой. «Сам варил». И потом, взяв в руки шестиструнку, Владимир Васильевич Ваютенко, этот акын усть-медведицких степей, поведал мне своим надтреснутым речитативом о своем житье-бытье.

– Где караси? – спросил я.

– В реке!

– А река?

– За двадцать каме.

Он махнул рукой:

– А! Это я для приманки…

Куда исчез тот польский костюм, не могу сказать. Он исчез, как исчезают старые и больные коты. Внезапно.

Уже в постпересторечные времена я купил свой третий костюм.

Как это случилось? Сейчас расскажу.

Еще не было моды садиться на корточки, коротко стричься и слушать зековские песни. Это потом. Потом только. Дорогу в зековский стиль протоптал особый костюм. Костюм-клифт впервые появился на плечах усатого и мордатого диктора телевидения. Могучие, набитые ватой или поролоном плечи, широкие с петлей лацканы, длинный вырез спереди. Диктор тот был нахален. И все косился на какой-то невидимый барьер. И это всем зрителям нравилось. Чувствовалась свобода.

Но что диктор?! Сам президент ходил в этих латах.

И не только на экране. Наяву.

Он приезжал в казачью станицу Новомышастовскую именно в таком, цементного цвета одеянии.

Это видел посланный понаблюдать из толпы мой коллега-журналист Сергей Базалук.

После встречи с президентом Сергей водил горбатым, мелиховским, как в кино «Тихий Дон», носом и с серьезным лицом рассказывал мне:

– Как живой! А лицо мраморное… Как мертвый!

– Так мертвый или живой?

Сергей щурился:

– Живой!

Он описал встречу с народом, именно напирая на это слово «Живой!».

Мне же поручили написать об обеде с президентом у колхозного агронома Наумова.

Никого из местных щелкоперов до этого обеда не допустили. А допущенные, «мышастовцы», рассказывая, морщились, будто глотали без запивки таблетку, вяло лепетали. Пришлось их «воспоминания» приправлять петрушкой, укропом.

– Что подавали? Осетринку?

– Жареных карасиков и пельмени. Домашние.

– Из пачки?

Допрашиваемый ерзал:

– Сказал же: домашние.

Я написал «Обед с президентом». В своем ответственном опусе налегал на то, как у нас, на Кубани, широко, щедро встречают гостей. Привел президентскую оценку подаваемых сибирских пельменей: «Как у нас!» И в конце своей люля-малины добавил изюминку: «Президент нервно отказался от спиртного».

Потом подытожил, связал с историей: «Из высоких особ в последний раз станицу посещал Царь Александр Третий. Тот лихо, по-казачьи опрокинул чарку горилки».

Какой правитель какому утер нос? Я это оставил на домысел читателю.

Меня понесло. В раже хотел было добавить, что царскую рюмку уже в советское время кто-то спер из местного музея, но опомнился. Не в тему.

И вот – пятое мая. Старый День печати. Его тогда еще праздновали.

За карасиков, за пельмени, то бишь за «Обед с президентом» мне почтительно вручили премию в почтовом конверте – тысячу рублей. Тогда это были еще деньги. Их я потратил. Просто гипноз. Находясь в отпуске в Волгограде, приобрел костюм-клифт. Как у диктора. Как у Президента.

По торжественным дням, «одержимый холопским недугом», я надевал этот просторный и опять же командующий мной клифт. Честно говоря, костюм мне порой нравился. В нем как в дзоте. И не каждый может тебя взять и распатронить. Матросовы перевелись. Идешь и чувствуешь на плечах величие. Вскоре на брюках от костюма появилась дырка. Я уронил пепел от сигареты. Но и это было неважно. Когда несешь на себе броню, кто смотрит на мелочь?!..

А читать стихи про любовь в клифте было неловко. Сам ежился. И слушатели слишком смирно сидели. Каменели.

Но вот потом я этот костюм возненавидел. За что? Догадки. Да, догадки.

Но что они меняют? Я видел на экране телевизора. Зачем ему надо было танцевать в Ростове, содрав с себя цементный свой пиджак? С девочкой, с девушкой?

И после этого пошло-поехало: «Владимирский централ, этапом до Твери», «Ветер северный». Михаил Круг. Смерть Круга, смерть самого Президента. Стриженные под нолик милиционеры-менты, наркота, корточки, «бумеры». А все костюм виноват.

Клифт!

Никакой это не флирт. Подчеркиваю: ни-ка-кой!

А когда корабль тонет, воронка от него так затягивается, с таким чавкающем звуком: «Клифт».

Да и вороны так каркают.

И сейчас, поседев, я уже стал считать, что тот первый, сызранский костюм был сшит как раз-то и нормально. И подозреваю, что шабер мой, друг мой Колька Тюрин, увидев мой тогдашний успех, взревновал меня. Ведь он тоже был влюблен в Наташу Сазонову и придумал «горца в бурке», которого он видел на пачке папирос «Казбек».

Знаю я этого Кольку, знаю как облупленного. Вот штрих. Когда у них, у Тюриных, кололи свинью, Колька спер незаметно от родителей кус мяса. Завернул его в газету и понес Наташке Сазоновой. Наташка мясо не взяла. Нужно ей больно с такими-то глазами. И не танцевала с ним. Ни разу.

Крайне интересно знать о том, как живут рыбы зимой. О людях в декабре, январе и феврале почти все известно. Они сидят у телевизора и ходят на работу.

Вокруг зимних людей много всякой живности. Кошки, собаки, даже водоплавающие малявки в аквариуме. Это рыбы-рабы.

Но по большому счету все рыбы – рабы. Они немы подо льдом. Они тычутся в ледяное одеяло своими холодными, резиновыми губами, хотят что-то нам сказать. Но у них не получается. Не выходит.

Они хотят нам прокричать о своем сиротстве. Рыбы страшно одиноки. Им просто не с кем поговорить, вот они и разучились это делать. Ну, кто, скажите на милость, был бы рыбьим собеседником?

Тритоны, моллюски?

Тритоны. Их и летом-то днем с огнем не отыщешь. И в самом деле, не объявили ли люди войну саламандрам? И тритоны скрылись, ушли в партизаны. Лягушки уже в ноябре временно откидывают свои зеленые копыта. До первой трели жаворонка. До первой трепетной девушки у пруда.

У лягушек анабиоз.

Карасики и окуньки, плотва поблескивают где-то в метре ото льда и в полуметре друг от друга. Карасики равны между собой. И им нечем похвалиться. Разве что тем, сколько личинок они проглотили на завтрак. Ну, похвалишься. И что? Дальше – скука «загородных дач».

Сазаны? Их на Кубани называют шараны. Истинные жулики. Но они и по характеру своему не могут быть общительными. Проболтаешься, – соседний сазан живехонько схватит твою добычу.

Щуки? Да, у них красивое тело, длинное, с голым соблазнительным пупком. Но щуки со дня сотворения мира чувствуют свою ущербность. Они обречены быть хищницами, прятать зубы за тонкими своими и длинными крейсерскими губами.

Щуки попадаются на сущую чепуху. На блестящий предмет. Вот тогда-то они и рыдают темными слезами: «Ее, саму-то круглую обманщицу, отличницу жратвы, и провели». И вскоре, после слез, щуку пропускают через мясорубку. Была щукой, красавицей с лысым затылком, бизнес-леди, а стала элементарной котлетой. Более того, и это еще обиднее, люди швыряют недоеденную котлету на пол. Кошке.

И все же рыбы, по ту сторону льда, пристально наблюдают за людьми.

Они на работу, может быть, и не ходят, но у них – вечный телевизор. Даже если лед запорошен или покрыт снегом, все равно рыбы видят людей. Через перископы снежинок. Это точно. Но и люди сами дают шанс наблюдения за ними.

Приходят со своими коловоротами, пыхтят. Сваливается шапка. Пыхтят, трут нос и уши. И крутят, крутят. Что у них там за пазухой? Душа? Лицо, как красное решето, трясется на морозе. И вот отверстие просверлено. И мужчина в валенках плюхается на раскладной стульчик. Мужчины, как правило, лет 40–50–60. Молодым это дело не по нутру. А эти уже отжили свое. Они поняли всю бессмыслицу жизни. И этих брошенных жизнью людей рыбам жаль. Рыбы понимают: мужички разочаровались в любви, в сексе, в деньгах, в детях, во всем. Они бы тоже не прочь поговорить с рыбами, да никак не получается. Лед, всюду толстенный лед. А за пазухой у каждого пузырек со спиртным. Отхлебнут немного, и лицо смягчается. В этом лице, оказывается, остались остатки жизни.

– Эта кум да куме судака тащит! Вдоль по Питерской, да по Тверско-о-ой!

Дорогие мои, рыбоньки! Не очаровывайтесь. Они живехонько схватят вас за воротник, то бишь за жабры. И кинут на лед. На ваши скользкие лопатки.

И потом отнесут жене. На кухню. У той хоть и у самой рыбья кровь, но, удивительно, остались крохи тепла. Жена чуть-чуть поведет плечами, этим напрочь забытым жестом.

Может, мужчины из-за этого пустяка-колобка и таскаются на рыбалку?

Из-за забытых женских плеч.

Иногда, природа или Бог, кто в первую очередь – неизвестно, мстят людям. И людишки сами улюлюкают под лед. Как египетские фараоны. С полной амуницией. При машине УАЗ. При удочках и рыболовных голенищах. Буль-буль-буль пузырики. Бензобак УАЗа закручен наглухо. И это более чем прекрасно. Рыбам горючка ни к чему, даже если она и дорожает день ото дня. И тогда у рыб бешеная радость. Они расправляются с человеком. Они не крутят его на мясорубке. Рыбы более гуманные существа. Едят так. Без кетчупа. И в это время они, рыбы, не так одиноки. Они жутко человеколюбивы.

Такой вот круговорот рыб и людей в природе.

Об этом еще в произведении Шекспира «Гамлет» рассказано в подробности. Неизвестно, читали ли рыбы Шекспира. Люди, уверен, не читали, потому как ведут они себя далеко не по-шекспировски. Скучны и смешны. Жалки… Где эти жесты? В далеком прошлом. Там. Вот ты натягиваешь колготки на одну ногу, потом на другую. Не до конца: «Целуй сюда, целуй, целуй, миленький мой зайчик, ножка бо-бо…» Эх, была бы хоть такая глупость. Умная. Природная. А то: «Рубль свалился». Что мне с того рубля? Вот в детстве я свалился с омета сена прямо в мамины руки. И мама меня к себе прижала, не отпускала. От нее пахло цветами со смешным названием «кашка», и в небе порхали темные точки, которые мама называла «жавороночек»…

…Я точно знаю это место, где мы с тобой пролетали лет пять назад. Как порхающие жаворонки. Это возле «старой бани». Теперь там рынок. Мужики торгуют женскими трусами. Но место по-прежнему называется «возле старой бани».

Мы были поджары, как охотничьи сеттеры. От неистовой, изнурительной даже любви, животы не растут. Ты открывала тогда на стук в ритме «Босса-Новы». И наши одежды сами подлетали к потолку. И висли там, в воздухе, освещая нашу любовь.

Так вот, мы проходили мимо старой бани. И ты спросила: «Знаешь, за что я тебя полюбила?»

– За что? И разве можно любить человека за что-то? Ненавидеть за что-то можно?! Так?

– Не совсем. Я полюбила тебя за то, что ты не смотришь телевизор.

– Это преступление?.. Хммм…

– Оно строго карается. Я никогда не буду иметь дело с человеком, который смотрит телевизор. Это крайнее бесстыдство. Это все равно что подглядывать в щелку за… за…

Ты не находила слов.

Я читал, давным-давно, рассказ Исаака Бабеля «В щелочку». Там герой за какие-то деньги подглядывал за половым актом в публичном доме. Он платил за это. Пятак, что ли? Или гривенник. Отвратительно.

Я никогда не называл тебя рыбкой. Лисичкой, точно, называл. Но ведь это и правильно. Во-первых, у тебя был длиннющий хвост. В опасные моменты ты раскидывала волосы по плечам, говоря, что это своего рода броня, которая тебя защищает.

Во-вторых, у тебя были лисьи глаза. С зелеными искрами. Эти зеленые искры ты рассыпала не всем, а только в редкие моменты. Мне – в полной мере. Другим чуток. Ведь почти все люди злостно смотрели телевизор, сериалы, убийства, соития звезд, потасовки, жизнь гомосексуалистов, рекламу «Тампаксов».

Ты была лисичкой. У меня даже на сотовом телефоне, на старом сотике, было набрано «Лис».

Интересно, а сама-то ты смотрела телевизор? Наверное, мельком. Походя. Ты ведь тогда была по эту сторону льда. Ты стучала согнутым пальцем по дощатой двери в ритме: три тона – полутон, два тона – полутон. Или все наоборот. Забыл уже. А у кого спросить про ритм? У рыб?

Мне думается, что они, эти дурацкие рыбы, давно прочухали нашу ледяную жизнь, наши вечные, элегантные танцы на льду.

Мы уже и сами-то не знаем, где танцуем до упаду. В телике? Со звездами? На льду? Подо льдом? На сковороде? В тонущем «уазике»? С женой в постели? С внезапно выхваченным из прошлого жестом? У «старой бани»? У новой кофейной мельницы? У церкви, у мечети? Мы танцуем. И наши рты немы, хоть и вытягиваются они в улыбки, в длинные, тонкие крейсерские улыбки. Мы танцуем? Вот у этой уже познавшей все девушки щучий пупок. А этот шаранчик сейчас после танца подведет к столу, и вы с ним чокнитесь? А потом он вас застрелит из широкого лопатника-портмоне. А девушку эту через годик, уже толстую, как спринцовка, прокрутят на мясорубку и швырнут коту.

Мы танцуем как заведенные. Чешуя рекламы тоже подтанцовывает. Фонтан в форме кита струит разноцветные веревочки. Нас залепляет пот. Пот клейкий, силикатный. Мы плывем в этом холодном поту. И взмахиваем руками, дрыгаем ногами. Склеиваем улыбки. И рыбы зрят на нас своими остекленевшими от ужаса глазами. Это – Питер Брейгель.

Я хотел бы рассказать обо всех своих открытиях тебе. Но вот беда. Ты тоже танцуешь и уперлась в телевизор. Тебе некогда. Ты скажешь на все это: «Чушь! Полный бред! Старой бани не было в помине. Какие такие караси да щуки?»

Короче говоря, лучше не заикаться. В стране глухих, немых, слепых это делать бессмысленно.

И все же я попытаюсь записать этюд о зимних рыбах и январских людях на магнитофон. А вдруг ты оторвешься от экрана, от «прихлопов и притопов» и включишь мною наговоренную чушь, и я увижу, как силикатный клей на лице твоем, застынув, лопается, и его крошки отстают, шелушась, ссыпаются с лица. С «хвоста».

Я надеюсь: «А вдруг да и мелькнет зеленовато-золотистая, бесстыдная щелочка улыбки, от которой веет смертельно-сладостной истомой?..»

1

В тот вечер я травил тараканов на кухне. Почему они с такой яростью начали плодиться? Еще неделю назад не было ни одного. Утром я обнаружил, что отрава эффективна и пол усеян усатыми трупиками.

Днем я получил аванс, купил поллитровую банку меда и коробочку пивных дрожжей. А после обеда в кабинете листал газету. Явилась, вначале приоткрыв дверь и разглядев меня в щелку, женщина в клетчатом платочке. Как будто хуторская. В руке у нее был грязно-синий листок. Она сказала, что пришла «с нехорошим». Я не понял. И стал читать этот протянутый листок. Когда прочитал, понял все. В груди перевернулся тяжелый, скользкий ролик. Больно не было. Просто какое-то новое, неловкое ощущение. Чужое.

Дальше все поплыло в оглушенном виде. Я делал все что надо, показал телеграмму редактору, сходил в музыкальную школу, привел оттуда онемевшую жену. И мы с редакционными мужиками поехали в Краснодар. Туда, за ним, за Денисом.

Нас встретила заведующая отделением. У нее было скорбное лицо. Но это лицо мне ничего не говорило. Она была такой же видной, холеной женщиной, как и тогда, когда я в первый раз укладывал Дениса в больницу.

Тогда, посмеиваясь, как над чем-то забавным, доктор Мащенко откровенничала со мной, что «ничего, мол, не попишешь, они, бывает, и на простынях вешаются. А класть без простыней мы не имеем права, нарушение инструкции».

И тогда еще резануло: она говорила о своих пациентах как о людях другого, грязного сорта. Мы – одно, они – другое.

«Но Денис-то не такой. Это ясно как день. Легкий психоз, душевный насморк».

Докторша дышала отменным здоровьем. Усмешливое и кокетливое в золотых, вьющихся волосах лицо, в меру пышная, сытая – во всем. Она была похожа на актрису Любовь Орлову, только в современном варианте. На умную, знающую себе цену красавицу.

Я ей слепо поверил, как сызмала верю, не знаю почему, всем красивым.

Когда впервые положил Дениса в больницу, Ирина Григорьевна заявила, что при нынешнем уровне кубанской медицины все наши болячки заживут, как укусы от комаров.

– Я буду лечащим врачом Дениса! – подарочно улыбнулась она и быстро заговорила о строгостях, чтобы никакой телефонной карточки, перезвонов разных, никакого чаю. Это только возбуждает. – Нет, у нас не курят! Лучшее отделение на всем белом свете. Сами убедитесь!

Мне понравился ласковый деспотизм.

Потом, правда, Ирина Григорьевна удобно и незаметно спихнула Дениса в белые, рыжеволосые руки веселого доктора Дмитрия Петровича. Молодой этот доктор всегда легонько что-то насвистывал. Он был немного сумасшедший, как все врачи-психиатры. Я в этом убедился.

Узнав о том, что мой сын пытался покончить с собой, выбросившись со второго этажа, тот самый Дмитрий Петрович, насвистывая «Канкан» из знаменитой оперетты, спросил у Дениса:

– А почему не с пятого, надежнее ведь?

Мы оба, Денис и я, застыли с открытым лбом. Шоковая терапия!

И вот теперь – финал, горе.

Ирина Григорьевна скорбно принесла из подсобного помещения стакан с запахом валерианы. Я автоматически выпил. Она объяснила:

– Есть такой термин – «истинный суицид», да, да… на простынке. Разве углядишь?

Простынка та, «старая», при первой встрече и «новая» сегодняшняя были связаны. Они были связаны логически, как творческий замысел. Только кого замысел? Строгого Бога? Коварного дьявола?

Я еще чего-то соображал. Я знал, что любую промашку можно покрыть удобным термином и любому злу можно дать добренькое имя. И волков можно толково нарядить в белые халаты. Об этом давным-давно написано в Книге Книг. Ирина Григорьевна не знала, куда увезли труп моего сына. Это было дело рук следователей.

Она этого не ведала, а хотела еще вылечить Дениса от «душевного насморка»!

Надо было топнуть ногой и закричать «Сволочь! Ты же проспала сына! Я не носил тебе корзин с семгой, пакетов с деньгами – вот ты и проспала. И продрыхла бы в любом случае, потому что своих больных ты считаешь скотом! А работу свою – свинофермой!»

Но Ирина Григорьевна изобразила что-то вроде всхлипа, а я, надо же, в такой момент – стал извиняться. За что? За то, что оторвали из моей жизни сына, почти все. Почти все, что было в ней, в этой растрепанной жизни.

Мы долго блуждали по городу, прежде чем найти морг. Морг оказался неподалеку от университета, от общаги, где жил Денис.

Там еще находился, не ушел домой, патологоанатом. Он был таким же чистеньким, как лечащий врач моего сына, только не круглым. Наоборот, длинным и сухим. Единственно, что объединяло врача и патологоанатома, – это мобильный телефон. Он крутил мобильник, как монах четки.

– Нет! – отрезал патологоанатом, – мы не можем сразу выдать тело! Дело судебное. Будут разбираться. Необходимо вскрытие. Это только армяне и цыгане кидают бабки и выкрадывают труп, как невесту. Вы ведь не из таких?

Он разговаривал со мной как с нормальным человеком. Я был ненормальным. Я представил, что моего Дениса, мою плоть, мою суть будут коверкать. В него всадят скальпель, чтобы выковырнуть сердце. Ему распилят или пробуравят череп. Какой я нормальный?! Это было сверх понимания.

– Мы потом все аккуратненько заделаем. Хотя сейчас я позвоню в прокуратуру.

Утром, оглушенные феназепамом, мы с женой бегали по магазинам, покупали костюм, рубашку, туфли, заказывали гроб, доставали машину. Все в таблеточном, удушливом тумане. Я прыгал по темным, косматым волнам. Это были люди и предметы. Они то наваливались, то отскакивали. Лишь одна и та же фраза всплывала в голове. Денис уже в марте сказал в пустое пространство, капали слезы в мятую картошку: «Вот и сходили мы с тобой, папа, за элениумом!»

Это будет теперь всегда на поверхности моих мозгов. «Вот и сходили мы с тобой, папа».

«Никто никогда уже не назовет меня «папа», – одеревенело думал я. – «Элениум» уйдет в подкорку, а пропадет вместе со мной, когда я сам попаду на недосягаемый континент».

Опираюсь на стихи Дениса:

Обычно в больнице мы с ним целовались на прощание. Я поджидал, когда он доест отбивные котлеты или йогурт. А потом, уже у дверей в палату, он подставлял мне лицо. В последний раз мы поцеловались криво, словно кто-то мешал, словно кто-то отталкивал нас друг от друга.

И уже после похорон я понял, что совершенно не знал сына. Я был ему будто пчелиный улей. Соты, мед, прополис. Для подкормки. Но только не для откровенности. Не для души. Я все считал, что Денис не дорос до моего уровня сознания, что вот еще с годок, и мы будем разговаривать с ним на равных. Выжидал. Я – самонадеянный злодей! Листая старые тетрадки Дениса, вглядываясь в его рисунки, я понял, что он был в тысячу раз умнее меня, честнее, талантливее. И одинок. Жутко одинок! Он метался от одного человека к другому, от одной книги – к другой. Он все просил меня накупить в Москве видеофильмов Феллини. В них ведь во всех чудесах этого веселого итальянца – тоска по натуральной жизни. Денис был одинок из-за своего ума. Точно по Экклезиасту. И все же иногда в Денисе прорывались радость и счастье. Как звенело тогда все в доме! Всюду – серебряные колокольчики, всюду Брамс, Рахманинов и немного трагическая Жанна Бичевская.

Недавно жена, как снайпер, в самую точку, врезала: «Денис прожил три возраста. В детстве он был одним. В школе – совершенно другим. В университете – третьим. И все время, каждые семь лет, менялась его внешность».

Спрессованная жизнь, что ли? У всех его друзей, у парней, у девушек, я выспрашивал:

– Был ли Денис влюблен в кого-нибудь, была ли у него девочка?

– Нет! – в ответ все пожимали плечами. – Только подружки, знакомые. Любовью не пахло.

Я знаю, что девочка все же была, в Ейске, в молодежном лагере. Аня из Пензы. Они только целовались. Она первая робко, как неуклюжего чудака, прижала его к себе.

2

Я знаю, что люди за просто так не исчезают. Они оставляют рядом с близким человеком пустоту, и пустота льнет к любому предмету, как пузырек в воде к стенкам сосуда. От пустоты не избавишься. Пузырек лишь с виду хрупкий, а так не раздавишь любыми тисками. Пузырек, как ртуть, отодвинется, и все.

Про пустоту я понял уже давно, с первого дня, как только проснулся.

Я раньше просыпался и, подобно герою Юрия Олеши, «пел в клозете» или нес всякую ахинею на кухне, читал стихи кастрюлям. Теперь я, просыпаясь, притрагивался к какой-нибудь вещи. И она, эта вещь, оказывалась не той, с которой я прожил долго, в ней было безвкусие. Чужой предмет! С чем сравнить? Разве что с медицинской ватой. Она безвредна, жуй ее до опупения, только полный рот слюней наберешь, вкуса не почувствуешь.

Я знал еще и то, что сына можно найти. Мне казалось, что умершего, но воскресшего сына можно найти невдалеке. Другой мир рядом с нами. Между тем и этим река, которую древние греки называли Стикс.

Все было реально. Я похоронил его в новом костюме (никогда он ничего подобного не носил, все джинсы да джинсы). Я похоронил его. У него было умиротворенное лицо, словно он ждал этой своей победы над всеми нами, над собой и наконец спрятался на неведомом континенте.

Когда я нагнулся поцеловать Дениса в последний раз, перед тем как забьют гроб, увидел, как по его светлым, живым еще волосам ползла вошь. Так с вошью и закопали. Втемяшилось же в голову: несмотря на отчетливую реальность похорон, катафалка, сочувствующей и любопытной толпы, найти Дениса можно .

Что поделаешь, я верил в случайность встречи. Да и как тут не верить, если в любой толпе я видел черты недавно умершего человека. Странное свойство. Так бывало не раз. Я пытался догнать этого человека, но он тут же исчезал. Я видел улыбку покойного, его рубашку, его походку. Фата-моргана, мираж, безумие. «Вот и сходили мы, папа!» – теребило внутри.

Близость покойника подтверждается еще снами. Денис снится чуть ли не каждую ночь. Что правда? Сны или действительность? Сны вернее – в них мертвецы всегда возвращаются домой.

Я надеялся, что сын мой, «спрятавшись» под землю, все же есть где-то рядом, на воздухе, возле близких ему людей. Но он незрим для меня. Может быть, сидит и бренчит на гитаре в общежитии. Или опять мается в том желтом, величавом доме на улице Красной, где ему развинтили мозги.

Мне надо было походить по улицам Краснодара прежде всего.

Милорада Павича Денис прочитал почти всего. Игровая проза. Но есть у модного писателя одна штучка, сюжет, рассказ. В антикварной лавке продается куриное яйцо с датой. Купите яйцо и ваш «смертельный день». Взять бы такое яйцо с датой: «16 апреля 2002 года». Да где та лавка? Поздно!

Конечно, о моей затее нельзя никому сказывать, потому что с нормальной точки зрения, это – бред. И мне самому тоже надо срочно развинчивать серое вещество мозга и облучать кровь лазером, как это делали сыну. Я ведь точно не знаю, от чего он расхотел жить. После недели пребывания в «лечебном учреждении» он уже сказал о себе: «Я – труп». И в дальнейшем Денис только пытался привести себя в норму. Форму уравнять с телом, как того требуют законы эстетики. Он бросался под колеса, кидался из окна собственной квартиры, пытался неумело лезвием «Спутник» (надо же – названьице) резать себе вены в ванной. И от того, что это не выходило, еще больше мрачнел. Ему ничего не хотелось делать. В психиатрии это называется «абулия».

Я теперь каждое утро просыпаюсь с мыслью, что сына нет.

Только теперь я понял, что все люди закодированы, зашифрованы на что-то. Они никогда не выдадут сокровенное. Его больница находилась рядом с единственным в России шифровальным училищем имени Штеменко. Само красное величественное здание, флигель с высокими ступеньками. с колоннами приказывало: «Зашифруйся и ты будешь спасен от невыносимой легкости бытия».

Кодировке подвергаемся мы все. Скучно говорить о том, что прежде всего наши души и мозг штампуют средства массовой информации, телевизор, книги, разные умные и безумные люди. Факт, с которым не поспоришь. Никогда уже не будем просты и естественны. Мы не можем жить простыми человеческими, разумными рефлексами. Мы не можем врать меньшими дозами.

Кодируются от алкоголизма, шифруются водкой, кодируются от чрезмерной полноты и, наоборот, приобретают жирок, спасаются от курения, ищут панацею в сигаретах и наркотиках, кодируются от детей, стругают их как заведенные. Кодируются лестью, собственной фантастикой, тайными любовными связями, фарисейскими походами в церковь на Рождество. Кодируются даже счастливые влюбленные. Цветы, стихи, музыку, наряды – женщине, от которой хочешь сначала тела, потом – преданности, в конце – «чтобы отстала».

Кодируем сами себя, родных и близких: модой, киношной чушью, суевериями, таблетками, тем же элениумом. Просто нет такого явления, где бы не применяли специальный шифр. Как тараканы яростно плодимся и так же запойно умираем. Мы давно виртуальны. Ходячие, скучные схемы, не люди.

Более того, каждый человек хочет, чтобы близкие тебе люди жили в соответствии с его кодом, с его шифром. Обрадовался же я, когда сын поступил на факультет журналистики. А может, ему этого и не надо было делать? Что за дикое самолюбие: сын – по стопам отца. О, как я любил тогда все! Солнечные лучи, играющие под сводами краснодарского кабачка «Под липками», простодушное лицо преподавателя Юры Соловьева. Мы с ним выпивали за успех. Сыну на экзамене по литературе достался мистический (теперь-то понимаю) билет «Горе от ума». Пьеса, растасканная на пословицы.

А с простенькой, механической кодировкой я встретился давно. Юным, очень юным, мальчишкой почти. Я расскажу.

На станции Себряково Волжской жеде я засунул свой маленький, бумажный чемоданчик с блестящими никелированными уголками в тогда еще новинку – автоматическую камеру хранения. Набрал, как положено по инструкции, код. «Дудки, меня не проведешь, я не буду обозначать год своего рождения. А то рядом стоят и запоминают. И стащат мой чемоданчик, в котором трусы, зубная паста со щеткой да двадцать пять рублей». Я записал код на листочек и легко этот листочек выбросил вместе с ненужным трамвайным билетом.

Прошло время. Поезд уже задыхался под парами, а я все щелкал кругляшками автоматической камеры хранения. Я уже выплакал все слезы. Не помню, скорее всего, милиционер мне помог. Отвел куда-то. И оттуда пришли две толстые женщины в темных пиджаках и обыкновенными ключами, без знания кода достали мой чемоданчик. Надо было сказать теткам, что в чемодане. Я сказал: «Трусы и двадцать пять рублей денег». Сейчас я понимаю, что мои слова «Трусы и двадцать пять рублей» были своего рода паролем, кодом. Не скажи я правильно, станционные тетки не отдали бы чемодан.

Денис просек геометрическую прогрессию, прогресс кодировок. Это видно по его рисункам, в которых нет однозначной личности. А одна личность трансформируется в другую. Гриб с человечьими ногами. Или Павлин, поразительно похожий на преподавателя истории. Денис понимал, что основоположниками этих художественных кодировок были Иеронимус. Босх и Питер Брейгель. Особенно последний. Впрочем, Библия тоже закодирована. Яблоко – плод познания, а не источник витаминов. Код. У сына есть нарисованная обыкновенной шариковой ручкой картинка «Как цветы стали разрядами». Мир раньше был в цветах, в этих половых органах растений, а сейчас он механический, бесстрастный. Посмотрите на шарики, где копится электричество. А конденсаторы нашей души? Сколько в них накопилось злости? Где снимать напряжение? В Церкви? Или на ринге? Так нужно еще две тысячи лет, чтобы мы поверили в существование Бога. А так все лживо – поставил свечечку, и тебя освободят, как же, от уныния, от злости, от зависти. Нет, так не получится, не обманешь.

Цветы стали разрядами! Цветы прошли какую-то не дарвинскую вовсе, дьявольскую селекцию. Они вначале превратились в людей. А потом уже пальцы «перешли» в те самые гаечные ключи, способные отворачивать не только колеса «Жигулей», но и головы близких. Специалистка по истинным суицидам Ирина Григорьевна загримирована под Любовь Орлову, а лечащий врач Дмитрий Петрович – под модельера Славу Зайцева. Двойка и единица. Кибернетика владеет миром. Денису только что исполнилось 21 – второго месяца 2002 года. Это произошло в 2002 году. Жутью веет от магических чисел. На больничных простынках повисли на этом рисунке холодные, уже металлические из детского «Конструктора» человечки. Висят на вазочке, где вместо цветов торчат вилки да ложки – зашифрованное стойло.

«Вот и сходили мы с тобой, папа, за элениумом!»

«Все закодировано», – сердясь на то, что я не понимаю, твердил мне сын здоровым краешком мозга во время последней нашей прогулки по берегу станичной речки. Он понимал: из темного лабиринта не выберешься. А я еще надеялся, что явится, после моих слез, «милиционер» в белом халате, и тетки, протянув новую, дорогую таблетку, выпустят Дениса из зашифрованного тупика.

3

Я искал Дениса там, где мы были в последний раз, – в станичном парке. Может, Денис зашел в бывшее колхозное правление? Он тогда хотел заглянуть туда, спрятаться от дождя. Я ездил в Краснодар в третье общежитие на Дмитрова и заглядывал за спину его однокурсника Кости Киселева – кажется, он там, в глубине коридора?! Когда кажется – крестятся. В прошлом году Денис сидел вот у этой стенки на корточках, курил. Я нашел Женю Ефимову. Это они с ней выкидывали с четвертого этажа списанные подушки, «делали зиму», озоровали. Женя что-то знала, но молчала. Когда она открыла дверь общежитской комнаты, что-то в глубине вспорхнуло. Но Женя извиняюще улыбнулась, поставила чайник на плитку и щелкнула зажигалкой. В комнате стоял уже сигаретный дым «Донского табака», дешевых сигарет. Такие Денис курил. Я ловлю себя на сумасшедшей мысли заглянуть за шкаф. Вместо этого жму плечами и засовываю Денисов рисунок к себе в кейс. Женя только что у себя эти рисунки нашла. Еще раз жму плечами и ухожу.

Я ездил к его другу Вадиму, с которым они, когда появлялись деньги, вот на этой аллейке с книжными лотками пили сидр. И ходили в старый клуб. Денис бренчал на гитаре. Петя Квашин рассыпал дробь барабанными палочками. Вадим что-то тоже делал, пел. Все выпевали Курта Кобейна.

Но и у Вадима, в Приморско-Ахтарске, Дениса не было. Он, скорее всего, исчез минут за тридцать до моего прихода. Может быть, он даже ехал моим автобусом. Я чуял это. Увы! Я нашел только растерянное лицо вполне маменькиного сыночка Вадима, обеспокоенного тем, как увильнуть от армии. Ну разве могу я его осудить?

Я и не осуждал. По дороге из Приморско-Ахтарска я думал о том, что во всеобщей нашей зашифрованности существуют еще и подсказки, и чья-то помощь. Мы ее не замечаем. Так в последний раз Дениса хотели вернуть из больницы из-за педикулеза, подцепленного там же. Я упросил обработать голову спецсредством. Он на этот раз не подписал листка о добровольном лечении. И пытался вообще убежать тут же, еще в приемном отделении. Все подсказывало – не оставляй его тут. Но я смалодушничал, мне хотелось отдышаться.

Вот о чем я думал, когда ехал от его друга. Я отворачивался к стеклу, пытаясь удержать подступавшие к горлу слезы.

