ОТРЫВКИ

Последние легендарные слова Кузмина: «Главное все кончено, остались детали». Но что такое эти «детали»? Проститься с петербургским небом, успеть сжечь старые письма, «смастерить» что-то из записных книжек?.. Во всяком случае, надо торопиться.

1985 год, 18 февраля. Поезд Москва — Париж.

…Проехали Минск. Я все стояла у окна в коридоре, смотрела на перрон в истоптанном сером снегу; несколько поездов прошло мимо, вплотную… Заглядывала в освещенные окошки — думала, а вдруг увижу Пранаса, он должен как раз через Минск сегодня возвращаться в свой Вильнюс. Ведь он не пошел на вокзал нас провожать, не хотел, говорит, показывать перед толпой свои тридцатипятилетние чувства. Нет, не удалось его увидеть, на всякий случай махала всем проезжавшим мимо поездам. Неужели никогда никого из тех людей, что толпились на перроне к удивлению проводника, я не увижу? Маму? Почему-то ее поддерживали под руки, это было несколько театрально, даже престарелая Адочка пришла своими ногами, несмотря на настоящую метель, которая мела по перрону «седой многогорбой пургой…».

И зачем я из упрямства решила все-таки ехать поездом? Наказана за свой «романтизм». Думала, что за три дня дороги приду в себя после безумных, по-настоящему безумных последних дней, отдохну от раздирающих душу прощаний, от множества лиц, которые сейчас плывут передо мной как в тумане… Андрюшка был как рыба в воде, сновал в толпе, румяный, веселый, а почти все плакали. К.З., впрочем, держалась молодцом, она рада, что «семья наконец-то будет вместе, ведь Вадик исстрадался без своих». Андрюшка заснул в купе (оно, слава богу, на двоих), а я не спала ни минуты, все виделись родные лица, шапки, засыпанные снегом, кто-то бежал за поездом (кажется, Давид), чуть не упал… Лети я самолетом, как Вадик настаивал, давно бы была в Париже — и весь этот надрыв остался бы позади. Завтра утром — Брест, таможня, где должны нас обыскивать, куда я, как унтер-офицерская вдова, послала на свои деньги телеграмму с просьбой, чтобы меня высекли, — такие советские правила: сообщила, что едет такая-то, что в Париж, что нуждается в тщательном обыске, — все это по требованию страшного московского таможенника, какого-то полумертвого деда, который тем не менее развинчивал даже пинг-понгские шарики и прочитывал старые газеты, в которые были завернуты чашки. Да, этого не забудешь.

19 февраля.

…Едем по Польше. Брест позади. Девица на таможне, копавшаяся в наших чемоданах, суровым гестаповским голосом допрашивала: «А где ваши драгоценности, деньги? Не хотите сказать? Ведь вы квартиру мужа кооперативную продали, где ваши деньги? Сейчас подвергнем гинекологическому досмотру, стыдно будет перед сыном!» А у нас только подушки зачем-то и книги. Еще кое-какая посуда, одеяло, сувениры — Ира Одаховская дала в последний момент Андрюшке на вокзале маленькую меховую сову — сову распороли… У меня в кошельке оказалось двести советских рублей — мама думала, что будет вагон-ресторан (что, естественно, должно было быть в таком поезде! Куда там…), чтобы мы пообедали. Девица торжествовала и все время грозила «досмотром». Явно наслаждалась нашей беззащитностью. Я отдала эти двести рублей носильщику, какому-то пожилому белорусу (дедов акцент!), чтобы он послал телеграмму маме, что все благополучно. Девица: «Рано вы телеграммы шлете. Мы вызвали специалиста проверять книги. Так не хотите сказать, где драгоценности?» А надо было бы ей сказать, как, кажется, сказал Голомшток в аэропорту после такого же «досмотра»: «Спасибо вам, девушка. Вы облегчили мне разлуку с родиной». Но я, конечно, на такое не способна. Сказала просто зло: «Не не хочу сказать, а говорю: у меня ничего нет».

25 февраля (черновик письма).

Мамочка дорогая! Митечко! Грипп у меня вроде прошел, осталась слабость. Квартира у Вадика чудесная и со вкусом, представь, обставлена. Но говорят, что это все он сделал в последний момент для нас, а был хаос и пыль веков. В шкафах свежевыстиранное белье (!!), только что взятое из прачечной. Холодильник двухэтажный. Телевизор «Филипс», но старый, без звука, подарила его приятельница Марьяна Сувчинская. Очень симпатичный вид из окна — видна Эйфелева башня, а с другой стороны — Пантеон. «Этаж хороший», как сказал Вадик. Париж по сравнению с Москвой маленький, какой-то ладный, как декорации в «Богеме». Впрочем, выходила только один раз, впечатления — из окна машины, когда Степан нас вез с вокзала на улицу Банкье (банкиров, стало быть)… Были во Фнаке — это универсам. Андрюшка буквально (искали с помощью продавца) заблудился в отделе игрушек, на рожице сменялись и краски, и эмоции, потел, страдал, выбирал… Вадик, конечно, как купец Калашников: заверните, мол, это все ребенку в полиэтиленовый пакет. Хотя по приезде и попрекал, что много едим, «так дело не пойдет, все дорожает» и т. п. Иногда, правда, попрекал наоборот, что мало едим, что он покупает, а продукты портятся, почему не едим, эту московскую проголодь пора забыть и т. п. Ну последовательность в мыслях и чувствах прежняя, вам известная.

…Мамочка, сколько еды — сыров, пирожных, паштетов! Так много, что человеку и не надо, а я все вспоминаю, как ты мечтала перед смертью поесть настоящего швейцарского сыра… Погода мне нравится — не соскучишься, то солнечно, то пасмурно, облака быстро бегут, очень много неба… Из знакомых никого не видела, телефон тут как-то не задействован, молчит, эта тишина, после нашего предотъездного безумия, оглушает и… огорчает. Позвонил Степан: «Как ты?» Я говорю, что тоскливо, непривычно, одиноко… А он: «Ну, не буду тебе мешать». Ох, Митечко, каково-то тебе сейчас разбирать вещи в нашем легендарном Потаповском!.. Забыла в ванной бусы, гранаты, их люблю, отдайте Леночке С., она сумеет мне передать.

…Вчера ходили в мэрию отдавать Андрюшку в школу. Он рвется, дома ему скучно. Удивительно, как лихо разговаривал с директоршей! И хотя таких детей обычно отдают в специальную школу (на первый год) для нефранкофонов, он произвел такое впечатление, что она его записала! Никто из французов даже не поверил. Вот обаяние!

…Борька пробыл с нами пять дней. Худой-худой, глазки запавшие, бледный. Грустно писать об этом, надо заново привыкать.

…Ты говоришь, что хочешь нас повидать «перед смертью». Хватит, мама, этого нытья! Ведь ты не «рассадница сумеречных настроений» по природе, отнюдь… И почему тебя поддерживали под руки на вокзале? Для пущего надрыва? Ладно, тем не менее принимаю к сведению и приеду при первой возможности.

Все еще не могу понять, что я уехала, кажется, сейчас проснусь, а рядом Арон храпит…

1987 год. Июнь. Париж.

Приехала Анюта (Саакянц). Какое счастье было встретить ее в аэропорту! «…Поэта дом опальный, о Пущин мой, ты первый посетил!» Хотя Анюту встречаю уже второй раз, первой, незабываемой, была встреча под дождем у входа в Центр Помпиду, прошлой осенью, когда она приехала еще «с группой», сумела оторваться от нее, в музей мы не пошли (да она и не любитель!) и все дни были вместе. На этот раз приехала по моему приглашению.

Вместе с ней пошли к Марьяне (Сувчинской). Против ожидания Марьяна Анюту узнала, назвала «Анечка». Да и вид получше: прическа, неистребимая элегантность, в кармане пиджачка зеленый платочек. В комнатах чисто, на камине в банке ирисы. Я поставила ей пластинки с записью чтения Б.Л., мучились со старомодным, давно бездействующим проигрывателем. Он читает «Генриха IV», сцену с Фальстафом в трактире, хохочет, захлебывается, живость необычайная. Марьяна, по-моему, реагировала лишь на тон, на тембр голоса, смысл же, увы, ускользал… Но зато спасительное «Дивно, душка!» все сглаживает.

Потом пили кофе. Она сказала, что очень просто: однако почему-то два чайника, носик одного завязывается марлей, потом содержимое выливается через фильтр во второй, снова греется — какой-то патологический перфекционизм. Анюта явно страдала. Потом разболтались. Сначала о войне. В первые дни Париж бомбили, по ночам сирены, и их дом на улице Лакурб был обстрелян. Пришлось переехать сюда, на улицу Сен-Санс. Было голодно, но зато очень «сплоченно». Всю войну оставались в Париже, был комендантский час, но для артистов выдавали специальное разрешение на ночные хождения. И Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле (где он теперь, этот рояль? Вместо него — телевизор), оставались ночевать. Этих домов — она подводит нас к окну, видны многоэтажные новые дома, довольно элегантные, — не было, прямо через сквер можно было пройти к Эйфелевой башне, в войну был пустырь, кошки, «а теперь, душка, я туда не хожу — такой попюласьон!»

Говорим о мужьях и поклонниках. Петя легко плакал. Отца своего ненавидел. «За богатство!» Ухаживали многие. Борис Лосский делал предложение. Но были они, Лосские, невыразимо скучны. И эта их церковность. Они как-то «метались» в церкви на пол. Хотя был очень образован, прекрасно знал французскую архитектуру, потом много лет был хранителем музея в Туре.

«Папа был сначала удивлен нашим браком. Может быть, он думал об Ирине. Ирина была очень красива. Но Петя сказал как-то: „Зачем жемчужина, когда есть брильянт“. Папа уехал в 1928 году в Литву. Он обожал литовцев. Быстро выучил литовский, лекции по-литовски читал».

Ведет нас в свою спальню. Аскетическую. В головах маленькая иконка — Серафим Саровский с медведем. На столе — замечательная фотография отца с папиросой, кольца дыма, худое прекрасное лицо. Кровать застелена каким-то солдатским одеялом, просто койка какая-то. «Это я его фотографировала. Кажется, в Каунасе, в его кабинете… Я ведь тоже туда ездила несколько раз, до войны. Прислуга была польская, целовали „в плечико“».

В коридоре на низком шкафу (в котором хранится почему-то посуда, а не обувь) два фаянсовых китчевых льва и две круглые странные головы, как грибы. Это телеграфные чашечки, Пете нравились.

Анюта конечно же заводит разговор о Марине и Але. «Страшно неприветливая, мрачная. Неулыбчивая. Ногой топала. Аля меня не любила: „У Марьяны глаза злые-злые!“ Но мы виделись редко. Летом, в Понтайяке, когда папа приезжал, и Марина была со своим сыном, невероятно избалованным».

Показывает замечательный альбом времен Понтайяка — она увлекалась фотографией и наснимала целую серию групповых фото отдыхавших в те годы на этом побережье.

Анюта вцепилась в альбом, просит дать ей переснять для ее книжки. Марьяна охотно отдает его «Анечке». И письмо, знаменитое письмо Марины Ивановны (несправедливое!) Карсавину, якобы неодобрительно упомянувшему еврейство Эфрона, охотно дает переписать для той же книги.

Вместе выходим, садимся в метро, отвоевываем для Марьяны место в переполненном вагоне. Мы едем домой, у нас сегодня гости, будет «бал», а она — в какой-то русский магазин за вечными пирожками.

1988 год. Конец мая. Париж, Сорбонна.

Сижу на экзамене, группа моя пишет, человек двадцать набежало. Выдали преподавателям для записей на экзаменах роскошные книжки, надо чем-нибудь ее заполнить, чтобы книжка не зияла пустотой, а также для того, «чтобы оправдать свое назначение человека», как писал Андрей Платонов.

За окнами — мягкая, нежная, но уже и пышная парижская весна. Платаны, старше и красивей которых, по-моему, нет нигде в Париже, раскачивают свои свечки. Ведь всего каких-нибудь триста лет назад здесь были глухие дубравы, и Людовик XIII охотился на оленей, и те деревья, что теперь смотрят в высокие (увы, давно не мытые), от пола до потолка, окна нашего Гран-Пале, наверное, цеплялись еще своими ветками за королевские шляпы. А теперь вылезают на поверхность их связанные в узлы корни, обнажаются, как у старых зубов, и показывают сплетения какой-то архаической красоты. Как Валери (в замечательном переводе Вадика) писал об этом: «Ты можешь, девственность, расти, но не сорвать УЗЛЫ СТОЯНКИ ВЕЧНОЙ»… «Девственность» — это о весенней листве, что за окном.

…А что же наша студенческая девственность? Вот они, склонились над своими «копи», стараются, бутылочки с водой выставили, пишут изложение и сочинение, чтобы получить потом свои «мансьоны», исчисленные аж в тысячных долях дробей. Такая тут во Франции загадочно-сложная система оценок, что я уже заранее дрожу перед завтрашним подсчетом разных коэффициентов (считаю плохо, в столбик), как будет мадам Одресси сурово меня поправлять. Эта группа, как, впрочем, и другие, — в основном девочки плюс три дамы-вольнослушательницы и два мальчика — Седрик и Лоик, скорее всего бретонцы. Когда мы начинаем курс, я каждый раз их спрашиваю: «Что вас привело на русское отделение, почему вы решили изучать русский язык?» Ответ почти всегда один: «J’adore Tchekhov», «Мы любим Чекоф». Ох, этот вечный русский идол, в чем его тайна? Правда, в этом году Лоик, который поет в каком-то ансамбле, сказал, что он любит Окуджаву.

На доске моей рукой начертано:

1. Изложение. «Груша» (по Ф. Искандеру).

2. Сочинение. На чьей вы стороне в конфликте Стрекозы и Муравья?

Изложение я им уже прочитала (два раза), милый комизм текста они, конечно, не уловят, но хоть бы содержание со всеми нужными глаголами, которые мы «прошли», пересказали! Как УПАЛА с дерева груша, как маленький Искандер ее ПОДНЯЛ, как хотел СЪЕСТЬ, но воспитательница ОТНЯЛА, СКАЗАЛА, что «груша пойдет в общий компот», а потом сама УНЕСЛА домой в сумке, и маленький Искандер ЗАПЛАКАЛ. Если бы только знали методисты в институте русского языка, готовящие все эти «сборники изложений», как трудно из этих сборников что-нибудь извлечь, насколько неприменимы все эти Паустовские, Чарушины, Мамины-Сибиряки для понимания на слух (я уж не говорю о классических «Как пионеры помогали убирать кукурузу»)! А вот если отбросить разные застрехи, дровни, свясла, переметы и прочее, то нет для этого дела лучше «русских книг для чтения» Толстого; гений — он гений во всем.

Красавица Селин («Селиночка», как она просит ее называть) все про грушу поняла с первого раза, заулыбалась и, склонив набок белокурую головку, исписывает идеальным своим почерком вторую страницу. Бывают же такие природы совершенства! И на скрипке играет. Интересно, что она напишет про Муравья…

Когда разбирали эту басню на уроке, выписывали столбиком синонимы: какой муравей (трудолюбивый, жадный, одинокий, плохой товарищ…) и какая стрекоза (несчастная, легкомысленная, беззаботная, талантливая певица…), — Селиночка добавила: «Муравей — пре-ду-смот-ри-тельный! А стрекоза — ветреная!» Каково? Я, как могла, старалась отвлечь их от стереотипа, подвести к мысли, что и стрекоза не без пользы, что народ должен кормить своих поэтов: «Вот вы, Селин, играете на скрипке, а у вашего брата гараж… Неужели он вам не поможет?» — «Но стрекоза же хотела у него поселиться (s’installer)!»

Моему просвещению мешает и то, что по-французски оба персонажа — женского рода: Муравьиха и Стрекоза. Поэтому не работает акцент на отсутствие мужского благородства, бескорыстного рыцарства, джентльменства. Так что вряд ли я их убедила…

Все, надо кончать, Селиночка складывает свои ручки и типексы в пенал, сейчас принесет свою «копи». Беспокоит меня «груша пойдет…» — не написали бы «груша побежит…».

Вечером того же дня.

Возвращалась домой через Муфтар — прелестная улочка, где-то поблизости и Верлен жил. Ходил и в церковь святого Медара (он вроде нашего Пантелеймона — целитель) на углу площади, и на «летучий», как говорят французы, рынок — господи, чего там только нет! «Летучий» — потому что в восемь вечера уже прилавки убраны, железные жалюзи опущены, бегут помойные струйки, пахнет сырой рыбой и зазывалы перед греческими ресторанчиками уже машут руками… Но в пять, когда я шла, — кипучая жизнь, в палисаднике около церкви (бывшее кладбище янсенистов, где происходили чудеса и сползались увечные со всей Франции; его, как Каганович наше Дорогомиловское, Луи XV приказал сровнять с землей, закатать под сквер, дабы ересь искоренить) полно малышей с мамашами, у разборных прилавков кричат арабы, навязывая огромную (но невкусную) клубнику, и крутятся на шампурах пресловутые индейки и поросята. Невозможно после голодной Москвы привыкнуть к этому изобилию. Но и от своих советских (русских?) предпочтений трудно избавиться — кроме как на котлеты (и Вадик, и Андрюшка любят!) и печенку с луком, фантазии не хватает. Особенно поражает меня на рынках отдел triperie (потроха всякие): заливной поросячий хвостик, фаршированный пятачок, шашлык из гениталий куропатки, ris — я долго думала, что это «рис», однако оказалось, что это какие-то особенные железы телячьи, и слова-то такого по-русски нет. К месту вспомнила недавно опубликованный в «Огоньке» (тоже веянье гласности!) столь почитаемый нами в шестидесятые годы рассказ Солженицына «Матренин двор», где идеалом нравственности изображалась бесхозяйственная Матрена, которая из живности держала хромоногую кошку, а не противного, жирного, пошлого поросенка! И в конце просто страстная диатриба против этого хрюкающего чудовища бездуховности, символа приземленной алчности, одним словом «живота», а не души — поросенка! А тут вам на Муфтаре — фаршированный хвостик! «Все пойдет в общий (национальный!) компот!» Вот и дожили с такими пророками до того, что мама пишет в письме: «Ирка, хоть перед смертью хочу поесть настоящего швейцарского сыра!» А подруга Диты пишет из Питера: «Пришли хоть какой-нибудь еды!»

Конечно, у всего есть обратная сторона. Вот это число 99, что вижу повсюду на ценниках, от него у меня просто физическая тошнота — нигде нет круглых цен, никогда 20 франков, но всегда 19, 99, никогда нет честного круглого 100, всегда 99. Не 200, а 199, 99 и так далее… Что этим выгадывают? Кого обманывают? С некоторой ностальгией вспоминается, как, бывало, после наших ресторанных выходов в Музгизе и скрупулезных подсчетов, кто на сколько съел, Рафик, который обычно за всех расплачивался, осаживал меня: «Ну что вы лезете со своими 36 копейками! Вот вам 3 рубля, будете мне должны рубль, только чтобы без этих копеечных расчетов!» А ведь он был шахматист и прекрасно умел считать, а копейки ненавидел.

23 августа. Москва.

Перед отъездом зашла к Николаю Ивановичу. Отложила до последнего, хотя Вадик много раз напоминал и передал для него коньяк французский и лекарства. Дело в том, что, как только я приехала из Парижа, я ему сразу позвонила, но напала на НЕЕ. Она, застигнутая врасплох, стала благодарить и просила прийти на следующий день. Но за то недолгое время, что я относила мусор на помойку, она позвонила снова, и мама встретила меня с глазами, полными ужаса: «Звонила Лидия Васильевна, страшно возмущенная, сказала, чтоб ты не приходила, что им ничего от вас не нужно, что Вадим их страшно подводит своими письмами, что они просят вас забыть об их существовании, и бросила трубку…» После этого я тянула как могла, но вчера все-таки позвонила, говорила с ним, сказала, что на днях уезжаю, что передать Вадику… Он (видимо, был один) страшно обрадовался, о моем предыдущем звонке даже не знал (!), упрашивал прийти, был очарователен, оживлен, даже куртуазен, как он всегда со мной бывает, и я обещала, хотя перед отъездом много хлопот.

Дверь широко распахивает, я даже не успеваю позвонить, значит, смотрел в окно — смуглый, красивый, в «парадном» коричневом пиджаке. Начинает откупоривать коньяк — для меня, сам уже не пьет, но видит действительно плохо, коньяк в основном разливается по столу. Опять кого-то «спустил с лестницы», уже целый список «спущенных», на этот раз, кажется, Е. Ковтуна из Русского музея, все они охотятся теперь, как он думает, за его коллекцией авангарда. Но в комнате у него ничего нет, только его любимая репродукция с болгарской иконы XIII века (она и на прежней квартире была) да рисунок маленького Андрюши под стеклом на столе. Я ему рассказываю, что в связи с 1000-летием христианства на Руси открыта потрясающая выставка икон в Русском музее в Ленинграде. «Как, а разве христианство уже ввели? — заливается своим неподражаемым смехом. — Я что-то не заметил!»

Рассказываю и о других ленинградских впечатлениях — огромной выставке Филонова, первой, кажется, с 1941 года, да и до этого не было персональной. «Знаю, знаю, Ковтун за этим и приходил. Ведь это я спас его картины. Сумасшедший Гольбейн! Нет, не Грюневальд, именно Гольбейн. Не живописец, нет — рисовальщик. Он умирал в нищете, жил в одной комнате с тяжело больной женой, лежачей, сам за ней ухаживал, никого не подпускал. Умер в самом начале блокады в сорок первом году, сестры не знали, что делать с картинами, музей не брал, я ездил уговаривал директора, кое-что сам на поезде привез в Третьяковку в Москву, убедил взять… Ужасная судьба картин. Когда-то Бурлюк выпросил у него портрет, потом Соколов (имя не запомнила), и все пропали. Соколов был страшно близорукий человек, пошел в ополчение добровольцем и был раздавлен лошадью в начале войны…»

«А как Вагинов тяжело умирал! От туберкулеза, он болел семь лет, Бахтерев [?] приходил к нему в последние дни, лежали на одном топчане, чтобы согреться. А потом Хармс сказал: „Слышали, Костя умер? А ведь не прогадал!“ Его бы, конечно, арестовали…»

Я передаю привет от Тани Никольской, которую видела в Ленинграде — мы с ней вместе как-то были у Н.И., она ему очень понравилась, сказал, что похожа на абиссинку — а много ли он видел абиссинок? Передаю привет от «абиссинки», говорю, что она готовит в Библиотеке поэта сборник обэриутов и романы Вагинова в серии «Забытая книга». «Передайте, что лучший роман „Труды и дни Свистонова“. Он был невероятный эрудит, сам изучил итальянский, но едва ли он знал латынь… Тогда он не выбрал бы такой псевдоним». — «А по-моему, „Козлиная песнь“ лучше, это как в кино — первый фильм, а потом „Свистонов“ — ремейк…» — «Нет, это как тема и вариации… Но ведь часто вариации интереснее темы! Да почти всегда!» Закатывается смехом.

На столе у него те же, по-моему, книги, что я видела год назад, и стопа бумаги не убавилась, и ручка лежит в том же положении…

А чернильница, разумеется, пуста, ну кто сейчас пишет чернилами? «Что это вы смотрите на чернильницу? Моей чернильницы и Ахматова боялась. Просила: ой, не открывайте, оттуда выскочит паук!»

Я не без ехидства: «Николай Иванович, а что вы сейчас пишете?»— «Новое издание готовлю книги о Федотове. Представьте, что я, не сходя с этого стула, открыл, почему Федотов сошел с ума. После неудачного объяснения в любви. И это видно по записям его врача». Рассказывает об этом подробно, но я не запомнила. «Как он Россию понимал. Это вам не Салтыков-Щедрин. Хотя и Салтыков-Щедрин — гениальный писатель, у него можно взять тысячу эпиграфов! А как умирал! Сказал кому-то пришедшему навестить: передайте, занят, занят, умираю». Опять хохочет. Как всегда, много говорит о смерти, даже когда я уговариваю его сфотографироваться: «Ну зачем вам этот Мафусаил!»

Говорим о Франции, французской литературе. «Конечно, у них был Пруст. Но это такая вязкость… Разве можно сравнить с Белым! Там — музыка. Гениальный сумасшедший человек. Бисексуал. Но надо читать только первые редакции, он настолько портил при переизданиях, что было даже „общество друзей Белого для защиты от Белого“».

Зазвонил телефон. Н.И., как всегда, совершенно умирающим голосом: «Да-а-да…» А потом вдруг без перехода почти грубо облаял: «Я же вам сказал, что я занят!» Видимо, ОНА. Я заторопилась и, как он ни упрашивал, ушла.

Завтра — поездом в Париж.

1989. Июль. Харьков.

Борька не был тут со смерти дедушки, то есть восемь лет. Я боялась, что будет страдать, ведь все детские лучшие годы с Харьковом связаны, но, видимо, недооцениваю внутренний механизм защиты у таких больных, — он ничего не вспоминал, мы сами вытягивали из него эмоции. Та же грязная лестница, растолстевшие и постаревшие соседки на лавочках. Открывает К.З. — веселая, в голубом халатике. Приготовила «роскошный блюдаж» — заливное из гусиных потрошков, домашний творог, фаршмак из кабачков, знаменитый белый пирог с вишнями… Наверное, неделю стояла в очередях — в Харькове ведь тоже ничего нет в магазинах. Но город бурлит. Харьков — «Украинский Петроград», как они с гордостью себя называют. И Лора, и Миша — активные перестройщики, Лорин институт выдвинул в депутаты от Харькова Коротича, которого завалили в Москве. И Евтушенко, который обрядился в украинскую рубашку и учит «мову». Лора была в комитете по выдвижению, когда собирали подписи, бегали с Мишей на митинги на стадион «Металлист», ХИНТИ. Рассказывают взахлеб, что власти перекрыли транспорт, меняли место митинга, но тысячи людей собрались все же в центре, на площади Дзержинского, трибуной был памятник Шевченко. Выступали Коротич, Евтушенко, Чичибабин, харьковский поэт, он вышел с какой-то авоськой (все с ними ходят — а вдруг наскочишь на продукты?), но говорил прекрасно, лицо симпатичное, умное. Помню его стихи, их в Москве в шестидесятые очень пропагандировал Л. Е. Пинский. И ведь оказалось, что Чичибабин жил все эти годы просто за стеной, в доме Вадиковых родителей, только в другом подъезде, а мы никогда не встречались… Живо помню, как гуляли как-то с Вадиком по ночному теплому Харькову, он показывал овраги, где играл мальчишкой, свою школу, и вдруг видим — в кромешной южной темноте светится одно окошко. Я говорю: «Наверное, там живет портной». А Вадик: «А может, поэт?» А это было окно Чичибабина.

Разговоры о «Рухе», что там собрались националисты, будут погромы… Михаил Ананьевич Бельферман, «светоч ума», как я его называю, друг нашего дедушки, бывший комиссар в армии Примакова, за «Рух»… «Рух» он выговаривает на свой манер, какой-то «гхух»… Приходит с митинга руховцев, К.З. в испуге спрашивает: «Михал Ананьич, что, вы тоже кричали „Визгоним москалей с Украйны!“»? — «А як же ж…» Он теперь предпочитает «мову». За «Рух» не за «Рух», но вся моя «межпуха» (что, кстати, на иврите значит «семья», а вовсе не «банда») голосовала за «незалежность». И площадь теперь переименована — не Дзержинского, а майдан Незалежности. Тоже красиво. Я с завистью смотрю на это оживление, пусть иллюзии, но ведь это лучшие наши дни: «Я вновь повстречался с надеждой, — об этом именно поет сейчас Окуджава, — приятная встреча! <… > А разве ты нам обещала чертоги златые? Мы сами себе их рисуем, пока молодые… И горе тому, кто одернет не вовремя нас… Ты — наша сестра, что ж так долго мы были в разлуке — нас юность сводила, да старость свела…» Да, все это так поздно, так поздно.

Были на кладбище, на могиле нашего дорогого Марка — вот кто упивался бы перестройкой! Портрет дедушки удивительно хорош — подчеркнуто мужественное и мудрое в этом отнюдь не красивом лице.

Что еще поражает в Харькове? Усугубляющаяся разруха. Трамваи не ходят. Пути поросли травой. Знаменитая «стеклянная струя» на Сумской застыла навеки, видимо. В парке разворовали все скамейки, зато почти в полной темноте (с электричеством тоже стало туго) среди кустов копошится какое-то попсовое кафе с устращающе громкой музыкой. Каскад у обзорной площадки (действительно, очень красивое место, давшее повод Жерару Абенсуру сравнить Харьков с Римом) пересох, вместо былых рыбок — ржавые банки и презервативы. С напряжением выдавливаются украинские фразы: «Як мэнэ до цей… хаты…» — «А ви тикайте… до того майдану… а там шукайте…» Моя К. З. и Лорочка просто украинофоны, говорят свободно и красиво. А Миша Проценко (Лорин муж, мой сват) «не изучав».

Что еще нового? Необыкновенно оживилась еврейская жизнь. Прибыли американские миссии, набрали волонтеров, сняли помещения (миссии богатые, с долларами!), открыли курсы — языка, истории, разных рукоделий. Раздают обеды, пайки, обслуживают стариков. Называется «Хэсед» («Милосердие»). Молодцы! Ну, наши себя показали — такие развели интриги по поводу того, кто еврей, а кто притворяется, что только американское хладнокровие (а впрочем, они привыкли к «третьему миру») удерживает их в городе, да еще любопытство. Особая борьба за «опекаемых»: оказалось, что члены семей, даже если не евреи, могут тоже получать пайки, но поплоше. А есть еще соседки, которые помогали евреям при немцах… поди проверь. Но что безусловно отрадно — открылась большая, когда-то очень богатая синагога (с училищем) на быв. Совнаркомовской, ныне снова Дворянской «вулице». И посещается, и ешиботники с пейсами (как быстро отрастили!), в кипах, с совершенно теми же лицами, что во времена Шолом-Алейхема, деловито снуют с талмудами под мышкой, как будто всю жизнь этим занимались. Удивительно!

1991 год. Август. «Орел», Ланды. Русская колония.

Боже мой, какие страшные дни… Во-первых, жара, духота. В этих Ландах посажены сосны, чтобы укрепить пески. Раскаленные под солнцем, а температура за +30, они днем источают тяжелый хвойный запах, марево какое-то стоит над лагерем. До моря надо идти по песку, горячему, среди кустарников, потом буквально скатываться по пышущим жаром дюнам. На пляже нет тентов, укрывается кто чем может. Да и вообще тут все — a la russe, бунгало старые, одеялу полусолдатские, по углам копошатся какие-то суслики, суп и компот наливают в одни и те же «болики» — пиалки… И странная публика — когда, почему они очутились в эмиграции, не всегда ясно. Во-вторых, Андрюшку как подменили. Не разговаривает со мной, переехал (вместе с Гришей) в отдельное бунгало. Спят до 12, на завтрак не выходят, а когда я приношу и ставлю им под окошко эти самые «болики» с кофе и бутерброды, страшно мне грубит, грубит и при людях, в столовой. Больше не буду носить. На их крылечке застаю маленького очаровательного мальчика Тарасика, я зову его Кид, сидит преданно и ждет их пробуждения — ему хочется быть в компании с «большими». Так что я одна в своем бунгало с сусликами, спать от духоты невозможно, сижу на пороге, курю и все-таки благодарю судьбу, что есть Андрюшка, что самые счастливые годы в моей жизни обязаны ему, этому толстому, доброму, веселому ребенку, чудом в свое время спасенному от смерти. Его обаянию, талантам (как рисовал! какие игры придумывал!), как все его обожали… Даже мама, не любящая детей, говорила: «Никогда не думала я, Ирка, что под старость будет такое счастье — прибежит, ткнется холодным жестким носиком — Сеевна, давай блины печь!»

Ну, и в-третьих — Россия, Россия несчастная… Сегодня утром, когда я пришла в столовую завтракать, все смотрели на меня с каким-то странным злорадством. И Лариса Д., с которой я много тут общалась, говорит с непонятным торжеством в голосе: «Ну вот и кончилась ВАША перестройка!» Телевизора тут нет (есть какой-то старый, еле дышащий, в пустом бунгало, что отдан под склад), но у многих, и у меня в том числе, есть приемники. Оказывается, в шесть часов утра передали сообщение из Москвы о создании ГКЧП (ну и аббревиатурка), о введении чрезвычайного положения, о том, что Горбачев исчез (или арестован?), что закрыты газеты, по телевидению классические концерты — господи, почему музыку всегда насилуют? Один из отдыхающих (все забываю его фамилию) весь расплывается в непонятном удовольствии: «Ну, скоро Ельцина ВАШЕГО повесят!» А некоторые дамы брезгливо: «Господи, ну какая там может быть демократия?» Но ведь это в прошлом их страна, там их родные, у некоторых и до сих пор… Непонятно.