Я искал сына везде где мог. Я пытался понять причины его болезни. Лез в Интернет, листал книги. Депрессия, аутизм… Слова, слова, коды, шифры, пароли. Совершенно запутался. Чем больше этих причин находил, тем больше увязал в вопросах.

А сынок мой нашелся, естественно, в Краснодаре. Я увидел Дениса среди пассажиров трамвая «четверки». Вполне заурядный трамвай, не гумилевский, с отрубленными круглыми головами. Желтый трамвай рекламировал «Майский чай». Внутри, как всегда, давка. Я кое-как добрался до передней площадки. И тут уперся в его спину. Да, даже запах был его! Мой нос, в отличие от меня, никогда не врет. Денис был в черных джинсах и клетчатой, купленной в секонд-хенде рубашке.

– Вот я тебя и нашел?! – то ли спросил, то ли сам себе ответил я.

Денис криво улыбнулся.

Выходит дело – он и там неизлечим. Я-то думал, что там врачи получше. Что они знают, какой шурупчик в какую дырку вставить и какую гайку на какой болтик накрутить.

Я тронул его за локоть. Это был живой человек, мой сын. По старой привычке у него спущены на ладони рукава рубашки, пальцы мерзли. Глядел Денис в сторону, в пыльное, трамвайное окно.

Мы вышли на улице Димитрова. В нескольких шагах – то самое кафе «Под липками».

За столиком рядом гортанные кавказцы шмыгали кубиками по темной доске. Играли в нарды и цедили маленькими рюмками водку. Я кивнул Денису:

– Ты посиди, я сейчас принесу чего-нибудь, кофе, пирожков.

Я ушел и все время оглядывался. Денис не исчезал, прочно сидел, откинувшись, на фанерном стуле, оживленно даже поглядывал в разные стороны… Отстраненность от мира у него прошла. «Вылечили!» – обрадовался я, совершенно не веря происходящему. Наверное, я мертвецки пьян или сплю?! Но нет. Я погладил его высунутые из обшлага куртки пальцы. Они были реальны. Мне даже показалось, что сейчас Денис подсядет к кавказскому столу играть.

Я принес пирожки с капустой.

– Мне, пап, нельзя это есть, – как бы извинялся сын. – А ты пожуй! Дорога длинная.

Я попытался пожевать пирожок, да он в горло не лез. Кофе все-таки выпил и отодвинул чашку.

– И курить нельзя?

– И курить!

Я выколупнул сигарету из пачки, сунул в рот и сказал Денису:

– Вернись! Ведь ты не написал дипломную по Розанову. Скоро получишь диплом! Я купил тебе компьютер. Вернись! Мы будем вместе сочинять рассказы! А хочешь, я буду их писать, а ты делать к ним рисунки? У тебя это здорово получится! Просто полный отпад. И мама ждет. Она уже забыла, как называется твое любимое блюдо. Мама читает твою последнюю записку, как тебя там замучили уколами. И все плачет, плачет. Зачем ей слезы? Вернись, давай жить. Мы найдем… ты найдешь хорошую девочку и женишься. А хочешь – поедем в Москву и на обратном пути заедем в Пензу, к Ане?.. Куда ты дел крестик, тот, из Кабардинки?..

Денис слушал и все понимал. Он ведь все знал и все видел. Он знал даже то, что отец Симеон отказался отпевать его. А я всем говорил одно и то же: «Пушкина как дуэлянта отпевали, больного Дениса – нет». Испрашивали справочку от епархии можно ли? И здесь активно действовала бумажная система. Но вот другой, отец Сергий отпел потом.

– Денис, вернись, что я без тебя? Пустота, вещмешок для консервов!.. Пусто, и все как будто в вате. Жуешь огурец, а он – вата. Пьешь кофе – тоже вата. Как дальше? Уже и книги никакие не интересны. Сам строчу всякую бескровную чушь и мерзость.

– Пап, но ведь ты сам в своих книжках описывал мусор нашей жизни. А теперь назад зовешь? Помнишь, как мы налимонились в соседнем дворе? И я сказал, что у тебя главный рассказ – «Фальшивая нота». Герой, современный Орфей, умирает в нем по частям, а потом и разом ухнул в речку на мотоцикле. Это ведь так?..

Сын говорил это мягко и жалостливо, словно разговаривал с ребенком.

– Так, Денис, но и не так! Я писал для того, чтобы люди видели, как поступают, но я не хотел, чтобы так поступали. У меня маленький человек всегда лупит кулаком в стенку.

Денис усмехнулся, не верил. А я подумал, что я – дутый филин, самомнительный. Прямо классик. Тьфу! Надо кончать риторику.

– Денис, что ты хочешь? Может сладкого, шоколадку?

– Я же сказал – нам запрещается! Точка! – раздраженно ответил сын.

Он таким не был никогда. Даже в болезни.

И там тоже запреты, там следят, скорее всего. Я взглянул на потолок. Никаких видеообъективов. Знаменитые липки аккуратно, по чьему-то велению, пробивали черепичную крышу кафе. Они хлестали ветвями по шиферу.

– А вообще-то иди возьми шоколадку. Я как-нибудь крадучись, того… съем! – улыбнулся сын. И погрустнел.

Я со всех ног кинулся к буфетчице. Я сунул ей деньги, без сдачи. Она протянула плитку.

Три минуты прошло, не больше. И все. Уже отворачиваясь от буфетчицы, я холодеющим животом понял, что Денис исчез. Армяне кидали свои кубики, а Дениса нет. Стул стоял. Я пощупал его: сиденье теплое.

На нашем столе, рядом с пирожками, тяжелой стеклянной пепельницей был придавлен листок из записной книжки. На зубчатом сверху листке торопливым, неровным почерком написано: «Наигрались вы с мамой мной, наигрались! Хватит уже!»

И ниже нарисован слоник с грустными до жути глазами.

Ты пишешь, что она вышла на пенсию. Не могу представить! Она не может быть старухой. Еще вчера, позавчера она резко обернулась и цокнула: «На… ттт… тебе… ппп… потрогай!»

В темном царстве. Зубом, глазом, соском, лучом света.

Это было вчера.

А ты лжешь: на пенсию!

А еще? А еще вопрос вопросов. Что она этим хотела сказать, когда по пожарной лестнице затащила меня на крышу клуба и там сунула мне под рубашку свою фотографию?

Три на четыре, «с уголком».

С уголком-угольком.

Бог мой! Она ушла на пенсию. А я еще молод. А она – старуха. Я молод и бессмертен.

На что надеялись? На то, что убежим от людских глаз? Лучше бы – в лес. А она: «В город! В город!!!»

Впрочем, она была права. В лесу бы было все подругому. Иной план. Дубы, овраг, дикая вишня. И там бы непременно произошло… И померк бы свет. Французы называют это «маленькой сладкой смертью».

А тут в толпе: «Ппп… потрогай». И ничего нет. Не надо больше. Двадцать один, двадцать два. Так считают старые фотографы. При красном свете. Зубы, глаза и все остальное. Из тумана.

Ты пишешь. Ты всегда хотел мне написать. И вот выждал. Всегда мне завидовал. Не Равилю, мужу, а мне. Теперь в отместку: «Пенсионерка!» Ложь.

Дедяка (так я звал своего деда) мне рассказывал, как он умирал в госпитале. Должен был вот-вот отдать душу. И как медсестра Сашенька (я запомнил, именно «Сашенька»)… Наверное, было так же: «Ппп… потрогай!»

Дедяка не умер. Из-за них. Ему захотелось жить. Все в мире повторяется.

В учебнике биологии нарисованы аэростаты с лямками – молочные протоки, сосуды. Губчатая плоть. Поролон.

Телефон был лишь у Бычковых. Вечером, в десять я с журналом «Техника – молодежи» пробирался к Бычковым. Журнал – Кольке Бычкову. Телефон – в сенях. Всюду запах струганой доски.

Я шел к черной трубке на цыпочках.

Ее Равиль спал в двенадцати километрах от меня. О чем мы с ней трещали? Телефонный провод должен был сгореть вместе со смоляными досками сеней. Да ни о чем. Вот: «Почему мы никогда с тобой не танцуем?» Озорно рычала в трубку: «Ррравиль дрррыхнет».

Она рычала о своем домашнем, любимом, прирученном муже Равиле. Он – татарин. Она – русско-советское иго.

Почему она со мной ничего никогда не имела? Любила всех и никого. «Хочу муслиновое, пурпурное платье!»

Морщила нос, искрились глаза.

Наташа Ростова. Лучше.

Не имела со мной ни-че-го. Очень просто. Я только заикнулся об этом, она отрезала раз и навсегда: «Ты не создан для семьи!»

Все же мы с ней танцевали: «Льет ли теплый дождь, падает ли снег» и «О, мами, мами блю…»

Не надо: «На ттт… тебе…» Я их чувствовал и взлетал. Может быть, даже бился об известковый потолок затылком.

А потом как в школе или больнице: «Тебя надо обязательно раз в год выводить на крышу. И иногда класть твою руку вот сюда…»

Краснодарские мамы своим мальчикам дают деньги на пирожки. Мальчики на перемене бегают на угол Красной и Северной. Рядом со школой-гимназией. Там под аркой – мелкий бизнес. Ширк-ширк молнией. И выпрыгивают, как задорные мячики. «Эй, ты, здравствуй!» Ширк-ширк. Соски для контраста приправлены темным тональным кремом.

Газеты пишут. И фильмы снимают об этом. Вот как. «О, мами, мами, блю…»

А тогда, когда мы подходили, разувшись, к краю крыши… Обжигающий, колючий толь. По углям, как болгары-циркачи. Она прижалась ко мне и радостно выдохнула: «Красиво как! Только под коленками ойкает».

Она поежилась. И я на секунду подумал. Надо лишь шевельнуть плечом. На секунду.

Юная, зубастая, сарафан – в розовый цветочек… Белые полосы под бретельками. Шевельнуть. И за ней. И за ней, за ней к чертям собачьим. Следом за ней, счастливо считая, как учат старые фотографы выдержке «от руки»: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три…»

Для меня шахматы – это все, почти весь мир. Весь! Первые друзья. Шахматы это многовариантность. Или-или, фифти-фифти, пятьдесят на пятьдесят. В жизни ее почти нет. В сказках – да. Если уж пошли одной дорогой, то непременно попадете на другую – или к Змею Горынычу? или в сонное царство. На худой конец – к жеманной Марье-Искуснице. В шахматах каждая партия особенная, можно, конечно, и в пропасть угодить, попасть под «мат», но в другой раз, при другом раскладе, уж вы непременно будете счастливы. И явственно увидите, как каждая пешечка на ваших полях будет ликовать, пританцовывать, хлопать в жидкие ладоши.

Ну кто, кто изрек, прорек о греховности шахмат?! Шахматы – это надежда. Каждая пешка может щелкнуть по носу короля, одержать над ним победу. Фигуры живые. Ферзь заносчив и амбициозен, недаром он скрестил руки на груди. Король неповоротлив, мудр. Но он и беспомощен. Пешки суетятся – это народ, хилая мелочь в пластиковых штиблетах. А слона в русских играх часто называют офицером. Это – стройность, подтянутость и ход по диагонали, то есть далеко уйти можно, но тут же заблудишься. Так всегда делала российская интеллигенция, блуждала. Ладья – прямолинейна, неразворотлива. А конь, что естественно, лихо скачет, берет высокие барьеры. Спортивный конкур! В шахматах – все жизненные реалии, поэзия. Но опять же о греховности. Греховность – она есть. Шахматы – наркотик. Стоит вам не поиграть день, другой – начинается ломка. То – не хорошо, это отвратительно. Абстиненция. Ах, скорей бы потрясти деревянные фигурки в фанерном ящичке! Ишь как они стучатся там! Рвутся на волю!

Мне в жизни крепко повезло. Я имею (имел!) неудержимую тягу к шахматам. Другие – обездоленные. Не понимают этой сладости. Они думают, что скособочить челюсть врага можно в темном углу или на боксерском ринге. Дудки! По-настоящему ухайдакать его можно только в шахматном поединке. Докажу на собственном примере.

У меня был друг. Чего мы с ним только не делали?! Вместе в студенческие годы разгружали вагоны с цементом, пили водку, ухлестывали за девицами, читали поочередно одну и ту же книгу, ругались, перебивали друг друга. Спорили о смысле жизни. Друг этот, Володя Синев, все время горячился, тискал свою коленку, потом громко хлопал по ней, значит, спор достигал большого градуса.

– Для чего мы живем? – дрожал голосом Володя. – Мы живем ради игры. Если бы ее не было, как бы скучны были наши судьбы!

Я вяло кивал ему и иронично улыбался. Мне казалось, что я иронично улыбался:

– Мы живем, чтобы сдать пустую посуду и купить на выручку сухача. А еще мы суетимся ради любви!

– Это все фантастика и бредни, – вскакивал со стула Володя. – Все это придумки твоих Булгаковых. Вот она, красавица, порхает с метелками мимоз, и сердце у тебя отрывается. Ка-а-а-кая чушь! Химеры, бред, просто гормоны шалят. Вот будешь стариком, тогда поймешь всю холодность бабской любви. Поймешь, поймешь! Элементарное продолжение рода, природный код. Все враки! А к ним вдобавок разные женские приманки, яркие губы, ресницы – в сурьме, искрящиеся глаза, цацки.

Он в принципе был прав. Но я с ним не соглашался. И приводил в пример «Ромео и Джульетту».

– Этот пятнадцатилетний сопляк ничего не кумекал. Сволота! (Зачем же так наивного Ромео?) Он бежал за своим (тут следовало устное народное название мужского органа), как собака за костью, вот и рухнул в пропасть. Я никогда ничему не верю. А уж прелестницам этим, которые состоят из опилок, тем паче. Макияж! А себя втискивают во что-то такое узкое, чтобы материя рвалась, чтобы сексом разило. И сама этим дышит. «Мне одна госпожа… – Володя почему-то смутился, – она мне нравилась за правду и прямоту, рассказывала. Школьница еще, старшеклассница, идет на уроки, мамаша ее ощупывает, ревизия – одела ли рейтузы, а то застудится. Только эта Лара за порог, тут же в подъезде фланелевые рейтузы – долой, в ранец. Сама – легкие трусики из кармана. Зачем, спрашивается?.. А чтобы себе было приятно, что вот она такая, прыткая форель, не какая-нибудь старая, заплесневелая горбушка».

Володя Синев был прагматик. И он мне доказал всю свою философию наглядно. Я познакомился на художественной выставке с одной дикорастущей феей. Просто подошел сзади и стал тихонько, как диктор в телике, толковать (в русском языке нет знака иронии, разве что кавычки) о пейзаже, который она тщательно, как анатомистка, рассматривала. Я сказал, что здесь есть что-то от Исаака Левитана, что-то – от Поленова, но нет, совершенно не чувствуется своего, современного. Туфта, лажа! Полено, а не Поленов. Фея хмыкнула: «Вы хотите изломанных линий и диссонансов?!» Вот тебе, съел!

Ничего этого я не хотел. А хотел я познакомиться с феей. Мне уже понравилась ее аккуратная головка с гладкими, заправленными за уши русыми волосами, чистенькое личико и большие, внимательные глаза. Фея, фея! Русская фея. Просто с картины Васильева прилежная незабудочка.

И она как-то ловко поддалась на знакомство, улыбнулась мне как старому знакомому. Есть такая порода людей, весь мир им – братья и сестры. Я заюлил. И, говоря об этой картине, уже нахваливал только что вдрызг разруганный пейзаж. Нахваливал и представлял другое. В ландшафт вплелись раскинутые на подушке русые волосы и ротик ее, не такой, как сейчас, а искаженный «гримасой страсти». Такой пейзаж мне безумно нравился. Что в этом хорошего – не понимал сам, никакой эстетики, никакого классицизма – физиология.

Фею звали Наташей. Она тут же искренне рассмеялась, угадав мой характер вечного соглашателя. По буддистской религии раньше я был ужом. Я уже возвеличил ранее ничтожного художника В. до уровня талантища и «матерого человечища».

Наташа ловко, даже изящно поддела меня за локоть и сказала, что ужасно голодна, что от этого дурацкого пейзажа только «кушать хоц-ца», что вот эта копна сена напоминает ей голодную клячу. Уффф! Темп был взят. Она не захотела борща, котлет и компота – тогдашний обеденный набор, а тем же изящным макаром сунула меня в кафе «Керамика», где, не задумываясь, молниеносно проглотила все сладкое, что было положено в тарелку, все пирожные, заварные, песочные и бисквитные. И запила шоколад с ванильным тестом маленькими глотками кофе.

– Вот! – откинулась она на спинку стула, потянулась и четко прошептала равнодушным тоном: – А теперь бы надо потрахаться, а?..

Я поперхнулся кофе. Наташа глазами обмерила меня с головы до ног. Я все же успел прийти в себя. И ее заявление принял как само собой разумеющееся, пролепетав что-то о холодном, тьфу, слабом кофе. А в мозгу, как выкинутая на воздух рыбина, колотилась фраза: «Ничего себе!!!»

– Только где? – вызывающе, вот, мол, я какая супер, зыркнула на меня «натурщица» художника Васильева.

Налицо все плоды сексуальной революции. Вначале переспать, а потом и о любви можно ляля справить, если получится. Впрочем, вру, вру, вру как сивый мерин. Да, Наташа супер! Супер и архи! Так вот с лету, без приготовления. Я, воспитанный на примерах советской классики, все-таки думал, что вначале разговоры, потом глаженье ладошки, коленки, потом долгие, нудные подталкивания к кровати. Скромность и только скромность! Целование кружев на широком рукаве. После этого и до тела можно слегка добраться. Через месяц, через два. До морковкина заговенья.

Новизна положения мне даже нравилась.

– Только где? – повторила Наташа. Уголки ее крашенных темным губ вздрогнули. Что-нибудь да всегда выдаст нетерпение.

Эта была блиц-партия. Игра вслепую.

– Друг у меня есть, Володя. К нему рванем…

К нему! На улицу мечтателя, шизонутого на полетах в космос.

Мы добрались до улицы К.Э. Циолковского с остановками. Я, следуя заданному стилю, осмелев, время от времени прижимал Наташу к себе. Ее упругая грудь и плавная попочка бросали меня в давно забытую подростковую лихорадку.

– Погоди, миленький! Погоди, сладенький! – губами щекотала ухо Наташа. – Счас, счас, потерпи, не на клумбе же!

И мы останавливались, целовались. Улица казалось бордово-темной от ее губ. Губы прилипали то к резным наличникам, то к шиферным крышам. Так казалось.

Наконец пришли. Володя Синев без слов отпятился от дверного проема. По моему измазанному Наташиной помадой лицу понял все. Разбег, пока разбег – первая попытка, прыжка не было.

– Ну, маэстро, ты даешь! – пророкотал он своим откуда-то взявшимся басом. И скромно, нарочито потупясь, поцеловал Наташину ручку.

– Мальчики! – Ей не требовалось времени, чтобы освоиться. – Где тут у вас кофе?

И противник всяческой «любови», очернитель липовых, фальшивых женщин Володя Синев как миленький молол в железном цилиндре – ручной мельнице – кофе. Потом он из-за спины, как фокусник, извлек бутылку рижского «Бальзама». Такого еще не было. Володя суетился перед «бабой».

Но Наташа все эти Володины ухищрения сгрудила в кучу и смахнула в помойное ведро.

– Володя, – капризно заявила она, гладя черные волосинки на его руке, – ты, Володя, не в моем вкусе, убирался бы ты, Володя, в кино или во-об-вообще, а, Володя?!

– Из своей квартиры выпирают, – хлопнул глазами Синев, застыл, но потом, ухмыльнувшись, быстренько собрался.

Не успела закрыться дверь, как передо мной уже покачивалась, показывая, что падает, абсолютно голенькая фея. Она, выпятившись, повисла на мне. Русые волосы ее были раскиданы по плечам. Там она оказалась бритой, как татарка. Потом, уже через минуту, волосы были брошены, скорее – уронены на диван, на бархатную подушку. Вот только губы ее никак не менялись, они не хотели превращаться в «гримасу страсти». Наташа все это делала с довольным и умиротворенным видом, как будто ела шоколадные эклеры. Довольно и деловито. И меня чем-то это задело. Я хотел глубокого дыхания, стонов, отталкивания и объятий. Зноя, жара! А это что? Гигиенический секс?!

Я так и спросил:

– Гигиенический секс?

– Й – и – ес! – мелодично пискнула она по-английски и чмокнула мою щеку: – Молчи глупенький, не спугни!

– Кого пугать-то? – прошептал я.

– А вот ее! Тш-тш-тшшш!.. Вот она села, крылышки сложила, тш-тш… И уле-те-ла! Гляди на форточку, сами виноваты, мы ее не закрыли. А теперь я посплю.

И она так же, как и занималась со мной любовью, моментально и чисто, с детской улыбкой на щеке уснула.

Я стал глядеть на нее. Она мне все равно нравилась, несмотря на «гигиенический секс». Я разглядывал ее целый час. И когда Наташа проснулась, я, уже окончательно втюрившийся, прошептал ей в ухо:

– Я тебя люблю!

Она брезгливо отдернулась:

– А я – нет!

– Но мы ведь… – густо покраснел я, опять ничего не соображая.

– Мы только… Мы только с тобой пирожные поглощали и кофе пили, но это не значит, что мы – обжоры и будем это делать всегда. Она улетела. Фю-ить! Занавес опускается, зрители рыдают. Легкий секс – как легкое масло! Маргарин, не больше.

– Кто она?

– Ну, дама, про которую ты сейчас говорил. «Любовь» называется. Любушка выпорхнула в форточку. Это всегда так происходит, посидит, почистит перышки, коготки и – восвояси. Ты неправильно секс назвал: не гигиенический он, а гиенический. Я – гиена, шшш!.. остерегайся! А ты – уж, ужжжасный уж!

На своих пушистых лапах она собралась быстро и одним прыжком сиганула не в фортку, а в дверь.

С гиеной Наташей я встретился через полгода в той же квартире Володи Синева. Она – вот неожиданность – прижималась к нему щекой, терлась, она заглядывала ему в глаза, она вся лучилась, ничуть не фальшивя, ни крохи.

И в этот же вечер Володя, помяв свою коленку, приказал ей, чтобы она забыла дорогу к нему, навсегда выкинула из памяти телефонный номер: «Убирайся!» Он в это время глядел не на скукоженную Наташу, а на меня.

«Вот, маэстро, – торжественно изрек Володя, – моя теория – на практике! Я, используя их же уловки, их же долю женской кокетливости, повернул все дело на свой лад. Не подался всей этой любовной чепухе, сладкому наркозу, гашишу в юбке. В итоге:

– Пускай она поплачет, ей ничего не значит», как писал давненько Эм Ю Лермонтов.

Я кинулся за Наташей, в подъезд.

– Ну, почему ты не он? – Она уткнулась в мой свитер и затряслась, даже зубы цокали: – Почему ты – не он, почему?

– Но я лучше. Я люблю тебя! – Я пытался ей втолковать это.

– Не то, не то, ты мелок, уходи! – разозлилась Наташа. Щеки ее стали горячими и сухими. – Иди туда, уходи!

Я вернулся к Володе Синеву. Он предложил, чтобы уравновеситься, для спокойствия сыграть в шахматы.

– Ты знаешь, – признался он, – я ведь не такой самурай, как ты думаешь, на всякие харакири не способен. Да и губить чужую душу не очень-то любо. Этот спектакль я для тебя устроил. Мне Наташа нравится, но я-то знаю, что пройдет месяц, и она мне жутко опостылит. Лучше лакомство убрать, когда ты только наполовину насладился.

Я ничего не понимал, пошел традиционным ходом Е-2 – Е-4. Хотелось подумать над Володиными словами. Впрочем, что думать, тогда я Владимиру Синеву проиграл, потому что в голове стоял вязкий туман. В тумане отстаивалась обида на экстремальную неверную Наташу и верного приятеля Володю Синева.

Тогда проиграл. Банзай, самурай! Крах этот, как потом оказалось, был моим последним шахматным крахом.

Я не знаю, что со мной случилось с тех пор, повелись чудеса в решете. Короче говоря, стала воочию исполняться то ли песенка, то ли поговорка: «Не везет в картах – повезет в любви». Мне, напротив, не везло в любви, повезло в шахматах.

Я не стал корпеть над шахматными учебниками, разбирать партии Корчного, Каспарова, Карпова, Крамника. Почему они все на «К»? Я почувствовал живую шахматную суть. Фигурки были живыми людьми. И ставя ладью или коня куда-то на другое поле, я чуял то опасность, то скорую красивую победу. Я знал, что ладья через два-три хода съест слона. И выходило так. Меня кто-то невидимый подталкивал за локоток, какой-то крохотный, невидимый дьяволенок. Вот она – подлинная греховность шахматной игры! Я видел, как крепкий, плечистый Синев уменьшается в росте и превращается в карлика, а его бас срывается на фальцет: «Ваш ход, маэстро!» Он блеял.

«Ну, – злорадно тешился я, – это тебе не Наташку соблазнять, а мы вот сюда увернемся!»

Я отступал, я увиливал в сторону, я постилал хворост на яму, чтобы он двинул туда свои полки, и один за другим – три пешки, конь и ферзь грохнулись в западню.

Я смеялся над своим бывшим другом Володей Синевым. Но виду не показывал. Я смеялся внутри. И Володя, умный человек, это понимал. Он в ответ злился. И чем больше злился, тем больше пропускал нужные ходы, оступался, делал нелепости, щипал свою коленку, тер ее, через зубы шумно вдыхал воздух.

Однажды, после одной такой проигрышной партии, он ненавидяще взглянул на меня:

– Хочешь – Наташке звякну?

– Зачем?

– Она с тобой ляжет, и я выиграю партию. Хочешь?..

Я, хоть и хотел, помотал головой. Глупости.

И Володя тогда обиделся всерьез, сказал, что я где-нибудь да мухлюю, что надо все снимать на камеру. Он сказал, что я сентиментальный разлюляй, килька в томатном соусе, что мне в жизни ничего не надо, кроме шахмат. И чего только я привязался к ним, «иди вон трусами на рынке торгуй, заработаешь себе на «Жигули». Он заявил, что я притвора, что я всегда и всех только что и делаю что обманываю.

– Катись к своим шахматам, шуруй! – Он распахнул дверь и ткнул меня на ступеньки лестничного марша, больше похожего на сваленные плашки домино, чем на шахматную доску.

Мы увиделись с Володей Синевым только через пять лет. С тех пор произошли громадные, тектонические события. Я женился. Но жена моя неожиданно для всех, и, прежде всего для себя, заболела. Заболела страшным. Это было таким ударом! Мне казалось тогда, что я не выживу, словно это я сам, а не Лена, подвергся смертельной опасности. Ведь я не только привык к Ленчику, но еще и не успел ее всю изведать, все мне казалось, что она каждый раз новая, по-другому говорит, по-другому вздыхает, что у нее многочисленное лицо. Мне казалось, что где-то внутри нее спрятано настоящее, а не цыганско-турецкое золото. Драгметалл высокой пробы. Странное словосочетание, не правда ли? Короче говоря, я – натура сентиментальная, любил жену. Странно, да? Странно? Более того, я натура – плаксивая, достаточно часто откровенничал с друзьями: «Без Лены я – ничто, пустой нолик». «Что я без нее?! Имярек!» – хлопал ладонью по столу и тер глаза.Правда, болезнь все кроит по своим лекалам. Лена зациклилась на своей хвори. Ей все стало, как теперь говорят, по барабану. Все, кроме книжек с рецептами по исцелению. Там призывали пить мочу, керосин, настойку болиголова. Да, вот она узнала, что ее болезнь кардинально лечат иудеи на берегу Мертвого моря. С тех пор этим морем она бредит. Наша квартира пропиталась химическими запахами, смешанными с запахами трав. На кухне, на газовой плите то и дело булькали кастрюли с темными настоями.И однажды я, совершенно беспричинно, проснувшись, почувствовал в себе совершенно другого человека, да, да, того самого бессердечного люмпена. «Ничего не попишешь, природа!» – проговорил я сам себе вслух. И решил, что так, видимо, распорядился Бог, что ни к чему мне впадать в уныние, это грешно, что болезнь жены – испытание. Но вот испытание чего? Моей верности? Или моей порочности?..Я почувствовал в себе, не только в позвоночнике, но и в пятках и волосах, холод. И сколько бы ни терзал себя церковным догматом «Поступай с другими так, как хочешь, чтобы с тобой поступали», таким запутанным правилом, я этого сделать не мог. Я не мог жертвовать, я не был ни юродивым, ни Серафимом Саровским, не был я даже «простым советским человеком». Где мои слезы и стенания? Сухо, тихо.Вместо праведничества я пустился в шахматный разврат. Доходило до того, что сам с доской дефилировал по рынку. И распахивал ее на клочке толя, возле торгующего арбузами Жоры Петросяна, обрусевшего армянина. Ко мне наперебой тянулись игроки. И я всех их щелкал, как учитель линейкой по лбу. Я им всем торжественно объявлял «мат». А все потому, что чувствовал не холодную и скользкую поверхность шахматного слона, а шершавую, живую кожу, я осязал даже хоботок этого индийского слоника. Игроки, конечно же, шизики. И я никогда не применял этого приема, который мне показал на железнодорожном вокзале один кривой бомж. Зачем мне был нужен этот прием, когда и без того соперники вмиг угодливо укладывались на лопатки? Я щелкал их пешки и фигуры с необычайным проворством.Однажды мной заинтересовались бородатые парни с торопливыми костяшками глаз – телевидение. И хотели снимать «феномен». Они, врезалось в память, что-то судачили о сумасшедшем шахматисте Поле Морфи. Может, я такой? Надо почитать. Я избежал гласности, хоть и «теле», но все же – «камера». Мне тогда показалось, что если меня возьмут и нанесут на пленку, то уйдет везение, исчезнет беглый, непогрешимый стиль игры. Они будут разбирать дебюты, этюды и эндшпили, совершенно не понимая того, что в шахматы мне везет элементарно, это – компенсация за невзгоды.Последнюю партию я играл с Георгием Петросяном на арбуз. И домой уже приходил повеселевший, резал с хрустом, как ткань раздираешь, добычу, угощал алой мякотью жену. Она на время делалась такой же, как четыре года назад, смешливой. И уголки ее рта довольно подрагивали. Это была короткая пауза, во время которой можно было только немного хлебнуть воздуха, чтобы опять нырнуть к темным водорослям, к осьминогам. Шахматы – вот что стало моей дальнейшей жизнью. Но не только это.Однажды возле моей шахматной доски остановилась уже другая фея. Нет, не так – остановилась она давно. Я это потом понял, она сама рассказала. Эта яркая волшебница внимательно смотрела не на клеточки и не на фигуры, а на мое лицо, на мои глаза. Да, она сама рассказала, потрясая хвостом темных, тяжелых волос:– Твое лицо спокойное. Вокруг болельщики мнутся, партнер нервничает, а ты молчишь, просто мыслитель. Но по твоему лицу бегали бледные бляшки. Я их разглядела. Разглядела, разглядела! – Задорно подкинула она волосы. – Я поняла, что ты – мужчина страстный. И в любви тоже. Знаю, знаю, не перебивай! Диагноз точный. Жутко страстный! И интересный. Уффф! Ты – гений! Таких мужчин уже нет на белом свете.Я был смущен. Я не привык к такому величанию: «К нам приехал Андрей Палыч, Андрей Палыч дорогой!» Откуда она взяла? Маэстро, музыку! Волшебница рассказывала мне это, сидя на краешке кровати после всего . И обнимала она не меня, а свою детскую плюшевую игрушку, гиппопотама, которую я, дурачась, величал Мишкой. Я смутился: «Идеал, да и только!»Не идеалом я был, скорее наоборот, подлецом и ласковым мерзавцем. Я окончательно остыл к своей жене. И ту пустоту «от жены» заняла влюбленная в меня, любимая моя Надя. «Ласковый мерзавец!» – это подтвердила откуда-то вырвавшаяся песенка, глупенький шлягер. На ломаном языке упражнялся негр: «Я шоколадный заяц, ласковый мерзавец!» Шаткую чепуху эту все лето крутили в кафе «Погребок», куда мы с Надей заглядывали на чай с круассанами.Я задом своим ссунул засевшего внутри меня угрюмого типа. И удивился: веселый незнакомец – я. Веселый незнакомец, «ласковый мерзавец» по Надиному рецепту чистил яйцо, предварительно покрутив его между ладонями, как веретено. Я походил на это ясное, облупленное, самодовольное яйцо. Я с аппетитом ел по утрам овсянку и яйцо и азартно, сейчас все полопается, накидывался на Надю в самых неподходящих местах, даже в женском душе местной гостиницы.А жена, естественно, меня ревновала. К шахматам! Ох уж это женское чутье! Когда я тряс желто-коричневой доской, собираясь на очередной бой, Лена восклицала торопливо: «Иди, вали скорее! Иди, а то все шахматисты разбегутся!»Я опускал плечи, выбредал из квартиры.У Лены понижался гемоглобин, и она думала, что это все от меня, от того, что я такой холодный, от того, что в телевизионном ящике то и дело долдонят о любви, об изменах, о том, с кем и когда надо спать, кого беречься, о колдунах, знахарях, об артистах, в семьдесят лет женившихся на молодых красавицах. Кажется, Ленин гемоглобин подходил к концу. И теперь только Мертвое море с немыслимо дорогим Израилем может исправить все, может поднять Лену.Лена говорила, что это соленое море, где и плавать не надо уметь, оно и так держит из-за солености, ей снится.Я, подлец, шел и шел, просто шел куда глаза глядят с потертой шахматной доской под мышкой. Не заметил, как притормозила черная иномарка. Это был глянцевый, черный «Опель». Совершенно современный, не подержанный, новый. Из «Опеля» пружинисто выпрыгнул мой бывший друг Володя Синев. И он нисколько не смутился, он и не помнил ту пятилетней давности размолвку. Он пританцовывал, как молодой парнишечка, в голубых джинсах и шикарной молодежной косухе.Володе везло в любви и в коммерции. Он торговал селедкой. И у него уже имелся заводик с сотней рабочих, имелись поставщики и сбытчики. И норвежская сельдь, которую на рефрижераторе он возил из Мурманска, была первоклассной, вкусной, ее хорошо раскупали. Все это торопливо Синев рассказал по дороге в пахнущем кожей, лавандовым дезодорантом, дорогим сигаретным дымом салоне «Опеля».Этот великан из сказки бр. Гримм повез меня в свой замок, чтобы там слопать. Я это понял, когда он небрежно кивнул на доску под моим локтем.Скрипнул навесной мост. В замке нас встретила Наташа. Та самая, с которой я познакомился на вернисаже, та самая, с которой имел короткую, автоматическую связь и которую так картинно выгнал из своей квартиры Володя Синев.Мне показалась, что теперь уже она командует моим бывшим другом. Голос у Наташи стал отчетливым, она еще больше покрасивела. Стала обладательницей холодной, я бы даже сказал, космической красоты. Некоторые мужики от нее просто торчат, становятся податливыми и подставляют свою единственную шею – прыгай.– Детей нет! – стерильным тоном проговорила она. И, что бы я не заподозрил в чем-то плохом, затараторила: – Зачем нищету плодить? Вот обстроимся, тогда можно.Я тогда думал о девочке. Мы мечтали о ней с Надей. Мы тайно хотели произвести на свет крохотулю… сразу с косичками. Не получалось. Не в фаллопиевых трубах дело. Я знаю почему. Пройдет мое шахматное везение, и та желанная хаврошечка появится в пеленке, похожей на капусту. На небе точный учет. Это вам не девяносто пять невозможно-возможных грехов, которые подсчитали наши родные фарисеи. Вместо шахмат – дите, и вся недолга.Я честно признался:– А я мечтаю о девочке!– Будет, будет! – ожила Наташа. Губы все ж у нее оставались точно такими, как когда-то давно на диванной подушке. Прямыми, ровными. Они не вписывались в общий пейзаж лица.Володя Синев, осторожно глянув на жену, потащил меня наверх, в игровую комнату. Окна здесь были из толстого, пуленепробиваемого стекла. Зачем? Разве игроков в бильярд или в шахматы стреляют?.. Володю кокнут в разделочном, пахнущем тухлой рыбой, цеху. Зеленое бильярдное сукно, шары из натуральной слоновой кости. По углам могучие кресла, диваны в вензелях «ВС». Между кресел – отполированный, из дорогого дерева шахматный столик. Я слышал про одно дорогое дерево, сандал.– Сандал? – спросил я.– Вот! – показал, радушно улыбаясь, Володя. – Помнишь наши баталии?– Как не помнить! И споры помню, – кашлянул я, больше переживая за свои пыльные сандалии (слово это произошло от «сандал»): «Куда бы их поставить, неловко, хоть разувайся!»– Мы сейчас выпьем-закусим. И – за дело.Володя стал угощать французским душистым «Наполеоном», чем же еще больше угощают везунчики, богачи. Осетриной, икрой. И этим «Боунопарте».Между тем мы сели за шахматный столик. Наперстки коньяка на меня не действовали. Спиртное всегда коварно. То с пятидесяти граммов полный отпад, а то бутылку выпьешь – ни в одном глазу. Надин диагноз: «Страстная натура!» Сейчас – последний случай.Рослый, утопающий в комфорте, удачливый Володя опять стал уменьшаться. Я выигрывал. И выигрывал со сказочной легкостью. Володя элементарно зевал фигуры. И опять злился. Как не злиться, у него были рефрижераторы с жирной, норвежской сельдью, громадная игральная комната с телескопом. «Не нравится играть – зри на звезды, вникай в вечность». У него была жена – топ-модель, авто – высшего класса. Его знали и серьезно уважали начальник милиции и прокурор. Он даже к главе города Тихонову ходил запросто, ни секунды не томясь в предбаннике, потому что с тем самым главой Тихоновым они пользовали одну и ту же баню с бассейном, теплым фонтаном и грудастыми, «ажник хрустят», девочками. Володя Синев был величиной. А я существовал мошкой в застиранной рубашке в тайландских, с кривой строчкой, джинсах. Дрозофила, килька в томате. Володя, перед тем, как сдаться, спросил, люблю ли я Шопена. Я сказал: «Обожаю!» Он категорично возразил: «Не люби!»Его раздирала ярость. А я радовался. Мне не нужен был телескоп в углу, и если хорошо подумать, не так уж я боготворил этого слюнявого Шопена. Вообще, я хотел вниз, в туалет.– Смотри, – пошутил я, – не своруй фигуру, как Остап Ибрагимович Бендер.Он усмехнулся:– Я пока позвоню!Отстегнул от пояса свой мигающий золотыми угольками сотовый телефон.А фигура сама влетела ко мне в руки. Королева, ферзь нежного рода. Это была жена Володи Синева – Наташа. Я вышел из туалета и тут же попал в ее тесные объятия. Я отринулся было к обитой резным деревом стене.– Тшшш, ты! – зашептала Наташа. – Не услышат! – И она опять горячо зашептала: – Спаси меня, миленький, спаси! Я не могу жить с тираном, Калигулой, этим извергом. Он хочет, чтобы я ходила по струночке. А ты знаешь, я ведь – кошка, сама по себе. – Она опять приникла ко мне и впилась губами в мои губы. Мне стало больно. Скользкая пиявка, странно, я к ней ничего не испытывал. Тут она оторвалась: – Давай убежим, давай, я на улице перед тобой разденусь. Растелюсь! На садовой скамейке, давай! Долой стыд! Долой изверга! Хочешь к финнам, в Швецию, к Нильсу, к гусям?Наташа была жутко пьяна.Уже повеселевший Калигула взглянул на меня какими-то всепонимающими глазами, словно узрел недавнюю сцену возле туалета и ванной. А действительно, может, там телекамеры?– Ты, маэстро, не тушуйся, – крякнул Володя. – Сейчас я, конечно, слаб – проиграл.– Гммм… У тебя счастье в другом…– В этом не очень, буду врача для Наташки искать, она уже с год как квасит. А я вот, меж прочим, ее боготворю. И понял это, когда выпер ее. Помнишь? Ну да ладно. Теория-то моя лопнула, не нашла практического подтверждения… Я – Наташке – врача, а себе – дорогого тренера по шахматам. Встретимся через шесть месяцев, вот тогда-то тебя и уделаю. У-де-ла-ю! Если ты меня опять распатронишь, то я тебе вручу призовой фондец в долларовом исполнении. По рукам?..Володя взял плоский мелок с полочки, где мостились шары, и начертил на зеленом сукне бильярдного стола цифру «10 000».– В долларах? – Я проглотил комок.Он усмехнулся:– В них, в них, в баксах…– А если выиграешь?– Тогда ты залезешь на крышу, в длинном плаще, помашешь крыльями, как петух, и прокукарекаешь. Расплачиваться надо гласным позором.

Вначале я думал тоже тренироваться. Но где и за какие шиши нанимать гувернера? А ведь играю я не по правилам. Я теории не знаю. Я играю, как какой-нибудь деревенский баянист – «по слуху». А ведь что там говорить, хоть баянист виртуоз, но все равно московский профессор из Института Гнесиных его переиграет. Потому как – техника. У меня той техники кот наплакал. Короче говоря, я попал в безвыходное положение. Давило безденежье. Химические препараты для жены на Диком Западе стоили копейки, центы. У нас один флакон розовых горошин тянул на треть зарплаты. Вот вам и гувернер!Я дошел даже до того, что зеленоглазая Надя теперь сама угощала меня в «Погребке» хрустящими французскими рогаликами. Полный альфонс! Хотя я лукавлю, Надя была естественна и ей доставляло удовольствие тратить свои маленькие денежки: то – на круассаны, то – на пиво.– Ешь, миленький, ешь, мой родненький коток!Она вспомнила детскую потешку про котка, который у бабушки украл сметанку и творог. Бабушка не лыком шита, схватила котка «поперек».Я не воровал, но все же позволял себя считать «котком», умилялся тому…А жена? Жену я жалел, и чем больше она истончалась и бледнела, тем больше в меня проникала почти реальная стальная, вязальная спица: «Ах, если бы ее отправить на то целебное, треклятое море! Этим бы я искупил все. Она поправится, и мы разведемся со спокойной душой».Мне надо было совершить пустяк – выиграть в шахматы и получить десять тысяч зелеными. Откуп. Но ведь Володя тренируется день и ночь, селедку свою забросил.В думах об этом, как бы выиграть, я перестал даже спать. И уже не ходил на базар, чтобы изгаляться над дилетантами, над этими шахматными пигмеями.Сами шахматы были собственноручно задвинуты под письменный стол. Так болячку специально на себе раздирают, мазохизм. Я боялся к шахматам прикасаться. Чтобы убить время, я стал читать литературу абсурда – Эжена Йонеску, Беккета, Милорада Павича. Я понял их успех. С первого взгляда они необычны, их произведения кажутся набором белиберды, ареалом случайных лиц и событий, диких поступков. И все же абсурдисты многовариантны. События в их романах и пьесах могут бежать по разным путям, а герои могут внезапно перелицеваться. Это роднит абсурдистов с шахматами. Недаром ведь один из абсурдистов, наш Владимир Набоков, написал шахматную повесть «Защита Лужина». Другой – психологический прозаик Стефан Цвейг – раскроил и сшил «Шахматную новеллу».«Никогда в игре не победит машина, компьютер! – думал я. – Электроника логична, человек поступает по-разному. У него есть выбор. Фифти-фифти. Этим его наградил Бог. Вот он сам может взять и не пойти на ту встречу с Володей Синевым. Что тогда? Тогда все пойдет наперекосяк. Ленина болезнь перейдет, как пишут медицинские книги, в «терминальную стадию». И все! Он останется вечно виноватым перед ней. Почему? Почему??? Но ведь и через это можно бездумно перешагнуть, лягнуть лежачую. Что такое вина? Ее придумали ханжи. Разве они с Надей не имеют право быть счастливыми?! Нянчить кроху, дышать этим чудом?! А можно, вообще, выиграть эти деньги и поступить чрезвычайно. Смыться! Как ярко выраженный подлец, укатить на Багамы, уткнуться в теплую сиську чужой, чистопородной красавицы. От всех, от всего. Пусть судачат, язык без костей – «людская молва, как речная волна».Он рассказал жене о будущем решительном шахматном матче с Володей Синевым, сказал и о вознаграждении. Но Лена только приняла это к сведению, отнеслась к важному без энтузиазма. Так слушают сводку погоды, когда вещают о далеком Брно. Жену занимает другое, даже не болиголов. Она сказала, что читает Библию, и почему-то в ней ничего не понимает, тяжело понять.– А потом, я тут же забываю все, что прочитала! – виновато улыбнулась она. И меня опять пронзила ледяная вязальная спица. И эта спица вылезла из души, оставив там узкую, мертвую ложбину.

Наступило двадцать второе сентября, день шахматной встречи. Что-то есть в этих повторяющихся числах мистическое. Как назло, у жены подпрыгнула температура. Но я знал, что пойду, просто надо было поделикатничать. Утешаю, утешаю себя. Иной раз врем мы на пользу.– Пойду! – потоптался я у кровати и поправил край простыни.– Иди, а я в это время… того…– Что в это время?.. – Слово, которое мы никогда не произносили, было опущено. Но оно толкалось в голове. Слова всегда притягивают за собой события.– Нет, с тобой ничего не случится! Я приду с бабками, с капустой, с маней-маней, и с понедельника мы махнем на побережье Мертвого моря.– Настоящего, мертвого, – криво улыбнулась Лена.– Что ты, что ты? Я останусь.– Нет, иди, иди! – запротестовала она. – Если что, ведь телефоны есть, всюду есть. Давай!Я побежал в замок к людоеду Володе, к моему другу, бывшему другу Володи Синеву.Он уже ждал. В костюме с иголочки. Такие искрящиеся костюмы я видел только в кино. И на стеклянном столике в игровой не было «Наполеона», паюсной икры. Стояли только две кофейных чашечки цвета фуксий и запотевшая бутылка боржоми.Володя поднял руки, потом крепко обнял меня. Это было неожиданностью. Он был возбужденный, наверное, тоже ночь не спал. Мы притронулись к кофе и сели. Тут Володино возбуждение улетучилось, оно перешло ко мне. Я взглянул на четыре ряда шахмат и ужаснулся: «Сегодня я проиграю!» Шахматы показались мне холодными пиками. И их полированное дерево больше походило на металл.«Если проиграю – все полетит в тартарары, – решал я. – Что тогда? Ждать чужой смерти? Или самому кинуться с моста?» Я вспомнил розовое, юное личико Нади. После этого она всегда розовеет. Куда от нее, зачем? Кинусь с моста. Но ведь что-то надо делать. Я уже делал, я уже прохлопал две пешки и одну ладью. Слюнтяй! Тут взгляд мой зацепился за волосатую кисть руки Володи Синева. Кисть была вялой, нарочито равнодушной. Подрагивал лишь указательный палец. Чуть-чуть, чуток клевал. Этого было достаточно, чтобы я понял: соперник – тоже на пределе. Он боится.Злость все же иногда меня выручает. Я ярил себя: «Почему это как из рога изобилия на него сыпятся все материальные блага мира? За какие заслуги перед нищим человечеством?! Он ассигнации разве только с медом не кушает. Все кругом – роскошь и благолепие. И все – почти честным путем. Удиви-тель-но! Именно честный путь злил лютее. На селедке разбогател. Кто – на водке, кто – на селедке.А мне? Неужели мне до гроба зябнуть таким аппендиксом, слепым отросточком, есть с чужих тарелок, а то и вовсе голодать? Париться на огороде, тяпать картошку, давить жука?! Бррр!..»И тут я вспомнил. Как в книге Дюма «Три мушкетера» д’Артаньян использовал роковое фехтовальное движение, которому его научил отец, я вспомнил то, чему научил меня бомж на железнодорожной станции за бутылку паленой водки.И шахматные фигуры вновь стали легче, обрели теплую плоть. Ход конем! Его надо перенести сюда. В шахматах конь для того и существует, чтобы сбить неприятеля с толку, увести от сконструированной в мыслях дороги. Конь всегда сигает в сторону, как любовь – в форточку. Он – невероятен. И вот эту пешку надо подставить, пусть ее хлопнет. Пусть потешится! Указательный палец соперника опять дернулся, тупо клюнул по столу. Я вывел ладью на финишную прямую. Король его почти зажат, пищит, но не надо пугать. Наоборот, освободим проход, чтобы друг мой, маэстро, отвлекся и возликовал. Вот он – этот решительный ход, опять конем. После этого сопернику надо только сматывать удочки. Хенде хох, майн фройнде! Почти все фигуры Владимира Синева находились под обстрелом. Все фигуры, и король зажат. Все.Тихим, вот же ехидна, голосом я произнес:– Ваш ход!Удачливый бизнесмен, недаром брал уроки, уже усек: крах!Владимир Синев, тиран и Калигула, японский самурай, брат мой и враг мой, вынул из внутреннего кармана пиджака конверт, склеенный из бумаги марки «крафт», и просто, без слов, подал мне. Вполне естественный жест, которому нигде не учат. Володя таков. Он еще – английский эсквайр. Он сообщил, что ужина не будет, потому что после такой партии никому ничего не полезет в глотку.– Я вызову шофера, чтобы он довез тебя до дома, – задушевно предложил эсквайр Синев. – А то не дай бог что-нибудь случится, страна-то лимония, сплошная хулигания.Тут откуда-то взялась Наташа, которая жалостливо поглядела мне в глаза. Вот те раз, у куклы – жалость. Стоило ли меня жалеть, если цифра «10 000» перекочевала с зеленого сукна в мой плебейский карман?!..Я опять погрузился в туман. Так слепит удача. Все же я понял, что я сам лепечу, что говорит мой язык. Отказывался от машины, от сопровождения.Я не понимал – счастлив или нет. Усек одно – никогда уже не буду играть в шахматы. Клянусь, никогда! Я отказывался от любимых шахмат. Я богач и великан.Я летел с долларовым, плотным конвертом домой. Начиналась новая жизненная полоса. Но она, увы, опять многовариантна. Или-или. Опять меня теребит в разные стороны. Фифти-фифти.У подъезда моего дома попыхивала сизым чадом старенькая, исцарапанная, как и моя шахматная доска, машина «Скорой помощи». К кому она?.. К Лене, к Лексеевне – гипертоничке? К Лене? К Лексеевне?.. К кому?.. Ваш ход, маэстро! Улыбка, по крайней мере, пока отменяется.

«Вот она, порода, вот он, отборный русский характер!» – радовался Иван Ливнев, стоя в очереди за колбасой. Умилялся он разговору двух простых, не имеющих к его филологии никакого отношения баб.

– Нема терпежа, нема уема. Куда там! Ноги сами потащили в магазин.

Толстая с расплющенным носом бабеха выкинула это с ударением на втором слоге: «Магазин».

– Ну их! Накой они, шлепанцы эти, в другой раз справлю. Колбаски копченой жуть как захотелось. А как купила, так еле домой добежала. И сразу – за нож. Полпалки жахнула. Навернула и – бабах на кровать. А потом, матушки мои, схватило в боку – спасу нет, околеваю. Печенку-то не одним, пятью ножами дерут.

– Это – один тип, – усмехнулся простоте Ливнев, – он от земли, наивный, детский. А есть и другой. Есть в наших палестинах прелестницы, всем красавицам королевы. Куда французам! Французы на ледяных лягушках выращены. Не женщины, синекдохи.

Этим литературным термином в их чутком к словам институте усмешливо определялась субтильная, жеманная, вымороченная бытом бесполая особа. Синий задохлик.

Некий маркиз де Кюстин русских уел. Мол, тени они, не живут – маются. Эх, маркиз! А сами-то почти все русских в жены брали. Чумной Пикассо, Арагон, Дали. А самый большой бабник Бальзак?! На старости лет дунул в Волынь за Эвелиной Ганской. Она его в пути в карете и ухайдокала славянским пылом чресл.

В спину ткнули:

– Эй, дядя, бери! Чего остолбенел?

Купив килограмм хваленой, но таящей в себе печеночную колику колбасы, «дядя» с удовольствием шагал по своей улице Чапаева, к своему дому. К матери!

«Н-да, уж теперь он поживет раблезианцем. Татары говорят (скорее всего какое-нибудь неприличие): «Пять минут – сигарга, всю жизнь каторга!» Поживет вольно. Он представил, как его синекдоха берет двумя пальцами телефонную трубку: «Але-е! (пауза). А-а-але-е, миленький мой, как ты там? Носки каждый день меняешь? Причесываешься? Не загулял ли? (хи-хи)». Он в ответ: «Носки не меняю! Расческу потерял! Только что от жалмерки вернулся. Здесь их пруд пруди!» (Слышется глухой стук падения синекдохиного трупа.) Он рассмеялся вслед своей фантазии. «Простые люди все это долголетнее паскудство определяют одним словом «захомутала», – отстраненно, как не о себе подумал Иван.

Он, конечно же, ленив. Но в день по три раза шмыгать пылесосом по углам – это явный перебор. После одного такого назло дотошного, назло скрупулезного еложения он и подал голос: «Все. К матери поеду, забор поправлять!»

Иван приготовился к отпору, но жена глазами хлопнула: «Вали!» Показалось даже, что он сам тоже давно стал вредной в доме инфузорией. И жена рада: не надо противогаз напяливать, в марлевой повязке душиться. «Катись!» – холодно согласилась синекдоха. Все же в этом холоде была капелька тепла, а не прежняя кислая брезгливость.

Уже в поезде он, оживленно потирая руки, вообразил будущее приволье. Ведь ему нет еще и пятидесяти, а уж замуровал себя. Не жил.

«А может, может, – в сладостном возбуждении подумал он, – романчик приключится?»

Конечно же, роман! «О, как на склоне наших дней…» Высокопарно! Но, странно, не устыдился пафоса, пробормотал дальше: «Нежней мы любим и суеверней», – и побарабанил пальцами по вагонному стеклу.

Сквозь это пыльное, в белых разводах стекло, сквозь такую же запыленную лесопосадку мелькнули глаза, похожие на черный крупный виноград «Молдова». Смутная улыбка – картина Брюллова. Все готово брызнуть и облить мир томной спелостью. Не итальянская улыбка, а древняя – италийская. Он взглянул на соседа сбоку, повернувшего к нему изумленное лицо.

– Тютчев, – успокоил он любопытного. – Не стоит тревожиться, стихи.

Сосед пожевал губы и поскучнел.

– Тютчев, Тютчев! – опять постучал он по стеклу. – Тютчев и Карл Брюллов.

Тогда она собирала не виноград, а черную смородину. Горсти три ягод перекатывалось в ее пустом ведре. И не ради смородины она согласилась сюда прийти, не ради. Лицо девушки походило… Сравнения мертвы, и сходства призрачны. Лицо походило на темную гладкую мордочку пантеры. Или, на худой конец, кошки?

– Наташа, – дернул он ее за оборку сарафана, – твое имя шелестит, как листья в осеннем саду.

Он поморщился от собственной тривиальности. Она взяла его руку и щекотнула ногтем ладонь. Тайный знак?.. Ее лицо светилось.

Он – элементарный дурак, абсолютная дурында со своими вредными знаниями. Куда они его тащат:

– Сегодня, между прочим, день Ивана Купала. И слепая змея-медянка, прозрев, пронзает собой встречных и поперечных.

– Как так? Боюсь! – побелела Наташа, кинулась к нему и прижалась. – Домой, домой пора! – всерьез испугалась девушка.

Вот так пантера. Трусиха!

– Тучи набежали! – горячо воскликнула она. – Гляди, гляди, сейчас дождь сорвется!

На небе ни облачка, но Иван согласился:

– Да, тучи.

Они шли по узкой тропе. Она как бы ненароком касалась бедром его бедра. Его ноги скользили по траве, а голова кружилась и походила (ему подумалось) на пустой воздушный шар.

«Может, она к себе ведет?» – со сладким ужасом мелькнуло в шаре. Как он все это будет делать? Он ведь ни разу ничего этого не делал. Да, и не хочет. «Хочет-хочет! – прозревшей змеей скользнуло в голове. – Еще как!»

Она вела к себе. И мрачнела с минуты на минуту, косилась, словно изучала.

– Ты похожа на молодую кошку, – уточнил он.

– Вот те на! А ты – на кота!

Поговорили.

Во дворе у Сазоновых ее мать, тетя Тоня, звенела ведрами. На Ивана накинулся Кабыздох. Кабыздох, пока его не подтянули цепью к будке, все хватал Ивана, норовя укусить за ноги.

– Значит, я на кошку похожа? – толкнула его плечом Наташа и, зачерпнув ладошкой из железной бочки, плеснула в лицо. Наверное, это капли прилепились к ресницам, потому что дальнейшее Иван помнит в лазурном, радужном цвете. Он тоже подтолкнул ее и тоже плеснул. Так толкались, обливались и отбегали от бочки. Она щурилась, облизывала мокрые губы. И вот что стучало в мозгу, вот что. Два темных пятака под мокрым, ставшим прозрачным платьем.

Наташа поняла этот его взгляд и, смеясь, вытолкала Ивана к калитке.

Вот к этому ко всему он и ехал. И приехал. Иван тряхнул головой:

– Мам, мамуля, мамочка!

Она откинулась с веранды.

– Мам, а помнишь Наташку Сазонову?

– Вот те на! А чего мне ее не помнить? Никуда она не делась, здесь, легкие рентгеном фотографирует. А чего это ты вдруг?

– Да так, пустяк. Прошлое вспомнил, времена далекого детства.

– Ты мне уши не заговаривай, чего это ты?

– Блажь, ерунда! – Он нажал на голос.

– О Наташке забудь! Негоже человеку семейному детство вспоминать.

Мать глядела на него глазами, которыми смотрят на людей, готовых выкинуть какой-нибудь фортель.

– За рентген свой молоко дармовое получает. Выходила она за одного, тихонький, смирный, Вовчиком звали. Так и не пил, не курил. А потом, как поженился, божешь мой!

Наташка все время шутила: «Это он от счастья, от любви вусмерть».

Дошутилась, выгнала Вовчика. И мать-то у нее, Тонька-то, забомжевала. Грит, видели в Семипалатинске, на вокзале. Что дома-то? Скажи. Я рази чужая?!

– Отстань, мамулька! Не хочу пока…

– Сынок, а ведь ты к Наташке сватался, – открыла Америку мать, – вот бы попал в ощип.

Она подозревала, видела: сын на этот раз домой приехал не только ради нее.

– Ты сходит, сходи! Это где, в каком государстве, по нескольку жен держат?

Мать сжала губы. Иван такую ее не любил.

«Куп-бала, еще ковшичка два», – мелькнула в памяти присказка. Тогда у бочки он ее повторял. «Куп-бала». И она вся искрится и смеется, облепленная бесстыдным ситчиком. Год прошел. После дембеля, казалось, любую птичку поймаешь, любую ягоду съешь. Захоти – и уже эта виноградина за щекой. Жуй, косточку выплевывай. Фуражка дембельская на столе дыбилась. Захочет, в охапку ее и – по плечу хлопнет: «Хватит, покомандовал, поел мамку!»

Но отец уютный. «Жуй, – говорит, – все, что на столе. Не встанешь, пока все не ухайдокаешь! Эко у тебя ребра видны. Жениться будем?»

– Да я дальше поучусь…

– Брось, подождет!

– Давай жахнем?!

Выпили. Отец размял плоскую «Приму»:

– Сказывают, в армии в компот сыпят, чтобы не тянуло?

– А меня и не тянуло.

В почти трезвых глазах отца сияло торжество:

– Ладно-ладно! – Он снисходительно похлопал по плечу. – Счас еще чекалдыкнем и двинем.

Когда водка была хорошей, то отец крякал, как дрова колол:

– Крепка совецка власть!

Плохо шло – брызгался зельем:

– Как ее коммунисты пьют?!

– Крепка совецка власть! – Он занюхал корочкой хлеба и стал давать инструкцию, как старшина перед караулом:

– Это, конечно, бутылку мы с собой, да в магазин зайдем, конфеток каких-нибудь, пыль в глаза… Наше дело не рожать. А ты, само собой, пообещай, а там тю-тю в свою, как ты говоришь, аспирантуру. В лицо, в лицо мне гляди серьезно. Мы их, этих баб, косой-литовкой брили.

– Значит, воспользоваться и – в кусты? – Иван будто не понял, что ему советует отец.

– А что же ты хотел – детские ссаки нюхать по молодости лет?

– Нет, я так не могу. А кого сватать-то?

– Кого-кого? Будто ты не знаешь?

Иван пошел туда как связанный. Он, разумеется, хотел увидеть Наташу. Но не так грубо, цинично, подло. Он шел, думал, что все образуется, что он сам смягчит и обезопасит донжуанскую идею. Наташины родители как ждали. На стол новую льняную скатерть кинули. Выпили-закусили. Пришла Наташа, села и восхищенно, это чувствовалось, взглянула на Ивана.

– Заканчивает медицинское. Фершалом станет, – поднял глаза к потолку Наташин отчим, мужик жилистый, со строгим лицом. Кажется, добрый. Он подхватил отцовские слова:

– А чего, чего тут церемониться? Свинья вон, я вам ее покажу, от жира лопается – край, колоть надо. Дальше уж не в коня корм. Разишь мы такую агромадину слопаем? Вот ее-то на свадьбу и срубим.

Наташа покраснела и выскочила из-за стола. Иван – за ней. Во двор. Она, как своя, кинулась к Ивану, уронила голову ему на плечо. И плача, подвела к широкой скамейке, укрытой домотканным половиком. Сели. Наташа оглянулась на Ивана:

– Свинья им нужна! Из-за свиньи… Какой ты стал?

– Какой?

– Красивый и умный.

– Страшный и глупый, – усмехнулся он, взяв ее руку в свою. Она, как тогда, в смородиновых кустах, щекотнула его ладонь:

– Я похожа на дикую кошку?

– Нет, на мадонну.

– На кого, на кого?

Она взяла и положила его ладонь туда, на тот самый пятачок. И сонно улыбнулась: «Просватанная!»

Он не хотел того, но ведь надо. Она ведь сама поощряет, сколько можно тюхой-матюхой. Иван полез куда-то под пуговицы кофты, потом под тесемку, дальше, дальше. Пальцы вели сами. «Но где, но где все это можно делать?» – вспыхивало в голове.

– Что делать? – прошептала в самое ухо Наташа.

Он, что, это вслух говорит?

Она пошевелила бедром, то ли отталкивая, то ли дразня, освободила от его рук лицо.

– А что, это правда?

– Что «правда»?

– Ну, ты задумал?

– Жениться, что ли?

– Сурьезно?

Бог ты мой! Ну что это за личность такая – он сам? Что за занудная привереда! Уж лучше бы она грязными пятками сверкнула. Это «сурьезно» хлеще пяток. Вот он женится, поведет ее куда-нибудь, а там она отмочит это «сурьезно». Хоть стой, хоть падай! Он не поверил ушам и повторил ее слово «сурьезно».

– Сурьезно! – обрадовалась Наташа. – Теперь все можно, все до капельки!

А он не хотел уже этого «всего» и, чтобы не наделать скандала, что-то пробормотал.

Заметил только, ее лицо побелело и в нем мелькнуло то самое кошачье выражение. Укусить, мол, что ли?

Со двора Сазоновых Иван тогда ушел без отца. Ушел, дальше ничего не помнит. Год, два, пять – полный провал. Очнулся – уже и аспирантура позади. Диссертация. На коленях Валя Лазарева по-детски шелковыми ногами болтает, хочет цветок папоротника отыскать. Его пастух один в свой башмак зачерпнул. Счастлив, богат, что хочет, то и воротит. Неделю пожил пастух в роскоши, стал из обувки песок вытряхивать да вместе с песком и цветок ухнул. Кончилась синекура.

– Цветочек ты мой папоротниковый! – припала к нему Валя. И запела по-северному:

Да, любил он ее!

И сейчас, видно, любит ту Валю. Но что-то мешало? Италийская улыбка? Смутные кружочки под мокрым платьем?

Мудрая мать, по всему видно, это знает. «Всю жизнь так жарит-парит, моет-подметает, – с жалостью подумал он о матери. – И ни капли радости. Всю жизнь для других спину гнет. А мы только внутри себя копаемся».

Он (надо же, не может всерьез) дурашливо подскочил к матери, она опять что-то жарила, прижался к ней щека к щеке. Вздохнул облегченно:

– Моя, моя, моя мамочка!

– Чья же еще! – всхлипнула мама. – Кому же я еще нужна, только тебе. Вон платков напривозил. Ты ляг, отдохни. А я рядом присяду.

Она притулилась на маленьком, обитом малиновым бархатом диване.

– Я никому не сказывала. Отец-то твой покойный загонял меня совсем. Эх-хэхэшеньки! Думала, раньше его в могилу положат. То не так, это не эдак. Водку под конец как пожарная кишка сосал, чуял смерть. На том свете сладости-то этой горькой не дадут. А за неделю до того, как… в общем, попросил: «Ложись ко мне, полежим, как молодые». Я слушаюсь, легла. Чую носом, а дверь на веранду открыта, газом пахнет. Я туда, а все краники открыты, и отопительный краник, и на плите тоже. Хлыщет газ-то. С собой хотел меня взять, под землю. Я тогда ничего ему ни слова в упрек, краны закрыла.

– Мам, может, тебе волосы в золотой цвет покрасить? – проглотил душный комок Ливнев.

Она вытерла лицо белой, вынутой из фартука тряпкой:

– Куда мне! Отзолотилась. А ты, это, ты к Наташке-то сходи.

– Не понял. Ты ведь против?

– Ничего не против! Кто сказал? Молодой ведь еще…

– Сивый.

– Чего ты бормочешь глупости. Сивый?! Сивых не видел.

– Свататься?

– Ага. По второму разу.

– «Если б был я султан, то имел трех жен». Мама, у тебя книжки какой-нибудь нет, на ночь полистать, привык.

– Полная полка от квартирантов осталась. А ты разве не видел? И одна твоя, посевная.

– А! Та самая, «Круглый год»?

– Она. Когда какой праздник.

Он тряхнул враз найденным томиком: «Сегодня вот – мокриды». Прочитал матери, спеша и захлебываясь, то, куда глазами попал, в самую точку:

– «Отец – небо, мать – земля, благослови свою плоду рвать. Твоя плода ко всему пригодна: от скорбей, от болезней и от всяких недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы. Поди же ты, колдун и колдуница, еретик и еретица, на сине море. На сине море лежит бел-горюч камень. Кто этот камень споднимет, кто океан-море выпьет и кто в океан-море весь песок пересчитает, тот может сделать колдовство и художество над всяким рабом и всякой рабою, всегда ныне и присно и во веки веков. Аминь».

– Ты к чему это, сынок, зачем такое читаешь?

– Затем. Приколдовала! – усмехнулся Иван.

– Кто?

– Она! Мам, а вот завтра Ильин день – самый приворотный в году. Завтра Илья Пророк на своей бочке прогромыхает. Остановится у нас, в речку побрызгает. Все. Купаться нельзя.

– Это я тоже знаю. Мы ведь как росли? В Бога не веровали, а Илью знали. Только счас в груди зашевелилось – вероваем.

– Ну и чудное у тебя слово – «вероваем».

– Какое есть.

– У отца сигарет не осталось?

– Ты ведь не куришь?

– Побаловаться.

– Душу ест?

– Нет-нет, мам. Все хорошо.

Сигареты оказались отсыревшими, кислыми. Или просто не шли. Он выкинул окурок в траву и пошел укладываться окончательно. Ложился, думал: «Ильин день строгий». И как бы в подтверждение где-то далеко-далеко жахнуло кнутом, как в детстве пастух Санька Храмов. Это – гром, молния, шабаш ведьм, воробьиная ночь, русская поэзия.

Если уж по народной поэзии, то Наташа работала рядом с хвостом Змея Горыныча. Здесь, в коридоре поликлиники, ясно нацарапано на грязно-зеленых панелях: направо пойдешь – уснешь, налево – в лапы Чудищу. Перед этим врач тебя личной печатью прихлопнет: «Все, на лекарства весь заработок. И не хватит еще деньжонок».

Чему радоваться? Он радовался. Второй день или третий уже (и жеде дорогу включаем) его не покидала радость, легкость и какой-то кураж.

– Добрый день! – специально бесстрастным голосом произнес Иван. Он хотел игры. Наташа взглянула. Он сразу понял: готово. Как ни идиотничай, она его узнала.

– А мне теть Лариса говорила, что вы здесь. Надолго?

– Вот как… Говорила…

– Да, конечно.

Ее глаза нисколько не увяли. Хотел глупенькую, ту самую, а она – переродилась.

– Расскажите о себе, – командует Наташа.

Кураж как волной смыло.

Иван сбивчиво, понимая, что порет чушь, рассказал о своей городской жизни, о красавице жене. Наташа кивала, слушала, разглядывала его с головы до пят и ничему не верила.

– Ну вот, как счастливо все обернулось. Я так и думала, вы, Иван, ведь не простой человек, умный и ученый, только такую радость и заслуживаете.

– Мне в лотерее везет, – пришел в себя Иван.

– Угу.

– А я думаю, надо наведать старую знакомую, да вот, – Иван хохотнул, – просветиться по блату. У нас заставляют каждый год. А я в сторону убегаю. Вчера отцовскую «Приму» курил. Закашлялся было. Чего-то не идет.