Бросилась в автомат звонить Вадику, хотя и рано, обычно берегу его сон. У автомата тем не менее очередь — все-таки, значит, это событие их волнует, а злорадство — маска, может быть, даже зависть, что они тут, на обочине, а там — жизнь… Вадик всю ночь не спал. Да, все кончено. В городе танки, всем командует КГБ, гнида Крючков, русское правительство будет арестовано. «Недолго тешил нас обман…»

Целый день у приемника. Нет, все-таки не все потеряно. Ельцин призывает не повиноваться, бастовать. У Белого дома собираются люди. А что мои, мама, ведь она какую-то дополнительную жизнь прожила благодаря этой гласности, глотку свободы!

20 августа.

Весь день бегала от приемника к телевизору. Нет, надежда еще есть. Ельцин не покидает Белый дом, туда стягиваются люди. Николя Пуанкаре, наш бесстрашный французский корреспондент, и ночью и днем там. Передает каждые 10 минут. Телевизор, черно-белый, с помехами, что стоит в пустом бунгало, как-то наладили. Но кто? Я и одна милая молодая дама, мать того самого Кида, Тарасика, только мы вдвоем прибегаем смотреть на полосатый экран, сидим на каких-то коробках и старых одеялах. Остальные — подчеркнуто или естественно — игнорируют. Видели конференцию, которую давали путчисты. Удивительное дело — они не страшные! Язову впору Городничего без грима играть, Павлов — из мультфильма, какой-то «ежик в тумане», Янаев — просто паяц, не говоря уже о моем коллеге — поэте Лукьянове, так и представляю его на семинаре у Коваленкова… Страшны двое, по-старому, по-советски — своей безликостью, «люди без качеств», — Крючков и Бакланов.

Реакции Запада. Сволочь, сволочь Миттеран: не надо, мол, делать поспешных выводов, надо постараться наладить контакт с новой властью… Потом Паскуа его припечатал: «В очередной раз наш президент оказался не на высоте положения». Остальные президенты, особенно Буш, на полной высоте, прервали свои рыбалки, делают жесткие заявления — молодцы!

Наш Николя в полной эйфории. На площади уже 50 000 человек! Но все время говорит о танках, подходят какие-то дивизии, уже у Белого дома, будет штурм. Во всяком случае — честь спасена. На обед в столовую я выхожу уже с более гордым видом, да и отдыхающие помалкивают, хлебают суп из своих «боликов» потупившись. А Андрюшка даже ни о чем меня не спрашивает… Вечером опять у телевизора. Бедная, несчастная страна! И тут не везет. Целый день дождь, грязь, лужи, видны мокрые руки, выковыривающие из этой грязи булыжники, — строят баррикады? А что же там мои друзья, «повет? речавшиеся вновь с надеждой», помолодевшие даже за этот год, где они? Мама? Она-то уж, конечно, была бы на баррикадах, ей отваги, которая, как известно, «корень красоты», не занимать. Да ведь почти восемьдесят лет… А что Митька-скептик и русофоб? В Москву прозвониться нельзя — связь прервана. Что будет ночью? А я, как назло, записалась завтра на экскурсию в Лурд, надо в семь часов выезжать на автобусе, целый день ничего не буду знать…

21 августа.

Все. Полная победа. Танки ушли из города. Путчисты сбежали.

Ночь на 21-е я не спала — все равно в 6 вставать, чтобы ехать на экскурсию. Сидела опять на своем крылечке, курила, приемник на коленях. В начале первого Николя сообщил, что есть убитые, кажется, 5 человек, среди них — американец, так как перестрелка была около американского посольства. Охватило отчаянье — нет, «пирамиду» не победить никогда, она вечна. И действительно — какая там может быть демократия? После семидесяти лет рабства?

На экскурсию я записалась, во-первых, из любознательности — говорят, красивейшая дорога, остановки в придорожных ресторанчиках, что я очень люблю, да и сам Лурд — миф, интересен: за полтораста лет, после того как девочка Бернадетт открыла там святой источник, городок превратился во второй Ватикан, построено много храмов, часовен всех конфессий (и русская есть) — одним словом, некая Мекка для увечных христиан всего мира. И рассказывают об исцелениях… Это меня тоже подвигло — хотела помолиться о Борьке, ему сейчас опять худо.

Но оказалось все не так благостно. Дорога действительно прекрасная, особенно город По, где останавливались перекусить, древнейшая крепостная стена, кажется, что она над морем, но внизу цветущая виноградная долина, восхитительный горизонт… Но как подъехали к Лурду, стало ясно, что это настоящая индустрия, всюду киоски, чуть ли не слезы святой Бернадетт в пузырьках продают, источник разобран на бассейны и поилки, к которым длиннющие очереди. Но главное — это толпы, даже какие-то армии увечных, паралитиков, их везут в креслах, измученные, искривленные лица, жалкие глаза, полные надежды. Их такое количество, что устраивают особые дни для каждой страны — сегодня был день Польши. Под пение молитв (через репродуктор) их завозят за занавески, раздевают, а потом на минуту погружают в источник, все это быстро, лихо, отработанно. Лурд расположен в низине, духота там особенно тяжкая, люди мокрые, ошалевшие. На меня все это очень депрессивно подействовало, да еще все мысли о России, об этих убитых ночью, о несчастных баррикадах. В нашей группе оказалась одна милая женщина, Оля М., она тоже переживает за своих московских родных и заказала в русской часовне молебен за Россию. Простояли полчаса со свечками, Оля молилась горячо, что еще остается? К шести часам потянулись к своему автобусу — автобусы и машины стоят далеко от входа, надо долго идти по раскаленной дороге вверх, и вдруг я вижу, нам навстречу бежит мальчик — шофер, француз, он ждал в кабине и слушал приемник. Веселый, улыбающийся: «Победа! Танки ушли из города!»

Сразу из автомата позвонила Вадику. Он счастлив. А потом — в Москву. И что же — отлично работает связь, боже, как быстро можно вернуть нормальную жизнь! Мама в эйфории. Оказывается, ночью свалили памятник Дзержинскому при всеобщем ликовании. «Ирка, дожили, дожили!» А скептик Митька был на баррикадах. Говорит устало: «Чем бы это ни кончилось, за все пятьдесят лет моей жизни это были единственные три дня, когда я любил свой народ и свою страну».

1994 год. Октябрь. Париж — Венеция.

Везу с собой Муратова «Образы Италии», Вазари (но он типичный лакировщик, все у него одинаково гениальные — неинтересно) и «Охранную грамоту». Вадик тоже обложился литературой, но, по-моему, он больше всего переживает, что наша гостиница не пять звездочек, а всего три. Из «Охранной грамоты» выписываю то, что относится к пребыванию Б.Л. в Венеции:

«…венецианцы ощущали живопись как золотую топь, как один из первоначальных омутов творчества.

…впервые ее (природу) сонную вносят на полотно. Надо видеть Карпаччио и Беллини, чтобы понять, что такое ИЗОБРАЖЕНИЕ.

…время, позируя художнику, будто поднимает его до своего преходящего величия. Надо видеть Веронезе и Тициана, чтобы понять, что такое ИСКУССТВО.

…что нужно гению, чтобы взорваться? В зверинце должно быть нечто, чего не чувствует никто. Эта капля переполняет чашу терпения гения. В его холсты входит буря, очищающая хаос мастерства ударами страсти. Надо видеть Микеланджело Венеции — Тинторетто, чтобы понять, что такое ГЕНИЙ.

…История культуры — цепь уравнений в образах, связующих неизвестное с известным, причем известным является легенда.

…Предела культуры достигает укрощенный Савонарола. Неукрощенный — разрушает ее».

Проверим! Это вам не Вазари!

9 октября.

Конечно, полное ошеломление. Когда нас везли вечером по каналу на площадь Св. Марка на vaporetto (речной трамвайчик), девушка-гид, все время сама смеющаяся своему плохому французскому, пыталась что-то рассказывать о венетах, Риальто, «Венеции — держательнице льва», но я от волнения ничего не понимала. Запомнила только густую, очень темную воду и на ней, как пятна пролитого масла, отражения светящихся окон. И сырой, нездоровый, какой-то «декадентский» воздух, которым, однако, хочется дышать все глубже и глубже. И качающиеся, отсыревшие столбы (есть, наверное, название), иногда наполовину сгнившие, — к ним привязывают гондолы и лодки. Высадили нас на пл. Св. Марка, но ее так хорошо знаешь по открыткам, что не поражает — поражает ветер, дующий с лагуны, поднимающий элегантные тенты над кафе и ресторанами, выходящими на эту закрытую (как все в Италии) площадь. И музыка — она почти из каждого кафе — то джаз, то скрипка, однако без какофонии. На площади расстались с нашей группой. Пошли искать свою гостиницу «Риальто». Шли так, как, по словам Муратова, только и можно ходить в Венеции — делая «ходы конем» как на шахматной доске. Слава богу, многие понимают по-французски, особенно это: «Дове Риальто?» Гостиница небольшая, на набережной Гран Канале, окна во двор, где шумит кухня. Вадик, конечно, хотел менять, но все оказалось занято. Завтра, следуя Муратову, поедем в Академию.

10 октября.

Были в Академии. Вышли поздно, так как Вадик возился со своим чаем — мы привезли, конечно, кипятильник и заварку, ведь в Италии совсем не привился чай, все пьют «тизану», разные травяные настои — не для нас. Доплыли до Академии на vaporetto — причал так и называется: Академия! Начали почему-то с последнего зала, вошли не с той стороны — и сразу остолбенели. Во всю стену картина Карпаччио — «Исцеление бесноватого у старого моста Риальто». Нет, тут нельзя согласиться с Пастернаком, что природу «сонную» вносят на полотно! Какое-то прямо босховское нагромождение фигур, зданий, лодок… И наш мост, где мы живем, и даже современный проход под арками угадывается, и все это в изумительном охристом колорите! Вадик еле сдерживал слезы, по-моему, примирился с нашей трехзвездочной гостиницей. Рыдал он и около Урсулы (Карпаччио). Я же не могла оторваться от Лотто («Портрет молодого человека с ящерицей и ключом»), купили потом для Андрюши репродукцию — вот какие были молодые люди в Венеции в XVI веке! Слишком строг этот юноша, и отрешен, ничего «венецианского» — но как написано! Кажется, Лотто был монахом.

Вечером прошлись по знаменитой площади, послушали музыку, поужинали. Эта «великолепная нелепость», как говорил Герцен, собор Святого Марка, подсвечен как елка, рябит в глазах от блеска и мозаик. Все же — восток. Но сырой ветер с лагуны, который хлопает тентами над кафе, как парусами, и шуршание волн о набережную — замечательно. Ужин — увы… Что же ели изысканные венецианцы на своих пирах? Я заказала телячью печенку по-венециански — несъедобна. Полина Егоровна бы им за такую печенку устроила скандал — какие-то камни с пережаренным луком. Надо найти французский ресторан.

11 октября.

По моей просьбе поехали (поплыли) в Scuole Saint-Rocco, так как именно там — царство Тинторетто. А мне так не терпелось увидеть, что же требуется гению, чтобы взорваться? Да, безумие, свобода от норм, беспредел. И если Рим остался для меня городом Караваджо, то Венеция, — конечно, Тинторетто, безумный гений Тинторетто. И как странно, что он почти не выезжал из своего города, вел самую размеренную жизнь, ходил в гости к Тициану по плитам, по которым и мы прошлись… В этой Скуоле он работал двадцать четыре года — все стены, с пола до потолка, да и плафоны тоже, заполнены потрясающими картинами, фигуры теснятся с микеланджеловской свободой и странностью. Ветхий Завет он поместил на потолке, надо, как в Сикстинской капелле, запрокидывать голову — пропорции искаженные, фигура наползает на фигуру, но какая мощь, динамика, «диагональное движение» — куда-то… Головокружительные (буквально) ракурсы в фантастическом пространстве. Также и цвет — такого не бывает! На стенах — Новый Завет, жизнь Иисуса. Зеленый фосфорический свет льется из могилы воскрешенного Лазаря. А как светится исцеленный прокаженный! Мурашки по телу бегают. Вадик сказал, что ему в такой церкви нечем дышать и отдышался только внизу, у «Бегства в Египет», где пейзаж неожиданно мягкий и светлый.

Вечером поехали гулять на площадь Арсенала. Это даже не площадь, а огороженная часть города, с одной стороны стены ее выходят на канал, с другой — на лагуну. Но это не спокойная шелковая лагуна, как у собора, нет, тут волны другие — «мы в море родились, умрем на море!». Здесь находилось то, чем «держательница Льва» себя защищала, — пушки, склады пороха, верфи. Написано в справочнике, что, например, в XII веке шестнадцать тысяч рабочих жили в этих казармах (остались стены) и каждый день на воду сходило чудо кораблестроения — венецианская непобедимая галера! А сейчас здесь вечером темно и страшно — туристов нет, никто не живет, маленькое неоновое окошко светится — ARSENALE — кафе с подозрительными личностями у стойки.

12 октября.

Прав, как всегда, Б.Л., когда пишет, что он сам не ожидал, что можно ходить на свидания с городом как с любимым человеком. Мы уже в панике, что осталось всего два дня, уплотняем свой график, Вадик даже от утреннего чаепития отказывается, почти бегом (я-то не очень «бегом») на vaporetto. Сегодня были на острове Saint Georgio. Туда ходит уже не vaporetto, а большой катер. Ренессансный портал Палладио (Вадик меня уверял, что Палладио задумал его как библиотеку монастыря) мы довольно быстро пробежали — и в церковь Святого Георгия. Чудо Карпаччио — «Чудо о святом Георгии» и потрясающая своей мощью и хаотичностью «Тайная вечеря» Тинторетто. Он всюду верен себе.

Уже считаем часы, поэтому быстро вернулись на том же катере и пошли во Дворец дожей. Пока шли из кафе (где ели тухлого угря. Где же все-таки питаются венецианцы? Магазинов почти нет, а кафе ужасные), делая по мостовой все те же «ходы конем», на каком-то мостике Вадик потерял очки, спохватились уже во дворце, но можно ли найти этот мостик на шахматной доске Венеции? Он, однако, упрямо пошел, уверяя, что прекрасно помнит и этот канал, и этот поворот… Гм… Я одна пошла во дворец, договорились ветретиться через час на «мосту вздохов». Зал Великого совета, где заседали дожи и где происходили знаменитые судилища, ошарашивает. Со стен, с потолка обрушивается мощь тинтореттовского РАЯ, который просто расплющивает тебя несущимися в «диагональном движении» толпами святых и праведников. Нет, для нас там места уже не осталось! Сбоку, незаметная среди этого великолепия, маленькая дверь, в которую уводили приговоренного. Перейдя по «мосту вздохов», он попадал в страшные казематы — от рая до казни всего каких-нибудь сто метров. Встретились там с Вадиком. Очков он, конечно, не нашел. Но наша встреча на этом мосту символична: ведь на таком же «мосту вздохов» встретились и мы с ним в Мордовии почти тридцать лет назад. И такой же «мост» разделял Лубянку — на «светскую», с кабинетами следователей, и тюремную, с камерами, и так же страшен был этот переход в XX веке, как и в XVI. Нам даже показалось, что на этом мосту пахнет таким же убогим хлебовом — тюремным супом и кашей, что и на Лубянке. И казематы страшны — цепи, солома, решетки и вонь, вековая вонь темницы, запах человеческого горя.