– Ели-пили, по-французски говорили. Ну, снимайте рубаху – Наташа просияла той самой, италийской улыбкой. Он смахнул рубашку, пошел туда, куда она показала. В сумрак. Лопатки уперлись во что-то скользкое и холодное, стекло, должно быть. А вот и ее руки. Они поворачивают его, как неодушевленную вещь: «Стойте ровно». Тут он решительно поймал Наташину руку и ткнул ее, пока не опомнилась, в свои губы. Наташа кашлянула. Иван испугался, что она рассердилась:

– Нет-нет, постой!

Он шагнул со ступеньки вниз и смело, уже ловко, развернул ее плечи.

Наташа пошевелила ими, явно выжидая, что же будет дальше. И Иван заплакал. Он вздрагивал, подбираясь к единственному в этом кабинете стулу. Он сел, уронив голову на бумажки и скользкие темные пленки.

– Но вы же ученый, – вздохнула Наташа. Она уронила руку ему на голое плечо. – Вы пользу приносите.

– Ученый-моченый. Коровий навоз пользу приносит. Из башмака цветок вылетел.

– Какой еще цветок? – простодушно изумилась она. Ему показалось, что улыбнулась. И тут случилось совсем странное. К чему бы? Ветер распахнул форточку. Наташа кинулась к окну, потом – за шваброй. Швабра соскакивала. Она задрала голову, точь-в-точь итальянка с картины Брюллова. Иван подскочил к ней и легко, прыгнув раз, потом еще раз, захлопнул фортку. После этого они перешли на «ты».

Время ничегошеньки не сделало с ней.

– Сейчас ты меня всего просветишь, все ребрышки, все грехи мои тяжкие. Страшно, аж жуть! – дурачась, пропел он голосом Высоцкого. – Я тебе за это одно местечко из книги почитаю. Я принес книженцию с собой.

А Наташа? Она, как включилась в работу, другой стала. Лицо строгое: «Дышите – не дышите», белое лицо, «сурьезное». Щелкнула чем-то. Выключателем. Опять, уже холодной ладошкой, поправила его плечо. Она видела все. Он – ничего. Не изобрели еще тот рентген, читающий мысли. Ее мысли, сбивчивые, пляшущие то ли в голове, то ли в бордовом полусвете: «Он к ней придет. Пусть что хочет, то и делает, как хочет целует. Ведь все это – глупый пустяк. Ее, набившую глаза на черных целлулоидных пленках, не проведешь. Врачи ошибаются. Она – ни в жизнь. Вот это самое косматое злое пятно. Расплывчатая точка. В общем – это конец».

Но не только это Наташа поняла вдруг, а с отчетливым ужасом обнаружила, что всю жизнь любила этого пробитого змеей-медянкой человека. А что он читал – хоть убей, ни слова не различала. Он захлебывался от радости:

Хочу ли я этого? Скорее всего, что нет. «Нечего кривить душой, – сказал я сам себе, – ведь никаких ласковых воспоминаний не предвидится. Все давно выветрилось из памяти, все это милое озорство, лирика школьных лет. Ведь даже сам флакон этих воспоминаний, здание школы – давно другие, перелицованные. Все превратится в заурядную пьянку с уже незнакомыми людьми».

Я хотел ему это сказать. Я хотел задать вопрос за стаканом красного вина, но человек, весь состоящий из линз и блестящих окружностей, слишком был увлечен собой, а точнее – недавно приобретенным домом. Он торопливо, боясь, что я убегу, что ли, стал показывать мне баню из дубовых бревен, крепкие, из белого кирпича сараюшки, широкий гараж. Хорошо, хоть не заставил лезть в погреб с бетонными стенами.

Он назвал «смешную» цифру, за что он купил этот замок на опушке леса.

Его очки прыгали с переносицы на кончик носа. Он их подкидывал точным каким-то спортивным движением:

– Каждое утро просыпаешься – аромат. Разнотравье. Птицы щебечут, жить хочется долго-долго, без конца.

Только лишь за тем же стаканом каберне он утверждал, что профессия наложила на его душу плохой отпечаток. Он абсолютно бесчувственен. Перевидал в своей следовательской жизни столько трупов, что они для него все равно что мешки с соломой.

И к этому своему откровенному признанию он присовокупил (к чему – неизвестно):

– У древних китайцев 100 видов изощреннейших казней.

Стал было рассказывать о них, но смутился. И мы поспешили во двор, смотреть постройки.

Пожалуй, его-то я одного и более-менее помню. Когда я приехал в станицу, он на правах старожила все таскал меня по этим песчаным сопкам, поросшим елками, вот так же, как и сейчас, и тыкал пальцем то туда, то сюда, поясняя, где что растет. И под каким деревом какие плодятся грибы.

Глеб Сугробов его имя. Оно звучит вычурно для сына простой уборщицы в магазине. И вот нате вам: дорос сын простой уборщицы до довольно большой шишки, до прокурорского кителя в городе местного значения. За эти сорок лет он успел закончить юрфак, жениться, вырастить сына. Из него сделать коммерсанта. Развестись. Взять в жены молодую – для освежения крови. Уйти на пенсию. Купить этот крепкий замок на родине. И вот слушать теперь соловья на рассвете.

Мне-то совершенно понятно, почему я злюсь, тщательно рассматривая вход в погреб. Злюсь от того, что ничего этого у меня нет – ни погреба, ни пахучего разнотравья, ни моченых яблок, ни пенсии – ого-го-го.

И даже не из-за этого. Больше потому раздражаюсь и леплю на своем лице поощрительную улыбку: «А вдруг Глеб спросит – у тебя-то как?» Ляпнуть, что ючусь в тесной квартирке, что туалетный бачок уже второй год перевязан резинкой от трусов – так это вызов и эпатаж. Или процитировать ему строки из Нового Завета о верблюде и ушке иголки. «Легче верблюду проникнуть через иголье ушко, чем богатому в рай».

Впрочем, зачем ему рай? Он у Глеба есть. На земле.

Вот и остается злиться да лепить услужливые улыбки.

Вначале «день встречи» с одноклассниками решили сделать в местном кафе: тут все подадут, музыка будет, все прилично. Но потом перерешили. На воле. У речки. Это спасение от зноя. В кафе нет кондиционеров. А там вода. Взопреешь – прыгай в пруд. Это место называется «под Сосыхой». Оно в семи километрах от станицы.

– Девственные деревья! – радостно улыбнулся мне увеличенными глазами Глеб.

И я окончательно понял, чему завидую: оптимизму, жизнелюбию. Но тут же поперхнулся в мыслях: оптимизм скорее всего деланый. И молодая его жинка лет через пять кинет Глеба, если глупа, а умная будет нетерпеливо ждать смерти, чтобы стать владелицей этих крепких сараев.

Я желчен. И давно плохо различаю в людях хорошие качества. Дурные заметнее.

Хотя вот оно, прекрасное качество Глеба Сугробова.

– Я буду там песни петь, казачьи, донские.

Это сообщение сразу меня примирило с показушностью «округлого» человека, и я с легкостью решил для себя: «Пойду, пойду на встречу».

Мне нравятся эти песни, когда одно слово цепляется за другое, как будто приклеивается. Рефрены создают какой-то особый, замкнутый мир: плетни, жалмерки. Мир Михаила Шолохова и Федора Крюкова. Ну что, скажите, за поэзия в слове «тапочки», а тут «чирики», такая птичья, легкая обувь. Или слово «компот»? Душное, липкое, потное. А вот «узвар». Узы и при этом вареные. Продолжительно, с растяжкой.

Песни и слова этого края конечно же давно ушли в песок, как и наши школьные годы. Но школьные свои годы я вспоминаю неохотно: боялся физкультуры и из-за низкорослости – прыжков через коня, презрительных усмешек девчонок.

– А кто будет? – спросил я у Глеба, вздохнув вполне освобожденно.

– Сашка Волков! Сила.

И Сашку Волкова я вспомнил. Он здорово играл на саксофоне на школьных вечерах. Он играл, а в перерывах танцевал с самыми красивыми девчонками. И умел их как-то сортировать. Потому что эти самые красивые девчонки вытягивали шеи, когда он к ним подходил.

– А другой Сашка? Дьяконов?

– Пьет по-черному. Он не придет. Больно завистливый. «Вон, – говорит, – у тебя – машина, телефон сотовый крутой. А мне на «Приму» денег не хватает». Так брось курить, брось пить. Чудак человек, я сам себе все вот этим. – Глеб постучал костяшками пальцев по вспотевшему, круглому лбу – Конченый он человек, а какие надежды были! Все потому, что мать у него не уборщица, как у меня, а была главным ветеринарным врачом района. И рос он в сливочном масле.

Вот однажды, лет тридцать назад, я ехал в трамвае. Кто-то наступил мне на ногу, того-то я толкнул. Улыбнулся красавице, уступил место инвалиду, толкнул плечом брезентовый рюкзак. И что? С этими пассажирами трамвая мне никто не предложил встретиться через тридцать лет, чтобы убедиться, что красавица уже того, а тот тип, наступивший на ногу, стал стареньким вежливым профессором. Нет, этого мне никто не предложил.

А вот эти-то ведь люди, смахивающие на базарных торговцев, еще дальше по времени отстают от пассажиров. Кто мне они. Фантомы, выпущенные из коробочки короля живописных ужасов И. Босха. Вот кто они. И у каждой женщины отпечаталось на лице и теле вся предыдущая жизнь. Вот толстуха. Ее свиные ноги обтянуты черным блестящим трикотажем. Нина или Зина? Зина! И не понимает, верно, что нельзя было всю жизнь жрать, жрать и жрать. А вот бывшая Кузякина. Хорошо Глеб сказанул, усмехнувшись: «Бывшая Кузякина». Морщинистая щепка. Должно быть, злая, как завистливая сучка. Ох, что же это я, что же?.. Нельзя ведь судить. А тут сужу и не знаю. Сам-то на себя в зеркало глянь! Глядел. Ничего для своих лет. Брюшко, седина. Да, вот глаза тоскливые и морщинки на лбу, как у крестного. Кому они нужны, эти глаза и эти морщинки? Господу Богу? Так он-то знает всю подноготную. Все мои трусости, все мои предательства, все грехи. Ему их и на цифровой носитель не надо записывать: помнит. И воздастся мне. А эти?

– Это Вовка, что ли?.. Солидный стал мужчина! – поглядела на меня с камим-то странным любопытством старенькая уже, блеклая женщина.

В ней я не обнаружил никаких свойств. Может, они и были, только стерлись. И все же в глазах ведь что-то осталось, тот же живой огонек, который вспыхнул и тотчас погас. И женщина эта Люда Соколова тут же присела на ступеньку школьного крыльца.

На этом крыльце мы сфотографировались вместе с классной руководительницей Маргаритой Алексеевной Сомовой. Она была сорок лет назад старше нас на два десятка годов. Сейчас же выглядила на два десятка моложе. Что это происходит? И почему года у одних отчисляются, к другим – причисляются?

Маргарита Алексеевна под Сосыху с нами не поехала. «Молодежь – развлекайтесь».

В нанятом автобусе Глеб в темных уже очках, в бейсболке, в светлых, парусиновых шортах опять сиял. И не так уж был плох, указывая в окна на деревья и хаты.

Автобус подрагивал на асфальтовых выбоинах. Глеб пояснил мне, что Сосыха она потому и Сосыха, что на берегу, уйдя с хутора, жила бабка. Ведьма, кажись. Умела лечить, как все ведьмы. Русский мир в это время по телику смотрел сериал про этих самых колдунов. И местное сказание о ведьме было как раз кстати.

И когда все выбрались из автобуса, на берегу пруда увидили прежде всего картонный, раскрашенный маслом силуэт Сосыхи с прицепленной к картонной этой скульптуре натуральной метлой.

Это была рекламная Сосыха.

Да и ни к чему все это было рекламировать.

Я полагаю, что японцы, высадившись на этот берег, неспешно прошлись бы по берегу, полюбовались бы плакучими ивами и растущими на просторе и от этого кривыми кленами да осинами, дубом, пустившим свои нагие корни прямо по откосу берега.

Англичане бы просто посидели, прикидывая: «А что дальше?»

Французы с маху кинулись бы в воду. Так веселее. И при этом можно сбить с себя сороколетнюю ороговелость.

Мои же одноклассники и я вместе с ними взялись за сумки и пакеты с безмерным количеством бутылок пива, вина, водки, помидоров, огурцов, банок майонеза, подсолнечного масла, хлебных батонов, пирамидок сыра и палок колбасы. И все это стали раскрывать, расколупывать, резать, крошить, поливать. Стали расставлять пластмассовые тарелки и стаканы.

И эти действия оказались слаженными, как у фигуристов, словно все эти четыре десятка лет мои одноклассники репетировали одну и ту же пьесу.

Приглядевшись, и подавая тарелки Зине, а минеральную воду «бывшей Кузякиной», я задавал неподходящие вопросы:

– А где Саша Дьяконов?

– Алкашит! – отвечали мне отстраненно одноклассницы.

И в этом ответе не было и признаков осуждения, будто Саша Дьяконов складывал печку.

– Он был хорошим чертежником, ты ведь помнишь? – подмигнул мне зачем-то Глеб Сугробов. – Студенты – народ вольный. Самим-то лень чертить. За бутылку Саша им и моментально изобразит. Талант. Без циркуля, без линейки. Глазомер!

Тут-то я и вспомнил Сашин особый прищур. Он был у него с хитрецой. И наверное Саша так же смотрел на Сугробова, обличая того в том, что тот ездит на «мерсе», а ему не на что «Приму» купить.

Суета с приготовлением праздничного обеда была теперь уже вполне объяснима. Этим действием и скорой выпивкой мои одноклассники хотели как можно скорее сбить с себя неловкость и опять быть такими же чистыми и живыми, как в десятом, выпускном классе.

Я вспомнил, что после выпускного мы все ходили в Шишкин сад. У всего класса было всего-то две бутылки противно сладкого портвейна. А ничего. Кажется, пели. Кусали яблоки. Я, надо же, осмелел, прижался головой к теплому боку Маши Селивановой.

– А где Маша Селиванова? – спросил я, не глядя ни на кого. И даже, кажется, покраснел.

И этот воздух мне ответил: «Умерла».

Как? Этого быть не может. С ясностью четкого фильма я увидел золотистые кудряшки Маши. Она сидела сзади меня, за одной партой с Шурой Бушуевой!

Теперь-то я понимаю, что посыпанное веснушками личико этой девушки было не таким, как у всех. И ее нельзя было назвать красавицей. Только та искрящаяся энергия – из глаз, и кудряшки сияли, заставляя цепенеть мальчишек. И именно Саша Волков первую ее приглашал на танец, положив на мягкий стул свой серебряный сакс. Так тогда коротко назывался саксофон.

Все это мелькнуло в моей голове чрезвычайно ярко, вплоть до следующего слова:

– Рак крови. В тридцать лет.

Я хотел сказать, что Маша, просияв, иссякла вся. И что наша жизнь не измеряется вращениями Земли вокруг Солнца, а чем-то другим. И Эйнштейн здесь не помощник, но почему-то еще… еще задал вопрос: «А много наших… Короче, уже их нет?»

Никто мне на это ничего не ответил.

И в эту самую пору прямо к нашей беседке с узким и длинным праздничным столом подкатила черная иномарка. Тихо клацнула дверь, и из нее вышла дама в легком шифоновом платье. Ее шея была обернута газовым шарфиком. Состояла она из деталей, которые Господь Бог и Природа выточили «на вырост». Большие, темные глаза, круглые, великоватые щеки. И даже голова и та была чрезмерно большой. К тому же высокая прическа, черные волосы заставляли думать о шаржированных женщинах девятнадцатого века.

А с другой стороны иномарки легко выскочил седой мужчина в расстегнутой рубашке. Это был саксофонист Саша Волков. Он был так же поджар, как и сорок лет назад. Его скулы, подбородок, плечи были так же остры, как сорок лет назад, и, наверное, по-прежнему волновали чью-то кровь.

Как в воду глядел. Наши дамы сразу оживились, разглядывая Сашину жену. Роза, конечно же ее звали Роза. Они на нее глядели с изумлением. А на Сашу исподтишка, бегло. Видно, действовал прежний школьный рефлекс.

Роза Волкова, не объясню почему, чрезвычайно понравилась моим одноклассницам. Они ее наперебой стали усаживать. И говорить, о том, что сейчас приступят.

Саша Волков обнялся с Глебом. Мне он, хоть и узнал, только протянул свою сильную, гладкую руку.

Они с Глебом были ровня. Оба успешные. Саша связал свою судьбу с Газпромом. Кто не знает, что теперь означает Газпром?! Ну а Глеб, естественно, до сих пор остался прокурором. Он и до смерти им будет. А я для Саши незнакомая штуковина. А вдруг задашь какой-нибудь нелепый вопрос. Я-то этот нелепый вопрос сразу задал: «Играешь ли ты, Саша, на саксе?»

Он поглядел через меня, словно я был стеклом, застегнул рубашку. И сказал одну только букву: «А!»

И мазнул своей сильной ладонью.

Мы все же папуасы. Уже не надо было пить «огненную воду», есть эти перченые помидоры и распаренный на солнышке сыр. И так все уже содрали с себя рогожи. И ведь это здорово, когда никто не знает того, что «бывшую Кузякину» муж нещадно лупил, а она ему в отместку изменяла с первым встречным. И все поперепуталось: кто первым начал бить, а кто изменять. А та же толстуха в резиновом неглиже, Зина Смирнова ела, ела, жрала оттого, что два ее сына погибли в автомобильной катастрофе. Как вспомнит, так сразу надо зажевать. Другие пьют горькую.

Не надо было пить «огненную воду», и так уже все сравнялись. На ты, да иногда и по плечу похлопают.

И та же водка, то же вино только подхлестывало то самое тепло, которое вдруг хлынуло откуда-то с другого берега реки.

Здесь, под Сосыхой, я ощутил, что время-то несется так, что его не за что уцепить. Легче носком ботинка остановить локомотив, чем это время, хирургически безжалостное время. Оно безжалостнее, естественно, безжалостнее Глеба, поднимавшего трупы, как мешки с соломой.

И только вот эти полупьяные да и пьяные мгновения жизни шлют в кровь живое тепло. Нет же уже теплого, дышащего бока Маши Селевановой. Хе-хе, этого нет в мире, на этом свете, здесь, под Сосыхой, но в голове моей, в закуточке памяти теплится ее золотая головка и светло-голубые глаза, обдающие какой-то незримой, волнующей пеленой.

О, как теперь понятны наркоманы! Они уходят от скуки жизни в обманчивую яркую эйфорию, когда каждая жилочка и каждый волосок шевелятся.

Так же естественно, как собирать на стол, так же отрепетированно стали выпивать и между этим делом говорить о том, как часто все вспоминают друг друга. У кого-то есть даже альбом. Да, фотоальбом есть у Галки Кожуховой. Я ей читал в девятом классе стихи Юлии Друниной (вот вспомнил), и она, эта Галка, щурилась от моего чтения, как от солнца. И обидно отворачивалась. Почему? Осмелев, я спросил ее об этом. Галина Кожухова, теперь Милованова, не помнила ни стихов, ни меня тогдашнего. Но соврала, кивнув: «Помню!» Я тут же простил это сухое «Помню», потому как сам все вспоминал эпизодически. Жизнь состоит из мелких эпизодов, а не из поворотных событий.

Наша компания, «девочки» переключились на чету Волковых. Прекрасная дама из 19 века рассказывала об особом способе засолки огурцов, поэтому, верно, Глеб заскучал и предложил мне:

– Искупаемся?!

Я отказался.

– Тогда я сам поплаваю!

Но плавал отставной прокурор не сам. В пруду резвились девушки. Скорее всего, они были в том самом возрасте, в котором мы проводили ночь в Шишкином саду.

Глеб Сугробов, разбежавшись, смело бултыхнулся в пруд. И что-то уже кричал, и подплывал к стайке этих девчушек, и подныривал под них. Его скользкая и мокрая голова оказывалась то по одну сторону хоровода, то по другую до той поры, пока они не приняли Глеба в компанию. «И нечему здесь удивляться – сказал я сам себе – И ты ведь такой же. Им, девчонкам, просто любопытно. И они думают: «Вот этот дедушка, надо же, он никакой – не вепрь, не ветеран, а умеет даже вот так подныривать и сиять вставными зубами. Молоток!» Но они ведь в душе смеются и над этим старым брюхом, и лысым черепом.

Впрочем, это все мои домыслы. И чтобы эти домыслы не клевали меня, я опять пошел в компанию. В беседку. Саша Волков курил. Он подвинулся. Пустил дым ароматной своей сигареты в сторону и вдруг сказал:

– Да, задал ты мне вопрос.

Никаких вопросов я не задавал. Но промолчал.

– А где уж мой сакс, не помню. Я не брал его в руки лет тридцать. Гантели – это да. Вот тренажер, естественно. А сакс? Он, наверное, остался в старом доме. Его хозяева выкинули. Да, скорее всего, выкинули! Зачем он им? И мне он тоже не был нужен. Мы с Розой переехали в новый дом, в двухэтажный. А сакс… Давай треснем? Чокнемся.

Пластмассовыми стаканчиками чокаться – это все равно что целоваться через платочек. Но все же чокнулись.

Грустный Саша Волков.

– С этого у меня что-то переломилось… Вот как палка, с треском. И деньги стали сыпаться, а вот переехали в новый дом – и сразу хрясть… Ну, да не бери в голову.

Сын начальника милиции, Саша Медведев теперь воспринимал меня как случайного поездного пассажира, которому можно рассказать все, не идти же атеисту к священнику. Но тут же почему-то умолк. И спросил:

– А как теперь Сашка Дьяконов?..

– Процветает! – ответил я. И в голове опять пружинкой мелькнула его, Сашки Дьяконова, ироническая усмешка.

Поразительно, но кончилось спиртное. Кто-то предложил сбегать за самогонкой на хутор. И кто-то уже пошел. Из пруда вылез одинокий и немного злой Глеб.

– Сорвались с кукана, – кинул он, поводя мокрыми и достаточно мощными плечами.

– А петь? – сказал я.

– Щас, само собой.

Я ожидал, что запоют те самые песни, с протяжкой и с рефреном, от которых пахнет ковылем и грушей-дичком, узваром и чиряками, базом-двором. И блудними улыбками жалмерок. Но увы. Пели какую-то современную чепуху. Затягивали было и казачьи, но на полуслове эта песня вдруг обрывалась. Не шла дальше.

Галка Кожухова принесла полторашку самогона. Ее не успели допить. Хотя и пили, будто выполняли какой-то план. Уже не особо закусывая, объелись. И все больше хохоча. И мне опять показалось, что здесь пирует и жрет эту сивуху стая монстров. Я ненавидел их. И твердо знал, что один из этих ископаемых хищных ящуров я сам.

И я сам, пьющий все это время сухое вино, плеснул себе половину стакана смаги.

Успел проглотить содержимое мутного стакана. Успел. И внезапно с другого берега пришло оно. Это самое помрачение! Темно и космато оно ползло на кучку одноклассников-монстров. И ударило с неба, и плеснуло. Кипящей, и холодной, и обжигающе ледяной лентой. Из каких только брандсбойтов не шарахнуло на нас с неба, сбив всех в одну жалкую кучку, погасив Санину сигарету, полоснув по скользкому, тяжелому боку Зинки Сиволобовой.

В лимузине всем не поместиться, поэтому и Саша и его Роза терпеливо жались в этой же беседке, пока кто-то не пожалел все ту же глазастую куклу:

– Мы, может, пешком, что тут, а вы хоть в машину сядете, там тепло.

Этот «кто-то», бывшая Кузякина, тут же пожалела о сказанном, но слово уже вылетело. И все с какой-то непонятной логикой стали посылать супругов Волковых в «мерс».

– А мы вот, у нас мужчины.

Дождь немного укротил свой пыл. И по песчаной дороге, уже мокрыми, до самой последней нитки, было шагать вначале любопытно… Смогут ли преодолеть?

– Эх, песенку бы! – кричал сквозь дождевые струи Глеб. И сам начинал срывающимся голосом. Подхватывали. И начинали новую.

Одноклассницы висели на руках. Неудобно, конечно. Но я терпел. И начинал пронимать какой-то озноб. Справа от меня довольно резво шла Люда Соколова. Я не так уж прост и автоматически, может быть, это идиотизм профессии, следил за всеми во время застолья. Люда эта почти всегда молчала. Пила, ела, отвечала на вопросы. Она всегда была такой, даже сорок лет назад. Умеренной. И поэтому-то не очень и постарела. Ее черты угадывались. Лицо. Стрижка под французскую модную тогда певицу Мирей Матье. И фигура. Ну, обыкновенная женщина, увядающая.

Я подумал, что она стала совсем уж унывать. И стал ее по-своему веселить. С левой руки Кожухова шевелила губами, пела. А с правой – полное уныние.

– Мы идем болотами, папоротниками, сквозь ледяную мглу, – выл я, меняя тембр голоса.

Глупо, конечно!

– Ледяную воду! – поправила меня одноклассница.

– Ну да!

Опять глупое любопытство подмывало меня спросить. И я спросил, конечно, обернув все это в шутку:

– А ты, Люда, почему-то отстала в своем развитии?

Она не поняла. Хмыкнула.

– Ну, ты как-то моложе нас всех.

– Я просто тише живу. Тише едешь – дальше будешь.

– Законсервировалась?

– Ага.

Она обернула ко мне свое мокрое лицо с уже смытой косметикой, с ровной, прилипшей к голове стрижкой, этакой черной волной, и заговорила, явно обращаясь не ко мне. А опять куда-то в надвигающийся сумрак, ведь начало вчереть.

Она говорила, как читала молитву или стихи. И облизывала губы и трясла головой:

– Я любила его.

– Кого его?

– Мужа. Он простой электрик. Да и я, кто я – секретарша в суде. Я видела в том суде, как быстро живут люди. Женятся-разводятся. А у нас не так. У нас росли двое дочек. Ласковые, добрые. Они теперь в городе, замуж вышли. Им, наверно, хорошо.

А у него что-то повредилось, какой-то орган. И врачи крутили его. И в область он ездил. Там то одни таблетки припишут, то другие. Нет, не рак, что-то другое. Главное, что он это понимал. И я это понимала. Но нам было достаточно того, что уже тридцать лет мы бок о бок, и мне никто не был нужен и никто не мил. Кроме дочек, конечно. Нет, недостаточно тридцати лет. Я бы с ним прожила триста лет. Тысячу. Он знал только простые слова и был не так уж и грамотен, я грамотнее. Но мне никогда не было за него стыдно, и ему за меня, он признавался, тоже. Нет, на руках он меня не носил. Зачем. А вот даже сядет за стол, я ему окрошку поставлю. Ест и любит меня глазами, кожей. Володя, у тебя такое было?

Я молчал. Она не ждала ответа.

– И вот все! И теперь я живу каким-то мышиным хвостиком. Самого моего тела и головы нет, а я живу. Вот этим хвостиком и я под Сосыху поехала.

– Под Сосыху! – повторил я ее слова, – и мне показалось, что это бессодержательное словосочетание что-то объясняет. Не под Сосыхой ли мы живем всегда? Встречаемся с абы кем, даже если это и одноклассники, пьем, объедаемся, врем друг другу.

– Да, под Сосыхой!

Теперь она меня не понимала.

– Но иногда вот, как сейчас, мы живем в другом мире. Уже настоящем, – говорил я однокласснице. – И недавно так же было. Мы родные все. Мы – одноклассники. Все, кто близки друг другу, – одноклассники. Мы только про саксафон забыли да вот запамятовали слова песен. Кто такая Юлия Друнина, знаешь?

– Нет.

– Ну вот, и хорошо, что не знаешь. Будем жить медленно.

Дождь почти кончился, чуть накрапывал. И мы подходили к какой-то рощице. За ней наша станица, наша школа.

Глеб отцепился от компании. И стал махать руками, предлагая всем поплясать на этой вот поляночке, на этой площадке.

И первой согласилась, надо ли было ее упрашивать, Зинка в своих рейтузах. Она притопнула ногой, сошвырнула тапочки. И ее топ подхватила морщинистая щепка Кузякина. На ее лице теперь не было морщин и въевщейся злобы.

И все тоже задвигали ногами, пришлепывая, кто босый, кто обутый. Мокрые шляпы полетели в небо. Сумки были откинуты в траву. И что это был за танец?! Это было совмещение всех танцев в мире. Кузякина виляла бедрами, а Глеб то втягивал, то отпружинивал свой живот: «Гип-эй» – кричал он. Гип-эй!»

Ему вторили. Они не были смешны, мои одноклассники. И не страшны. И мне за них не было стыдно, потому что я сам кричал «Гип-эй!» и отшвыривал ногой мешавшую резвиться мокрую солому.

Я долго выбирал рамку, чтобы она не была главной, не выпирала, а лишь слегка подчеркивала простецкую улыбку, усы твердым валиком, полноватую фигуру представителя северной фауны.

Выбрал. Рамка мутновато-зеленого цвета придавала мужественность детскому лицу и гармонировала с камуфляжной майкой.

Этого человека я совершенно не знаю. Он для меня – слабое эхо давнего твоего разговора. Однажды только по телефону я слышал его голос. Он мне показался неуверенным и неподходящим для его героической профессии.

Я пристроил портрет на видное место, напротив письменного стола. Чуть скосишь глаза – и вот он: усы, жирные глаза. Скорее всего, что снимала его ты. Очень уж доволен. Прямо-таки исполнение всех желаний. Конечно, он принял на грудь граммульку и имел дело с тобой. Почти полный комплект уютного счастья.

Я повесил портрет на стену. Теперь надо придумать версию для любопытных.

Отвечать небрежно:

– Цэ ж бард Сэрж Мурманский.

Специально с кубанским отливом.

– Так это он про «Курск»?

– Кому ж еще.

Любопытным хватит и этого.

Но вранье мне надоело, и я коротко стал рубить правду: «Брат!»

Кто же мне он еще.

Я нашел эту стопку фотографий в пурпурного цвета пакете фирмы «Кодак». Пакет тот был засунут в укромное место, на верхотуру книжного шкафа. Не сказать чтобы обомлел, просто какой-то змеиный холодок пробежал по позвоночнику. А потом я даже обрадовался, как радуются дурному приключению.

– Раз-два-три, – зачем-то я сказал сам себе. – Это, верно, будешь ты!

Полную растерянность лучше всего прикрывать детскими стихами. Прикрывать от себя же.

Тасуя фотоснимки, я дергано листал и свои догадки. «Зачем? Неужели любила и любит? Да нет же. Пыль на конверте… Розовые щечки. При легком волнении всегда вспыхивает. Слегка отстранилась от «Сэржа». А вот и он на асфальтовом полотне. Во всей своей пластилиновой прелести. В позе завоевателя. А ножки-то, того, полусогнуты. Робок и никчемен. Я пристрастен. Ревную. Господи, я ревную! Еще снимок. Наша грязная станица в чистом снегу. Он с велосипедом. Транспарант «Закусочная общепита». Жаль, что сфоткался не на фоне сбербанка. Ты, совершенно походя, как о чем-то пустяковом, рассказала, что летом на ступеньках сбербанка была распита бутылка шампанского. И после этого на ступеньках (на какой, интересно? На пятой? Десятой?) он тебя поимел. Бррр… Глупое слово «поимел». Но в этом «поимел на ступеньках» есть порыв, а не пошлая обыденность. Я ошибся. Он – незауряден. И, доннер веттер, красив. Особенно после совокупления. Какая все же цель этих снимков? Твоя цель? Берегла на всякий пожарный? Запасной вариант? А вдруг со мной пролет, профундис, а так – быстрехонько к Сергею Мурманскому. С фотодокументами».

Формат: девять на двенадцать. Пурпурного, королевского цвета пакет.

Точит, ковыряется во мне этот ехидный чертик, жует душу.

Пожалел. И уже другой голос. Щадящий: «Не ищи черную кошку в черной комнате. Там ее нет. Просто она ничего не любит выкидывать. Фобия. Тяга к старому со вкусом воспоминаний. Или как это назвать… У нее в шкафах куча старого дерьма. Дырка на дырке, а жаль нести на помойку бретельки на косточках, рваную лайкру. У нее, как теперь говорят, фишка. Новое – чужое. Новую вещь надо выдрессировать. Дрессированные туфли, объезженная шляпа. А новые брыкаются».

Бог мой, третий голос, третья шиза: «Неужели в то время, когда она клала свою голову рядом с весами, и стрелки весов вздрагивали, и тогда эти вот фотки бережно хранились? Не отрубила напрочь, не порвала, не спалила. Я – мавр, дикий, древний ревнивец. Не ожидал от себя такого. «Клала голову рядом с чашами весов». И вздрагивали уголки рта. До смерти не забудешь. Просто измерители счастья. В каге. и граммах».

У тебя был ключ от этого укромного места.

Чашечки, стрелки, как две утки с клювами.

Мир существовал для нас. И только. Чтобы не лопнуть от избытка и плотского, и душевного, и всякого иного счастья, грызли печенье «рыбки» и запивали ядреным квасом. Неужели и тогда где-то прятались снимки? Но ведь честен ли до конца и я? В тебе было мое тепло, а во мне – твое. Купленные в магазине канцелярских товаров страус со страусихой – нос к носу – «давай потремся носиками» – шутливый и все же философский смысл нашей тайной, неразличимой другими жизни.

Я помню, как ты обхватила голову руками. И не рыдала. По лицу беззвучно текли две светлые, блестящие полоски. Ты облизывала губы.

– У меня никого нет. Я одна. И никого никогда не будет.

Я тогда подумал: «И я один». Я принял правильное решение. Остался с тобой. И не переставал удивляться твоему лицу, которое менялось на дню по сто раз. То свет его охватит с одной стороны, то – с другой. Даже «хвост» (ты называла длинные свои, схваченные сзади волосы «хвостом») менял свою окраску. И ты купала меня в ванной, как младенца. Не знаю, что было ценнее – вздрагивающие утиные клювы весов в том укромном месте или это вот купанье-натиранье мочалкой.

А что сейчас? Я не знаю что… Я хочу оставаться на месте. Не хочу трогать ничего. Потому как любой поворот в любую сторону – смертелен. И долго ли продержишься на этой мертвой точке?!