Быстро вернулись в гостиницу, так как накануне договорились с одним Толиным знакомым композитором, жителем Венеции, о встрече и совместной прогулке «по особому маршруту», как он сказал по телефону. Он уже ждал нас в холле — полный, мешковатый, какой-то грустный. Клаудио. Он сам, его экскурсия произвели на меня огромное впечатление. Он еврей из Венгрии или Германии — не поняла. Жена — оперная певица, датчанка, поет в Fenice. Он повел нас в гетто — самое старое гетто в Европе (стало быть, и в мире?). Незабываемое впечатление. Само слово «гетто», оказывается, значит «место» на старом венецианском языке. В XIV веке, когда три четверти Европы вымерло от чумы, Венеция пустила к себе евреев, так как очень нуждалась в деньгах. (В России, да и не только в средневековой, просто изъяли бы «ценности», и дело с концом. И самих бы пристрелили. А тут предоставили «место»…) И вот Клаудио приехал из Германии, чтобы провести свою жизнь среди самого старого гетто в мире… Может быть, его родители погибли, я постеснялась спросить, но какая-то травма чувствовалась. Евреев пустили на жестких условиях — огромные, просто из замка людоеда, ворота закрываются в восемь часов вечера. Дома должны быть без окон и на строго отведенной территории, а места мало, поэтому эти дома — самые старые небоскребы в мире, высотой с современный 15-этажный дом. Окна (каждый жилец на свой лад) стали постепенно пробивать (за плату в зависимости от размера), поэтому странное несимметричное расположение зияющих отверстий — чистый сюрреализм, Кирико. Сходство с городом Кирико усугубляется и тем, что сейчас этот район мертвый. После войны приехали бедняки с юга, заняли эти «квартиры» с низкими (не разогнуться) потолками, потом повымерли, повыехали — и дома пустые… В некоторых, как сказал Клаудио, еще доживают эти «южные пролетарии», но еду им передают в корзинах по веревке. Но ведь в этом гетто люди жили веками!

Был театр (Клаудио показал), вполне благоустроенная сцена, свои школы, даже «школа поэтов», синагога, конечно. Какая-то поэтесса завела роман с поэтом из-за стены, их переписка сейчас опубликована, евреи ее посадили в колодки. Века прошли, а, кажется, еще слышны в этих закоулках голоса тонконогих венецианских франтов, которые вымаливают у ростовщиков-евреев (в неприкосновенности сохранились эти окошечки «Guichet», откуда, наверное, высовывались еврейские бороды и отсчитывались монеты) в долг свои скудо… Поражает: к изоляции стремились с обеих сторон! У входа в гетто висит на двух языках перечень кар за «нарушение режима». Клаудио переводил — волосы дыбом! Например, если еврей приводил в гетто «выкреста», его за это сажали на восемь дней в колодки… Сами же евреи! И как же я порадовалась за нашу Францию, когда услышала, что солдаты наполеоновской армии во время его итальянского похода в 1794 году просто взломали эти людоедские ворота, и гетто перестало существовать. Да, и Великая французская революция, оказывается, была не без пользы.

Ужинали у Клаудио (макароны, конечно). Как во сне. Уютная квартирка, но почти до самых окон поднимаются волны лагуны. Красивая жена-блондинка, сын, которого привезли из школы на «трамвайчике», подплывшем под самые окна. Недалеко от гетто прожил всю свою жизнь и мой любимый Тинторетто, возвращались в гостиницу по плитам, по которым он ходил в гости к Карпаччио.

13 октября.

Перед отъездом пили прощальный чай в очень дорогом кафе на набережной Гран Канале. Группа наша собралась на пристани, никто не отстал, и на vaporetto — в аэропорт.

1995 год. 1 июля. Москва.

С тяжелым сердцем сошла вчера на московскую землю. Встречали Нанка с Шани, верные, как всегда, но тоже грустные, озабоченные. СЭВ, где Шани беззаботно представлял Венгрию много лет, приказал долго жить, и надо выкручиваться самим. Он хотел открыть какой-то магазин по продаже венгерских светильников, взял кредит, нашел компаньона. Но быстро «наехали», нужна «крыша», напарник его «кинул»… Нет, не для хрупкого, артистичного Шани начальная стадия русского капитализма, бандитский русский «рынок». Тысячу раз вспомнишь Митю, который еще в эйфорию восьмидесятых годов в приступе русофобии пророчествовал; «Мир еще содрогнется от этой приватизации! Они всем покажут „русский путь“!»

Мама неузнаваема. Мумия. Но ее прелестные правильные черты лица сохранились, только личико сжалось, скукожилось, пожелтело. И главное — исчезла ее всегдашняя милая улыбка, она всегда была неотделима от ее лица, во всех, самых страшных обстоятельствах, такая легкая насмешка над собой, беззлобная, прелестная. Это исчезновение улыбки больше всего меня поразило. Появилась усмешка. Сказала мне, усмехаясь: «А вот это я, да?» И курит, курит без конца…

2–15 июля.

Я поселилась в квартире напротив, как и в прошлые годы, у милой интеллигентной соседки, которая очень ценит маму, понимает, что это конец, деликатно уходит к своим родственникам, и я одна. Ночевать вместе с мамой, Митей, Викой в одной комнате немыслимо, и я со стороны участвую в этом безнадежном уходе. Утром жарю сырники, вношу на их прокуренную кухню, где от дыма с трудом различимы их силуэты за столом. Мама иногда ковырнет сырник, чтобы доставить мне удовольствие. Вечером наступает (после снотворной таблетки и укола промидола) какое-то успокоение, и я читаю ей вслух. Начала с Блока, с любимого, зачитанного до состояния лапши алконостовского тома: «Все это было, было, было, свершился дней круговорот…»

Но она так хорошо все помнит наизусть, что бормочет вместе со мной, и так засыпает. Потом я перешла на прозу. Митя и Вика лежат в противоположном углу и тоже дремлют под мое чтение. Прочла «Тамань». Потом, по просьбе слушателей, каждый вечер по одной главе из Булгакова. Это уже превратилось в ритуал: таблетка, укол, «Ирка, давай главу!». Если я спотыкаюсь, она мне подсказывает. И как мама, с ее вкусом, не видит пошлости всех этих Лиходеевых, Римских, Никанор Иванычей! Что они все нашли в этой мыльной опере? Междуписательские дрязги двадцатых годов, изложенные длинно и неостроумно. А уж про «христианскую» часть и не говорю…

Прочитав «главу», я ухожу к себе, но знаю, что спит она недолго, ночью начинается бред. Возвращается в прошлое: «Папочка, мамочка! Ваня (это мой повесившийся отец), прости меня!» Б.Л. никогда не вспоминает. Видимо, что-то более глубокое — детство, юность всплывают. Утром Вика ее умывает, поит (но пьет она, по-моему, только кипяток), сажает на кухне за стол. И я вношу сырники…

16 июля.

Была в издательстве «Эллис Лак», где заключила договор на издание своей книжки «Легенды Потаповского». В сущности, это просто сырые охапки моих записей разных годов, но милая и опытная редактор Татьяна Анатольевна Горькова (с подачи Ани С., их главного и уважаемого автора), как-то слепила из них книжку (уверяет меня, что читала не отрываясь, что в этой непосредственности тона и есть главный шарм, — ну-ну), подобрали фотографии. Тираж колоссальный — 15 тысяч! Я упрашивала снизить, но есть законы коммерции, ладно. Несколько виньеточная старомодная суперобложка, что зря — можно подумать, что это мемуары Сушковой!

Татьяна Анатольевна предложила (для увеличения объема) включить в книгу материалы первого маминого «дела» 1949 года. В 1992 году, в разгар перестройки, я ведь была в КГБ на Кузнецком, пролистала эту тощенькую выцветшую папочку, начитала даже на портативный магнитофон, ибо делать там копии — целая проблема, потом расшифровала — потрясающий документ, и надо, конечно, его включить, хотя бы для того, чтобы прекратились эти подлые слухи о маминой «уголовщине». Обещала перепечатать и принести в следующий раз. Успею ли это сделать? Ведь сейчас я совершенно не могу погрузиться в издательские проблемы. Сидела в их уютной редакции — а у них, как и когда-то в Музгизе, вечно пирожные и конфеты на столе и бесконечно все пьют кофе — и не могла отвлечься ни на минуту, в голове «пеленки», которые надо купить в аптеке, уже теряющий силу промидол — что же еще можно изобрести на ночь? Кто выпишет морфин? Редакция расположена на Зоологической улице, большое окно смотрит прямо в загон, где уныло жуют сено слон и слониха. Слониха оказалась беременной, и через полгода родится слоненок. Через полгода родится слоненок, выйдет книжка, а мамы уже не будет.

Заплатили мне гонорар — миллион рублей! Пятьсот тысяч отдала Мите, а на остальные пятьсот пошли в кафе «Бульдог», что на спуске с Рождественского бульвара. Взяли по пиву и по бутерброду: втроем — я, Алла и Тамара — вот и все пятьсот тысяч. Зато насладились потрясающим видом Москвы — стены монастыря, корявое старое дерево, о которое скребется полосатый кот, Трубная площадь внизу, Неглинная, где прошли двадцать лет моей жизни, бульвары — Петровский, Страстной… Мало таких, не испорченных новыми стройками панорам осталось в Москве. И закат так красиво, так печально окрашивал старые стены, а Трубная шумела где-то под нами, скрытая деревьями…

20 июля.

Приехал Пранас, поселился со мной, в другой комнате Леночкиной квартиры, где окна выходят прямо на трамвайные линии, но он, по-моему, умеет спать и при шуме. Или деликатно скрывает свою бессонницу. Вся его деликатность потребовалась при встрече с мамой. Он, конечно, замер на пороге, пораженный птичьим личиком, выглядывавшим из-под пестрого одеяла. Мама — слабым, но твердым голосом: «Приглашаю вас на свои похороны. Учтите, я не всех приглашаю. Вы ведь всегда опаздываете. На этот раз не опоздайте». И ни тени улыбки. Иногда она говорит: «Простите, что так долго умираю». Сухим, не своим голосом.

26 июля.

Двадцать лет со дня смерти Али. Собрались у меня — Пранас, Наташа Л., Анька, Митя зашел, оставив маму на Вику. Не было надрыва, было чувство примирения с неизбежностью, с уходом, который происходит там, в соседней квартире. Вспоминали хорошее, и дружбу их с Ариадной, и ссоры из-за котов, прозвища, которые они давали другу другу. Анька, конечно, клеймила Алино упрямство, фетиши, самодурство. Вспомнили мы и похороны — каждая минута помнится: как оставила я новорожденного Андрюшку после Адиной телеграммы, бросилась на вокзал, доехала до Серпухова, как в Тарусе заблудилась, и вдруг передо мной тоже заблудившаяся Анька, да при этом провалившаяся в деревянный вокзальный сортир, чертыхающаяся: «Это все Ариаднины штучки!» Как отмывали ее плащ под какой-то колонкой… И опять «Ариаднины штучки», она ведь была волшебница, — вдруг стало как-то легко, у всех отлегло от сердца, и Митя позволил себе даже странно пошутить: «Да, не дает Бог легкой смерти… Видать, покойница много грехов наделала».

3–10 августа.

Страшная московская больница. Вечером 3-го Вика сказала, что она не знает, что делать, бессильна, может быть отравление мочой, страшные страдания, надо в больницу. Вызвали «скорую». Еле вырвали маму из ее угла, она цеплялась, не хотела, умоляла не трогать. Везла ее в какой-то кошмарной перевозке без рессор, ее ножки-палочки прыгали на жестких носилках, держала ее за голову, чтобы не ударилась. В приемной началось: охрана в камуфляже (чтобы не разворовали наркотики), овчарки, бестолковщина, грязь, не найдешь кресла для перевозки… В кишечном отделении царство Кавказа: главврач Гиви Иванович, остальные — Мурад Атаханович, Анзор Мухамедович… Толпы родственников в черном из кавказских деревень, из палат — запах шашлыка, арбузные корки на подоконниках. Мурад (или Анзор?): «А откуда вы взяли, что у нее рак? Надо делать анализы!» Это умирающему человеку! Страшная сифонная клизма, которую неумело ставил розовый пухлый Анзор (племянник Гиви), мама дико кричала — видимо, эта клизма и стала последней каплей в ее страданиях.

Отвезли наконец в палату, там врачи отменили ей промидол («Будем отучать ее от наркотиков! Сварите бульон, пусть понемногу встает!!!»). Какой-то странный безжалостный бред. В коридоре скандал: Гиви Иванович по-грузински орет на кавказскую деревню, которая накормила больного после операции шашлыками и арбузами, и он умер. Со мной был вежлив: «Отучим от наркотиков, перейдем на транквилизаторы». Я: «Зачем?» — «Как — зачем? Чтобы жила, работала…» Я поймала какой-то мудрый, пристыженный взгляд другого врача — Мурада (чеченец или осетин), отозвала в сторону, сунула наконец сто долларов, попросила помочь. И он помог, сделал что надо, надел перчатки… Но ночью она была совсем беспомощна, и утром, когда мы приехали, так слаба, что ничего и не просила, даже не умоляла вернуть домой. Сидела на кровати совершенно мокрая (это тот самый «последний выпот», о котором Розанов перед смертью писал), никто из персонала не подошел, не поменял рубашку. Накрыла ее одеялом соседка, но она все равно дрожала. Соседка гладила ее по маленькой взмокшей головке, потом крестила — только верующие сохраняют в этой стране человеческий облик. Нам шепнула: «Забирайте, забирайте ее, уж недолго, что она тут мучается…» А Мурады и Анзоры опять: «Кто вам сказал, что у нее рак? Надо сделать сканер!» Потащили ее на сканер… Неделю (наша с Митькой вина!) провела в этой больнице.

Привезли ее Митя и Гена (врач) 10-го, положили в прежний угол, и она уже ничего не говорила и вечером не просила: «Ирка, давай главу!»

11 августа.

Приехал Вадик. Поселился, как и в прошлом году, у метро «Аэропорт» в квартире Нины Зархи, роскошной, со сталинской мебелью, огромной кухней. Конечно, недоволен, что нет настоящего письменного стола и кровать продавленная. Он тоже измучен, встревожен, переживает, но при этом погружен в свои издательские планы, хочет устроить поэтический вечер. Хватит ли сил? Где-то в начале сентября. Что-то будет в начале сентября?

12 августа.

День рождения Борьки. Ему сегодня тридцать лет. Гуляли с Вадиком и Аллой по книжным магазинам (Алла просила: «Старик, по одной книге в день!» — куда там, месячную норму перекрыл…), по бульварам. Вадик говорил, какое несчастное для него число 12 августа. В этот день его арестовали, да и рождение Борьки, неизлечимо больного, принесло в нашу семью много страданий. Решили все-таки «отметить», посидеть в кафе, их много открывается сейчас в Москве, завернули в павильончик на Петровском бульваре, называется «Белая лошадь». Заходим, и Вадик говорит Алле: «Вот сегодня и мой день рождения. Тридцать восемь лет назад меня арестовали». Садимся за столик, заказываем кофе, и вдруг девушка с баджем на блузке (Лена, конечно) кроме кофе приносит ему пирожное. «Вы сказали, что у вас день рождения, что вам тридцать восемь лет, мы только что открылись, хотим поздравить от нашего коллектива». Вот это да! То есть она так молода, что для нее нет разницы — тридцать восемь или пятьдесят восемь! А Вадику именно пятьдесят восемь. Впрочем, несмотря на свои бессонницы и хворобы, он выглядит молодо. А, видимо, брошенное мимоходом «арестовали» просто не восприняли ее юные ушки. Потом прошлись по Покровке, постояли около знаменитой буквы «Ч», над которой непромытое, затуманенное окошко Полины Егоровны — не завернешь уже туда поесть «давнишнее»! И этот огонек погас. Зашли в кондитерскую на углу Армянского и купили ностальгический торт «Ленинградский».

20 августа.

Сегодня произошло маленькое чудо.

Утром я по просьбе Мити пошла в аптеку купить очередные «пеленки», их не было, спустилась в метро, где встретилась с Сережкой (он привез мне мешок старых тряпок, остались от Ольги Сергеевны), потом я с этим мешком уныло (жара кроме всего!) плетусь обратно по Вятской. И вдруг меня кто-то окликает из машины: «Ира, это ты? Обожди!» Глазам своим не поверила — Володя Аллой, мамина любовь, «солнце Парижа», как она его называла. Привез на какой-то склад очередной выпуск «Минувшего». Именно сюда, именно в это утро. С мамой он, после долгих лет страстной дружбы, разбранился на политической почве, но важно ли это сейчас?

— Володя, я спешу, мама умирает.

— Я сейчас разгружусь и зайду.

Он пришел через полчаса. Сел рядом, взял ее за руку. Мы ушли на кухню, чтобы не мешать их прощанию. Он долго сидел, что-то шептал. Мне кажется, она даже не открыла глаза, но кто знает, что слышит она сейчас в этом туннеле, куда уходит от нас с каждой минутой, что видит там? Она уже совсем непохожа на себя, даже на ту хорошенькую мумию, которая испугала меня два месяца назад, строгое, суровое непрощающее лицо — никогда не было у нее такого выражения. Но иногда сжимает мою руку и даже пробует поднести к губам. Володя вышел посеревший. Выпили водки.

28 августа.