«Все так же, как было и есть, так и будет, так и есть», – этими неуклюжими конструкциями я уговариваю себя. Иначе ведь зачем я носился по ночной станице в поисках аптеки, чтобы быстрее сунуть тебе чайную ложку корицы? Пожуешь, и не будет тошнить, не будет рвать. Он внутри тебя требовал каких-то новых веществ, которых в тебе нет. Железа, марганца, цинка. Всю таблицу Менделеева. Корица. Корица не помогала. Тебя рвало. Я крутился на цыпочках и пятках с тазом. Сейчас это тоже кажется счастливыми мгновениями прошлой жизни. Прошлое мы всегда покрываем золотом… И он родился, и мы выбирали имя по сентябрьским святцам. Святцы советовали какие-то древние неудобоваримые имена, вроде Эмпедокла. Или Птеродактиля с Амфибрахием.

И вот теперь он спит. И называет свою сестренку Ленку «Атькой», кошку «Нафой», крокодила «Ге». Такой взрослый и такой маленький. И это ведь тоже есть ты. У него и зрачки-то стали подстраиваться под твои, становятся зелено-золотистыми.

Но вот сейчас я боюсь ночей. Мне сон не всласть. Он для меня утомителен. Мне часто снится одно и то же. Будто поезд мой остановился незнамо где. И я всех потерял. Пропали сумка, билет. Я один на полустанке, у которого нет имени. Как перст. Вокруг – холодные тени.

А если я проснусь от такого, то во мне почему-то рождается фраза «Воют волки». Самого воя я не слышу. Жжет внутри хлоркой, будто кого-то похоронил. Но вот это заколдовывающее словосочетание «Воют волки», «во-во». В словосочетании самом – вой. Во-о-о-о! До бесконечности.

Может быть, поэтому я и обрадовался тяжелой пачке фотографий в красном пакете «Кодак». Они должны нарушить злосчастное равновесие, разрешить ситуацию.

«Брат мой, Сэрж Мурманский, хрен голландский, скажи, Сэрж как дурят нашего брата?» И Сэрж, мне кажется, кивает головой и лукаво улыбается. Кто из нас счастливее? Сэрж, в далеком морском городе или я на юге России? В казацко-красноармейской станице, куда меня черт дернул прикодылять на мутном, ленивом поезде?

Прикодылял из-за соловчихинского волка.

Я работал тогда далеко. В Вязовке. Фотографом в газете «Восход». Редакция топилась дровами. А дубовые чурбаки мы, редакционные, тетешкали в конце лета. Обмывка в конце, как погрузим. Как отъедет ЗИЛ с прицепом.

«Вжик-вжик», – бензопила Гены Брыкалова обрезает сучки, развлекается. «Блямц-дрямц», – граненые стограммовые стаканы. «Мне мммиллиметрик… не доливать». «Хрум-рум», – пучок зеленого лука в зубах. Степан Иваныч кидает «беломорину» из одного угла рта в другой. Синь в небе, зелень – всюду. Водка тогда казалась слабой, но бодрящей. Вольный воздух, синь.

Замредактора Серяков раскинулся на траве. Он – лирик. Живот со втянутым в него пупком: «У лесника, Уколов фамилия, волк на цепи. Вот бы…»

Для того и пупок чешет, чтобы я подхватил:

– Для четвертой полосы.

Для газеты.

Зам понюхал сорванные тут же цветы-колокольчики.

– А вошь на аркане, – это ни к селу ни к городу буркнул Коля Бутусов. Он – практик.

Серяков прищурился, так щурился мой дедушка бондарь, когда мерил кронциркулем доску.

Я поперхнулся: «Волк!» Что-то соснуло в солнечном сплетении.

Серяков отмерил-таки. Смахнул прищур. В Соловчиху, к Уколову! «Уазик» бил копытом и сам хотел лицезреть волка. Попрыгали в машину. Мчим. Серяков за рулем. Брыкалов, Бутусов, Степан Иваныч, «беломорина».

И тут хмель слетел. Вместо него – страх. Это страх. Чего это, еще и волка не видал. Что волк?… Собака. Волк!!! Знал, и знаю, я один приемчик против страха. Надо загадать. Сказать самому себе слово «если». В голове – тут же: «Если сфотографирую волка, то махану отсюда. Из Вязовки. Куда, куда… На Кубань, там тепло и желтые абрикосы».

Дались мне эти абрикосы.

Соловчихинский лесник Уколов приоткрыл калитку. Действительно: волк на цепи. Живой, драный, нелепый. Рты хлоп-хлоп. Глаза у всех – железные полтинники. Степан Иванович, Бутусов, Брыкалов, Серяков. Я. У волка глаз не видно. В космах.

У моего «Киева» обыкновенный объектив «Юпитер». Не телевик. «Лезь», – приказал я объективу и себе. Ну, и что, если цепь – рванет, будку с корнем выдерет. Я полз, оглядываясь. Позовут назад?.. Не звали. Коля Бутусов для чего-то делал страшные глаза. Наверное, так подбадривал. Гена Брыкалов топорщил большой палец. Мол, во, герой! Я дополз и нащупал скользкую, потную кнопку «Киева». На снимке волк получился лучше, чем настоящий. Магараджа леса. С зубами, как стальные звенья у бензопилы. Больше мне в Вязовке делать было нечего.

И я ткнул пальцем в карту, туда, где вздувалось Черное море.

За абрикосами! Один. Синь в небе. И вся моя вселенная. В принципе это было то, что называют «куда глаза глядят». Чух-чух, ту-ту-у-у! На верхней полке книжка, стихи без рифм: «Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек».

Тоже мне открытие. Я так всю жизнь и делаю. Без рифм и поперек.

Но это, увы, так мешает. Прежде всего мешает приобрести лицо, оплывшее от счастья. Как у Сэржа Муромского.

Не любая беседа с портретом Сэржа получается легкой. Иногда тянет сорвать и растоптать. А, растоптав, поднять с пола и сунуть в очко дворового сортира. Ничего плохого он мне не сделал. Напротив. Целебен. Портрет Сэржа Муромского – панацея от тоски.

Я знаю, как бросить курить. Надо просто купить красивую пачку сигарет, «Мальборо» или еще какие. Положить пачку в карман. И твердить себе: «Я – человек, а ты – душистый яд. Я могу чиркнуть зажигалкой. Вот она. Но не дождешься. Я пишу поперек». Я пишу поперек, как поэт Хуан Рамон Хименес.

Мой брательник Сэрж Мурманский выбрал себе классную спецуху. Он – инкассатор. Не лодырь он. Далеко не лодырь. Себя испытывает. Деньги кидает мешками. Будь он поинтереснее, с запалом в мозгах и душе – хлопнул бы напарника, а потом водилу. И дело с концами. Одного такого мешочка, а то и двух хватит, чтобы безбедно прожигать жизнь в какой-нибудь республике Северного или иного Кавказа. Вот соблазн. «А мы ему этому лысому чертяке – кукиш! Мы водочки с зарплаты, «Русского размера», да чтобы щечки у нее покраснели». Да, Сэрж – мой близнец. Родной двойник. Он – игрок.

Сэрж Муромский пишет поперек. Как и я. Как и ты, моя любовь.

Враг становится братом. Враг мой – брат мой!

Я гляжу на снимок, в глаза Сэржа. Может ли «мыльница» четко скопировать зрачки? В них – отпечатана ты? Или другая? Голая. После граммульки или после траха? Какая там ты? Любила ли ты его, когда фотографировала? Глупое старомодное слово «любила». Оно не отражает сути. И нужно ли мне это знать?.. Зачем ты оставила у себя этот пук снимков, как курильщик пачку сигарет для соблазна?..

Впрочем, когда тебе делается тоскливо, ты декламируешь: «Родина – это там, где прошла юность, школа, старшие классы, выпускной бал. У меня родина там, где цветет северное сияние».

Цветистая речь. Вся – эмоция.

– Выкинь шубу! – сержусь я. – В ней заведется моль. И она пожрет твои новые шерстяные вещи, пальто из кашемира.

– Пусть жрет. Тут тоска. А там – природа! Жизнь.

Я нашел этот поселок. В Интернете. Странное название: Кревда. Чуть ли не кривда. Рыжие, ржавые камни, плешивая растительность. Зябко от одного вида.

Но вот ведь северное сияние стачивает на нет ржавь, плешь, холодрыгу.

Шуба из искусственного, пошлого меха занимает половину шкафа. На всякий случай. Взапас! На черный день. Разве можно ее, волнующий монумент прошлого, выкинуть?!

А наш сын? Не будет ли он таким ушлым? По крайней мере, сейчас он совершенно честен. Кристально естественен. Кусается, когда хочется кусаться. И целуется тоже, когда «стих нападет». «Стих нападет» – так говорила моя бабушка Дуня. И нет у нашего сыночка никакого НЗ. Есть свой словарь.

Спать – баки, крокодил – ге, тепловоз – «ту-ту-у-у», машина – «бум-бумия». Череда междометий. И носом о мой нос он трется не для того, чтобы получить конфетку, которую он на своем природном языке называет «ситькой». Просто трется. Интересно ему.

И тот самый волк (потомок соловчихинского) для него – не злодей и не добряк, а что-то необъятно сказочное. Волк – хранитель карамелек. Жуткий, любимый злодей.

Вечером, когда сынок засыпает, он шевелит уже исчезающими из этого мира губами: «Волк, ситька».

А может, все же жахнуть эту зеленую с дымкой рамку об пол?! Зачем сэра Сэржа в сортир тащить? Мелко порвать фотоснимок, закрутить клочки в старую газету и сунуть все это ничтожество в черную, пластиковую урну. Я – ничтожество. Он – ничтожество.

И все мои домыслы, вымыслы, бредни, чушь, изматывающую и меня и тебя абракадабру в разверстую, темную пасть.

И все кончится. Весь вой… Весь стон… У волка нет глаз, одни космы. Я видел. И страха нет. Надо только в мыслях воскликнуть «Если». И сделать невидимое миру сальто-мортале.

Если…

Да что это мы с тобой наплели вокруг себя, чем обмотались, в каких кренделях запутались, что же мы делаем с собой, любимая моя?!

Какое там «поперек». Я старый, дрессированный и счастливый от этого лох. Ты – моя «ситька». Вот и все, что я хотел сказать всем на свете, не только тебе, а и индийскому магарадже Волку с зубами, как звенья бензопилы.

Учиться любить – это все равно что учиться кататься на велосипеде. Это значит с дрожащими от напряжения руками тыкаться колесом в богатые заборы и бедные плетни, вилять неустойчивым рулем, давить невпопад на педали и враз с пронзительной злостью на седло пулять строптивую железку в заросли крапивы. А потом, остыв, выдергивать велосипед из обжигающей травы, опять толкать педали назло себе, велосипеду, Пашке, пока руки не станут цепкими и легкими, не затянутыми в локтях. Только тогда, в самом начале умения кататься, и появляется этот шик, плавная летучесть. Ноги не устают, им приятно лететь над седоватой землей, по волнам ковыля. А что, если отцепить руки и раскинуть их? Получится, получится, но стоит ли рисковать? И так тоже, и так благо. Люди раньше, миллион лет назад, умели плавать без учебы и летать на велосипедах, пока им это не приелось. Или этот навык ушел сам.

Мы с Пашкой дошли до совершенства: садились вдвоем на велосипед, на раму и седло, он крутил педали, а я рулил, отлично выходило. Потом я крутил, он брался за руль. Тоже ничего.

И так все. Помню первый вороватый глоток вина, когда мнится – вот-вот из-за темного дерева выйдет мама в своем светлом платке, вздрогнет, запричитает: «Не пей, сыночка, глянь на отца, на скота этого!» Ах ты, первый глоток вина «юматовки»! О, как он действовал, как наполнял кровь сильным, могучим жаром, как верилось тогда от этого жара, что красив, силен, что одет не в отцовскую задрипанную тенниску, не в потрепанные плетенки, а во что-то, как боги на картинках. Как Ясон.

В сорок лет и французский душистый коньяк похож на анапскую бормотуху. А пьют люди чаще всего для того, чтобы вспомнить первый бесстыдный глоток в восьмом классе, перед танцплощадкой, на которой в желтом свете извиваются, пытаясь освободиться от змеистых проводов, битлаки Лаокооны. Еще не умеешь отхлебывать. Вытянул один глоток, и бутылка чавкнула, как сапог из грязи: «Ишь ты!»

Так и с любовью. Мы с Пашкой втюрились в одну и ту же. Она была поразительно некрасива. Мы это понимали, но с другой стороны, знали, что некрасива она для Кольки Чембарова, для Васьки Калабанова, для Мишки Арбузова по прозвищу Вялый, они ведь не знают, что девчонка сделана из живого, телесного золота. Это было веснушчатое, тонкошеее, большеголовое существо, рыжее, разумеется. Оля, ее звали Оля. Люди в детстве живут по-другому. И я думал, что эта Оля выросла, ожила из большого желтого одуванчика. Хотя я знал, что люди в принципе выходят из людей, ну и что? Не Оля. От нее и пахло-то клейким цветочным молоком. Впрочем, никаких уродств в ней не было – просто неяркие пятнышки по всей коже, как на перепелином яйце. И мне, и Пашке куринояичная кожа других девчонок казалась обычной, пресной, как крендель, испеченный столетней Чембарихой.

Радовало меня и то, что мой такой храбрый и красивый друг Пашка любил Олю. Вместе любить было интереснее, как и кататься на велосипедах.

И что я теперь уже понял, то, что рыженькая Оля нас любила.

Это начиналось после школы. Наши уроки заканчивались раньше, чем Олины. Мы немного ждали ее, прятались возле стены турлучной хатенки, сплющенной, как коровья лепешка. Мы всегда боялись, что она не придет, просто ее не будет, и все. Иногда я не верил в ее существование. Но она являлась. Она шла одна, несла в тончайшей руке морковного цвета портфель. Несла очень осторожно, словно боялась расплескать там учебники, тетради. И походка у нее была не такая цыплячья, как у девчат, и не такая подстреленная, как у замужних женщин. Она поймала эту походку между «тем» и «тем». Остальные девчонки этого не могут, это все равно что остановиться, когда летишь. Она летела без велосипеда. Мы гипнотически ступали за ней, не разговаривая, шли и шли, соблюдая точное расстояние. Оля никогда не оглядывалась. Тем не менее я видел ее насмешливые губки, забрызганный пигментным песком нос и выпуклый прилежный лоб.

Так естественно порхает только рыбка-плотва за храмовой баней. Да, она никогда не замедляла шага, и мы никогда не догоняли, знали, что стоит приблизиться, и все растает, как ландышевый запах.

А вдруг мы в ее янтарных глазах увидим не то? Мы уже знали закон тяготения. Мы боялись упасть. Какой-то Крякутный тоже знал, но он вздумал полететь. И разбился.

Мы научились только парить вплоть до Олиного дощатого домика с тесовым забором. Она у калитки взмахивала ладошкой, выхватывая газету из почтового ящика. Только выдернет газету, как тут же поворачивается к нам лицом. Это благодарность. Блеснет желтым светом и унесется к вишням, в темный прохладный колодец двора. Там для нас, а не для нее, – темная ночь.

После двадцатиминутных проводов мы с Пашкой радостно бежали к его бабушке. Она всегда нас при встрече крестила, так быстро-быстро, как будто кто-то подглядывал. Она крестила, а мы в это время радовались, что проводили Олю и ничего плохого не случилось: мы не кинулись к ней с грубым вздором, изображая из себя вертопрахов, и она не морщила кокетливо лоб, списав это выражение у взрослых.

Бабушка Дуня с грозной доброжелательностью усаживала нас. Голос у бабушки крепкий. Она, должно быть, хорошо поет. На клеенчатом столе уже балакирь с молоком. Баба Дуня доставала нам с чуланных полок еще тепленькие, недавно из печки ватрушки, золотые, мазанные яичным желтком, похожие на одуванчики или карликовые подсолнухи. Когда мы запивали ледяным молоком ватрушки, мне смутно казалось, что мы опять прикасаемся к Олиному существу. В желудках у нас плескался какой-то шелк. Пашка меж тем, как сундук, распахивал радиолу «Урал», «Урал» включался, зажигался на его гладком, полированном боку зеленый кошачий глаз. Всегда казалось, что радиола может вымахнуть в окно, взмахнув двухвосткой электрошнура.

На малиновый бархат Пашка ставил пластинку, тридцать три оборота. Пластинка перед стартом сипела, потом издавала звук, как будто велосипедное колесо с напругой движется по речной гальке. А потом враз ударяло по стенам, по коленкоровым, шитым гладью занавескам, и по стеклам хатки, ударяло везде: «Поднимать тугие паруса – это значит верить в чудеса, собирать в ладони звездный свет – это значит восемнадцать лет!»

Нам было только четырнадцать, мы еще не пробовали ни глотка бормотухи «юматовки» у китайской стены танцплощадки.

Мне казался этот собранный звездный урожай чем-то бесстыдно зовущим, такой, должно быть, была наша Оля в бане. «Это здорово, это здорово!» Всадник на коне – бабушкина фотокарточка: дядя Гриша качнул своей красноармейской саблей и приподнял котофейские усы. «Это о-очень хорошо!» За что мы любили певицу? За чужобу в голосе в песне с русскими словами. Голос был рыжим, по сути таким же, как и наша Оля. Мы Олиного голоса никогда не слышали. Он должен быть таким, как у певицы. Золотоватый, в мокрой колодезной темноте голос.

Все сливалось для нас тогда в одно: короткая стоянка возле подрыжевшей коровьей лепешки, хатки Меркуловых, летящий живой одуванчик, робкий эскорт, взлет тонкой ладони под почтовым ящиком, бабушкины цветочные ватрушки, пряный голос певицы. Эта головокружительная езда на велосипеде длилась все лето, нос только ощущал сухой песок и ветер, язык – водянистую плоть тутовника возле ее дома. А осенью – на песке, как на промокашке, расплывшиеся следы: ее, мои, Пашкины.

Но вот однажды, после ватрушек с молоком, Пашка не стал кидать пластинку на малиновый диск, а медленно, боязливо уставился на меня. Он глядел так, словно я вешу два центнера, а его самого соплей перешибешь.

Дернулось загорелое лицо:

– А Вовка Глобус, ну, этот, с Разноты, ко мне сегодня пристал… ляляля-ляляля языком, вы, мол, лопухи, вы зря ее кадрите. Барахло она.

Пашка дернул плечом:

– Барахло… Ее давно уже…

Пашкины глаза посерели, стали как неживой асфальт:

– Ее уже.

– Что? Что? – Я не понимал и понимал в одно и то же время. – Что давно?!

Бормотал как заколдованный.

– Давно! – Друг Пашка плакал.

Нет, не может быть. Он не такой, как я. Он в прыжках в высоту свой рост берет, а я от гимнастического козла как от огня отлетаю.

Все же Пашка поставил пластинку, наверное, потому, что хотел замять, спрятать слезы.

Насмешливый кошачий глаз осветил сумрачную комнатку… и… и опять началось, никуда не ушло. Пластинка надежная, никто ее не спер, не исковырял гвоздем дорожку: «Поднимать тугие паруса – это значит верить в чудеса!»

– Ха! – со странным смешком дернул головой Пашка и щелкнул пальцем по зеленому пятну индикатора.

– Ха! – радостно откликнулся я.

Мы словно ехали на велосипеде вдвоем. Он крутил педали, я рулил. На клеенчатом бабушкином столе стали готовить уроки: разложили математические многочлены, вынесли их за скобки и извлекли из этого совершенно круглый корень, потом полюбовались на учебник, на рисунок в учебнике физики Перышкина: там два мощных коня, с прорисованными под животами фиолетовыми чернилами кружочками, разрывали металлические полушария. Немецким лошадям разорвать полушария не удалось.

А жаль!

Зимой Оля со своими родителями уехала в Среднюю Азию, в город Душанбе. Вначале было такое чувство, словно мы с другом приехали в магазин за пряниками: пока продавщица взвешивала, считала, пока мы тут же, у прилавка, облизывали белую глазурь, наши велосипеды испарились – их свистнули. Такое чувство. Наподобие. Вот мы стоим возле магазина в Ощеровке, потные, злые, с мокрыми холодными ладонями. Нет велосипедов, а дома – одна порка. Купят новые, но на новых кататься будет неинтересно, это все равно что в школьных брюках пескарей ловить.

Через два года меня впервые поцеловала красивая, губастенькая девушка Таня. Когда она обхватила меня за спину, я подумал, что хорошо, что рыжая эта Оля со стрекозиными глазами укатила в Душанбе. Я понял, что мы с Пашкой ее просто боялись. А что бояться-то: она девчонка, как и все, ничего особенного, придумали – живое золото. Вот можно рукой ниже и в кофточку, и легко сжать теплый тугой мячик, от чего сердце вздрагивает и замирает в предчувствии будущего, взрослого и почему-то сладкой смертной тоски.

Мы враз разлюбили ту самую, с тугим, как девичья грудь, голосом. Она много врала. Мы уже не оставались у бабушки Дуни есть ее ватрушки. Что толку есть эти школьные ластики?! До сих пор не могу притронуться даже к казенным, общепитовским. Вот только к одуванчикам никаких чувств. Растут, и пусть, земли много. Нет в них никакого вина, никакого хмеля: клейкая белая вода, двойки в дневниках выводить. Книжку Рея Брэдбери «Вино из одуванчиков» я с облегчением сунул за пазуху студенческому приятелю, пьяненькому не от одуванчиков, естественно, Геке Чаусу. Но это потом.

А тогда мы с Пашкой полюбили певца Валерия Ободзинского. Голос у него – ванильная булка с изюмом: «У подъезда против дома твоего стою. О-о-о, – смутное придыхание, – о-о-о, как я счастлив!»

Потом наша неусидчивая планета рассовала нас с Пашкой по разным концам. Он закончил назло фильму «Иду на грозу» бараний институт. Но стал секретарем райкома. Или парткома в большой кубанской станице. Он приобрел такую же, как у большинства колхозных начальников, раздутую физиономию, сердито шевелил пухлыми розовыми щеками, будто отчитывал.

Мы встретились с ним глупо. Он специально приехал вместе с шофером на толстой, как червяк-булыч, машине. Тогда я нигде не работал, бедствовал, дома было грязно, самому противно. И я его не пригласил даже: стоял, ошалело переминаясь, – как? зачем? Кудрявый Пашкин шофер Рогуев опустил стекло на ручке и уставился на меня как на новые ворота. Пашка прищелкнул пальцами и вытащил из кошелька деньги: «Рогуев, эйн-цвей, ментом!» Рогуев подобрался и со спортивной прытью ринулся в пээмковский магазин. Принес хорошего коньяку. Тут же, на сиденье «Волги», мы разломили шоколадку, откупорили действительно редкий коньяк, действительно французский.

Господи, Господи! С Пашкой не о чем было говорить. Он молол всякую чепуху о своем каком-то Разлюляеве, о своем туре в Голландию, где асфальт шампунем моют. Не буду же я спрашивать его об Оле? Дурь и чушь собачья про этот бредовый хмель из одуванчика. И Пашка ли это? Может, прикидывается? Когда, когда кончится этот коньяк с привкусом аспирина? Не пьется. В самогоне чувств и то больше. Но вот в блестящей металлической чашечке, как в велосипедном звонке, совсем ничего. И запить нечем.

Пашка вдруг взглянул на меня, и я понял – это Пашка, не блеф, не бред пьяного на голодный желудок. Пашка! Паша говорил медленно:

– Да ты, старик, постарел! Что-то ты того… Может, тебе помочь чем? Только без обиды, Витек, без обиды, а? Стихи-то как строчишь, черт эдакий!

И он засмеялся лающим смехом, как будто легочник.

– Я? Я? – прошептал я сдавленно. – Не надо мне ничего, все есть.

И мы, стесняясь, неумело обнялись, поводили друг по другу плечами. Так, без чувств, будто наши пиджаки пошиты из печной жести. Он больно царапнул мое плечо. Рогуев тряхнул волосами, нагнулся, будто кнут поднимал, и, фыркнув, машина отделилась от моего забора. Надо пару штакетин прибить. И-эх!

Прошло столько лет! Никаким, ни велосипедным, ни электрическим, никаким шагомером не измеришь, сколько лет прошло. Это только детство длинное, как леска у воздушного змея, а потом жизнь – миг-миг-миг – вылетают спицы. Где сам прыгнешь на кочке, а где и проволочку ночью протянут, чтобы с седла срезала. По-всякому. Вино пьешь, думаешь, что праздник, а выходит блевотина, затылок жмет потом. Воруешь вроде чужую любовь: они-то жилятся, в позах, постанывают, посапывают. Любовь? Ноу! Промокашка.

В нашу станицу, которая находится ровно в ста верстах от Тьмутаракани – говорят, здесь Лермонтов у Мартынова деньги утаил, – привезли певицу. За концерт заплатил местный воротила, когда-то тайком от государства трусы шил, некий Семечкин.

Я не хотел идти на концерт. Крыша поехала. Я боялся. Мне казалось, что знакомая по той детской пластинке певица ткнет на меня пальцем, выдаст, скажет всем, что я всю жизнь любил тот одуванчик, оживший в еще не женщине, но уже не девочке. А он, перезрев, разлетелся тысячами крохотных парашютов, не золотых, а седых. Да и седых-то не соберешь, не скрутишь никаким хирургическим кетгутом.

Но осмелился, пошел. Певица та оказалась опять очень молодой, лишь только коленки с мешочками и икры ног выдавали возраст. Но к чему на них коситься? Слушай!

Певица была одета в серебряное, а потом в золотое платье, потом опять в серебряное, и она умела летать по недавно надраенной, еще в темных пятнах сцене даже без велосипеда. Обалдевшие люди забыли себя, отбивали ладони. Гм, и мне тоже казалось – раз певица молодая, то и мир молодой, как огурец в пупырышках, и я молодой, не выклеванный засаленными воронами подсолнух – бурая шляпа, брыль. Казалось, в зале пахнет теплой тиной, в которой шевелится серебряная плотва.

Меня позвали на банкет. Певицу усадили ближе к цветастому подносу, на котором, как дама в телесах, развалились виноградные гроздья, зелень кошачьего глаза, чернота колодца. Как я люблю тиснуть виноградную ягоду именно губами, а потом языком.

Хрустнули рядом арбузом, словно чурбак раскололся.

И разломился, выпуская из женско-розового естества аромат лета. До этого был душный коктейль запахов губных помад, польских духов, валерьяновых капель, а сейчас – арбуз, лето. Я покосился по углам, на подоконниках могут быть «думки» – подушечки, набитые сухой полынью для дезинфекции.

Директор клуба вертел лысоватой головой возле певицы. Он попеременно придавливал концами ладоней виски, словно проверял – не топорщатся ли волосы. Директор, его звали Иван Егорович, хотел пока одного чтобы певица вспомнила: он, он сам служил у нее конферансье, давно, семнадцать лет назад. Певица вежливо развела и соединила руки:

– Да, да, в Клайпеде, конечно, в Клайпеде!

В углу узенького банкетного зальца под столбиком-электрошашлычницей суетился крупный мужик с лицом разопревшего амура. Он только-только начал приворовывать в дощатом киоске, торговал любимыми батончиками футболистов и фальшивой водкой. Не богатей. Но его почему-то пригласили угостить певицу шашлыками. Обомлевший купидон был счастлив оттого, что певица уже подарила ему большой календарь со своим собственным изображением и черкнула на календаре маркировочным карандашом свою куцую фамилию. Значит, можно идти домой поддатым, жена не будет дуться. Он сразу, с порога, сунет ей под нос рулон, календарь:

– Вот с какими людьми имею дело!..

Певица щипала круглыми длинными пальцами все: виноград, тонкорезные листья петрушки, мяла в ладони зеленоватую грушу. Она глядела на всех влюбленно. Кивала, разговаривала с придыхом, как и пела, с главным финбогом района. Скулы из железа, способны раскусить даже бильярдный шар. Она улыбалась главстроителю, громиле с совершенно холодными глазами, улыбалась незнакомому мужику с головой, стриженной под китайского болванчика. Лишь на меня певица не глядела. Она точно знала, что я любил ее голос и ту Олю. Спасибо, спасибо ей! Певица и в тысячу, и в миллион лет будет юной: слетает в Швейцарию, подрихтует колени, подтянет безболезненным путем шагреневую кожу щек. А голос? Он не стареет, он не меняется. Это единственное, что в человеке не меняется.

Вот толстый купидон тянет через стол три вязальных спицы с румяным шашлыком. Но чу! Что-то вздрогнуло, грюкнуло, зашумело. Что это все перевернулись в сторону стеклянной двери, похожей на стиральную доску Пашкиной бабушки? В дверь вступил низкорослый мужчина. Он самый, Семечкин. Темный, давно ношенный костюмчик. Только туфли у него были хорошо накремлены. Зачем так драить? От этого ведь стоптанность каблуков заметнее. Мужчина, нет, нельзя так определить, мужичок с помятым картофельным лицом – такие на вокзале ошиваются шел смело. По бокам от него раскачивали бедрами две дамы. Одна в лиловом, кружевном платье, другая – в блузке песочного цвета, желтоволосая. На подносе у лиловой дамы чуть-чуть колебалась бутылка в фольге и два тонких фужера. У песчаной, трикотажной дамы на подносе лежали деньги, много. Вся троица подошла к певице. Певица привстала, грациозно изогнув золотое бедро, встала окончательно, забыв про всех, про финбога, про строителя, про бронзового болванчика, про меня и тем паче. Качнулись и распались у меня на глазах дамы в песчаном и лиловом. Желтая дама обернулась. И я увидел ладонь, которая когда-то выклевывала газету из ящика. Певица улыбалась весь световой день, улыбалась сверхурочно, это пленка остановилась и обожглась.

Мужичок вокзальный Семечкин что-то лепетал, когда она снимала с подноса деньги, складывала их штабелями на закапанном арбузным соком столе. Потом она подняла с пола то ли сумочку, то ли портфель, затискала туда деньги: так котят в мешок тискают, только тогда потянулась к подносу. Она глядит из-за желтого бокала так красиво, так влюбленно, так весело, так сладко. Она глядит на зачумленного мужика и прощает, что он купил ее на один вечер, купил два или три поцелуя в щеку. Она думает: «Бедный, глупый, как мне вас, мужиков, жалко».

– Руку – сюда, вот так, вот так. Не сжимай. Ладонь раскрой и легче, легче, легче. Не касайся пола, ничего не касайся. Ты – в воздухе.

От Ариадны пахло вишневым вареньем. Он и не думал сжимать талию. Он боялся прикасаться к живой материи в горошек. И тупо понимал, как в душной алгебре: эту задачу не решить.

Ариадна Андреевна не сердилась, лишь шумно сдувала со лба желтую прядь.

– Я с табуреткой танцевать училась. Вслу-ши-вай-ся.

Она указывала подбородком в сторону чемоданчика-проигрывателя. – Такт не упускай. И раз, и два, и три. Ноги сами понесут… Не каменей!

Ариадна вдруг закричала:

– Не каменей! – И испугалась сама, сбившись на шепот: – Не немей, котик. Тшшш!

Горячие у нее руки, и как сладко, тоскливо и хорошо пахнет вишнями. Был бы он взрослый, ах, был бы он взрослый – написал бы ей письмо. И женился бы.

Танцевать он научился в один момент. Перестал робеть и, забыв себя, включился в музыку, внял: «Ты почуешь эти метки и взлетишь».

Почуял. И взлетел. И учительница, коснувшись его лба ладонью, горестно вздохнула:

– Молодец, котик!

Что-то она, наверное, заметила в нем.

В этот вечер он был сам не свой. Он по-настоящему летал. Земли и предметов вокруг не существовало. Все казалось надувным, как цветные шарики.

После уроков опять танцевал с Ариадной. Закрепляли то, что он схватил. Она уже по-другому хвалила его, уже без «котика». А когда черный диск пластинки остановился, Ариадна взяла его руку в свою:

– Теперь я буду заниматься с Костей. Ты ведь сам теперь. Ты умеешь. Ум-мница! Я оч-чень рада. – Она спешила отвязаться от него, поэтому частила: – Я рада, рада, рада.

Ей уже с ним неинтересно: «Ты навсегда запомнишь свою учительницу танцев. Запоминают все первое. Кто плавать научил, кататься на велосипеде. Первую это… Женщину».

«Первую это… Женщину». Не золото волос у нее – ржаная солома. А сам, сам? Кисель. Он ушел тогда из класса на чужих ногах, совершенно разучившись не только танцевать, а и ходить. Земля давила на ноги.

На перемене он подскочил к той же Ариадне Андреевне:

– А Костя курит.

Ариадна взглянула на него с интересом: – Пороки украшают. – И оттолкнула его от себя. Она врезала ему по-девчоночьи: – Отстань! – И еще, совсем не в такт: – Молодец, котик!

Он звал ее Маркизой ангелов. Она его – Сказочником.

Отчим и падчерица.

Тот, кто сидел на старом ивовом стуле, тот и задавал вопросы. На это раз сидела Маркиза:

– На чем Земля держится?

– На трех китах.

– А киты?

– На воде, в море-океане.

– А море-океан?

– На земле.

– Вот и запутался. Опять я выиграла.

Стул скрипел на все лады. Сейчас стул радовался.

У Маркизы были длинные пальцы и лицо, которое начинает взрослеть. Сказочник вывел правило: как только ребенок начинает читать, он начинает взрослеть. Маркиза уже бегло читала.

– Земля держится на лучиках. На солнечных!

– Ага, привязана! Шнурками от кроссовок. Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! – нарочно, по слогам, рассмеялся Сказочник.

– Не дразни меня, а то уйду.

– Лады. А от кого люди произошли, а, Маркиза?

– От обезьян!

– Ага, из клеток сбежали! Человека Бог создал.

Вопросительный стул скрипит всеми своими ивовыми прутьями, как будто музыкальный инструмент.

– Завтра, между прочим, Пасха, – вздыхает Сказочник, – все христосываются. Крашеные яйца дарят.

– Зачем дарят?

– Не знаю, чтобы простили, помирились.

– Да?! – изумилась Маркиза. – А если я Кристине свое яйцо отдам, то помирюсь с ней?

– Надо еще три раза поцеловаться в щеки.

– Здорово! Это что, такое правило?

– Христосоваются! Мирятся, значит.

– И мы с Кристиной…

– Конечно! Тогда давай скорей красить.

– Их еще сварить надо.

– Давай, ты, Сказочник, вари, а я буду красить.

Маркиза соскользнула со стула и побежала за красками и кисточкой.

– Вообще-то их в луковой кожуре кипятят, но и кисточкой можно.

Вскоре яйца тупо застучали о дно эмалированного голубого ковшика. Минут десять прыгали они в кипятке. А потом крутились под холодной струей крана.

– А почему Пасха называется?

Сказочник не знал.

Он знал с полтысячи разных писателей, больших и мелких, знал Мигеля Сервантеса Сеаведру и Эрнеста Теодора Амадея Гофмана, но не знал, почему Пасха называется Пасхой и для чего красят яйца.