День рождения Вадика. Ему сегодня пятьдесят восемь лет. Конечно, какие тут могут быть застолья. Но Нанка с ее житейской мудростью решила иначе: «Жизнь продолжается». Купила торт «Рафаэлло», и мы поехали к нему на «Аэропорт». Он встретил нас мрачнее тучи. На шестое сентября назначен его вечер. Сидели почти в гробовом молчании за именинным столом, а на улице вдруг разразилась безумная гроза, последняя летняя гроза.

30 августа.

Позвонила знаменитому психиатру Давиду Абрамовичу, когда-то он был нашим соседом и мы приятельствовали. Он сразу пришел, взял ее за руку. И потом вдруг закричал громко, на всю комнату: «Ольга Всеволодовна, вы слышите меня?» И откуда-то из глубины глухое, утробное: «Слышу». Значит, слышит. Но где она??

«Ни есть, ни пить не давайте. Это ее только мучит. Сколько еще продлится? Может, и две недели…»

А у меня билет на завтра. Андрюше надо в лицей, мне — на работу. Решила лететь.

1995 год. Сентябрь. Москва.

Вернулись с похорон. Мама умерла 8 сентября. Мы вылетели с Андрюшей из Парижа 10-го. Дома ждали нас с кремацией, которая была назначена на 11-е на 12 часов.

Донской монастырь, день осенний ослепительный, множество народу, не всех я знаю.

Володя Аллой приехал из Питера, Зина с сыном, Алик Гинзбург тут, Митины братья, жены, Вадик бледный, синий даже (накануне он провел-таки свой вечер), журналисты… А с утра по радио «Эхо Москвы», да и по ТВ в новостях, — все время мелодия из «Доктора Живаго», так называемая «Тема Лары». Резануло несоответствие обряда маминым взглядам — она же была у нас «агностик», верила только в поэзию, в «бедное божественное слово», с Христом примирилась, мне кажется, лишь благодаря Булгакову, а уж обрядность, толстых попов с орденами не выносила. А ей на лоб надели венчик, чудные золотые ее волосы упрятали под старушечий платок, в руках иконка… Я думаю, Митя был растерян, и агентство «Ритуал» оформило все в соответствии с нынешними веяниями.

Восемь гробов стояло в ряд, священник путал имена новопреставленных, над мамой несколько раз прозвучало «Зоя»… Вот бы она посмеялась! Как смеялась всегда рассказу Зощенко о крещении: «Кому в рожу, кому в кулич…» У нее даже поговорка такая была. А уж после панихиды (краткой) опять срам — пустили по молящимся розовый пластмассовый таз, чтобы клали деньги «на нужды храма». Ведь за все заплачено заранее, и у этого храма отнюдь не такие вопиющие нужды, это по всему заметно! Бесстыдство русское.

А в зале кремации и вовсе неловкость. Провожающая дама-руководительница (крокморт) явно спешила — было уже 12, а у нее, наверное, пересменка или обед, так она кроме положенных фраз: «Наступает горькая минута прощания» и пр. все повторяла, что не надо «задерживать усопшую», «не томите душу ее» — и это несколько раз. Все-таки немного задержали: Люся Святловская, подруга молодости, сказала несколько слов об их дружбе… Я подумала — и это все? Так мама и уйдет? Надо что-то сказать. И хотя голос у меня совсем сел (ночь бессонная была, и таблетки шумели в голове), я как в воду шагнула.

В точности своих слов не помню, хотя потом передавали и по радио, и в «Новостях культуры», но я была уже в Париже. Помню, что тишина была полнейшая, слушали затаив дыхание, даже свечи не трещали.

Однажды, кажется зимой пятьдесят шестого года, мы с мамой шли по заснеженному переделкинскому кладбищу. Были сумерки, на кладбище — ни души, и вдруг мы увидели, что где-то среди могил горит огонь. Подошли поближе — это могильщики, готовя очередную яму, зимой разжигают костры, чтобы оттаяла земля. А на другой день мама показала мне стихотворение, которое она в ту ночь написала:

Огонь откроет доступ в землю — Могильщики костры зажгли. Молюсь, о Господи, приемли Меня в нутро своей земли. Уже невидимая, ляжет она И наведет свой лоск. И всю меня навеки свяжет Подземных пчел незримый воск. Но встречи легки и нежданны С умершими давным-давно, — Лишь вставить ящик деревянный В земли раскрытое окно.

Ей, жившей поэзией, над гробом нужны были стихи. Все друзья поняли меня правильно.

Вечером на поминки собрались на Вятской. Нервы, конечно, были на пределе, мы ссорились с Митей. А по ТВ журналистка (кстати, симпатичная, неглупая женщина) объявляла: «Обвалом пронеслась по странам Востока и Запада весть о смерти Лары — Ольги Всеволодовны Ивинской… Она и в гробу была так же хороша…» Ну каким же обвалом? Умерла в 83 года, долго болела, в гробу была просто неузнаваема — остроносая желтая птичка… Я никогда не думала, что ее прелестный короткий вздернутый носик, так выражавший легкую, изящную сторону ее натуры, может вытянуться и заостриться, какой-то клюв выглядывал из гроба. Вот она Костяная, Безглазая, совсем не такая, как в любимых маминых стихах: «Губы Смерти нежны, и бело молодое лицо ее…»

1996 год. Май. Прага.

24 мая — мой день рождения. Решили купить тур и отправиться в путешествие. Быстро пришли к согласию — куда. В Прагу. Вадик, конечно, из любви к Меринку, к пражским мистикам, к Кафке. Я же — по Алиным местам, они же цветаевские, увидеть своими глазами и рыцаря, стерегущего реку, и ту самую гору, которая была «миры! Бог за мир взимает дорого… Горе началось с горы — та гора была за городом». (Помню, как после смерти Б.Л. я была в Тарусе, и Аля, чтобы меня отвлечь от мрачных мыслей и предчувствий, оказала мне высочайшую милость, «кормила с рук»: дала читать тетрадь матери, рукопись этой самой «Поэмы горы», я с тех пор и запомнила.) Так что готовились к этому путешествию мы с Вадиком по-разному — он Кафку перечитывал, а я — Цветаеву, и Анькины комментарии к ее пражскому периоду. И еще был у нас один общий импульс: как-то прочли мы в «Огоньке» потрясающую публикацию — письма русских детей-сирот, заброшенных через цепь неописуемых страданий Гражданской войны и большевистского террора в Чехию, называлась, кажется, «Оглянись на дом свой, ангел». Масарик открыл для этих детей школы, приюты, и вот они писали сочинения о пережитом. Страшно читать. Но в каждом была восторженная благодарность спасшей их стране: «А мы и не знали, что на свете есть такие замечательные люди — чехи». Ну и, конечно, Пражская весна, Палах, Гавел, воздух свободы, а ведь были братья по несчастью.

Вадик взял на себя организацию путешествия. Когда он берется, дело каждый раз непонятно осложняется. Всего-то лететь до Праги два часа. Нет, он, чтобы не вставать рано (вылет в 10), купил билет с пересадкой, мы должны сделать какой-то крюк во Франкфурте, зато вылетаем в два. Но в гостинице надо быть до шести, иначе аннулируют заказ, а мы из-за этой пересадки не успеваем. Затем — гостиница. Ему надо самую дорогую, пять звездочек, а Ксения с Никитой, которые только что вернулись оттуда, сказали, что лучшие гостиницы в Праге — в центре города, в стиле secession, с имперским шармом, но они три звездочки, а пятизвездочные — брежневский комфорт и на окраине. Но нет, это харьковское купечество неистребимо. Ссорились накануне весь день, но он, конечно, сделал по-своему.

Так оно и оказалось. Унылый брежневский куб с шиферными балконами. Полно русских, «бизнесменов», с коротко стриженными жирными затылками, в руках «кейсы», окурки бросают на пол. Обслуга говорит по-русски, перед этими «бизнесменами» рассыпается. Противно. Вадик был сконфужен. Оставили чемоданы и поехали (на такси, а оказалось — минут десять всего ходу пешком) в центр, в злату Прагу, где совсем другая атмосфера, полно американцев, кафе в венском стиле, музыканты на улице (играют хорошо, многие с Украины), и не чувствуется индустриально-мусорное присутствие «большого брата». Поразительно, как быстро страна освободилась внутренне (внешне — еще не скоро, одно глубокое, ненужное в таком маленьком городе черно-красное метро чего стоит! Пустое.), и без всякой русофобии — охотно, даже с какой-то ностальгией переходят на русский…

Поужинали в замечательном кафе у стен собора святого Вита. Аполлинер в своей «Зоне» тоже восхищался агатами святого Вита (а был ли он в Праге?), и еврейским кварталом, и Градчанами, и кафе («Dans les tavernes chanter des chansons tcheque»)… Он рифмует «чек» и «пастек» — чехи и арбузы, а я бы, если бы переводила, зарифмовала «кабачки» и «кабачки», во-первых, вполне посюрреалистски, а во-вторых — в этих кабачках действительно замечательные, «наши» кабачки, и гуси с яблоками, и фаршированные карпы, и ватрушки… Одним словом, это не голодная Венеция, ясно с первого взгляда. Съела на этот раз топфельштрудель — восхитительная ватрушка! И все можно заказать, не слишком напрягаясь: «Принесте ме печиво и скленку пива! Колик? Хтел бых минералку! Просим!»

21 мая.

Долго копались в номере, долго пили чай (я — каву с млеком), потом на трамвае (тоже «большой брат» наследил — старые, грязные, не то что лакированные куколки в Бремене) поехали в центр к Карлову мосту.

Любовались с моста Влтавой. Настоящая деревенская красавица! Широкая, чистая, с зелеными островами, деревья, красные крыши, барочные веселые купола смотрятся в воду — не очень похожа на нашу темно-бурую Сену, зажатую домами. Все тридцать святых с труднопроизносимыми именами, как и обещает путеводитель, выстроились по обеим сторонам моста. Это, разумеется, копии. Но мы, конечно, искали Брунсвика, рыцаря с волшебным мечом, замурованным в одну из мостовых опор — до «нужного момента». Но сколько уже было в бедной Чехии таких «нужных» острых моментов, а Брунсвик все спит! Еле нашли его — он не на мосту, а под аркой, поближе к воде — «стерегущий реку». На мосту (пешеходный, конечно) просто какофония — музыканты со всего света, даже индейцы. Больше всего украинцев, молдаван, румын, цыган… Молодежь полураздетая, тут же обедают, рисуют… Да, как все же быстро избавилась эта страна от советской затхлости, от мертвечины, от «на первый-второй — р-р-р-рассчитайсь!»…

Пошли на Градчаны, купили «вступенку» — билет — и обошли дворцы и музеи. То есть мимо дворцов пробежали, а в Национальной галерее бродили два часа. Но Вадик остался очень недоволен и даже устроил маленький скандал. Дело в том, что очень многие шедевры, о которых он мечтал, перевезены, оказывается, в новое здание, которое вроде бы еще и не открыто, и никто толком не мог нам объяснить, когда откроется. В раже своем дошел до того, что мы вроде зря и приехали, что он будет жаловаться Гавелу… Все-таки советский бардак чувствуется — половина залов закрыта — «реставрация», «ремонт», «нет смотрителей»…

Утешились замечательным обедом в ресторане «Червона Льва» на Мостецкой улице (то есть улице-мостовой) — жареная утка с капустой… Поскольку сэкономили время в музее, я предложила взять такси и поехать все-таки по цветаевским местам, адрес мне Аня в прошлом году еще дала, и я даже обещала ей побывать там.

Вадик сопротивлялся, но именем бедной Али, топтавшей здесь когда-то свои единственные башмаки, я его уломала. Проехали через замечательный парк — «Петршин сад», потом в гору — Смихов холм, тот самый, свидетель запретной страсти. Водитель нас не понял (наш английский!) и решил, что мы, как обычные туристы, едем смотреть виллу, где Моцарт написал «Дон Жуана». Моцарт и «Дон Жуан» — местный бренд, как в Бремене музыканты. Но мы только издали посмотрели на скрытый в зелени полудворец, откуда доносились чьи-то вокализы. Немного поплутав, добрались и до дома на Шведской улице, где в 1923 году жила семья Эфронов, — двухэтажный, некрасивый, выходит прямо на шоссе. Но зато вокруг — густые сады, просто райские кущи, так что не сбылось ее злобное пророчество: «И пойдут лоскуты выкраивать, перекладинами рябить…» А может быть, именно и сбылось: «Да не будет вам места дольнего, муравьи, на моей горе!»

Вечером поехали в джазовый клуб «Редута». Это клуб с традициями — все знаменитости — Эллингтон, Армстронг, Каунт Бейси там выступали, даже Клинтон дудел на своем саксофоне. На креслах дощечки — здесь сидел Хаммершельд, здесь — Киссинджер, здесь — Грейс Келли с мужем… Вадик мечтал о своем кумире — Ружичке, но, увы, выяснилось, что он выступал в апреле, а сейчас в Америке. Купили билеты, взяли в баре пиво, уселись. Замечательный профессиональный чешский джаз, традиционный (учитывая публику — пожилые американцы и немцы, подпевали, притопывали, мы были в своей атмосфере). Горечь от неувиденных шедевров рассосалась.

22 мая.

День посвящен Кафке.

Технически этот маршрут очень удобен для туриста — оказывается, вся его короткая жизнь строилась вокруг Староместской намести — площади, в самом центре Праги, в ее сердце. Он и родился на улице неподалеку, потом жил на самой площади, ходил в немецкую школу рядом с костелом Богоматери у Тына (?), в двух шагах от площади, потом снимал квартиру в «Доме трех королей», окна которой тоже выходили на этот костел. Всюду на этих домах прибиты доски. На этой же площади и его отец держал свой галантерейный магазин. Его любимое кафе «Савой», где он встречался с Максом Бродом, Эйнштейном, Миленой — минутах в пяти ходьбы по улице Длуха (Духа, что ли?).

Но эмоционально, когда пытаешься совместить фигуру Кафки, его измученное лицо, трагические глаза, пусть даже модный, но такой «грегоровский» котелок, и улицы, по которым он ходил всю жизнь, — получаешь шок. Это самая лучезарная, веселая, нарядная ратушная площадь изо всех старинных площадей Европы, которые мы повидали. В ней что-то от народной сказки — от рождественского пирога: розовый, бежевый, даже салатовый колорит, пузатые наличники, круглые купола собора. И даже знаменитые часы на ратуше, которые могли бы вогнать в мизантропию горожанина со своей Смертью, вылезающей на свет божий каждый час, проходом апостолов, песочными часами в руках скелета, как-то очень ловко преображаются в кукольный театр: под колоколенками открываются ставни, и в нишах показывают кукольные пантомимы. В одной франт смотрится в зеркало, пудрится, в другой — скряга считает деньги, турок какой-то курит… не все видно, но идея, по-моему, ясна. И вот в таком «городке в табакерке» жил К…

Вероятно, Genius Loci — истина довольно сомнительная, а может, исключения только подтверждают правила.

Прошлись по Парижской улице, где элегантные отели, рестораны, посольства. А ведь на углу ее, в мансарде пятиэтажного дома, ползал по полу и грыз гнилые яблоки Грегор Замза. В 1914 году.

Вечером пошли в казино. Вадик проиграл двести долларов. Но бесплатно угощали яблоками и соками.

23 мая.

Еврейский квартал.

Собственно, квартала, как такового, давно нет — это не Венеция. Нет неповторимого мистического духа гетто, хотя еврейские коммерсанты жили в этих местах чуть ли не с IX века, но, видимо, либеральные богемские короли не боялись религиозных проникновений. В Париже, в темных улочках Маре, этот дух чувствуется гораздо больше. В Праге же это просто часть города, где сохраняется «национальное достояние» — шесть синагог, еврейская ратуша. В синагоги мы не заходили. Я — потому, что не знаю, как себя вести: платка не взяла, в брюках, не знаю, где стать, — в Иерусалиме, например, меня направили наверх, на второй этаж, — как женщину и как гоя. Вадик — по какому-то странному отторжению, почти болезненному, от всего слишком допотопно еврейского. Да и кипу — стояла возле кассы бочка с пластмассовыми блинчиками — не хотел надевать. Но в Староновую (хотя она самая старая в Европе) мы заглянули. Она совсем ушла в землю, раздавленная огромной черепичной крышей. Мрачно. Витает дух великого ребе Бен Лова, толкователя Талмуда и Торы, советника короля, создателя Голема. И сам рассыпавшийся Голем упокоился в этих подземельях.