Красной акварелью Маркиза подписала яйцо «Кристине». И Сказочник еще посоветовал добавить «Х.В.». Христос Воскрес. Такое же яйцо «Маме», «Сказочнику».

– Христос? А кто это?

– Бог. Их несколько. Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой.

– Как три кита?

– На которых земля держится.

– Земля держится на Солнце. Запомни, Сказочник!

– Не канифоль мне мозги, Маркиза!

– Ладно, а когда идти это… христосоваться? Мириться с Кристиной? Сейчас?

– Завтра утром.

Ночью Маркиза плохо спала. Раза три просыпалась, осторожно пробиралась на кухню. Боялась, чтобы мышка хвостиком яичко не задела. Именно то самое, намеченное Кристине.

Сказочник тоже почти не спал. «Почему яйца? – думал он. – Жизнь в яйце зарождается? «In vito». Как это связано с Библией? Надо бы почитать. Маркиза – заноза. Все ей надо. Но она – не моя, не моя, не моя. Чужая. Хотя иногда ее жутко жалко, жальчее всех. Вот когда я ее окончательно полюблю, тогда и поверю в Него. А сейчас? Сейчас слишком много наносного. Если он нас слепил, то почему – не идеальный? Не мог создать нас совершенных. Для испытаний, что ли, смастерил пороки? Тогда он безжалостный, а призывает любить себя и близких. Напутано жутко. Как старая леска на чердаке. Из века в век путают. Евангелисты, адвентисты, свидетели – несть им числа».

– Маркиза, не шлепай по голому полу босиком!

– Я яйцо проверяла.

– Спи.

Пасха в этот раз пахла не только ванилью и подгоревшим изюмом, но еще и яблоневым цветом. Деревья белые. И ветер сбивает цвет. Маркиза засунула яйцо с красными надписями «Кристина» и «Х.В.» в джинсовую куртку и побежала в соседнюю пятиэтажку. Между этими домами гаражи и курятник. За проволочной решеткой важно по своим территориям кружили два петуха. Один белый, простой, с мощным клювом. Другой рыжевато-сизый. «Как пират», – сказал Сказочник, когда они ходили в магазин за сухарями для котлет. Еще он называл его «Гогом». «Почему «Гог»? – спросила она. «Гог! Петух этот был когда-то художником. Он мне вопросительный стул подарил». – «Давно?» Она даже остановилась. «Очень! Когда я был не седым, а рыжим. И земля держалась на трех слонах». «Опять?!» – топнула ногой Маркиза. «Запомни, Маркиза: белый петух – Ваня, этот серо-буро-малиновый – Гог».

Врал Сказочник, как всегда. Но интересно.

Маркиза долго стояла на втором этаже, ждала, чтобы кто-то нажал на кнопку звонка. Кто проходит – тот нажмет. Ей провезло. Ждала недолго. Дверь Кристининой квартиры распахнулась. И из нее выскочила, шурша блестящей кремового цвета юбкой, Кристинина мама. Она сладко пахла губной помадой. Тут же, как мячик, сама Кристина в розовой курточке и в белом платочке. А за подружкой следом тяжело и шумно дышал мужчина. «Ее папа», – решила Кристина.

Ее папа достал из кармана пачку с сигаретами и чиркнул зажигалкой. Еще он вынул ключи и запер дверь квартиры.

– Скорее – фффы, живее – фффы, живее, скорее! – торопил он непонятными словами – Толян слюной исходит. Разговлятца – фффы!

Кристина как будто и не слышала отца. Она застыла как вкопанная и долго глядела на свою бывшую подругу Маркизу. Прямо в лицо. Она, наверное, тоже начала читать книги.

– Ты зачем? – спросила она.

– Мириться… Христосоваться, – хотела сказать, но шепнула Маркиза и рассмеялась. Она протягивала Кристине свое крашеное яйцо.

Кристина тоже рассмеялась. Но повеселей. Она стала вертеть яйцо в руках.

– Это ты сама нарисовала?!

– Сама!

Давай еще пальцами помиримся: «Мирись, мирись, мирись и больше не дерись».

По лестнице снизу возвращался ее отец весь в синем сигаретном дыму:

– Ффф-ы! Девочка?.. Ты зачем?..

– Это моя подружка! – твердо ответила Кристина. – Катя, ты знаешь.

– А это что у тебя в руках? Пфффы!

– Пап, ты что, ослеп? Это – яйцо. Катя мириться пришла.

– Объясни Кате, что мы устали. Мы с мамой очень устали, простояли всю ночь в церкви! Поняла, Кристина, объясни девочке. Мы, блин, всенощную стояли… М… да, объясни. А яйцо отдай. Верни. Ффф-ы! Птичий грипп ходит, неизвестно, откуда оно.

– Пап, это моя подружка. Яйцо – мое. Она мне его…

– Верни эту птичью заразу. Только что по телику показывали: в Дагестане лебедей отстреливают. Я, слава богу, продал твоих попугаев, теперь эти яйца. За-ра-за! Поехали разговляться, все, я сказал. Пфффы!

Кристина яйцо не отдавала. На помощь явилась Кристинина мама.

– Я ей говорю, что надо быстрее ехать, ну, зайчик, объясни своей дочечке, что яйцо нельзя. А мы устали… Разговляться к Анатолию Михалычу!

– Она сама яйцо покрасила, – заявила Кристина. Ажурный, батистовый платок у нее скосился набок, на одно ухо, губы дрожали. – Она… это… Христосоваться пришла.

– Слушай, дочь. Мы в церкви были? Были! Молились? Молились! И тебя брали. И ты крест ложила? Ложила!

Он поиграл носком своего черного лакированного ботинка.

В кармане у Кристининого отца тонко и пронзительно зазвонило.

– Ну вот, я же говорил, Толян рвет и мечет. Одних нас нет. А мне еще машину прогреть. Фууу! Анатоль Михалыч лютует! Зверь Анатоль Михалыч!

– Ген, нельзя же так, ты хитростью бери. Тебя ведь Катей звать? – сладко пропела Кристинина мама. И крашенные коричневым губы сделали волнистые движения. Сначала одно движение, потом другое.

Маркиза ангелов кивнула. Катей.

Приторный запах карамели.

– Ты пока возьми это яйцо, Катюш, подержи его. Потом, потом. Ну куда мы с ним к гостям? Разобьем еще! На вот еще конфетку!

– Кристина положит в сумочку! – упорствовала Маркиза.

– Примнем еще!

– Да что ты с ними цацкаешься, – обозлился папа Кристины, и лицо его густо покраснело. – Дай сюда это!

Кристина протянула руку с яйцом отцу. Словно и не ее это была рука, а куклы. Рука плохо сгибалась.

Маркиза взяла яйцо и шумно дернула носом. Она всегда так делала, когда боялась, что расплачется. Одной рукой она зажимала глаза. В другой – крепко несла яйцо. Буквы «Х.В.» расплывались.

Девочка не заметила, как прошла мимо курятника с двумя петухами: белым и пиратом. Ухо уловило, как огненно-рыжий с сизым отливом пират зло щелкнул шпорой: «Гог!»

Потом Маркиза ангелов поднялась на свой этаж. Дверь не заперта. Как всегда. Сколько можно Сказочника учить: замыкай дверь! Из квартиры слышалась музыка. «Брамс! – всегда приговаривал Сказочник. – Брамс-блямс! Тра-та-та!»

Держа в левой руке крашеное яйцо, Маркиза разулась и скинула куртку.

Плетеное кресло громоздилось между кухней и прихожей.

Она села в него, поджав колени к груди. Плакать не будет.

– Христос Воскрес, – прошептала она и погладила яйцо, словно надеялась на что-то необычное. Словно оттуда выскочит волшебный Алладин с лампой или красавец-князь из сериала.

Из комнаты выскочил Сказочник в шортах.

– Брамс-Тарар-Рррамс! – пророкотал Сказочник. – Ты чего это невесела, чего нос повесила?

Маркиза молчала.

Она сжимала длинными, испачканными красной акварелью пальцами яйцо. Скорлупа треснула, как раз между «Кристиной» и «Х.В.» Стул под ней жалобно взвизгивал.

– Что, дома никого? – спросил Сказочник.

– Ага! – соврала Маркиза. Ей не хотелось подводить подругу.

– Врешь, поди? – заглянул ей в глаза Сказочник.

– Вру!

– Когда? В первый или во второй раз врала?..

– И в первый, и во второй, и в третий.

– Врать полезно, молоко в холодильнике прокисает.

– А имя у петуха этого, Гога этого, есть? «Гог» – ведь это фамилия.

Сказочник улыбнулся: во дает!

– Винсентом звали.

– Смешно! Он что, вино любил?

– Вино вперемешку с сеном!.. Так, ангел в сарафане, не пудри мне мозги. Промокни глаза. И…

И… Христос Воскресе! Похристосоваемся, Маркиза ангелов!

Маркиза с серьезным, взрослым лицом отложила треснувшее яйцо в угол стула. За скатавшуюся там накидку. Встала на треснувшие прутья и вытянула губы так, как это делает ее мама. Сравнявшись со Сказочником, она звучно чмокнула его в щеку:

– Не дразнись больше, я тебя уже люблю!

– Ничего нет на свете дряннее романтики – с жаром воскликнул Черкесов, пригладив свои три волосинки. – Это я, милый мой, на себе испытал. Уж я-то ее кушал разливными ложками, солдатским половником.

Он шмыгнул носом, утер крошки с усов и проговорил нарочито невыразительным голосом:

Откинулся на спинку стула:

– Знаешь ли ты, человек северный, что это за штука такая – фейхоа?

– Фрукт из Абхазии! В нем полезный йод, земляникой пахнет!

– Тэкс. А йод для чего нам?

– Для умственной деятельности.

– Вот-вот. А у меня этой самой умственной деятельности нет ни капельки.

Черкесов засмеялся над собственными словами, будто верил в них и не верил одновременно.

– Всю жизнь я за этим фениксом, за этой Жар-птицей гонюсь! Ускользает, гадина, романтика ваша. Ну, вот, значится, сел я на пенек, съел пирожок и задумался: «А что такое романтика?» Разложил ее по полочкам. Атом к атому, молекула к молекуле.

– И что же?

Я уже знал, что Черкасов начнет приводить примеры из литературы. Так и вышло.

– Есть такая песня, погибший на фронте поэт Павел Коган в пьяном бреду сварганил. «Бригантина» называется. Так ее считают гимном романтиков! Разберем эту песню по косточкам. О чем она? – Черкасов взглянул на меня торжествующе и с иронией. – О людях Флинта! То есть о разбойниках. Позвольте, гражданин хороший, мне прикажешь пиратом-бандюгой стать? Приехали! «На прощанье поднимай бокалы золотого терпкого вина». А кто этого Павлика Когана из винтовочки щелкнул? Те же самые люди Флинта. Веселый Роджер… Не спорь со мной. Подымай, подымай бокалы!

Черкесов стал часто щелкать пальцами, как бы подтверждая этими щелчками сказанное.

За окном его облупленной снаружи и изнутри хатенки резвился пятнистый котенок.

Я ничего не отрицал. Слушал.

– В этом ты прав, дружок, романтика как приправа к плову хороша. Чуток, мизер.

– Вот он, глупенький романтик! Чего он вообразил? Что для него хвост обозначает – Бог один ведает. Для романтики «хвист». А вишь как резвится этот «кит в чеботях»? – Черкасов кивнул на окно. – Но ведь глупенький. Тютя. Потом он хвост свой оставит, будет мышей с хрустом разгрызать. Жизнь – она прижмет. Голод… ццц – ц… не тетка.

– Да, – вздохнул я. – Каждому возрасту свое!

Он взглянул на меня зло. Неприкрыто зло:

– «Экклезиаста» цитируем. Привыкли. Трудиться надо, семью создавать, деревья сажать, колодцы копать, детей воспитывать. Вообще, не дрыхнуть!

Он вздохнул.

Я знал, что у Черкасова, старика уже, нет детей, никогда не было, и никакого бергамота он не посадил. Я простил ему злобу.

– Вот сидит перед тобой фрукт, романтикой этой злосчастной пропаханный. – Глаза Черкасова стали другими, с пеленой. – Все выбирал, все против практичности боролся. Деньги для меня были – гнилая пыль, а быт омерзителен. Искренне презирал быт.

Он пошерудил в настенном шкафу и достал оттуда дюралевую рогатку вроде плоскогубцев. Сунул мне:

– Полюбуйся… Гммм… Для чеснока. Когда давишь, должна кашица из отверстий лезть, а тут чеснок в лепешку плющится. Как ты, мил человек, думаешь, кто смастерил эту чеснокодавку?..

Я пророкотал то, что он хотел:

– Р-ррр-омантики. – И добавил для твердости: – Фейхоа!

Он рассмеялся довольный:

– Именно, рррр-манти-ик-ик!.. Рррр-оманти-ик-ки! Они, залетные! Вместо того, чтобы дело делать, зазор рассчитать, они про «мучмулу» тянут. И сахарные губы облизывают.

Черкасов огляделся:

– Вся наша Россия в ррр-омантиках. На сто процентов. Романтик на романтике, романтиком погоняет. Царили Романовы, теперь ррр-омантики. Возьмем хоть нашу профессию. Ведь врем печатно: то действительность причесываем да лакируем, а то – за чупрун ее, волоком. Оттого и бедны-с!.. Середины нет?.. Нет середины-то.

Мне наскучил разговор. И я угадывал в его лице еще большую ярость. Сейчас опять взорвется. Он закипал. Чеснокодавка в руках.

Но вдруг наперекор моему прогнозу Черкасов забыл о моем существовании и уже говорил куда-то в пустоту то ли себе, то ли космическому разуму. И не о романтике:

– Господи! Зачем же ты так устроил? Не хочу, не хочу я к фрицам, в их колбасную страну, у них ведь даже карнавал – это праздник мяса. По-немецки «карнавал» – праздник мяса. Запомни, сударь! Праздник мяса, всюду – мясо. Не хочу я их счетов, их лакированных лакеев. Не же-ла-ю! Боже, триединый Боже… «Сосиски». Не-на-ви-жу! Боюсь…

Лицо у Черкасова пошло белыми пятнами. Этот затрапезник, то вяло жующий, а то хищно кусающий жизнь, щетина кулигами, с розовыми склеротическими жилками на щеках, жаждал тихого домостроя.

Глаза у Черкасова были темны, они обволоклись влагой.

– Боже, милостивый! Каждый день ложусь в постель, прислушиваюсь. А она, старуха эта, «звяк-звяк». За углом, за стенкой. Слышу: сухими губами шамкает: «Иде тут, романтик-то наш, иде, тута родимчик наш абрикосовый, сладенький наш апельсинчик?! Осень на дворе, уборка. Так я ему, голубчику, фейхоа приготовила. Напоследок. Скушай, родненький. Земляникой пахнет. И – на бочок, на спинку».

Черкасов подскочил со стула, выпрямился. Колени у него, как ватные, подогнулись. Он пал на них. И мелко крестя то стену с желтыми обоями, то себя абсолютно белого, горячо зашептал:

– Слышу и чую: ноги холодеют. Сердце пудовой гирей давит. «Тюк-тюк!» – слышу. Так дедушка Вася косу пробивал. Тюк-тюк! Тоне-хонько! И она тоже тонехонько: «Подвинься, сердынько мое, я рядышком, погреемся друг о дружку». Господи, милостивый! Спаси заблудшую душу раба Твоего, спаси и помилуй! Господи, Иисусе Христе, Матушка Владычица, заступница наша!..

И тут что-то сломалось в нем. Пружина отскочила. Черкасов вдруг замер, сжался и, съежившись, присел за угол стола. Его сухие, воспаленные глаза виновато мигали.

Учительство в запыленном селе Царев, где в свое время располагалась ставка Золотой Орды, оказалось унылым.

Хмелев от этого времени помнит только то, что дома, после обеда, он играл со своими учениками в шахматы, да в школьной столовой, где он, холостяк, питался, ему давали в обед три жестких мятных пряника вместо двух. Почему память «застолбила» этот пустяк? А и вот еще что. В День учителя он привел в свою комнату свою «коллегу». Она преподавала в начальных классах. Учительница была чуток пьяная. И он, исстрадавшись без женщин, накинулся на нее (сейчас и имени не помнит). У нее было маленькое личико, но какие-то не руки, а пружины. Этими пружинами учительница оттолкнула его и исцарапала лицо. Спустя неделю та самая учительница прислала ему письмо, объяснившись в любви. Хмелеву стало скучно, и он на это письмо никак не ответил. Еще она с вздрагивающим лицом уже устно попыталась объясниться. Он отворачивался к окну, чтобы скрыть брезгливость. Он, свинья, понимал ее искренность, но то ли мстил за недавний облом, то ли она ему была стыдна, не ровня. Он по-прежнему хотел ее и ненавидел.

Перепрыгнул ли он тогда этот барьер? Нет! Все эти годы были пустыми и ничего не приносящими ни жизни Хмелева, ни судьбе его. Они походили на ожидание поезда на длинном, уставленном фанерными скамейками вокзале, с дребезжащим металлическим голосом: «Поезд номер 241 Ростов – Валуйки отправляется со второго пути»

И наверное, вся бы жизнь оказалась набитой бессмысленными пьянками, пустыми разговорами, одеванием-обуванием, поглощением пищи, «петушиной» постельной сценой, вносящей временное тепло, наркотическим чтением классиков русской литературы, писанием стихов, которых и без него – так много, что по поэтическим томам можно как по камешкам дошагать до Луны, если бы…

Если бы не этот случайный эпизод, заставивший его задрожать, разъяриться, жадно нюхать пахнущий полынью и речкой воздух, а через семь дней стыдиться этого ее деревенского вида, унылого, пошлого объяснения в пыльном автобусе. Платье – в рюшках. Кажется, все вокруг слышат. Как она глупа и навязчива!

Неделя – и вся любовь.

Меня предупреждала сестра. И муж ее, кем он мне приходится, всегда путаюсь в этом частоколе – свояк, деверь, шурин, – он тоже подсмеивался, почесывая свой лысый затылок: «Тут загвоздка в чем?.. Мы-то ей построили сортир. Из сосны – новые бревна на доски распустили, все струганное, но она не ходит в него, бережет на черный день…»

Опять лукавый и короткий взгляд круглых, упругих глаз:

– И тебя не пустит. Забаррикадировала.

– Чего ты говоришь? – как-то тоже вроде стеснительным смешком перебила мужа моя младшая сестра Валя. – Старики – чудаки, чего она за этот туалет ухватилась? В старый-то уже и ходить нельзя, а вдруг пол провалится и она туда ухнет. Вообще, ее надо забирать, но попробуй возьми, повешусь, грит, в первый же день, в ваших хоромах и руки на себя наложу.

Разговор такой – не первый год. И не первый год как заведенный я еду к матери, по какому-то дикому обычаю – что-нибудь поправить у нее, гвоздь забить, воды принести из колонки и опять умотать на свой юг. Мать свою я не люблю. Когда-то я без слез плакал от тоски, уезжая от нее, то в армию, а то на учебу. И тогда мне казалась, что эта самая красивая женщина на свете меня бросает. Не я бросаю ее, а она меня. Ведь если бы она хоть полслова сказала, хоть кивком бы показала «Оставайся», я бы никуда ногой бы не двинул. Но она напротив, все делала с оглядкой на отчима. На автобусную остановку и то мчалась. Я за ней еле поспевал, так же торопливо мама совала мне утаенные от «Пети», так она звала отчима, мятые десятки. Автобус трогался, и тогда я жался к стеклу лбом, выдавливая из себя тоску и ощущая себя полным сиротой. Наверное, и она переживала подобные чувства. Но у нее эти чувства были временные. Ведь там уже за перекрестком с единственным светофором в этой станице сидел на расшатанном стуле он и стряхивал пепел в желтую, пластмассовую пепельницу.

Самогонку он пил так, как будто совал в горло раскаленную кочергу, как будто и ему кто-то сверху приказывал: «Пей!»

Я никак не мог подобрать ему имя: «Петр Семенович? Папа?» Да нет же. Отчим всегда был для меня «он». Он – это жилистая, с буграми бицепсов, скуластая тварь. Глаза у него были бесцветными, а желваки почти всегда ходили, как будто это не лицо было, а лесопилка.

Отслонившись от автобусного стекла, в серой ленте лесопосадки я почти явственно видел, как стучала дверь на веранду, как пахло все вокруг папиросным дымом и как он подражал тому небесному приказу: «Жрать, сука!»

Желваки приостановились.

Мама металась к широкой сковороде и выскабливала в тарелку рыбу, картошку, рис – все, что там теплилось.

Есть, конечно, он не хотел. Он просто так гонял, так дрессировал жену. И в прошлой, и в настоящей жизни моя мама была дворняжкой.

Но я понимал ее страдания кроткой женщины… А вот теперь она мне совершенно чужая. С ней не о чем разговаривать. Темы нет. Разве что говорить о той далекой родине, где люди примитивны как валенки и от своей искренности счастливы.

Я говорил «Няня Вера», и мама моя оживлялась. Я вспоминал «Нюрка Ермишина», и лицо ее розовело.

Но мне-то что? Мне эти давние люди, хоть и живы они, мне-то они давно покойники. Я, к сожалению, да к несчастью моему, никогда уже там не побываю… А мать все клянчит со стариковской детскостью: «Давай съездим?» Вот и все, что нас немного но сближает. Вот говорят кровь… Возможно, но как-то слабо верится. Верится в одно. И мне это «одно» страшно представить. Если она умрет, моя неряха-мать, моя отупевшая от жизни, от двух инсультов существо, если вдруг она умрет – то ведь я останусь совершенно один в этом мире. И жена, и дети – не то, не то. Я каким-то крепким кетгутом прицеплен к этому существу, к которому я езжу каждое лето, чтобы забить гвоздь в сарае или починить выключатель. Да, я к ней прицеплен. И боязнь ее будущей смерти, не страх ли за себя самого? Тяжело представить: вот умерла она. Закопали ее в сухой песок, неподалеку от мелководной речки. А что дальше? А дальше уже – мне пинок в спину, мне приказано шагнуть в эту черную непостижимую дыру. Хоть плюйся, а хоть крестись – все равно туда, в небыль!

И вот она, моя чужая мама, не хочет пользоваться новым, пахнущим стружкой сортиром.

И кажется, напрасно я обвинял ее в душевной холодности. Она еще умеет быть изобретательной и старается ладить.

– Нет, сынок, пока не надо в него ходить. Вот с пенсии краски куплю. Снаружи его выкрашу в один цвет. Внутри в другой, тогда уж…

– Давай я сам сейчас куплю и выкрашу…

– Нет. Уборную я сама буду до ума доводить. И ты в нее не ходи. А если тебе делать нечего, то вон две бочки. Какую хочешь выбирай, строй душ. За день солнышко любую воду нагреет, кипяток будет… Или вот вишню оборви…

– Зачем вишню?

– Поешь. Или на компот.

– Я столько не съем.

– Оборви, я сказала…

Вот это «я сказала» стало проявляться у моей матери после смерти отчима. До этого она была серой мышкой, подстилкой. Нельзя так говорить на мать, а скажу. Но вот смерть «Петра» как-то озлобила ее. И в слабой форме гнусное свойство приказывать передалось матери.

Отчим умер от рака горла. Довела-таки эта раскаленная кочерга до страшной болезни. Когда ему сделали операцию и он стал сипло лаять, а не разговаривать, то зверь в его душе ушел. Я читал его короткие фразы на разных тетрадных клочках. Он в них, в этих фразах, называл мою маму «Варюшенька». И писал: «Пойди в магазин, купи себе шоколадочку». Вот так зверь!

А мама, видать, подобрала кое-какие прежние повадки отца. Заразилась от него.

Но похоронив своего «Петю», она не вспоминала о нем. А я не решался спросить: «Почему?» Когда-нибудь пойму. А сейчас на ум приходит только догадка ницшеанского толка «Женщина кнут любит».

К матери через год после смерти «Пети» сватался тихий старик Валерьяныч, но она его поперла. За тихость и поперла. А Валерьяныч – тот машину имел, «Москвича», руки у него были золотые, пчелами занимался. Да и видный, осанистый.

Утром другого дня я облюбовывал бочку. Их было две. Обе одинаковые. Их здесь называли «тракторные». Когда-то они заполнялись соляркой, и обе были подарены каким-то прохожим-проезжим трактористом отчиму буквально за стопарик самогона.

Облюбовывал бочки я недолго. Я сразу же выбрал ту, с отшлифованным боком. Это бочку я хорошо помнил. Когда вернулся из армии, ко мне в гости «на магнитофон» ходила медицинская сестра Лека, сокращенная от Ленка. Эта бочка стояла возле калитки. Веселая Лека (я теперь уже это понял), видя мою нерешительность, ладошкой-лодочкой плескала в меня. При этом никогда нельзя было угадать, когда это произойдет.

Так и не доняла меня Лека своим своеобразным кокетством, я уехал в город.

Но вот теперь приятно было вспомнить то наивное и довольно счастливое время.

Я выбрал бочку, к которой прикасалась Лека Завьялова, которая по рассказам мамы спилась и умерла в городе Тамбове.

Я нашел в сарае, на затянутых глухой паутиной полках ручную дрель, толстое сверло. И часа два с отдыхом просверливал дыру для трубки, на которую буду нанизывать кран с раструбом. Нарезал и резьбу. Плашки и метчики тоже имелись в сарае.

Кран с раструбом я купил уже после обеда, подобрал нужный к своей дыре.

Кто-то когда-то, вероятно, свояк, шурин, деверь, уже пытались сделать для матери летнюю душевую кабину, и даже лестница на ее крышу уже была прислонена. По счастливому стечению ко мне зашел школьный товарищ Володя Шокуров, и мы укрепили бочку на верхотуре. Все отлично функционировало, и пробные два ведра воды под веселые слова матери «мотри-ка ты» с какой-то детской резвостью выструились из бочки.

– Я наношу воды, – серьезно вздохнул я, – и накупаемся, а то у вас тут такая жара!

– Такая вот жара, – извинилась мать, – я такой жары не помню. Все время холода стояли, а я не помню. А в Сосновке холодно… Морозяка – зуб на зуб не попадешь.

– Мам, и там лето.

– Не говори, сугробища наметет. Избу задует. К колодцу не пробраться.

Мать опять заводила свою балалайку про село Сосновку, про «Тоньку Галанину», про шабров Кудряшовых, про Чембариху, которая опочила лет сто назад. И я этот разговор охотно поддержал, уж очень мне нравился новый душ, и вся воля вокруг – два вишневых дерева, яблоки (укусишь – «Москву видно»), в репьях пес Тимка, лает невпопад. Не глуп, нет, простодушен.

Бочка-душ действовала. Хоть и струи из раструба сыпались в разные стороны, но они ласково обхватывали тело и гладили его своим веселым теплом.

Это было далекое, золотое прошлое. Лека Завьялова.

Я подставлял под струйки голову и тело, и во мне прыгала радость.

Закончив мыться, я кинулся на веранду, на которой с пучками укропа суетилась мать:

– Мам, иди купаться!

Эйфорическое состояние духа меня не покидало. И тут ко мне пришла идея: раз есть такой шикарный душ, то почему-бы не распломбировать новый сортир?! Я опять пошел в сарай, нашел там старенькие плоскогубцы и клещи.

Ловко все получилось – гвозди на забитом туалете сразу подались. Сортир пах сосновой доской. Для хохмы я сбегал домой, принес листок бумаги и вывел на нем толстым фломастером декадентскую фразу «Гостиница для путешествующих в прекрасное». Прикнопив листок с этим ироничным заголовком к двери, я стал ждать мать. Все-таки было какое-то неопределенное чувство. Ведь предупреждали же: не связывайся. Но я верил: мать перевоспитаю. После того как я построил такой клевый, как выражались во времена моей юности, душ, мать отступит.

Но не тут-то было. Блаженная улыбка после ласковой водички на лице матери враз исчезла, стоило ей только увидеть растаможенную дверь нового сортира с шевелящимся на ветру приколом.

– Что это? – воскликнула мать, еще ничего не понимая. Но в голосе том уже чувствовался нарастающий гнев. – За-за-крой, за-за-забей!

Разрумяненное в душе ее лицо внезапно побелело.

– Мам, ведь это здорово – посидеть-подумать в новом туалете!

– Еще чего.

– Мама, пойдем чайку выпьем или кофейку.

– Я сказала: забей.

– Мам, кому ты готовишь этот нужник? На какой черный день? Даже мне, я не знаю, сколько мне жить осталось, а тебе… – Сказанул, как в лужу… Тоже мне, интеллигент двенадцати стульев. – Но старым сортиром совсем нельзя пользоваться, гнилой он.

– Ничего. Провалюсь – туда мне и дорога. Я, может, хочу провалиться. Да, хочу, сыночка.

– Как ты это себе представляешь? Провалишься, вытаскивать будем из дерьма, позор. Не тебе – нам.

– Провалюсь, назло провалюсь. Этого мне как раз и надо. И захлебнусь говном. Я всю жизнь им захлебывалась, а что мне теперь одной сливочное масло уплетать?.. А это добро, – мать всхлипнула, – пусть Валька забирает. Они уборную построили, пусть увозят к себе неиспачканную.

– Что ты буровишь, мам? Ты совсем того…

– Это Валька твоя того, хочет меня к себе увезти, в клетку, а у меня тут курочки, пять штук, в день по два яйца несут, собака вот воет. Тимка, иди сюда. Нате вам, уеду я, шиш с маслом. Тимка, я сказала, сволочь такая, утопить тебя хотят.

Пес громыхнул цепью и потряс патлатой в репьях головой.

– Мам, вот душ я соорудил, я что его, к себе потащу?!

Она сощурилась:

– А-а-а, зачем везти, спалю его. Керосином сбрызну да спичку кину. Все пусть пропадает пропадом. Тимку утоплю, тряпки свои Маньке-дурочке отдам, вот радости будет полные штаны.

– Да ладно тебе. Не дури, мам.

Тут я вспомнил, как она приезжала ко мне, одинокому молодому учителю. Она растапливала круглую печку и скоблила большим, тяжелым ножиком некрашеные полы. Потом мы ужинали. И глядели друг на друга влюбленными глазами. Идиллия: мать – сын, что может быть крепче. Она сосисок из Волгограда привезла. Вку-у-сные – ум отъешь. И мама тогда спала на столе, так как другой кровати в моей закрепленной за школой келье не было.

– Мам, а помнишь, как ты ко мне в Царев приезжала?

– Как не помнить. – Лесковый всплеск глаз и тут же – сдвинутые брови. – Забей уборную, я сказала, выпрями гвозди и теми же гвоздями заколоти. Сыночка, Христом Богом молю!

– Не буду! – Мое прежнее настроение давно ушло. И сейчас начинала подкипивать злость. У меня такое редко, но бывает. Сперва хлынет пустота, вроде тоски, неизбывной, первобытной, а потом злость бурлит. Как будто кипятку в меня кто-то наливает. Жжет изнутри.

– Не буду! – еще раз буркнул я. И тряхнул головой. – Не бу…

Перенесшая два инсульта мама опять побелела:

– Ах, не будешь, значит, ты мне не сын… Шуруй отседова, сын хренов. Шуруй к своей Наташке или как-там ее.

Вот-т-т!

Вот он скороспелый, но точный вывод. Знать, она тоже считала меня не за своего. За чужого она меня принимала, а сейчас вот все, вся поднаготная вылезла. А я еще вспомнил, дурень, как она в Царев приезжала, пол скоблила… Ха! Влюбленными глазами, идиллия. Идиот!

Не понимая самого себя, я выложил все, что в последнее время давило.

– Ты, – твердо, боясь впасть в истерику, проговорил я, – одного лишь человека в жизни признавала – Петра своего Семеныча, зверя дремучего, хуже зверя. За кулак за его пудовый. Признайся, так ведь? Родному сыну признайся. Мы-то тебе были нужны как собаке пятая нога. Признайся, мамуля!

Господи, Господи, что я делаю?! Губы у нее синеют. Я ведь ее убью. Что делает мой подлый нрав?! Сам – зверь. Не нужна такая правда.

– Не в сортире дело. Если хочешь, забью его. Пусть будет музеем. А тебе вот что скажу: ты и Вальку ненавидишь, из-за того, что она кормит тебя. Привозит мясца, селедочки, конфеток. За это ты ее не любишь?

Мать молчала, обхватив свои плечи руками.

Ее тряпичное, из лоскутов и соломы тело раскачивалось на скамейке.

– А меня?.. Об этом речь молчит. Ты меня просто кинула, как слепого щенка, подбросила бабуле. – Все-таки собьюсь. – Сама же помчалась в город на поиски «шасья». И нашла там эту невидаль, этого скота, который лупцевал тебя смертным боем. Пряталась от него, по соседям тыкалась, рыдала истошно, а всегда приползала к нему, пьяндалыге, и руку его поганую лизала. А как я жил, как я теперь живу, ты знаешь?.. Тебя это нисколько не колышет… А ты все о грошевом туалете печешься. Открой его для сына своего. Для меня открой! Мне не сортир нужен, а вот это…

Что «это»? Я не находил слов.

– Мне мать нужна, родная. Ма-му-ля.

Все же распустил нюни. Рыдаю уже.

– Он открыт, но его надо забить, – сухо выговорила мать. – Он должен быть целым. – Мать оказалась тверже меня, вот так кроткая.

Да она свихнулась.

Надо помолчать и успокоиться. Я взглянул на мать.

Если приглядеться, то она еще и не старая и былую красоту можно угадать сквозь морщины и блеклую, вываренную временем кожу. А может, это мое воспоминание о материнской красоте? Скорее всего. Всколыхнулась давняя тоска по ней?

Когда я студентом приезжал домой и безмятежно долго дрых на железной с никелированными набалдашниками койке, то она на цыпочках подкрадывалась ко мне, уже полусонному, и тихо целовала. Сквозь дрему я полагал, что испуганно. Тайком от отчима, что ли, или от меня самого.

Я чувствовал, что тихо и тайно. Украдкой. И окончательно просыпался.

– Мам, ладно, давай поговорим. Ты успокойся, садись вот. Давай я тебя обниму. Лавочка теплая, нагрелась за день. Вот так. Сдался тебе этот сортир. У тебя вон полный шкаф разных кофточек и платьев, у тебя все есть. Пять курток, два плаща. Два холодильника битком набитых. Что мы будем об этом туалете спорить? Не стоит того. Я ведь не для этого приехал, чтобы лаяться с тобой.

– Ну, вот и не спорь. – Она тряхнула годовой, как муху отгоняла. – Забей дверь, я сказала, и уймись, иди спать.

– Нет. Я пойду чай пить, какой сон. Пойдем со мной.