А еврейская ратуша — веселая, в стиле рококо. Нельзя оторвать глаз от знаменитых часов — о них пишет и Аполлинер, на которых стрелки идут в обратном направлении. Жить в обратном направлении, пятясь, наступая себе на пятки, — вот она, пресловутая еврейская жестоковыйность — наглядно, вызывающе.

Прошлись по Парижской улице, бросив взгляд на угловой дом Кафки, на эту темную мансарду, где творилась «Метаморфоза», и добрались до «Жидовска хрбитова» — знаменитого старого еврейского кладбища. Хрб — вот откуда «гроб»! Та самая праславянская основа языка, которая, как писал Б.Л., прочнее всего сохранилась именно в чешском. Не войти туда было невозможно, тем более что мы думали, что Кафка похоронен именно там. (Оказалось, что нет — на другом еврейском кладбище.) Пришлось Вадику надеть кипу — маленький блинчик; молодой человек, следивший за входящими, приколол ему ее к волосам заколкой. А как же поступают с лысыми? Мне выдали платочек, все это при выходе складывается в контейнер, но Вадик не сдал, а спрятал в карман и принес в гостиницу (!!). Для того чтобы проникнуться духом этого великого места, надо, наверное, прийти ночью — тогда и Голема увидишь, и Бен Лова. А днем, при разноязыкой толчее (японцы, немецкие школьники, автобусы с инвалидами из Израиля — поток) эта неразбериха, куча-мала повалившихся друг на друга, вросших в землю «хрбов» выглядит декорацией. Хотя у нас и был план (вручал молодой человек у входа), могилу ребе Лова мы не нашли, да и не хотелось в этой туристской толпе возлагать свой «камешек». И было бы это фальшиво…

Пообедали в замечательном (дорогом!!) ресторане прямо у входа на кладбище — «У старой синагоги». Элегантность начала века, серебряные крышки над дымящейся «полевкой» — это прекрасный душистый бульон с овощами и малюсенькими грибами. Я съела филе королевского кабана по-богемски — незабываемо! Гарнир — королевский бигос — капуста, тушенная несколько дней на основе навара из самой экзотической дичи. Решили прийти сюда и завтра, на прощальный обед, — заинтриговал фазан с черникой из Шварцвальда.

24 мая.

Поскольку завтра уезжать, отдали дань и своей исторической памяти. Для нас обоих это Вацлавская площадь, от которой (на экране телевизора, конечно) мы не отрывали глаз в конце ноября 1989 года. Как с каждым днем там собиралось все больше и больше людей, уже ничего не боявшихся, свободных, как захлебывался диктор: «На площади уже тридцать, нет, сорок тысяч, ближайшие улицы также полны народом… Люди скандируют — Хавел, на град!» И мы с Вадиком кричали: «Хавел — на град!» А уж когда 22 ноября Хавел с балкона отеля «Европа» объявил об отставке правительства Гусака…

И вот мы на этой площади. Вот и знаменитый балкон. Подошли к конной статуе святого Вацлава — у ее подножья в январе 1969 года сожгли себя Ян Палах и Заяц. Но нет ни монумента, ни памятной доски. Странно. Бывает, правда, что памятные доски устанавливают на домах, где жили герои, а не на местах их гибели. Возможно, это так, но мы (и не мы одни, еще какая-то пара немцев) положили свои цветы на брусчатую мостовую, на то место (оно обведено каменным барьерчиком), где сгорели эти мальчики.

Цветочник, продавший цветы нам и немецкой паре, улыбнулся, сказал: «И русских тоже много приходит». Дай-то бог.

1996 год. Июль. Поезд Москва — Харьков.

Станция Казачья Лопань.

Вот они, плоды «незалежности». Два часа стоим на станции Казачья Лопань, потому что это теперь государственная граница с Украиной. А до этого два часа стояли на российской — в Белгороде. Вот за что голосовала моя «межпуха»! До Харькова теперь добраться из Москвы труднее, чем до Лондона. Русские — и таможенники, и пограничники — уже были. На мой «загранпаспорт» посмотрели с уважением, у других же требовали регистрационные листки. Не у всех были. Грубость, свары… А только что вошли жовто-блакитные. Те же проверки, на том же русском. За ними — таможенники. Да, вопрос занятости населения в этой Лопани, видимо, решен. Хотя… смотришь в окно и видишь бродящих вдоль вагонов плохо одетых, усталых, понурых людей, как-то безнадежно протягивающих к окнам поезда (а выйти нельзя — граница!!) фаянсовые сервизы (тут фарфоровый завод, видимо, натуральная оплата) в старых кошелках, пакеты конфет (есть конфетная фабрика), а некоторые, более находчивые, — деревянные дощечки на палках, на которых ловко упакованы раки и бутылка пива, даже бумажный стаканчик вложен. Бедные! У какого-то особенно жалкого паренька я, изогнувшись через стекло, купила конфеты, а чем платить? Гривнами? У меня нет. Он закричал: рублями, рублями! Бросила прямо через окно пятьдесят рублей. Он все выворачивал карманы, показывал, что сдачи нет. Украина, житница Европы… О боже! Как Вадик говорит: и надо же было так постараться, чтобы всего за семьдесят лет довести богатейшую страну до подзаборного нищенства! Уж очень старались.

У меня с собой много книг — «товарное количество». Могут как к спекулянтке придраться. Но книги мои — две пачки «Легенд», пачка «В плену времени» (О. Ивинская), пачка «Поэт в катастрофе» (Вадика), две пачки сборников его стихов, вышедших в «Синтаксисе» в Париже (но мы же после перестройки!). Ведь он — гордость Харькова, как и Чичибабин, поэтому, как я ни страшусь обрушить на мирных харьковчан (Лора предупреждала: «Придут лучшие люди Харькова! Самые известные врачи!») сюрреалистическую лавину, все же, надеясь на такую мной любимую теплую еврейскую атмосферу предстоящего вечера (а вдруг кто-то скажет, как в анекдоте: «Ведь он же вылитая тетя Роза!»), решила раздарить и «Прочь от холма», и «Поименное» желающим. В конце концов, Харьков — родина украинского авангарда, да и Хлебников сюда любил заезжать.

Нет, на книги не обратили внимания. «Валюта есть? Наркотики есть?» Как будто кто-нибудь скажет: «Да, есть, вот возьмите, пожалуйста».

На перроне набрасываются мужики-носильщики, предлагают за гроши свои «тачки» — машины. Видимо, страшная безработица. Но меня встречают нарядная Лора, Витя и Люба с маленьким Сашей — худенький, большеглазый, суровый. Зажал в крохотной лапке купленный Любой букет. Я, наслышанная уже о его строптивом характере, сразу же льстиво говорю: «А я привезла тебе из Парижа машину». Он без улыбки: «Покажи». Но вокруг толкаются, и мы быстро идем к Витиной машине и едем домой. Дома мрачный Миша, от былой перестроечной эйфории не осталось и следа — клянет все на чем свет стоит: и Кучму, и «незалежность», и жуликов из украинского правительства. «Слышала о Лазаренко? Не миллионы — миллиарды упер, теперь в США окопался… Такая у нас демократия…» Лора пытается прервать: «Хватит, Миша, пусть Ира про Париж расскажет, надоел с Лазаренко». Но оно и правда невесело. Институт, где они работали (проектный), развалился, Лора подрабатывает на кошерной кухне в «Хэседе» (двадцать долларов в месяц!), Люба печет какие-то пирожки на продажу, Вите время от времени подбрасывают работу (компьютерный набор) в издательстве «Фолио», Миша уже подумывает, не пойти ли на Благовещенский базар продавать старые утюги и фронтовые медали… Лора, кроме того, печет замечательные торты и дает о них объявления в газету. И все, кто может, бегут из Харькова. Вот и Михаил Ананьич уезжает к дочери в Штаты. Господи, кто же тогда придет на мой «вечер»?

Но надо иметь такого менеджера, как Лора. Пол-Харькова уже оповещено, у Лоры длинные списки приглашенных «счастливцев», книг на всех не хватит. Да и стульев — помещение в этой библиотеке маленькое, поэтому планируем второй — в «Хэседе», и третий, — может быть, в доме-музее Чичибабина. Правда, Лиля Чичибабина смущенно сказала (о поэзии Вадика): «Ирочка, это ведь совсем не наша эстетика». Телефон беспрерывно звонит, Миша кричит из своей комнаты: «Устроили тут Смольный!»

«Украинизация». «Украина — не Россия», как назвал свою книгу Кучма. У Кости учебник по древней истории называется «История старого свиту», наполовину по-русски, наполовину по-украински. По «телебаченью» всего одна русская программа. По другим — гопаки и «веселки». Но это ведь Харьков — русско-еврейский город! Интеллигентные русофилы собираются в «Круг» — так называется общество «любителей российской словесности», которым руководит Ира Слета, дочь Лориного друга, они все тоже завтра придут.

В библиотеку им. Станиславского (почему Станиславский, никогда в Харькове не был!) шли задними дворами, через улицы, похожие на пустыри, какие-то тропы в ковыле… А в библиотеке милые дамы суетятся — здесь еще получают русские газеты и журналы, так что читающей публики немало. Зал забит, даже в дверях «щемятся». Миша страшно волновался за меня, хотя и отпускал свои милые украинские шуточки — это он умеет. Когда я проходила в зал, ко мне подошел интеллигентный пожилой человек, сказал, что он — для себя — переводит Пастернака на украинский и хотел бы прочесть «Август». Разумеется, это будет очень уместно. Я сказала, что представлю его.

Сначала я прочитала свой текст (предисловие к сборнику маминых стихов «Земли раскрытое окно»), он короткий, трогательный — о трех «эгериях», трех музах Б.Л., о том, как менялся поэтический строй его лирики и как бы «в ответ» (а не наоборот — смотри гениальное пушкинское: «В душе настало пробужденье, и вот опять явилась ты…») появлялась в его жизни женщина, «модель, к которой надо приблизиться, совершенствуясь и отбирая». («Всегда в основе — жизненное переживание, а не поэтическая приблизительность».) Елена Виноград — «Сестра моя жизнь» (прочла из «Разрыва»), Зинаида Николаевна (прочла из «Второго рождения»). Мама (любовь запретная и жертвенная, последняя — прочла «Свидание»), Стихи читала, конечно, на память, страшно хлопали, особенно после «Свидания». Потом прочла два маминых стихотворения, поставили кассету с записью ее голоса. Харьков — город технической интеллигенции, так что проблем с магнитофоном не было, прослушали два раза. И, наконец, я сказала, что хочу прослушать по-украински «Август», сейчас нам переводчик прочтет… И вдруг — весь зал на дыбы! «Не нужно нам этого украинского!.. Хватит! Некуда деваться!» Было очень неприятно.

Чтобы как-то «примириться» с публикой, говорю: вот, мол, среди нас присутствует сын (пасынок) любимого поэта, моего и Вадима, написавшего, может быть, величайшее стихотворение XX века — Борис Александрович, сын Александра Введенского, замученного в харьковском НКВД. Борис Ал., он по матери Викторов, прелестный, красивый человек, всю жизнь работал с Мишей в Гипрошахте или Гипрогоре, кто их разберет, инженером-проектировщиком. И я прочла свою любимую «Элегию» («такую сочинил элегию о том, как ехал на телеге я»). После вечера Миша мне сказал, что мало кто понял, при чем тут Викторов, я невнятно объяснила, а он настолько скромный человек, что «величайшее стихотворение XX века» к нему не могли отнести. «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный!» Такая мощь — а тут простой, всем знакомый Викторов.

Потом перешли к Вадику. Интуиция меня не подвела — приняли «авангардиста» по-родственному. В зале обнаружился и муж Вадиковой учительницы (сама не ходит), и коллега по обществу «Знание» Марка Ильича, и однокашники… Одним словом, «Боже, как Лева похож на покойную тетю Розу!». Слушали очень внимательно, я выбрала два стихотворения, которые очень ценю и, на мой взгляд, «доступные»: «Книга» и «Еще одна вариация». Читала я, конечно, не на память, а по книге. Миша совсем успокоился, перестал переживать за меня, румяный Костик выглядывал из второго ряда, Витины друзья по институту, «врачи — лучшие люди Харькова»… Лиля Чичибабина как-то прочувствованно кивала, хотя и не «Борина эстетика».

Под конец я вынула пачки книг, что везла через таможню, и предложила разбирать, Лора делала мне страшные глаза — и верно, началась толкотня. Но «Легенды» мы продавали по спискам (в библиотеку я, конечно, подарила, и в «Круг») по шесть гривен. Лора собирала выручку — по-моему, одна книга окупает расходы на один торт. А Вадиковы просто дарили, я надписывала. Вернулись домой, утопая в цветах, завтра пойду на «телебаченье» в Госпром, а потом на радио запишемся, есть одна русская волна.

…Ездили с Лорой на кладбище. Ездили — громко сказано, у трамваев такие перерывы, что долго шли пешком, а потом (за две гривны) добирались на каком-то леваке. Тоже из Гипрошахты, как выяснилось по дороге. Сократили отдел. Кладбище, конечно, зеленое, утопает в сирени, наполовину осыпалась, много старых красивых деревьев. Портрет дедушки, который мне очень нравился, на гранитной доске, увы, украли. Он был прикреплен к ограде железными заклепками — оторвано. Лора не стала восстанавливать, а оставила лишь имена на могильном камне — дедушки, нашего любимого Марка, и бабушки, незабываемой К. З. Подмели, помыли плиты, потом пошли дальше по главной аллее и на первом же перекрестке увидели памятник Чичибабину. Лиля о нем говорила как-то смущенно: «Сложный». Да, тут и плачущий ангел, и гранитная стела, и венки из бронзы, и его бюст — много всего, включая цитату на стеле: «Сними с меня усталость, матерь Смерть». Стоит большая корзина живых цветов — мэр Харькова лично следит за могилой, большой поклонник Бориса Алексеевича, он и барельеф распорядился установить на нашем доме, где какое-то время Чичибабин жил (вот этот — замечательно удачный!), и улицу переименовать…

30 июля.

Возвращаюсь в Москву. Тысячный, наверное, мой отъезд из Харькова за целую жизнь — не последний ли? Поезд, как всегда, подан задолго, перрон полупустой, и, как уже много лет, играет какой-то музыкант — на горне, что ли? «Караван» Эллингтона, потом неизменное «Прощание славянки»…

В купе оказалась вдвоем с пожилым человеком, Иван Ильич. Уже почти несуществующее, занесенное в Красную книгу хорошее, простое русское лицо. На пенсии — бывший токарь на Московском сталолите какого-то высшего разряда. Спокойный, разумный, неозлобленный. Ездил к сестре в деревню Калиновка, она тоже на пенсии, учительница. Мается, хочет перебраться в Белгород, где уже Россия, и пенсии выше, и все дешевле, но — огород, хозяйство, поросенок… Жалко бросать. Ужинаем вкуснейшим домашним салом, малосольными огурцами, ватрушками. И стопочку наливает — «за знакомство» — своей наливки на смородиновых почках. Калиновка тоже перешла на украинский язык, Иван Ильич добродушно смеется, не клянет «беловежский сговор», распад Союза.:. «Да не было ж выхода… все ползло… нитки-то сгнили все». Вдруг мимоходом как-то проскальзывает, что был в Германии. «В турпоездке?» — «Да нет, у сына. У меня жена — из русских немок, с Поволжья. Жена осталась, а сын — он тоже токарь, у меня и учился, — надумал уехать. Работу нашел быстро, на заводе. Живет хорошо, нас с матерью все зовет».

Вот оно! Все лучшее, разумное, толковое, работящее — бежит. И такое хорошее, простое лицо. Так не хватает именно таких лиц — они теперь в альбомах только остались: «Россия, которую мы потеряли».

Ночью Иван Ильич деликатно выходит покурить. А утром я обнаруживаю, что укрыта еще вторым одеялом — достал с верхней полки, решил, что дует. А мне ночью в полусне виделись мои харьковчане на перроне… И над ними уже явно витает призрак Канады. Вот и останется скоро на карте моей жизни вместо Харькова пустой белый кружок.

1996 год. Август. Санкт-Петербург — Пушкинские Горы.

Когда-то об этой поездке мы мечтали с Вадимом. Даже давали себе такие обеты — Рим, Венеция, Прага, Толедо, Михайловское… «После свободы». И как ни странно — многое осуществилось, правда, с трудом, из-за его инертности, из-за вечного: «Надо доработать Рембо! Перевод не движется… Бланшо надо ответить… легкие проверить» и т. п. На этот раз препятствием стала выставка картин Мишо, которую он со скрипом готовит уже второй год — первый раз картины Мишо будут в России. Но я уже боюсь откладывать свои обеты, едем с моей любимой подругой, «историческим» человеком Ирой В. Погода не слишком благоприятствует — типичная петербургская — серое небо, из которого сыплется колючий дождь, а обещают и вовсе ливни и похолодание. Тем не менее поехали на автобусную остановку на Лиговский проспект и купили билеты на завтрашний рейс, в восемь утра.

Автобус рейсовый, не туристский, набиваются «простолюдины», с тюками, знаменитыми клетчатыми сумками, какими-то огромными стеклами для парников, шофер злой — на смотровом окошке портрет Сталина, хоть и не грузин. Через десять минут становится нечем дышать, окна задраены, так как по стеклам уже хлещет тот самый обещанный ливень. Настроение мрачное. Куда мы там денемся, под этим дождем? Правда, через третьи руки получена информация, что в самом Михайловском есть пансионат, турбаза — и сейчас, в связи с кризисом школьных экскурсий, он пустует. Но я слабо верю в свое бытовое везение. Остается молиться — Александр Сергеевич, голубчик, ведь мучаемся ради вас, чтобы «под вашу сень, михайловские рощи», вступить. Через полчаса назревает скандал — мой Ноздрев не выдерживает и требует открыть верхнюю фрамугу. Автобус злобно молчит, а когда она сама палкой пытается поднять стекло и доказывает, что дуть не будет, что автобусные окна на крыше так устроены, что дождь не должен заливаться, хор протеста. Однако мы побеждаем, слабо поддержанные единственным туристом, тоже едет в Михайловское, остальные — на свои огороды, картошку выкапывать. Дождь, конечно, заливает, дядька напротив меня, который все время наваливался на меня со своими парниковыми рамами, встает и пытается фрамугу снова закрыть. Между ним и И. борьба за палку. К счастью — остановка. Луга.

Сколько уже в нашей постперестроечной прессе и едко, и патетично, и просто-таки гимнически исписано страниц по поводу вокзальных советских уборных — но не исчерпать бездонной темы! Три часа мы уже в дороге. Санитарная остановка именно в Луге, как и у других автобусов, — мы не одни. Шофер объявляет: «На оправку!» Но очередь перед одноэтажным домиком (в нем же — с другой стороны — столовая) такова, что до Михайловского не доедем и к ночи. Тем не менее на все про все отпущено двадцать минут, а этот таков, что ждать не будет. Люди вылетают пулями. Внутри домика бетонный помост из трех ступенек, знаменитых три очка, к которым надо пробираться по кирпичам, так как пол сантиметров на десять залит соответствующей жидкостью.

…Кое-как справились. Трогаемся. Все промокли, злые, шипят, пахнет сырыми старыми сумками. Вокруг сплошная стена черного дождя. Подъезжаем к Острову — это страшный советский город-подземелье, где строились ракеты для космодрома в Плесецке. Теперь завод бездействует, «оборонка» заморожена. Несмотря на дождь, безработные бывшего завода облепляют автобус — с кульками черники, зелеными яблоками, мокрыми грибами. Этой торговлей добывают они нынче хлеб насущный. Кое-что купили из жалости… И вдруг, как только оставили мы позади это Кощеево царство, — чудо! Солнце, ослепительная зелень мокрого леса, и впереди — синий, без единого облачка горизонт. Нет, не зря были наши мучения.

Правда, первые шаги по священной земле огорчают. Поселок Пушкинские Горы — скопление страшных панельно-блочных домов, улица Ленина, школа-интернат имени Ленина, улица Молодых Патриотов, улица Юных Подпольщиков, кинотеатр «Витязь», дом Советов (что там нынче?), Дом культуры имени Ленина, гостиница «Дружба», мемориал защитникам Родины… Все казенное, уродливое — казармы. Да плюс к этому дурацкие валуны: либо с цитатами из М. Дудина, либо просто заменяют указатель — «налево пойдешь… направо пойдешь…» — игривое дурновкусие Гейченко. Перед гостиницей «Дружба» — бюст вождя (? — ведь никогда тут не был!), сквер с засохшими бегониями. Администратор сообщает, что ни воды, ни туалетов в номерах нет. Я, помня советы уже бывавших, предлагаю пойти на турбазу, хотя мы и очень устали. Оказывается, туда можно и позвонить. Звоним: есть горячая вода, есть туалеты, есть свободные номера! Ура! Турбаза на границе Михайловского парка, у входа в заповедник, и, молодец Гейченко, въезд автобусам туда не разрешен.

Попадаем в другой мир. Странная тишина, людей немного, но те, что там, приехали недаром, славные интеллигентные лица, дедушки с внуками, девушки в шортах, с мольбертами, учительницы с любимыми учениками. Теперь это недешево, и кто приезжает — приезжает именно по велению сердца, а не «по школьному плану», автобусами. А над окошком администратора — как маслом по сердцу — объявление: «Просьба лошадей яблоками не кормить». И свободные комнаты есть!

Приняли душ, вышли на балкон. Рай. Тишина. На стволах сосен невероятной красоты закат, солнце уходит за гору, которая так и называется Закат. Под балконом шуршит трава — пасется та самая лошадь, которую нельзя кормить яблоками. Не будем.

С 5 по 10 августа.

Незабываемые дни. Впали в такое умиление, что несколько раз плакали, стараясь не смотреть друг на друга. Появилось (и сохранялось все эти дни) странное чувство, что мы оказались «у себя дома». В последнее время Вадик, все с большей горечью следящий за происходящим в России, часто рассуждает о том, что «русский дом, русская крыша оказываются только в поэзии, в сказочно-бесподобной, интонационно-задушевной поэзии…», т. е. чувство дома, которое, как он пишет, «только и осталось в длящемся и уже мало кому различимом ее обещании». Справедливость этого мы ощутили почти физически. Впрочем, если отбросить всякую метафизику, все очень просто — почти нет организованных экскурсий (хотя и жаль безработных гидов, копающихся теперь на своих огородах), нет пресловутых «праздников поэзии» с вечным «другом степей калмыком» Кугультиновым и затхлым Дудиным — природа отдохнула, посвежела, смыт с пушкинских мест «хрестоматийный глянец», и чуть слышно, но дышит Genuis Loci. Надолго ли? И люди, приехавшие сюда, — неслучайные. Завтракаем за одним столом с учительницей из Братеева (пригород Москвы) — она целый год откладывала деньги из своего мизерного жалованья, чтобы вновь, как привыкла каждый год, приехать сюда. Рассказывает о своих учениках с энтузиазмом — то к Бунину в Елец ездили, то к Набокову в Рождествено, то в Переделкино к Пастернаку. И. выдает мое «происхождение», учительница почти теряет сознание — оказывается, они и могилу мамы отыскали. Под конец она зовет меня в свою школу выступить… «С каким человеком я познакомилась, никто не поверит!»

Еда, конечно, очень скромная. На завтрак — знаменитый творог со знаменитой черникой (в буфете даже плакат: «Полкило черники в день уменьшает близорукость на одну восьмую диоптрии»), чай с домашними булочками, на обед — грибной суп, «котлетки»…

Сначала мы пошли в монастырь — он отдан теперь церкви, все пушкинские реликвии переданы в гейченский центр — новое здание в поселке. Собственно, ничего пушкинского не было — картины, копии, книги — все современное. Не жаль… Но бродящие по монастырскому саду полупьяные парни — монахи отнюдь не вызывают благостного настроения. Положили свои цветочки на пушкинскую плиту. Вот на вечернюю службу надо бы пойти, если успеем. Рассказывали, что служат (и поют) очень хорошо.

Потом по «отдохнувшей» лесной дороге пошли в Михайловское. Конечно, всё там новодел (сам пушкинский дом, деревянный, горел пять раз), но восстановлено все с такой любовью и тактом, что, кажется, хозяева на прогулке и сейчас вернутся, — «в гостиной штофные обои, царей портреты на стенах и печи в пестрых изразцах». Может, я и ошибаюсь, но, по-моему, культура литературных музеев в России очень высока — разве можно сравнить этот совершенно живой дом с квартирой, например, Гюго в Париже? Там так, комнаты в библиотеке. А какое чудо Ясная Поляна, квартира Достоевского в Санкт-Петербурге, Мураново… «Это потому, — говорил, помню, Н. И. Харджиев, — что „жития литераторов“ заменяют им „жития святых“. Новую строчку Пушкина найдут и объявляют национальный праздник, флаги вывешивают».

Сначала мы были одни, а потом появилась «группа» — итальянец-турист с переводчиком и гидом. А следом, разумеется, несколько японцев. Экскурсовод (а у И. в этой среде масса знакомств) рассказала нам, что единственный подлинный пушкинский экспонат — бильярдный шар, тот самый: «…Он на бильярде в два шара играет с самого утра». Маленький, костяной, почерневший. А кий (подлинный) отдали в Тригорское, которое тоже горело раз шесть, поделились. Прошли мы все комнатки с геранями на окнах и вышли с того самого заднего крыльца, с которого «обыкновенно подавали ему донского жеребца»… И скакал он в Тригорское.

Итальянец оказался также знатоком поэзии и попросил сфотографировать его именно на этом крыльце. Недалеко «домик няни», он на холме, где проводились дни поэзии и тысячи ее «любителей» вытаптывали траву, а теперь, слава богу, она поднялась. Домик няни — тоже, конечно, новодел; иначе и быть не может, так как он находится на какой-то особой прицельной высоте, а во время страшных боев на Северо-Западном фронте на Псковском направлении линия фронта проходила как раз через эти места. Он столько раз переходил из рук в руки (домик — от немцев к нашим и обратно), что у меня создалось впечатление, что Вторая мировая война началась не иначе как для того, чтобы захватить «домик няни».

В этом домике меня поразило письмо Арины Родионовны. Начинается как-то так: «Кланяется вам низко раба ваша верная» и т. п. Через несколько строк: «Что же ты, Саша, обещал и не едешь? Нехорошо, вот Оля какая дама стала, а приехала» и т. п. — свободно, грамотно, по-родственному, ставит поэта на место… А под конец опять: «Припадает к стопам вашим раба ваша…» Вот вам и крепостное право.

Озеро Маленец (тут все на «нец») внизу — «брожу над озером пустынным и far niente мой закон». Господи, надо удержаться от цитирования, а то мы с И. себя до сомнамбулизма доведем. Но ведь именно вокруг этого Маленца бегал А.С. в одной рубашке и кричал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» — после «Бориса Годунова»! Прав Николай Иванович. «Жития святых». И для меня тоже.

Как объяснила нам учительница из Братеева, существует свой ритуал для посвященных — смотреть закаты. Есть особое место, на опушке, где горизонт как-то необыкновенно широк, и вот, прислонившись к валунам, мы, как язычники, наблюдали настоящий праздник огня — таких всполохов я действительно никогда не видела. Вечернюю службу в монастыре пропустили, но зато успели на представление «пермских детей», на котором и пролились наши первые слезы.

«Пермские дети» — школьники из Перми, которые со своей учительницей, сорокалетней энергичной дамой в очках, приезжают регулярно в Михайловское. Они убирают территорию, ухаживают за лошадьми, помогают на кухне. (Вечером, правда, отдыхают — дружно садятся на велосипеды и уезжают на Сороть купаться.) За это их бесплатно кормят и селят в номерах. Но они также дают два «представления» — монтаж (стихи, романсы, отрывки из писем Пушкина) о лицейских друзьях Пушкина. Учительница — подлинный Песталоцци — она и в узде их держит, и слезы утирает, и Станиславским работает. Монтаж сделан очень талантливо. И костюмы прекрасные (сами шили) — бальные платья, лицейские мундиры, даже фраки. Их человек пятнадцать, самых разных возрастов — есть и совершенные клопы, наверное, третьеклашки. К сожалению, мало народу пришло на вечер, а стоило бы — я так на обоих представлениях была.

В начале они дружно выходят на сцену и поют песню Кима «На пороге наших дней… (не все запомнила)… нас встречает царскосельский незабвенный наш лицей». Потом разыгрывают «судьбы» пушкинских друзей — Дельвига, Горчакова, Матюшина, Кюхли… Все по текстам книги «Пушкин в воспоминаниях современников», со стихами и танцами — и бал, и лицейский экзамен, и последняя встреча Пушкина и Кюхли… Под конец прелестная девочка поет романс на стихи Цветаевой: «Вам все вершины были малы и мягок самый черствый хлеб, о молодые генералы своих судеб!» Одним словом, безумно трогательно, особенно пронзил нас сам Пушкин — маленький, лет десяти, ушастый «пермячок», как он падал бесстрашно на пол, когда в него стрелял Дантес! И в конце, когда они снова, взявшись за руки, поют песню Кима — «На пороге наших дней…», чувствую, реву: «Ведь никогда, никогда Андрюшка не разделит так, как эти дети, нашу любовь и наше единственное богатство!»

Сморкаюсь в сторону, стыдно, и вдруг рядом слышу всхлипывания. И. шепчет: «А ведь Ася [ее дочь, в Израиле] знать этого ничего не хочет, может, мы виноваты?»

Может, мы виноваты, что так переломили их жизнь?

6 августа.

Поехали в Петровское. Имение двоюродного деда Пушкина — Петра Абрамовича Ганнибала. Поехали, так как вдруг подвернулся автобус — «колясочники»-инвалиды, для них еще находятся «в бюджете» деньги на экскурсии. Пока они катили по парку свои коляски, мы прошлись по дому, саду. Пусто. Парк знаменит своими «карликовыми липами», посаженными Ганнибалом. Увы, они вымахали до размеров пальм (при Гейченко опасались особенно подстригать и выкорчевывать — была «охранительная» политика), закрывают дом, виден лишь знаменитый флюгер со слоном — геральдика рода Ганнибалов. Вышли к озеру Кучане, у лестницы, ведущей к воде, — панно со стихами А.С. (след деятельности Гейченко, но на этот раз пронзило), запомнилось, что жил он здесь (Ганнибал) в «поздни охлажденны лета».

Пешком дошли до Сороти, где искупались — она мелкая, заболоченная, но чистая и очень холодная. Так что переплыть «сей Геллеспонт» не удалось, но окунуться сумели. Почти бежали по шоссе, чтобы успеть на ритуальный закат, как вдруг останавливается роскошный «Мерседес» и типичный «новый русский» галантно предлагает подвезти. Как облагораживает незримое присутствие поэта даже такие заблудшие души!

7 августа.

И. сегодня уехала. А я доплатила двести тысяч рублей и осталась еще на три дня. Пошла одна к Сороти, купалась, наслаждалась тишиной, на обратном пути поднялась на Савкину горку — нет, Гейченко, конечно, молодец, что сумел отстоять для А.С. столько незамутненного простора, незастроенного горизонта… На горке — маленькая новая часовня (новоделы всегда неприятны, но эта хотя бы маленькая) и знаменитая мельница, та самая, что еще при Пушкине «скривилась, насилу крылья ворочая при ветре…» (Как написано! Чувствуешь неповоротливость старых досок.)

Успела на закат. У валунов (это просто клуб!) познакомилась с литературоведом, специалистом по Набокову, и его женой — знатоком русских усадеб XVIII века. Вот это профессия!

8 августа.

Одна ходила в Михайловское. Даже «колясочников» не было, только выхоленный петух-красавец прогуливался вокруг знаменитого «круга» — клумбы перед парадным крыльцом. Искупалась на этот раз около мельницы, а к шести пошла в Святогорский монастырь на службу. Но эти «возвращенные святыни» чем-то отталкивают — настоящих ведь прихожан нет, и причт какой-то подозрительный, вчерашние пэтэушники, ларьки с сувенирами повсюду — А.С. в ладанках! Советское навыворот.

Поэтому пошла в старую Казанскую церковь, на Лесной улице, недалеко. Там «намолено», и кладбище «непарадное», настоящее сельское. Без маскарада.

9 августа.