Она опять дернула головой. И я увидел в ее глазах пустоту. Ее глаза не имели цвета. Они были битком до отказа забиты пустотой, не имеющей ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Потусторонняя, не этого света субстанция. А я тут выдрючиваюсь. Мать живет с пустотой. Кусочками ада.

Чай не имел вкуса. Как настой соломы. Настой соломы, хоть и назывался «Ахмат». «Ах, мат!» – зачем-то сказал я и зашел в другую комнату, из окон которой был виден новый сортир. К нему был прислонен темный цилиндр. Та вторая тракторная бочка.

Мать брала свое. Ее упертый нрав прикатил все же эту довольно тяжелую емкость. И теперь она, видимо, злорадно восседает на крыльце, широко расставив ноги.

– Во стерва! – сказал я, удивляясь тому, что произнес мой язык. – Я ей покажу.

В полночь, когда мать спала, я откатил бочку на прежнее место.

После этой прогулки у меня пропал сон. Меня подкусывало: «Зачем ты это делаешь, она старый больной человек… Не стыдно связываться?» Но второе «я» успокаивало: «Для ее же блага».

Какое тут благо, я не знал. Зато в голову лез разный компот из сухофруктов. Бабушка рассказывала: «Пришел Ленька из тюрьмы (это мой никогда не виданный мной отец), она ему денег сунула, все выложила: «Езжай, Лешенька, в Софьино, купи себе рубашку, туфли какие хочешь». Он попылил в Софьино. И гулял там неделю аль две. Какая там рубашка-фуражка, гол как сокол вернулся. И пьяный вдребадан».

Мать тогда за уксус схватилась. Полбутылки осилила, пена изо рта пошла, еле откачали. И Ленька от нее как-то отстал. После чего отстал? Пил-гулял, гармошку тискал, девок щупал. Бабушка еще приговорку сказанула: «У нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла..». Какие-такие драмы разыгрывались в нашей избе? Похлеще шекспировских. Круче. Или вот – шок. Шок натуральный. Теперь-то я соображаю, что у матери случился выкидыш. И крохотный человечек, синенький солдатик, мальчик-с-пальчик, вытянулся на дедушкином верстаке, рядом с тисками. Конечно, конечно, его потом закопали в огороде, под навозом… Но зачем он лежал на верстаке? Починить хотели, что ли?.. Или напоказ?.. Я представляю весь ужас пятилетнего мальчишки: «Что это такое? Что? Что за сизая, резиновая кукла?»

Тогда я, вот смелость и мужество, притронулся к нему и тут же отдернул палец. И заплакал. Сам не знаю почему, я завыл. И с этим нутряным воем, не видя ничего вокруг, я ринулся на улицу и помчался в гору, по старой, битой телегами дороге. Дальше не помню что было. А дальше?..

Ленька, натуральный отец, опять угодил в тюрьму. Там и провалился. Мать устроилась прицепщицей к трактористу Елянюшкину дяде Васе. Тогда работали ведь до опупения. «За палочки», – рассказывала бабушка. Весь день – трясучка на прицепе и в клуб тянуло, на танцы. Днем – на бороне верхом, а вечером – клуб. Спать некогда.

Укачало ее, что ли, но распороло бороной. Как жива осталась?!

Меня опять кольнула жалость. Тихохонько. А потом – разлилась. До мокроты в глазах.

Что же это мы за люди такие, взялись воевать… Что за люди?!.. Бой мышей и лягушек. Сдался нам этот сортир. Надо опять бочку прикатить, прикрыть дверь, пускай уж победой наслаждается. Пусть! А взять отчима, е г о, Петра Семеновича. Тут тоже непросто. Он хоть и зверь, кто ж из людей не зверь, но ведь и нежные чувства ему были ему даны. Вот дубленку мне купил. Так внезапно, с бухты-барахты. За то, что я обещал ему в партию вступить. Ни у кого из однокурсников такой модной шубейки не было, а он, Петр Семенович, этот зверь стозевный, утром денежки все свои со сберкнижки снял и дубленку мне дорогущую купил: «Носи, Володька, только в партию обязательно вступи. Вступишь? – Он не ждал ответа. – Как институт закончишь и вступи. Тогда продвижение будет». В этой дубленке мы с отчимом таскались по пахнущим перегаром и дешевым сигаретным дымом пивным. Я в рот тогда не брал. Отчим заказывал сразу две кружки. Одну он предлагал кому-нибудь из знакомых. Петр Семенович показывал: «Вот – сын, в институте учится, на третьем курсе. Я ему и дубленку огоревал. Теплая, на меху. Овчина натуральная».

Отчим выдернул клок шерсти с изнанки и подпалил его. В пивной запахло жженой роговицей. Мужики рядом зареготали: «Го-го-го!»

Смешанное чувство. Меня это раздражало и было приятно.

Так-то, и отчим не прост. Шоколадочкой мать угощал, сам уже при смерти, а шоколадочкой, будто этим прощения просил. «Варюшенька моя» – написано на старом конверте. «Варюшенька моя, купи себе золотые сережки. Обо мне помни».

Помнит ли она его кадык, его небритые острые скулы и белые от злобы глаза?..

Эххх!

Да, бочку надо опять к туалету приставить, чтобы мать не заметила, что я ее откатывал.

Я поднялся с постели и хотел прошмыгнуть мимо матери, которая громко сопела в другой комнате. Не тут-то было. Я услышал ее голос:

– Сынок, ты куда?

– Воздухом подышать.

– Ты ведь не куришь?

– Не курю, мам, просто так дыхнуть.

– Ну-ну, а я посплю. Иди.

– Спи, мам.

Я ее почти любил. Нет, не почти. Сейчас я ее любил. Она столько в жизни своей перенесла, неужели не достойна тепла и ласки?! Бросила ли она меня? Нет, не кинула. Она искала свою жизнь. Все мы, гады, семьей отгораживаемся. Мол, это главное, продолжение рода. И еще: «Ночная кукушка дневную перекукует». Премудрости нынешнего скользкого, уютного быта. Я – с сыном, я – с женой, Наташенькой своей. А она – в полном ауте: с курочками да с кабыздохом. С шелудивым Тимохой.

Воздух и в самом деле свеж. Выпала роса. Она была колкой. Шумели одичавшие, старые яблони. Перебрехивались собаки. Фонарь у дороги тускло освещал материнский двор с темными репьями и увядающей картофельной ботвой.

Сзади меня стукнуло. Оглянувшись, я увидел мать. Она сидела на ступеньках веранды, как всегда обхватив свои плечи руками. Ей, видимо, тоже не спалось.

Керосиновая бочка опять была прислонена к двери сортира. Темные ее ребристые бока злорадно щерились. Живая бочка, монстр.

– Не вздумай откатывать. Я в нее воды наносила.

Голос матери был чужим, как всегда. И что это я наплел сам себе? Я – лакировщик действительности. Это ведь другой человек. Мать ли она? Нет, конечно. Какая там мать! Жизнь постоянно меняет человека. Друг становится недругом, даже врагом. Любимая внезапно становится пустой и абсолютно неинтересной, раздражающей. Зачем Бог дал нам такую юркую психику?

– А я откачу, мам. И завтра бухну эту бочку в реку. Пусть она утонет, и все забудется. Все, все.

– Попробуй только. Ты сам заколоти уборную, тогда и забудется.

– Не забудется.

Я подошел к бочке и наклонил ее. Из нее выплеснулась вода. Я с силой накренил и упустил емкость. Вода из нее хлынула на ноги. И пусть. Главное не сдаваться. Она сама потом поймет, что была не права. Дойдет до нее.

За спиной послышалось порывистое дыхание. И мат. Мать в порывах гнева позволяла себе.

– Ах, такой сякой-сухой-немазанный, ты еще с матерью так поступаешь? Чтобы ноги завтра здесь не было. И не приезжай, не нужен ты здесь. Отлынь!»

Она схватила край бочки и стала дергать ее. Я схватился за другой край.

– Гад, какой гад! – это я вслух, сам себе. Но мать не слышит. Она трясет бочку, вырывая ее из моих пальцев.

– Отлынь, отлынь, су-су-сукин сын!

Я отпустил руки.

«Это она так причитаетю – Кажется, успокаиваюсь, – Ну, и что, коли выгоняет из дому? А я не хочу. Этот дом принадлежит мне, так же как и ей. И она не в своем уме. Это шоковая терапия. Что за слово такое – «Отлынь»?»

Наверное, в это время, во время душевного одичания, люди становятся сильнее. Старушка мать пересилила меня и приладила бочку вплотную к двери новой уборной.

Что ж, пойду спать. Уймусь. Может, и она так поступит.

Она не унялась и стала чуть не бегом таскать воду из водозаборной колонки, которая находилось рядом с тем тусклым фонарем.

На вялых ногах я побрел в свою комнату. И сразу уснул. Видно, то напряжение, с которым жил весь день, иссякло. Утром я сказал матери, что уезжаю. Раз она так захотела, то уезжаю. Все, нагулялся.

Мать скребла сковороду, я не видел ее лица. Только слова:

– Прости, сынок. Прости меня. Да, сына, совсем старая и больная. Пожалей меня. Пузырек корвалола вот чуть не целый выпила, не могла успокоиться.

Я уже знал, что свистопляска с сортиром будет продолжаться, это сейчас она такая кроткая, через пять минут забушует.

– Мам, я уже позвонил Валентине. Они приедут и меня отвезут на станцию.

Она обернулась. На лице ее не было ни слез, ничего. Даже морщины исчезли.

– А бочка-то стоит!

Такая радость, злая радость, и глаза сверкнули.

Тут я понял, что все же уеду. Точно! Даже сестры ждать нет сил. Нужно уехать сейчас, в эту минуту же. Надо срочно исчезнуть, чтобы не видеть эту самодовольную рожу в седых кудряшках, неряху эту, засранку. Все у нее в доме вверх дном. Все липкое, будто силикатным клеем обмазанное. Все в пыли, в паутине, в жиру. Когда я приехал, я перемыл все засаленные ложки-вилки-тарелки. Разве можно так грязно жить?!.. Скребет сковороду… Да ее за век не очистишь!

Но не это главное. Сама она, сама она уже не мать.

И все же я, характера не хватило, стал дожидаться Валентину с ее крепким, круглым мужем-умницей, с ее японской «Хондой» на лихом, беззвучном ходу.

Чтобы убить время, стал читать книжку Александра Дюма о ядах и отравлениях. Почему попалась именно эта книжка? В шкафу она стояла между путеводителем по Волгограду и травником, «Народными средствами лечения». Кто мне ее подсунул? И зачем она в материнском доме?.. В не столь давние времена отравления были производственным процессом. И яды являлись чем-то вроде машинного масла, пустяковинкой. И все же в этом была поэзия, в ядах, а в свинцовой пуле киллера поэзии нет, одни башли.

Наконец-то за мной приехали. И авто было уже, как раньше говорилось, под парами. Что мне собирать? Крохотный саквояж: зубная щетка, бритва.

Мать стояла возле «Хонды».

Стояла тихой. И не рядом с «Хондой», а между небом и землей. Тихо было и на улице. Замолчали собаки, перестали шуметь яблони, Тимка не грохал цепью. Тихо и печально. Как после бури. Не перед бурей, тогда тяжело и давит. А после бури. Меня соснуло под ложечкой. И растеклось. По телу, по порам, по мелким жилочкам. Между небом и землей. Согнутая, сутулая. В рваных, пластиковых зеленых вьетнамках. По серым щекам ее текло. Наверное, это слезы?! Слезы! И некогда тут думать, искренние ли они. Живые слезы. Конечно. Мать не умеет воровать и врать. Стопроцентно. Моя мама плакала. Нет, она тихо, нутряно выла: «Когда же, сыночка, ты опять приедешь? Я все ночи не сплю, жду тебя, родненький мой. Приезжай хоть завтра и деток собой захвати. Как жену-то звать? Наташа? Больно уж молодая. Приезжай, сыночка, привози деток».

Опять тихо. Такой вакуум.

Она прижалась ко мне, стала руками елозить по моим щекам, по волосам.

Господи, кто нас сделал такими? Ты, Господи? Ты? Такими непримиримыми, такими любимыми до последнего вздоха и трепета. И что делать с этой смертельной, почти ненужной, внезапной любовью?!

Если бы все это буйное разнотравье, да и камни, и вязкий чернозем могли помнить и говорить! Как хорошо, что они безмолвны, иначе бы сошли с ума. И камни, и чернозем, и травы.

Сейчас, чтобы пробраться к памятнику одной из первых коммун на Кубани, нужно всего ничего: свернуть с дороги, ведущей на дачи.

Свернул и – вниз, мимо громадного особняка с тяжелой броней, воротами, кирпичной сторожевой башней. Вот-вот послышится металлический скрип подъемного моста. В приоткрытый створ ворот виден широченный бассейн. А в окнах первого этажа теснится еще не расставленная мебель и утварь, необходимая в богатом доме. Всякие там джакузи, биде.

И сам особняк, «дачный домик», расположился разлаписто, но сурово. Лев на покое, и все тут.

Спустившись ниже, увидишь нищий, без призора камень в грязно-зеленой то ли краске, то ли известке. Камень имеет форму двух пирамид, поставленных одну на другую и вросших друг в друга. Что символизирует многогранник? Неизвестно.

Фотография в овале. Четкие, я бы сказал, аскетические черты лица, рубаха-косоворотка. И стальные в фанатическом муаре глаза. Такие только у боярыни Морозовой я видел, на картине. И наверное, были такие глаза у ссыльного за идею протопопа Аввакума.

Здесь в начале двадцатого века на берегу реки Кубани начинали жить по-новому. Так, как учил французский граф Сен-Симон и русский князь Петр Кропоткин. Жили общиной. Ели из одного котла, спали под навесом, плуги да бороны тягали от зари до зари, громко разговаривали на людях, искренне верили в революцию, в ее справедливую шершавую, пахнущую порохом ладонь.

Отстаньте, писарчуки-щелкоперы нового века! Нет, не имели, не имели общих жен. Это чересчур претило казачьему домострою. Этого не могли пересилить в себе. Красные косынки, буденновки-шеломы, как у Николая Островского. А наверное, любили. Конечно, любили. Тайком. И как-то молодые люди проявляли свои чувства. Где они их проявляли? На воле, в «куширях», на бережку. Наскоро. Но ведь рождались же дети. И эти дети не хотели быть общими, хоть и приглядывала за ними стряпуха.

Задиор!.. Фамилия главного коммунара, одного из «протопопов» нового, прекрасного мира. Русский? Прибалт? Еврей? Немец? Хохол? «Биг знае!» – балакают здесь.

Исчез даже Китеж-град. А уж коммуна!

Утопия – на то она и утопия. Все пропало. Речной волной смыло. Надфилем зачистило, наждачкой-нулевкой. И революционное буйство. И порыв. И «варэнички» на Первое мая. Кумачевые косынки, уха из закопченного, медного котла – церковного колокола, гармошка, пот, грязь, лирика и трагедия общинной жизни.

Дети, родившиеся здесь, уже дорастали в станице Марьянской. И они, существа одушевленные, не грязь, не камень, не резеда и фиолетово-красный татарник, видели еще одну новую жизнь. А именно – стреляющие выхлопными трубами мотоциклы, слышали немецкую, отрывистую речь. Во все глаза глядели они на чужих людей, на этих юрких и сноровистых, аккуратно причесанных-прилизанных солдат, на офицеров, кивающих друг другу и выбрасывающих вперед руку при встрече. «Двай унд цванцик, драй унд зипциг». Это было жутко интересно. И можно было, если чуток мозгой пошевелить, стибрить что-нибудь из оружия, гранату, «шмайсер». И тогда Сталин бы узнал, что вот – у немца стащили. И дал бы орден. Рубиновый, как звезды на Кремле.

Немцы – чистюли. Они холодным своим, рациональным умом придумали автомобили для очистки от грубого человеческого материала. Машины они сделали исключительно добротно. Крепко!

Помощники бездушных немцев, слабые духом русские, внесли в эту выкройку художественные детали. На кибитках-кузовах они писали «Баня», «Клуб», «Столовая».

Чем-то эти агрегаты напоминали машины-походки. Только что из выхлопной трубы дизельные отработанные газы подавались в «салон», в набитый «руссишшвайнами» герметичный кузов.

Но уничтожали по спискам и традиционно. По первому и по второму списку, составленному полицаями же, истребили всех, в том числе и коммунаров Задиора.

Вот согнали в комендатуру и, чтобы сильно не волновались, гав-гав «двайн унд цванциг», в тюрьму – Краснодар. Будет вам там и «Бутер» и «Брод». «Хлеб» с «Маслом». Колонну провожали и наши-полицаи, и немцы. Уже холодно, декабрь. Кубань уже тонким льдом схватило.

Списочному составу не холодно. Конвоины-немцы в воротники шинелей жались. Полиция пританцовывала. Откуда-то у них старые казацкие шашки появились на боках. И новое начальство разрешило носить эти тесаки.

Раз-два, айн-цвай, быстро, шнель, т…твою мать. За бутербродами!

А полицаям – какао. Теперь они всегда будут пить какао с молоком.

Шли-шли. И вдруг «правое плечо – вперед», свернули к реке. К Кубани родной, где еще летом туго рыба плескалась.

Вот она тюрьма, вечная.

Честные германцы обманули. Неохотно они это делали, лениво как-то, сонно, с прищуром. И целились не особенно точно. Все вверх да вбок. Только пули зря пускали. Но кто-то все же свалился. И лед внизу, под крутым берегом, серый лед ударил снизу, кровавой слезой.

Плохой стрелок немец. Тогда их главный моргнул, и рыжей бровью повел, и стал опять шинельку свою на голову натягивать.

Взяли в руки сабли, старые, каленые, еще с Первой мировой запрятанные. И тесаками. Да хлысть, да еще хлысть. Напополам, как яблоко наливное. И пока валится – плечом к берегу, вниз.

Опять балакают, помнят же нынешние марьянцы: «У одной женщины вначале руки отсекли, а потом на ее же глазах и девочку-дочку». Тонкий лед не выдержал горячей крови и тяжести. Прорубь образовывалась. Рубиновая, как крой кумача. И стали в нее дергающиеся, агонизирующие трупы скатываться, как на салазках.

После дрожали все. И немцы. И эти вот… Без имени, без нации.

На «третий список» немцев не хватило. Их вытурили чумазые танкисты. Потомки скифов и сарматов. Но скифы сдирали с врагов шкуру для переметных сум. Эти, покрутившись на гусеницах, укатили дальше.

И сколько времени прошло? Мало… И много…

И отомстилось рубакам-полицаям. Их тоже ликвидировали «механизированно». С чистотой и точностью. «Орднунг» – «порядок». Но как-то напоминает «орду».Казнили «зондеркоманду» и усердных приспешников ее с ублюдочными лицами. Вейх, Псарев, Жирухин.Зондеркоманда СС 10 А. Вот как она называлась.Что-то похожее на «Зонд», солнце то есть. У немцев «Зонтак» – воскресенье.Неужели «солнечная команда»?И привезли свежешкуренные сосновые столбы, скобы, провода. Сначала думали: радио проводить, а потом оказалось – для виселиц.Что народ? Одобрял и глаза прятал… Не любят этого русские.Полуторки с деревянными кузовами чуток поддавали газу. Отъезжали от столбов. И уходила из-под ног земля, на которой они услужливо и удало «раскалывали» саблями земляков-коммуняк.Сколько бы ни писали о поисках Китеж-града: а тут и оперы, романы – все мимо. Не находится русская утопия. Будь хоть трижды Римским-Корсаковым.А наша утопия? Вот она. И приметы ее налицо. Течет Кубань. Тяжело и серо, волны цинковые. На высоком новом бережку сохнут травы. Весной они зелены, а осенью рыжие до кровавости. Оторопь берет.И ничего.Тут бы Спас на Крови построить. Церквушку хоть какую, часовенку…Но…Не «нокай» на душу свою!Из нового «супер-пупер», богатого дома, из широких ворот выскакивает девчонка. Чья она – не наследница же этой роскошной недвижимости? Узкая талия, тонкие брови, голый пупок на плоском, модном животе. Ни девочка, ни девушка. Аэлита, марсианка. Элита?! И какая-то она вся воздушная, прыгучая. А может и наследница?! Биг знае…За что судить беззаботную юность?! Этого лягушонка, приобретающего облик царевны. Не судьи мы. «Не судите и не судимыми будете». Это Божий Завет.И ведь не знает «племя младое, незнакомое» про коммуну Задиора, про вечное наше «ледовое побоище». Сотовый телефон в бирюзовой сумочке на шее. Из него вырывается бесхитростная песенка «Какао-какао». А потом о том, что погоду в доме легко уладить с «помощью зонта». И коленки у этой тростинки ритмично дергаются.Пусть она потанцует.Я же помолчу. И тусклое небо стряхивает с себя холодные, мелкие слезы.

А (Апулей)

– Ап!

– А-ап!

– Апулей!

Это цирковое восклицание. С него, а не с велеречивого Гомера, начинается литература. «Гнев, богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына», – вздымала свой, похожий на амфору, бюст преподавательница античной. И мы засыпали. Но не таков Апулей, которого охотно читал Пушкин вместо Цицерона. Его, Апулея, «Метаморфозы», его осел, путающийся с красавицами, и эти красавицы, обманывающие ословечеловека, срамные места в тексте… Все волновало молодую кровь. В букинистическом магазине на Рабоче-Крестьянской я купил тяжеленный том, вышедший в «Литературных памятниках». Кто-то ногтем подчеркнул те самые места: «Она всего меня приняла без остатка» и т. п. А как соблазнительны нимфы и сильфиды в кисейных одеждах на празднике Дионисия!

У Апулея не было жеманства, то есть пошлости.

Мы, студенты Волгоградского педа, подрабатывали на консервном заводе. И по две-три банки «килек в томате» нам разрешалось проносить через проходную.

В общежитской комнате к «килькам» приставлялось острие ножа. И тяжелым томом Апулея, как киянкой, били по рукоятке.

До сих пор на темно-зеленом томе видны отметины.

– Ап-апу!

– Лей!

И лили в граненые стаканы на 2/3 портвейна «Хирса».

Праздник Дионисия!

Б (Бунин)

Смахивающий на Макса Волошина секретарь Краснодарского отделения Союза писателей России Михаил Ткаченко придумал отмечать 125-летие Ивана Бунина. На столах в краевом литературном музее красовались яблоки и длинные узкогорлые бутылки с медовухой. Считалось, что это приближает к Бунину, к деревне.

Писатели – все старенькие, с застиранными донельзя воротниками рубашек. Кончилось время «партийной литературы», когда содержание должно было перевешивать форму. За моим столиком сидел бесцветный, добрый А.В. Стрыгин. У него в руках трепетала тонкая книжка Бунина. До меня и сейчас с трудом доходят бунинские стихи. А тогда Стрыгин все читал, читал мне прямо в ухо. Но пришло-таки освобождение. Филармонический бас спел про телегу, часто вязнущую на российских дорогах. Оказалось – песня на стихи не Бунина, а местного поэта Николая Постарнака. Тут я вспомнил, что недавно читал книжку художника Ю. Анненкова, в которой упоминается А. Стрыгин – студент Литинститута, смело осудивший Бориса Пастернака за «Доктора Живаго».

Все налегли на медовуху. Про Бунина почти забыли. Меня позвал покурить краснодарский, тот самый, Николай Постарнак: скуластое, серое лицо и ввалившиеся глаза. «Братка, – умоляюще взглянул он мне в глаза, словно я был кудесником, – у меня рак, братка!»

Он задрал рубашку и показал темные ребра, действительно скелет. Месяца через три телега жизни Николая Постарнака увязла навсегда. Перед кончиной он опубликовал в краевой газете очерк о жизни и смерти «Или-или…». Все вполне по-бунински.

В (Вознесенский)

Я попал на Кубань случайно: завязал платком глаза, ткнул пальцем в географическую карту. По Андрею Вознесенскому: «По наитию дуешь к берегу, ищешь Индию – найдешь Америку».

С толстым кумачового цвета томом А. Вознесенского «Дубовый лист виолончельный» поселился я в крошечной хатке громадного калибра бабули.

Через неделю бабулечка корысти ради подселила ко мне двух молодиц, курсанток чего-то кулинарно-торгового. Одна, Оля, – красавица с холодными глазами. Другая, Валя, – ничего особенного, зато сердечная.

Эти девушки меня почему-то не волновали: холодный блеск одной и теплая телесная нищета другой даже отпугивали. Но все равно по вечерам с подвывом я читал им Вознесенского.

Через месяц, научившись печь булочки и пироги, Оля с Валей разъехались по своим станицам. И из моего чемодана пропал любимый томик стихов. Я, опять по наитию, решил, что «Дубовый лист» украла красавица. И попутками, пешком добрался до дома этой самой Оли. Она осторожно, как по проволоке, дошла до калитки. И без слов протянула мне красный том…

Вознесенский как поэт умер в середине своего творческого пути. До этого его поэзия звучала как тугая, чувственная струна. А потом в его строфы пришли «какашки», «сортиры», «изопы».

Пять лет назад в Краснодаре на его поэзоконцерт было продано семь билетов. Это – обидно, как будто лягнули мою юность. Сейчас я вижу Вознесенского по телевизору. Старый мальчик: цветной шарфик на толстой, в складках шее, надутые щеки. О таких людях говорят: «До могилы у них в ж… играют пионерские горны».

Г (Гоголь)

Пальцем тыкали, смеялись: «Мещане, темное дурачье. Афанасий Иванович, Пульхерия какая-то… Старосветские помещики! Реликты!» А теперь вот оказалось, что их любовь посерьезнее, покрепче, чем любовь Джульетты и Ромео.

А «Мертвые души»? Монстры-помещики: прохиндей Чичиков, скупердяй Плюшкин, пустоголовая Коробочка. Демократическая критика ярилась: «Все дворяне таковы». И за наши «хихикс» вслед Добролюбову – «пятерки» в школах, «отл.» – в вузах.

Не Гоголь обличал помещиков, а критикам так хотелось. Они приспособили гоголевских помещиков под свои умодробительные идеи. Это ведь все равно что владимирских тяжеловозов заставить состязаться на бегах.

Священник с кубанского хутора Трудобеликовского о. Сергий все это разъяснил просто: «Каждый помещик у Гоголя – персонифицированный грех».

И все же лучшее, что есть у Гоголя, – «Тарас Бульба». Это даже Бунин, не очень-то почитавщий всех классиков, включая Гоголя, признал.

В «Тарасе» – вся жизненная философия. У западного индивидуума (Андрий) любовная страсть – на первом месте. У славянина (Остап) – Родина. «Нет уз святее уз товарищества».

Почти по Р. Киплингу: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут».

Ляхи давно скаканули на Запад. Оно им привычно. Их накладные ресницы всегда порхают то туда, то сюда. Для них равно-уютно – где колготки сушить. Мы-то кто теперь? Томные красавцы, сластолюбцы, как Андрий, или топорно-тесаные Остапы, держащиеся-таки за Россию?

Д (Денис Давыдов)

Из Дениса Давыдова современные беллетристы сделали «еру», вроде его современника Бурцова: вино, женщины, дуэли. Это не так.

Денис Давыдов ярчайшая личность девятнадцатого столетия. Пушкин-то ведь знал, с кем дружбу водить. Белая прядь и нос кнопкой, остроумие Дениса веселили элитную пушкинскую компанию.

Денис Васильевич скончался внезапно, весной, от апоплексического удара в своем родном селе Верхняя Маза. Конечно, в селе самый последний забулдыга знает о знатном земляке. Увы, давно срублен барский сад, в котором мои предки садовничали. Снесли и деревенскую сельскую больницу. А от дома Дениса Давыдова осталась лишь створка двери, крытая красным лаком. Она перегораживает что-то в покосившейся хижине друга Владимира Инчина, ревностного верхнемазинца и закоренелого холостяка. Уже много-много лет подряд Владимир Инчин пишет мне письма, в которых сквозь слезы рассказывает, как тает Верхняя Маза, как спиваются и скоропостижно умирают мои земляки.

Часто им в этом помогает веревка, петля.

Пять лет назад по Москве бульдозером прошел ураган. Он задел и Новодевичий монастырь. А у стен этого монастыря – могила Дениса Васильевича и его родственников, бюст известному поэту-партизану. Ветром оторвало голову памятника. Злобный ураган! Конечно, вихрь этот крутил над Москвой сатана.

Е (Есенин)

И в старших классах я ненавидел физкультуру. Скуластый, с железными ладонями учитель Павел Арефьевич, как овод, каждый урок впивался в меня. Он хотел, чтобы я осилил прыжок через гимнастического коня. А я только решительно добегал до этого орудия пытки и молниеносно увиливал в сторону. Я берег свой пах. Кто же будет любить такого труса? И все же на школьном есенинском вечере я ждал записки. Это была такая игра. В «почтальона». И записку прислали. Ровным, не ученическим почерком, на листке бумаги выведено: «И в нашей школе могут быть свои Есенины». Это писал секретарь райкома комсомола по школам Владимир Савельев. Он знал, что я сочиняю стихи.

С этих пор я и увлекся С. Есениным. Читал все. Но поразили «Исповедь хулигана» и «Москва кабацкая». Как же так можно: «Пей со мной, паршивая сука, пей со мной», или «Излюбили тебя, измызгали, невтерпеж».

Потом в ростовском кафе я слышал, как пропойца читал стихи Есенина. Сидел за чужим столиком, его угощали, а он орал: «Есенин – блатарь, все свои стихи написал в тюрьме!»

Удивляемся феномену Шолохова. Но этот голубоглазый мальчик Есенин! Как мог он все знать, все чувствовать?! Какие у Есенина точные письма из-за границы, другу, а оказалось агенту ЧК Анатолию Мариенгофу!

А в автобиографии С. Есенин рассказал, как дядья учили его плавать. Завозили на лодке в середину озера и там выкидывали. Добирайся, мол, до берега сам. Он доплывал. Но в широком, жизненном смысле так Сергей Александрович и не доплыл до родного берега, захлебнулся.

Ж (Жизнь)

Лучше всего ничего не читать и ничего не писать. Жить! Это понял молодой гений Артюр Рембо, когда к чертям бросил литературу и стал негоциантом. Скитаясь, он накопил пуд золота. Артюр Рембо обвязывал себя поясом с тяжелыми золотыми слитками.

Где могила молодого гения – неизвестно! Куда делось золото – тоже.

Молва утверждает, что актеры, поэты, художники гибнут от пьянства. А пьют от одиночества. Да нет же, рано гибнут от того, что живут несколькими жизнями. В одну телегу впрягают «коня и трепетную лань», становятся «Мадам Бовари», как Флобер, или Холстомером, как Лев Толстой. Писатели, как это ни прискорбно, уворовывают у Бога способность творить. Они – великие грешники? Но вот если дар повернуть куда надо, как Лесков или Шмелев?! В сторону добра.

Какой душегубец был Наполеон Бонапарт и то…

Выпущенный из тюрьмы, известный развратник Маркиз де Сад, обрадовавшись, послал Наполеону полное собрание своих непристойных сочинений. Вот, мол, где искомая свобода. Она приходит нагая!

Прочитав несколько страниц садистской прозы, Наполеон приказал: «Сжечь». А маркиза – опять в тюремный замок, в узилище.

З (Заболоцкий)

У нас, студентов, был декан по фамилии Телица. Шутили: «Где декан?» – «Телится!» А преподаватель фольклора Медриш – «Чего же ты медлишь?» Дмитрий Наумович Медриш категорически заявлял, что самый крупный поэт ХХ века – Николай Заболоцкий. Я не верил.

Но вот уже зрелым, влюбившись, я исписал тетрадку стихов в честь девушки с гладкими светлыми волосами и глазами героинь Ф.М. Достоевского. Я посылал ей свои стихи, а она читала роман Арцыбашева «Санин», книгу в старинном телячьем переплете.

Да, да, она оказалась откровенно страстной. И объяснила это сменой времен, развитием западного киноискусства, неумением русского человека телесно любить: «Взгляни на Восток!» Входила в моду «Кама-сутра». На московских вокзалах торжествовала порнография.

Кожа у любительницы Арцыбашева была шелковой, а платье – крылатым, подлетающим к потолку. Последние стихи, которые я ей послал, были не мои. А Заболоцкого. «Я склонюсь над твоими коленями…»

Тогда эти строки еще не опошлили эстрадники. А ведь какой молитвенный восторг, какое преклонение перед женщиной! Так нельзя. Это – подмена религии.

И такое стихотворение может написать только бывший зек, настрадавшийся без женщин. Н. Заболоцкий три года сидел в сталинских лагерях.

И (Ирвин Шоу)

С какой бы стороны мы ни подходили – почти вся американская литература игрушечна. Сказалось, видимо, влияние Голливуда. Обязательно – авантюризм, приключения, крутые извилины сюжета, парадокс, как у О.Генри. Хотя нет, в О.Генри сидит наш Чехов.

Но что же здесь плохого? Безотрывно читал я роман американца Ирвина Шоу «Богач, бедняк…»

Американская семья – выходцы из Германии: два брата, как в сказке – хороший-плохой, сестра Гретхен. На протяжении всего повествования мы понимаем, что братья, вообще-то, одинаковы по характеру, что это жизнь их так возносит, ласкает и бьет под дых. Типичные для американской жизни обстоятельства, когда бедняк становится богачом, а богач – сам по себе, внутренне, бедняк. Пойми тут.

Потом у Ирвина Шоу я читал продолжение: «Нищий, вор…» Не то уже. И «Вечер в Византии», «Ночной портье» – все не так увлекает.

Но «Богач, бедняк» – великолепная игрушка и для искушенных читателей, и для тех, кто предпочитает чтиво на ночь.

Фразой «Погода для богатых» кончается главный роман Ирвина Шоу. И вышел этот бестселлер во времена горбачевской перестройки, когда для бедных уже недоступными стали золотые пески Ялты и Феодосии. Вскоре морская вода у Нового Афона окрасится в цвет крови и закрутятся события покруче, чем у И. Шоу.

Й (Йод)

Я бы мог рассказать о Море Йокае, сочинившем увлекательный роман «Венгерский набоб», но лучше – о целебном йоде. Писатель в свою прозу всегда должен добавлять несколько капель йода. Для чужой и собственной безопасности.

Леонардо да Винчи первым изобрел акваланг, но поняв, что им могут воспользоваться военные и наделать вреда, порвал чертежи. Это – эра милосердия.

А сейчас? Жил-поживал малоизвестный писатель Анатолий Приставкин. Ну кто, кто его знал? Писал А. Приставкин заказные советские рассказы и повести. И вот, как большая рыба хвостом, ударил в нем талант, и Приставкин сочинил роман о чеченском выселении «Ночевала тучка золотая». В этой «Тучке» все выжимает слезу. Читаешь и не замечаешь, что Анатолий Приставкин внушает: все русские – порядочные сволочи и приличные свиньи. Милостива лишь одна Регина. А чеченцы-овцы – гордые агнцы, отданные на заклание великому режиму.

Именно приставкинская «Тучка» сгустила тучи над Кавказом, и писательская такая жалость катализировала чеченскую войну, еще большую кровь и еще большее переселение народов. Не оказалось предохранительного йода в автоматической ручке Приставкина. Говорят, что бедный, почти нищий ранее А. Приставкин теперь ездит по Москве в роскошном авто. Он, самый милосердный, работая в комиссии по помилованию, смягчает приговоры убийцам и растленцам.

К (Крюков)

Федор Крюков! Никто не знал, что был такой писатель, пока не затеялась катавасия с авторством «Тихого Дона». А. Солженицын стал утверждать, что автором «Тихого Дона» является глазуновский казак и депутат Госдумы Федор Дмитриевич Крюков. Те, кто не имеет литературного слуха, тоже могут так подумать. Но, прочитав Крюкова, решишь: все, как у Шолохова, язык, местность, казачьи манеры, «жалмерки» и т. п. И все же не хватает «куражу», «грамматической ошибки». Слишком отточено и выверено, слишком литературно.

Со своей сестрой Лидой и зятем Володей мы ездили в ст. Глазуновскую Волгоградской области. Встретили старую учительницу – теперь верующую в Господа нашего. Учительница утверждала, что тайно своим воспитанникам она читала «Офицершу» Крюкова. Он был в те, уже хрущевско-брежневские годы, под запретом.

Дом отца Ф.Д. Крюкова до войны еще переоборудовали под маслозавод. Он сгорел. От Крюковых остался старый одичавший сад. Его здесь так и называют «Крюков сад». Осталась и пристройка к дому для наемных рабочих.

Мы с поэтом Владимиром Нестеренко разыскали могилу деникинца Ф. Крюкова, умершего под ст. Новокорсунской от сыпного тифа. Но никто с места не двигается, чтобы хоть как-то обозначить место захоронения друга В. Г. Короленко, добротного русского писателя. Опасаются: вдруг опять начнут кивать на Федора Дмитриевича как на автора эпопеи «Тихий Дон». Горька посмертная судьба Крюкова – человек уж больно подозрителен. Что там в сундучке возил? А ничего – газетные заметки.

Л (Лихоносов)

Русский грек Юра Кесов энергично схватил меня за руку:

– Я всю ночь читал этот роман, представляешь – не оторвешься. Здорово!

Он говорил о романе Виктора Лихоносова «Когда же мы встретимся?».

– Ты ведь знаком с Виктором Ивановичем? Давай наберем продуктов – колбасы, винограда, коньяку – и рванем к нему, к Лихоносову! Не прогонит ведь? Поздравим с романом!

– Давай.

И так каждый год при встрече: «Наберем того-этого, махнем к Лихоносову!»

Теперь Лихоносов живет только прошлым веком. Он плохо слышит современность, да она ему, по сути своей, и неинтересна. Помои нынешние, кому они нужны?

Виктор Иванович, как старый ученый из сталинских фильмов, мало обращает внимание на внешний вид, а завтраком ему может служить петрушка с куском хлеба. Его жалеют. Мол, одинок. Словно художник должен быть публичной девкой. Зачем художнику с тончайшей душой прямоугольные модные туфли?

У В. Лихоносова чарующая проза. Это не проза даже, а музыка. В ней и смысла не нужно.

В Доме литераторов в латвийских Дубултах меня полуобнял за плечи писатель из г. Кургана Виктор Потанин: «Отойдем в сторону». В. Потанин горячо заговорил: «Мы все умрем, слова наши, проза наша отойдут в сторону, а Лихоносов останется. Как тебе повезло, ты ведь его земляк».

М (Гарсиа Маркес)

Латиноамериканец, теперь он, кажется, моднее Гарсиа Маркеса – Хосе Луис Борхес на вопрос «Ваше представление о рае?» ответил: «Рай – это библиотека».

«Дети – зеркало собственной смерти», – утверждал в «Словах» Ж.П. Сартр.

Я знаю, что и в самом деле есть такая муха, сонная. А может это придумка Габриэля Маркеса? Эта сонная муха укусила не только жителей романного Макондо, но и весь мир. И все спят, притворившись бодрыми. В это время, прямо по сценарию Маркеса, высыхают моря. Арал – пример тому. Маркес не моден, но он прав. Его как Библию (прости, Боже!) можно читать с любой страницы. Впрочем, так ли это важно, в какой вагон мы впрыгнем, когда все вокруг спят& Даже любовь, по мнению Гарсиа Маркеса, приносит плен. Короткий рассказ Г. Маркеса, где невеста укололась свадебной розой. Молодой муж по делу уехал от нее. А жена тут же вскорости умирает от столбняка в Париже. Это – символ всякой испанской любви.

Теперь и сам Гарсиа Маркес, по-прежнему симпатизирующий Фиделю Кастро, умирает. По Интернету простился с миром. Мир не услышал его. У мира не сто лет одиночества – больше.

А в интервью, еще в советской России, он сказал, что главное произведение его – дети.

Н (Набоков)

По-русски Владимир Набоков писал под псевдонимом Сирин. Сирин, райская птица, а еще – воплощение несчастной души. Что бы ни говорили реалисты, как бы ни называли Набокова «талантливым пустоплясом», и все же он всей своей жизнью, всем существом доказал, что русский писатель – не пальцем деланый, и он тоже может по-авангардистски загнуть такое – Э. Йонеску несмышленышем покажется. Прочтите «Прозрачные предметы», «Аду» В. Набокова. Ну?..

Набоков так вник в психолjгию шахматиста, что все вокруг расплылось, когда я впервые читал роман «Защита Лужина» в журнале «Москва». Все кругом стало набухшим, туманным, густым. Я ущипнул себя – жив ли я? Где я?

Так в страстной, телесной любви умирают на минутку, забыв время. Набоков – несчастная душа, мыкающаяся то по американским, то по швейцарским гостиницам. Он первым точно дал определение земной жизни как узенькой полоски света между двумя кромешно черными глыбами. Он первый, уже в постсоветское время, показал нам, что есть другая литература, перевел западное мироощущение на русскую параллель.

А английский язык знал лучше британца. Бабочки (выражение Хлебникова) «крылышкуя», научили его «златописьму».

О (Опискин)

Достоевский гениален не в «Преступлении», не в «Бесах» даже, а в простенькой повести «Село Степанчиково и его обитатели». В тогдашней России сидел, а теперь в новой – восседает эдакий сморчок, эдакая вошь, охраняемая санэпидстанцией. И сморчок тот руководит умными, талантливыми, но, увы, очень уж безынициативными людьми. Это Фома Опискин сделал революцию. Опискин, притворившийся Троцким и Сталиным, «расстреливал по тюрьмам».

И теперь в конторах, на любом производстве мы поем гимны Фоме Опискину, вонючей фикции, поем и ненавидим за это самих себя. За копейку, за грош готовы лизать ступни Фомы, лишь бы он не покинул нас.

– Раздави! – вопим, – но не бросай!

Они уже зарвались, скупили всю алюминиевую промышленность, нефть, газ, а вот у соседской собаки последнюю миску сперли, чтобы за трояк сдать сборщикам металла.

«Мерсы», заказные убийства, дети-проститутки. Следы Опискина-развратителя-демагога.

Может быть, Достоевский, сам того не подозревая, тогда открыл нового героя нашего времени?!

А в письмах молодой жене Федор Достоевский каялся: ну никак не может в нарядной Европе найти ленточек для ее шляпки.

П (Пушкин)

«Черный кот» – на костях – то есть на рентгеновских снимках. Я купил эту темную пленку с бороздками в городе Сызрани. Всю дорогу мечтал: соберу ребят, послушаем. И вот доехал до своей Верхней Мазы. Водрузил покупку на проигрыватель. Пленка полминуты молчала, потом шипела, потом кто-то стучал, как будто по табуретке карандашом и грязно выругался.

Я с юных пор мечтал хоть вскользь, хоть одну ночь почитать «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Идея фикс. И вот при перестройке прочитал. И в конце чтения вспомнил про этот деревянный стук по табуретке. То же самое. Вместо желанного «Черного кота» мне положили это рыхлое, вымороченное барахтанье в крови и поту. «Доктор Живаго» оказался плохоньким приложением к великолепным стихам. Пастернаковские стихи из «Доктора Живаго» по-пушкински свежи и ясны.

С пушкинских сказок я научился читать. Ну, а после сказок – непревзойденная «Капитанская дочка». Лучшее, что у Пушкина есть. Это – искупление грехов, за «Гавриилиаду». Сейчас Пушкина замызгивают, пихают где надо и не надо, ставят юбилейные памятники даже там, где Александр Сергеевич в туалет сходил.

Милые, дорогие, ну не носим же мы повсюду парадно-выходной костюм. Так и Пушкин пристоен лишь в праздник да в тяжелые дни.

Он имел сотни любовниц и бесчисленное количество приятелей, но в конце своей жизни, уже со смертного дивана, обратился только к книгам: «Прощайте, друзья!» А при жизни шутил: «Вас кормят заводы, крестьяне, а меня буквы русского алфавита».

Р (Распутин)

Всюду – жизнь. Но когда писателей слишком много, когда все они – индивидуумы, в одной толпе получается театр абсурда.

Писательский пленум в Краснодаре. Собрался цвет: деликатный, слегка попахивающий водочкой В. Белов, по-современному щетинистый Ю. Поляков, по-волжски мужицкий М. Алексеев и, конечно, Валентин Распутин, угрюмый, с одутловатым сибирским лицом. Это он впервые шуганул «Братскую ГЭС» своей «Матерой». И, о боже, как осязаемо тоскливо описал сиротство в «Уроках французского». Комок в горле, когда читаешь. А с трибуны все писатели вещают нудно. Или не научились, или не хотят.

Только на банкете в гостинице «Москва», раздухарившись, обнялись в хороводе и дали жару «Ты ж мэнэ пидманула».

Кудреватый местный поэт Вадим, третья копирка московского поэта Юрия Кузнецова, повис на плече Распутина. Мешает. Но Валентин Григорьевич деликатен, не может смахнуть с плеча. Мы с оргсекретарем Т. Соколовой отдираем Вадима от плеча классика и тянем к лифту. Там тычем пальцами в потолок: на седьмом этаже, мол, Юра Кузнецов ждет… Поликарпыч.

Возвращаемся на свои банкетные места, а Вадим уже в зале, уже повис на авторе «Матеры».

Распутин хмур. И всегда. Писатели, уцепившись друг за друга, все приплясывают: «Ты ж мэнэ пидманула».

Утром все узнали: натовские самолеты бомбят Югославию. На трибуну вскочил Василий Белов и тут же горячо пояснил, если б он не был стариком, то тут же бы помчался в Югославию, воевать с НАТО. Вот и пойми: поза ли это или движение души. Но ведь такому умному человеку, как Белов, должно быть ясно, что мы и с Чечней-то никак не разберемся, давайте еще на всех мировых перекрестках блох хватать и губить молодые жизни.

С (Стендаль)

Трудно человеку подниматься вверх, к небесам, а вот опуститься в навоз он может за неделю: завшивеет, заест его чесотка и вонь прицепится непереносимая.

Еще несколько лет назад русские женщины читали Стендаля, и, ей же ей, им нравилось. Теперь где ни попадя, листают романы Даниэлы Стил, барби в книжном переплете. И эти кукольные, в консервантах страсти милы обалдевшим нашим женщинам, энэлошницам нашим. Да они и сами такие: колготки из эластика, тушь, поролон в лифчике, краска на волосах и ногтях, губная помада, тампакс, пакетный «змеиный супчик» на обед, химический кофе на завтрак.

На первом курсе института я, подпрыгнув за волейбольным мячом, сломал ногу. И уже в гипсе читал «Красное и черное».

Вот сладость-то и азарт! До сих пор помню и жгуче-черную г-жу Реналь, по-матерински нежную первую любимую женщину Жюльена Сореля, и нордически холодную блондинку Матильду ля Моль, неподдающуюся эту серну.

Стендаль – лучший француз, что бы ни говорили о монументальности Бальзака, упавшего под чарами славянки Эвелины Ганской.

Прошло четверть века, и мой сын Денис, сбегая по лестничной площадке, сломал ногу. И на первом курсе университета, в гипсе с наслаждением читает «Красное и черное» Стендаля. Вот вам и круговорот, и равновесие, новый ломоносовский закон в литературе.

Т (Толстой)

Я не люблю Толстого. Слишком уж он рационален. Даже одно из своих произведений назвал, оттолкнувшись от «Мертвых душ», – «Живой труп». Жорж Сименон, не только детективист, но и хороший реалистический писатель, считает «Смерть Ивана Ильича» Л. Толстого вершиной всей мировой литературы. По-циничному смело высказать человечеству мысль о том, что близкие радуются смерти родственника?.. Не знаю, не уверен! Но уж если утверждает это законодатель литературной да и житейской морали Лев Толстой, то принимай это как документальную данность.

Вот современный фильм «Леон», награжден американским «Оскаром». Повествует картина о любви киллера-палача к маленькой девочке. В наши умы ловко внедряется мысль: «И убийцы любить умеют». И мы должны жалеть убийц. В христианском смысле это так. Но душа противится.

Насупленный старик Толстой пробовал все: фотографировал, переписывался с индийским философом Ганди, колол дрова, создал свою религиозную секту. Своей упрямой деятельностью он как бы убегал от неминуемой для всех и для себя в том числе смерти. Он думал о смерти всегда. Но вот в «Севастопольских рассказах» Толстой не боится смерти, он по-кинематографически отстранен.

Великий Толстой, ему и в ужасном сне не могло привидеться, что ту землю, которую он защищал молодым артиллерийским офицером, отрежут от России.

У (Уайльд)

Прости меня, честолюбивый мастер парадокса О. Уайльд! Я поступлю по-твоему, то есть напишу не о тебе, а о Лермонтове.

В те времена железнодорожный билет от Волгограда до Пензы стоил рублей двадцать. Были еще какие-то деньги.

В конце ноября я, как теперь говорят, свалил с лекций, чтобы укатить на родину Лермонтова, в Тарханы.

Добрался до с. Лермонтово (Тарханы) поздно вечером. Мне легко поверили, что я – молодой ученый, аспирант, занимающийся творчеством великого поэта. Отворилась тяжелая дверь сторожки при музее, и худощавая женщина лет тридцати, погрев меня чаем, повела в усадьбу Арсеньевых. В одном из флигелей экскурсоводша указала длинным пальцем на икону Спаса Нерукотворного. Этот образ бабушка поэта велела немедленно убрать сразу после гибели Мишеньки.

Мы со служительницей музея спустились в фамильную усыпальницу. Металлический гроб с прахом поэта поцарапан. Полусумасшедшая, выплакавшая глаза бабушка ночью пробралась в склеп. Одной рукой она приподнимала свои веки, а другой дубасила по гробу кочергой. Хотела убедиться, там ли Мишенька.

А вечером мы со сторожем-служительницей Ариадной пили ужасно сладкий портвейн, слушали пластинку Вертинского о лиловом негре, подающем манто.

Ф (Фаулз)

«Ф» – греческая буква. Русских слов на эту букву нет. Об этом еще в мои студенческие времена говорил лингвист Зиновий Аронович Потиха.

Только вчера с радостным лицом библиотекарь Елена Евгеньевна вынесла из книжных глубин зеленоватую мерцающую книжку Фаулза «Волхв». Я тоже обрадовался. Узнал из аннотации, что действие романа происходит на греческом острове. «А-а-а! Фаулз – греческая заглавная буква в фамилии».

Пока я не читаю «Волхва», а только переношу его из комнаты в комнату, разглядываю текст, суперобложку, играю, как кошка с мышью, чтобы все же впиться в безусловно греховное содержание.

А может, и сдам книгу нечитанной, чтобы сказать себе, что была возможность прочесть главный роман Фаулза, но я этого не сделал.

Я давненько проглотил его книгу «Коллекционер». Главный герой заклеивает скотчем рот любимой женщины и увозит ее в медвежий угол, в заброшенное жилье. Он пытается силком влюбить в себя эту девушку. Увы! Тщетно.

Мы ведь все – коллекционеры: всякую дребедень, а не только любимую женщину, тащим в свою нору, обкапываем похотливой слюной, демонстрируем знакомым. И еще любим все фотографировать, т. е. закатывать в консервные банки действительность. Снимки. Вот я в той же Греции, на горе Парнас. А вот Марина Мясникова, преподаватель Уральского университета. Рядом – пуп земли, больше похожий на вздыбленный фаллос. Античные греки – только плотью и жили.

Х (Хэмингуэй)

Это пепси-кола. Раз попробуешь, еще раз. И уже наркотическая вода войдет в рацион. А надо бы пить настой мяты, душицы, давленую клюкву. В этих травах и ягодах – душистая душа Родины. А то: «Он сказал», «Она сказала». Ходульный разговорник. В семидесятых годах нам нравился сам Хэм, его натура, мужественный стареющий мужчина, охотник, рыбак, в соревнованиях по армреслингу (перетягиванию чужой руки) сутки боролся, пока от напряжения кровь из-под ногтей не начала сочиться. Вот – герой.

Мода пошла – под старика Хэма стали и окликать друг друга: «Ник», «Лю». И пить. Герои этого американского писателя ведь никогда не просыхают. И все же Хэмингуэй – последний натуральный писатель Соединенных Штатов.

И я помню ту бешеную радость, когда мой студенческий товарищ Саша Коровин привозил из своего маленького городка Ленинска черные книжечки с «Фиестой» и рассказом «У нас в Мичигане». Мать у Саши работала продавцом в книжном магазине.

Четыре черных тома Хэмингуэя двадцать лет нетронутыми простояли на моих книжных полках. И вот наконец его взяли почитать. Два года как не возвращают. Бог с ним, с Хэмом, не Лесков.

Ц (Цветаева)

«И не краснеть удушливой волной, слегка соприкоснувшись рукавами», – это сгусток, квазар или пульсар, не поэзия – точная проза. Тут – динамизм, психологизм и моментальное попадание «в яблочко». Потом Цветаева переплясала самое себя, то есть ее поэтическая виртуозность стала вредить ей, ее откровенной, ошарашивающей наготе чувств. Пианисты говорят в этом случае – «забалтывают, заигрывают». М. Цветаева «заболтала» свою поэзию.

Странно, что на последнем съезде КПСС великолепно белый, как свадебная фата, двухтомник Марины Цветаевой вручался делегатам в подарок.

Литературоведы сказывают, что тот цветаевский гвоздь, на котором повесилась поэтесса, потерялся.

Двухтомник Цветаевой, как гвоздь, как осиновый кол, вбился в тело компартии. Потом уже пошли, после этого «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Архипелаг» А. Солженицына, самоубийство литературы вообще.

Интересно, что там же, где и Цветаева, в волжской Елабуге умерла другая знаменитая женщина – Надежда Дурова. Кавалерист-девица и прозаик, редактором который был Пушкин.

Надежда Дурова тоже бедствовала, оставила своим деткам в наследство рубль, а нам – свои авантюрные «Записки кавалерист-девицы».

Ц (Цвейг)

Дядя Леша Храмов жил на берегу речки Мазки. Он допивался до чертиков. Выпьет свое, потом три дня на печке отходит, листает книжки. Заядлый, в общем-то, книгочей. И в книгах смыслил.

Однажды я утащил у него пухлую книжку, без обложки, с выдранным предисловием – никаких опознавательных знаков.

– Дядь Лень, почитаю?

– Валяй!

Я читал, пьянея. Я читал о мальчишке, влюбившемся в красавицу, о солидном господине, угодившем в угар страсти. Рассказ назывался «Амок».

Да, я сам угорел от чтения.

Утром я принес книжку шевелившемуся на печке в тряпье дяде Лене Храмову.

Тот не знал, кто написал ее.

Несколько лет я вспоминал это сладостное чтение, пока в библиотеке не наткнулся на Стефана Цвейга.

Цвейг оказался рабом собственной прозы: картинно кончил вместе с женой самоубийством.

Сейчас в моей библиотеке – полное собрание сочинений Цвейга. Я боюсь прикасаться к книгам. Вдруг все будет не так.

А жена дяди Коли, тетя Лена – алчная собирательница грибов. Она всегда отмахивалась от своего шебутного мужа и от нас. Лето. Грибы. Азарт.

Ч (Чехов)

Антон Павлович Чехов умер в Германии. Чувство стиля ему не изменило, и последними словами великого клинициста человеческой сути были междометие и глагол «Их штербе». Я умираю.

Если бы он написал одну лишь пахнущую стружками и столярным клеем «Каштанку», то все равно бы его все знали.

А ведь все: и «Степь», и «Душечка», и «Дама с собачкой», и уникальные «Записные книжки» – шедевры. Чехов прожил тысячу жизней и, как влюбленный человек, скончался от туберкулеза. Созвучие: Чехов – чахотка.

Мне его «Каштанка» как душе и сердцу – мед. Я рос в доме, где всегда пахло стружками и клеем из костей животных. Дедушка – столяр. И я сам, бывало, спал рядом с высыхающим, только что родившимся теленком. У цилиндрической печки-голландки. Кто же это сказал, что Чехов жесток? Не-ет! Это он так отстраненно плачет и отстраненно радуется, чтобы не испачкать чужеродным жизнь. Деликатен до патологии.

Ш (Шукшин)

Эту книжную полку заняла тяжелая артиллерия: Шекспир, Шолохов, Шмелев, Шишков, Шаламов, Шукшин.

Я ехал по придонской степи в сторону станицы Клецкой. И вот на одной из развилок увидел сидящего на старом облупленном чемодане знакомого мужика. Это был он – Василий Шукшин. Впору перекреститься, сказав: «Свят, свят, свят!»

Попросил зятя Володю Коршунова, чтобы он притормознул. Он нажал на педаль. Мы оглянулись. Никакого Шукшина с чемоданом не было, исчез. Что за марево, что за фата-моргана? А может, предсказание? Шукшины существуют всегда в глубинке, у круглой печки-голландки или ступенчатой грубки, строчат они рассказы о «зяте, укравшем машину дров» или о страданиях «молодого Ваганова».

В общем-то Шукшин – это русская сказка, но в современном варианте. Тут и печка с Емелей, тут и вечные поиски счастья. Шукшин – это перевод со сказочного. Никакие современные литераторы, воспитанные на обмылочно-мультипликационном дядюшке Скрудже, не пересилят Василия Шукшина. Все их романы – только скудные гимнастические позы, а не сама любовь.

А Шукшина я видел. Его затылок. Он заходил со своей съемочной группой в волгоградский ресторан «Южный».

Щ (Щуплов)

У русской печки всегда стояло несколько пар валенок. Но их не хватало.

Последнему, кто слезал с печки, всегда было некуда ноги сунуть.

Бойкий Евгений Евтушенко слез с печки раньше, чем Александр Щуплов.

А ведь А. Щуплов и в самом деле поэт-виртуоз. Он что хочешь зарифмует, любым размером напишет, любую эмоцию выжмет.

Добролицый А. Щуплов как-то признался: «Читать, только читать! Ничего другого я не умею».

У Щуплова компьютерная емкость памяти. Никого я не видел столь начитанного. У меня хранится книга поэта «Повторение непройденного». Издана она во время горбачевской антиалкогольной кампании. Щуплов писал о выпивке. Цензор заставил «вино» или «водку» заменить на «чай». Когда Щуплов дарил книгу знакомым, он опять переправлял «чай» на «водку».

Щуплов брал интервью с сильными мира сего. Он выпустил антологию «Русский эрос», словарь молодежного студенческого сленга. Чем же еще заняться, пока кто-то рядом с московской печкой не поставит валенки?

Я уверен: поставят, Саша! Валенки или галоши.

Ь

Сама художественная литература является мягким знаком нашей все более и более ужесточающейся жизни. У В. Хлебникова есть короткий трактат, советующий занедужившим смотреть в глаза зверей. А я все же верю, что чистые глаза литературы полезнее. Особенно стихотворное творчество. Конечно же, оно снимает эмоциональные перегрузки, как и классическая музыка. Мне абсолютно непонятны женщины, не хотящие и не умеющие читать. Они, на мой взгляд, если и чувственны, то по-звериному. Иногда это хорошо. Иногда. Ведь женщина сама по себе – литературное произведение. Есть красотка – коротенькая новеллка. Все в ней видно, все начала и концы. А есть женщины-романы с запутанными чувствами, неожиданными, чаще нелогичными поступками. И есть – детективы, туманные стихи.

Да что же вы милые, растерявшиеся критики, о каком конце литературы толкуете? Мы настолько влипли в художественное слово, что и живем-то, кажется, по сценариям из библиотеки.

Точно, свежо, с ироническим прищуром воскликнул Антон Павлович Чехов: «Медицина – законная жена, а литература – любовница!»

Ы

У нас даже географическая карта – художественная литература. Названия населенных пунктов говорящие, вспомним некрасовскую поэму. Вот в Кумылженском районе Волгоградской области есть, допустим, хутор Сиськовский и где-то рядом станица Раствердяевка. Уверен: Раствердяевка – эвфемизм. Первоначальное слово крепче.

«Ы» – это нутряное, это из первоязыка человека.

«Ы» могло быть и нежное, и грозное. Но это в конце концов и безысходность.

Именно этим звуком «ы-ы-ы» я рыдал, чувствуя себя совершенно никчемным, ненужным, страшно одиноким человеком, когда меня бросила она.

Я был молод. А она – абитуриентка Ростовского университета. Кажется, магнетизм взаимного чувства тянул нас друг к другу. Она ведь гладила меня по голове: «Милый, милый!» А неделю спустя отрубила: «Не подходи больше!»

Я забрал документы, не стал поступать в университет, уехал.

В тамбуре раскачивающегося поезда я не замечал никого, под ритмичный перестук колес ревел как глухонемой: «Ы-ы-ы!»

Был глуп, но чист. Полный Раствердяев. Она потом прислала мне письмо, в котором сообщила, что ставила надо мной «любовный эксперимент».

Ъ

Иван Бунин был чрезвычайно брезглив. Он боялся того, что с ним будет после смерти: грязи, червей. Велел похоронить себя в металлическом гробу, чтобы уж никто не проник.

И было у Ивана Александровича Бунина еще одно несчастье, идущее следом за потерей Родины и горячо любимого брата Юлия. Изъятие большевиками из русского языка твердого знака в конце слов. Что же, и психологический акт изъятия объясним. Язык помягчел, на этом фоне и террор усилить в самый раз.

Впрочем, изъятие «ъ» никак не повлияло на тематику и стилистику последнего классика русской литературы. Твердый знак в русском языке, в правописании необходим, как приправа к пище, как перец или соль.

Впрочем, последние писания женщин-литераторш (Л. Петрушевская, Т. Толстая, И. Муравьева) все состоят из твердого знака. Женский бесчеловечный футбол в литературе продолжается не один год. Может, так прекрасный пол мстит за свое вековое рабство. И они, как японцы – куклу, все мутузят, мутузят своих любимых мужчин, давно состоящих из опилок, сбрызгнутых французской туалетной водой.

Э (ЭКЗЮПЕРИ)

Уверен, что все французские писатели – русского происхождения. Даже авангардист Жак Перек, написавший целый роман, не используя ни разу букву «Е». А уж Антуан де Сент-Экзюпери – точно русский. Улыбка у него гагаринская. При Брежневе в России все-таки превалировала «афинская школа», нежели «спартанская». Тот есть хоть Л. И. Брежнев с сигаретой во рту гонял на иностранных авто, а все одно магазины были уставлены бесхитростными тушенкой да сгущенкой, на эти материальности, на охотничьи сосиски мало кто внимания обращал. Мы, молодые, потрескав кабачковой икры, картошки на сале, читали Гарсиа Лорку и Экзюпери, восторгались неторопливой прозой почтового летчика. Его наставление «Ты в ответе за тех, кого приручил» и по сей день в крови. Сейчас – спартанская школа, царит литература самцов. В обиходе «Сексус» Генри Миллера. Отечественный Михаил Веллер сочинил повесть «Самовар», в которой безрукие и безногие инвалиды охвачены сексуальной страстью, только и знают что день и ночь блудят с развратной медсестрой.А Антуан де Сент-Экзюпери, вылетев однажды с французского аэродрома, пропал. Искать его кости надо не в Арле, а под Орлом.Сколько лет было Гагарину, когда навсегда исчез Экзюпери?Ю (Юность) На журнале «Юность» выросли многие. Он был неким коллективным писателем. У «Юности» всегда свежее дыхание, без «дирола», легкие гравюры, слегка смахивающие по технике на Пикассо: Аксенов, Андрей Битов, Г. Владимов, В. Шаламов, Н. Рубцов. И тот лагерь, и этот. Впрочем, деления не было. В журнале не жгли чучел писателей. «Юность» – единственный журнал, опубликовавший стихи молодого гения Леонида Губанова: «Холст 37 на 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака, и не от старости совсем».Никогда и в мечтах не держал, что мои стихи опубликует законодательница поэтической моды «Юность». А тут – на тебе: библиотекарша, нарочно, наверное, скучным голосом объявляет об этом. Ффф-ууу, мурашки по телу.А вскоре весь российский мир раскололся по бинарному принципу. Янусы мы, янусы! Появилась еще и «Новая Юность», вот те раз. Говорят, что это «полный отпад» и «небывалый эксперимент». Никогда в «Новую Юность» меня не пустят, даже если я ботинки свои надену на голову, а ноги обую кепками.А ведь лежит-лежит в глубинах моего стола авангардный «Черновик», в котором виртуальный мир овладевает человеком, а эфирный дубль Буканов спит с женой живого из крови и плоти Буканова.Я (Яшин) Самки скорпионов после полового акта откусывают своему возлюбленному голову. Так поступают маститые литераторы по отношению к творческой молоди: «Растоптать малявку, а то ведь на славу мою замахнулся!» Думают: «Не достанется этой славы, как колбасы в начале горбачевского правления».Не такой был Александр Яшин, благородный наставник русского гения Николая Рубцова. Яшин по натуре великодушен. Он знал всем цену. Теперь проза А. Яшина кажется старомодной. А ведь есть у него прелестный пустяк «Первый гонорар». А. Яшин рассказывает о том, как за свои первые стихи получил денежное вознаграждение. Безусым юношей ездил он в город за тем самым гонораром. Накупил пряников и угостил ими понравившуюся девушку. Та съела все пряники и благодарно поцеловала мальчишку.Довольный Яшин отправился домой – ночь, спать надо. А проснувшись утром, увидел перед собой пылающее гневом лицо матери. Она никак не могла взять в толк, что за стихи могут давать деньги. И накостыляла сыну. Решила, что Сашка вор.Эххх! Всегда литераторов бьют. Так императрица отдубасила Сумарокова. А самый читаемый-почитаемый в мире литератор Мигель де Сервантес Сааведра, автор «Дон-Кихота»! Сколько дней и ночей он томился в тюремной яме!– Не смей сражаться с ветряными мельницами! Они никакие не рыцари, а производители муки. Брысь, крапивное семя, писателишко занюханный!Брысь! А писатели не поддаются. Они не позволяют расколоть землю людям, у которых сердце так похоже на тугой кошелек.

Примечания

1

Пропердол (ироничн.), галоперидол – антипсихотическое средство.

2

Лоботомия – хирургическая операция, рассечение нервных волокон внутри головного мозга.

3

Электрошок – пропускание электрического тока через ткани и нервы.

4

Абстиненция – синдром отмены.

5

Соматические болезни – относящиеся больше к телу, чем к разуму.

6

Рене Декарт – французский философ.

7

Винсент Ван Гог – французский художник, постимпрессионист, творящий в конце ХIХ века.

8

Эфедрин – фармакологический препарат для лечения астмы.

9

Абсент – вообще-то абсент – полынная водка, запрещенная в современной Франции.

10

Розанов Василий Васильевич – русский писатель, критик, философ конца ХIХ – начала ХХ века.

11

Анри де Тулуз-Лотрек, Жорж-Пьер Сера – французские художники-авангардисты.

12

Леонардо да Винчи – выдающийся художник и ученый эпохи Возрождения.

13

Никколо Макиавелли — итальянский философ, государственник.

14

Тео Ван Гог – брат Винсента Ван Гога, галерейщик.

15

Депрессивно-суицидальный синдром – подавленность, приводящая к мыслям о самоубийстве.

16

16 Шизофрения – нарушение связи между процессом мышления, контактом с окружающей действительностью и эмоциональным откликом на происходящие события.

17

Лепрозорий – резервация-лечебница, где живут больные лепрой. Лепра – хроническая болезнь, бактерии которой поражают кожу, слизистые оболочки, нервы.

18

Зигмунд Фрейд, Альфред Адлер, Иван Сеченов – ученые-психиатры.

19

Джакомо Казанова – итальянский мемуарист, авантюрист, любовник.

20

Лаокоон – троянский прорицатель. Его сыновья были растерзаны двумя морскими змеями, а он был задушен.

21

Эндогенный – выработанный в организме.

22

Эвтаназия – намеренное умерщвление неизлечимо больного

человека с целью облегчения его страданий.

23

Амок – внезапная вспышка ярости, кровожадной активности.

24

Бедржих Сметана – чешский композитор, фольклорист.

25

Гектор, Андромаха, Парис, Елена – герои древнегреческих сказаний, из-за которых начинались войны.

26

Серафим – Серафим Саровский, один из самых почитаемых православных святых, отшельник.

27

Мата Хари – красавица-шпионка.

28

Трансгенный – гинетически измененный.

29

Поль Гоген – французский художник-примитивист.

30

Таити – остров в Тихом океане.

31

Геронтофобия – боязнь старости.

32

Теодор Амадей Гофман – немецкий писатель-мистик.

33

Сталактиты, сталагмиты – конические известковые

наросты в пещерах

34

Аутизм – уход от реальности в мир собственных фантазий.

35

Гоги и Магоги – из Библии. Гог – свирепый царь, Магог – народ, которым он правит, отличающийся своей безумной жестокостью.

36

См. И.С. Тургенев. «Стихотворения в прозе».

37

Гебефрения – несоответствующие окружающей обстановке эмоции, веселость, апатия, глупое поведение.

38

Алики – алкоголики.

39

«Консуэло» – роман французской писательницы Жорж Санд.

40

Булимия – болезненное чувство голода или страстная жажда пищи.

41

Год и место рождения Винсента Ван Гога.

42

Кататония – синдром, характеризующийся приступами немоты, ступора или принятием аномальных поз.

43

Граф Дракула , господарь Трансильвании, по преданию – вампир.

44

Паранойя – боязнь преследования.