Когда я за завтраком доедала свой неизменный творог, подъехал на машине «набоковед» и пригласил проехаться в Тригорское. Хотя я предпочла бы пешком или на велосипеде, но, чтобы поддержать знакомство, согласилась. По дороге он меня вводил в суть конфликта — после смерти Гейченко возникло две партии. Первая — продолжатели его святого дела, «охранители» — вокруг его дочери. Вторая — реформаторы — вокруг нового директора Василевича. Новый директор «рубит», расчищает аллеи, «сносит» исторические постройки, хочет настроить коттеджей и т. п. В Тригорском, куда мы приехали, уже «снесено и вырублено». Но ведь это совсем не исторический дом, он раз шесть горел и перестраивался, и если Василевич вернется к первоначальному плану и приведет в порядок парк, вырубит кустарники, чтоб, как при Осиповых, был belvue на озеро, то будет совершенно прав (и мой новый знакомый так думает). Ведь нельзя, если это живое место, «наш дом», чтоб все зарастало, как в «Спящей красавице»…

Но тут, конечно, возникают «спонсоры» и их коттеджи… У главного «инвестора» мы пили кофе, и он делился планами переустройства. Лукавил, конечно. Потом мой спутник сидел на «онегинской» скамье, а я купалась — ведь последний день! Гуляли, дошли до «зеленого зала», до цветочных часов, до «дуба уединенного»… Прощаясь, он пригласил меня на конференцию — в поселке, в гейченском пушкинском центре устраиваются регулярно — на свой доклад «Набоков и его комментарии к Онегину». Я постеснялась сказать, что эти комментарии читать невозможно, так же как и набоковский перевод поэмы на английский, и неуверенно обещала прийти. Моя соседка по столу из Братеева меня поддержала: «Я никогда не пользуюсь этими комментариями. Зачем он их написал? Есть же прекрасные комментарии Лотмана, мы все на них выросли, я по ним и учу своих…»

Так что вечером я на конференцию не пошла, в последний раз смотрела закат, а потом еще раз, чтоб крепче запомнить, — «пермских детей». Но к «набоковеду» и его супруге все-таки после концерта заглянула — угощали чаем с фантастическим вареньем из брусники и морошки, договорились встретиться в Париже.

10 августа. Отъезд. Поезд Псков — Москва.

Адская духота в поезде. Он стоял под солнцем, наверное, часов десять, а окна заварены намертво — от дорожных грабежей. Измученная проводница и не пытается открыть — ей тоже дурно, она все время бегает на перрон подышать. В моем купе (а я пришла за час) уже часа три мается какой-то огромный бритый парень. Эдик. Разговорились — он служит в подмосковной дивизии, второй год, был на побывке дома. «А после армии куда?» — «Да на сверхсрочку останусь, дома делать нечего». — «Трудно служить? Чему вас учат в дивизии?» — «Да… вот курятник майору строили. А я больше на кухне». Служба какая-то странная. «Ну стрелять-то ты умеешь?» — «Да… стрелял раза два, на зачетах. Не попал». Вот такие защитники Родины! В его тощем рюкзачке только несколько зеленых яблок. Я вынимаю свои пирожки, купленные на турбазе, — он их сметает за один присест, я еле успеваю себе один спрятать. Голодный. Но никакой благодарности, ответного движения, все надо просить: «Эдик, сходи за чаем. Помоги чемодан поднять». Тогда молча делает.

Глухонемые продают кроссворды. Покупаю, и начинаем с Эдиком разгадывать. «Верхняя часть дома из семи букв?» — «Чердак! Нет, здесь шесть». — «Мезонин». Эдик от всей души хохочет: «Ну это вы бросьте! Что еще за слово выдумали!» Денег на постель у него тоже нет, я за него плачу. Жалкий, голодный, никому не нужный. Утром, уже в Москве, он даже со мной не прощается, берет свой рюкзачок, и я вижу, как его стриженая голова на тонкой шее высоко над толпой движется по направлению к метро. А не простился вовсе не от какой-то особой черствости. Просто он ни злой, ни добрый — никакой. Никому не нужный. Вот оно, племя молодое, незнакомое. Не дай мне бог увидеть твой могучий поздний возраст…

* * *

В. Козовой и И. Емельянова в Лондоне. 1999 г.

* * *

Сентябрь — 1998 год. Октябрь. Антиб.

Еду в Антиб, знаменитый старинный городок на Лазурном Берегу, недалеко от Канн. Вадик в него просто влюблен — первая любовь! В годы своего бесприютного мыкания по парижским углам (1981–1982) он по десять дней отдыхал и душой и телом в этом благословенном месте у Даниэль Бургуа, сестры владельца знаменитого издательства. Жил в самом старинном центре, где еще римское мощение улиц и средневековые фонтанчики на маленьких площадях. Ездил, конечно, и в Монако, где продувался безбожно, но приходила необходимая разрядка, даже спал после этого лучше. С тех пор он почти ежегодно туда стремится, да и я была три раза. Живем мы уже в новостройках — «Бермуды», «Флорида», «Майами», но квартирки славные. Последняя, правда, была с ужасающим видом на жандармерию (это вместо лазурного моря!), казарменное здание, какие-то Нижние Котлы, и на закате огромные зарешеченные стекла кроваво отсвечивали, приходилось убегать из дома, спасаясь от тоски — невыносимой в этот час, да и на таком же багровом восходе.

Он уже там и квартиру снял другую — на углу бульвара Фош и Альберта Первого. Раздраженно звонил несколько раз, чтобы, во-первых, я не приезжала, так как он простудился и принимает «курс антибиотиков» (его любимое выражение). Во-вторых, что в квартире нет телефона (очень он мне нужен! Я только что закончила rattrapages, переэкзаменовки, и мне совсем не улыбается, чтобы мадам Одресси звонила мне и уточняла тысячные доли этих mention-ов). В-третьих, чтобы я все-таки приезжала, он не выходит, его надо кормить. Не дожидаясь четвертого звонка, я купила билет. Теперь туда ходит прямой поезд, а раньше надо было пересаживаться в Марселе.

В поезде. Раскрыла путеводитель, но не читается. Рядом со мной сидит розовощекий бонвиван, разложил какие-то карты и блокноты. Заговаривает. Интересуется, первый ли раз я еду на Лазурный Берег и куда именно. Услышав мой акцент (а также отсутствие артиклей), начинает расспрашивать, у него, как и у многих далеких от России французов, возвышенное представление о русских — все князья, все жертвы революции, обогатили Францию — балетом, модой, красавицами… (Галантно смотрит на меня.) Сам же он — де Майяк, какой-то древний бретонский род, всюду замки. Едет в свой замок в Сан-Рафаэле (сойдет раньше меня), где собираются его друзья, все такие же «де», чтобы разработать планы охоты — она открывается в конце месяца. Он — недаром напомнил мне Стиву Облонского — заядлый охотник, показывает длинный предмет в чехле — особое ружье для охоты на лисиц. Я начинаю ныть: мол, какие же сейчас лисицы, как же вам не жалко и т. п., на что выслушиваю, разумеется, целую лекцию, что именно они, охотники, главные защитники природы, поддерживают экологическое равновесие и т. п. Показывает карту, где отмечены крестиками места будущих засад. Вспомнила стихи Вадика:

Начерчены планы охоты И страх охватил антилопу Последний художник и маг Роняет ружье на лужайку <…> Он видит как звери вращают Жернова обреченной судьбы И робко достав папиросу Глядит он в кровавую чащу Где кружатся забытые схемы Охоты проклятой небом.

Приглашает меня в бар, угощает коньяком, слишком долго возмущается, как плохо и дорого в этих поездах, что они, охотники, уже подняли об этом вопрос в министерстве… Прощаясь, дает свою визитную карточку и приглашает (вместе с мужем! Он тоже увлечется! ха-ха-ха!) на их съезд в Сан-Рафаэле, а потом уже в охотничьи угодья, в Бретань. Галантно целует руку (этого французы давно не делают) — наверное, потому, что русская дама, хотя и не княгиня.

…Чудесная квартирка на углу бульвара Фош и улицы Газан, пусть и «без вида». Вид — на сквер, посредине которого возвышается вожделенная телефонная будка (телефона в квартире действительно нет).

Но меня беспокоит Вадик. Хотя он и встречал меня на вокзале, но был очень бледный, слабый, все время мокрый. Никуда не ходил, не ездил даже в Монако, все время лежит. Ужинаем дома, на чудесном балконе, никаких кровавых окон жандармерии, закат теплый, акварельный, отраженный. Вадик пунктуально глотает свои таблетки, но результат обратный, все хуже. Прочла аннотацию к лекарству (он-то никогда их не читает) — это вовсе не антибиотик, а какое-то средство от кровотечений. Странно. Обещает завтра позвонить врачу. Вечером пошла одна по своей любимой набережной (мешает только не прекращающийся ни на секунду поток машин), мимо бастиона, потом вдоль старых крепостных стен, мимо дома, где жил Николя де Сталь, где он покончил с собой — бросился из окна. Из того самого окна, откуда он рисовал свои знаменитые кораблики, «парус одинокий…». Удивительно, как мог он разбиться, ведь это совсем невысоко.

…Утром одна пошла на пляж. Вадик все лежит, дремлет. Шла по элегантной центральной улице Альберта Первого, и неубранные облетевшие листья платанов путались под ногами — ведь уже осень. Грустное чувство еще одной осени, пусть и такой мягкой, ласковой, но не последней ли? Каждый раз у меня во время этих ранних проходов к морю щемит сердце: «Я встретил с легким изумленьем нежданной старости зарю…» На пляже пусто, прибрано, голубые мешки для мусора, развешанные через каждые сто метров, как флаги бьются на ветру. У такого мешка (чтоб было видно издалека) я обычно раскладываю свою подстилку, открываю детектив, греюсь, а через полчаса — в море. Уже никто не купается. Для них, избалованных, 20 градусов — уже холодно, купаемся обычно мы с Вадиком и какие-нибудь шведы или финны. Но на море — настоящий «бой бабочек», разноцветные стайки маленьких парусов — planches voiles кружатся, падают в воду, снова выныривают, весь горизонт в этой веселой пляске. Жизнерадостный ритм этого мелькания рассеивает тоску. Обычно к двенадцати Вадик приходит (с кучей газет из киоска), купается, и мы идем обедать. Но сегодня не пришел.

…Так я и знала! Позвонил врачу (спустился, кряхтя и стеная, к автомату в сквере), сказал, что его лекарство, какой-то seprum, не помогает. Тот: «Что-что вы сказали? Я же вам совсем другое выписал! Sepron!» Значит, в аптеке невнимательно прочли рецепт, написанный действительно «курица лапой», дали совсем другое лекарство — от маточных кровотечений! Врач велел немедленно купить минеральной воды и пить по три бутылки в день. «А если можете, и пять!» Сколько раз я Вадику говорила, что он станет жертвой фармакологии с его готовностью заглатывать любое новшество, избегать старых методов. И он еще Лоре нотации читает! Побежала за водой — мы хотя бы знаем теперь, как бороться! И из-за какого-то маленького кашля заварить такую кашу… Зашла по дороге в эту аптеку, хотела поговорить с хозяином (Коэн, конечно), ведь это преступление, он же мог угробить человека. Но аптекарша отреагировала очень равнодушно: «Мы вам заменим лекарство. И дадим бесплатно воду».

…Вечером одна гуляла по старому Антибу. Улочки, где мощение римских времен, такие узкие, что надо раздвигать глицинии, чтобы по ним передвигаться, но в старых стенах окошки светятся, на еле видной двери, в которую, может, еще патриции входили, медная дощечка — «Джаз-клуб». И шум прибоя, он даже машины заглушает, в старой части города ведь берег высокий — бастион, и волны мощные… Площадь Пикассо (в замке Гримальди его музей) освещена, в уголке маленькая антикварная лавка, которую держат старушки Кузьмичевы (те, знаменитые чаевладельцы). Вадик когда-то с ними познакомился, но это было давно, наверное, уже другие хозяева. Купила в рыбной лавке свежую семгу, запеку в духовке, ему надо питаться после своих таблеток. А потом на базаре Шампьонне, который открыт до глубокой ночи, вокруг статуи очаровательного наполеоновского генерала («малоинтересного», как написано в путеводителе), который тут умер от холеры и похоронен на бастионе, купила настоящий нежный итальянский сыр, еще теплый.

…Вадику лучше. Сидит на балконе, ожил, я притащила ему из киоска кучу газет, но он и Рембо разложил, все бьется над «Озарениями», «не идет работа, не идет…». Но на мое предложение пойти на службу в Нотр-Дам де ла Гаруп, церкви, что находится на вершине Гарупского плато, на маленькой обзорной площадке, не согласился. «Иди-иди, а у меня секунды свободной нет. Надо вкалывать!» Пошла одна, не могу нарушать традицию, я каждый свой приезд туда хожу.

Нотр-Дам де ла Гаруп. Богоматерь, покровительница моряков, около нее и знаменитый, самый мощный на побережье маяк. К церкви надо подниматься по старинным каменным ступеням, довольно долго — по ней когда-то проходил крестный ход антибцев. Еще с античных времен Антиб — порт, жили в нем семьи моряков, молившиеся за возвращение своих родных, и остатки этой живой веры чувствуются и сейчас: в убранстве церкви, в цветах, которые неизменно лежат у каждой часовенки. Этих часовенок четырнадцать. Вспомнилась незабываемая Via Dolorosa в Иерусалиме с ее четырнадцатью stations — остановками (как же все-таки это по-русски?). Четырнадцать «моментов» крестного пути Христа на Голгофу. Приблизительно через каждые пятьдесят метров каменной лестницы в Антибе — она мало похожа на улицу, хотя и называется rue de la Calvaire, — часовенка с иконой, свечами (иногда горящими), живыми (почти всегда) цветами… А на каждой иконе — свой «момент»: Христа приговаривают к казни. Христос поднимает крест. Христос падает первый раз под тяжестью креста. Вероника вытирает лицо Христа. Христос утешает своих учеников. Христос падает второй раз. Симон помогает Христу нести крест. Христос падает третий раз. Стражники разрывают одежды Христа. Распятие. И последний — уже на верху подъема, у выхода на церковную площадь, — Христос встречает жен-мироносиц. Но последняя часовня так закопчена свечами, что я не уверена в «сюжете». Обзорная площадка перед церковью — самая высокая точка Антибского мыса, с нее — потрясающий вид на городок Жуан-ле-Пэн (где знаменитые джазовые фестивали), жуанские пляжи, в хорошую погоду даже Канны видны. Оправдывается название — весь горизонт в этих особых, кружевных и дрожащих от зноя соснах. Туристы (в октябре их немного, несколько немцев в шортах) толпятся около «La table d’orientation» — на плоском круглом камне выбита карта Антибского мыса, заливы, широты, меридианы… И цитата: «Я не видел ничего в своей жизни более поразительного, чем заходящее солнце в Антибе». (Ги де Мопассан).

Зашла в церковь. Внутри она удивительная, живая. Просто выставка народного творчества. Есть, правда, и реликвии — «севастопольская икона» с русского корабля времен Крымской войны и «воронцовская плащаница», тоже из Севастополя. Может быть, поэтому — русское присутствие — в этой церкви чувствуешь себя как дома, у своих. Но нет, не только благородное умиление древней Богоматери (икона, кажется, XIV века, из Византии) успокаивает, но и общий семейный, домашний ее дух. Много самодельных иконок, фресок местной работы, наивных деревянных статуй — их приносили в дар те, кто верил Гарупской Богоматери. Вмурованные в стены дощечки с благодарностями от спасенных моряков, от их родных. Вышитые коврики, модели кораблей, самодельные лампадки — все ей, покровительнице. И это совсем не «пережитки прошлого» — вон то тут, то там на стенах около аналоя прикреплены детские рисунки с трогательными обетами: «Дорогая Богоматерь, вылечи моего дедушку, я обещаю сама ухаживать за своими животными и каждый день молиться». На рисунке — коровки, котята, солнце. И подпись: Элен. У стены, на маленьком столике школьная тетрадка и ручка на шнурке. Для обетов. На меня так подействовала живая вера местных прихожан, что я тоже решила написать в этой тетрадке обет. Конечно, о Борьке. Долго думала — по-французски или по-русски? Решила по-французски, поэтому, наверное, вышло так выспренно и многословно. И не надо так много обещать. Не справлюсь. Зачеркнуть? Но это глупо, ведь внутренне обет уже дан. Стояла, ломала голову… немцы в шортах в свою очередь подходили к тетрадке, было неловко слишком задерживаться. Так и осталось.

…Последние дни в Антибе. Вадик выходит, купается, загорел. Все время стоит замечательная погода, 24 градуса тепла, и вода теплая. А в полдень, когда идем обедать, даже жарко, на открытой террасе около «Бермуд», где обедаем, без шляпы невозможно сидеть. Вадик, конечно, шикует, заказывает знаменитую «дораду» — рыба вроде камбалы, но более сухая (и менее вкусная, по-моему), ее запекают в фольге, потом официант хирургическими щипчиками вынимает косточки, все это на отдельном столике рядом, на серебряном блюде, раскладывает натюрморт. Я вспомнила своего спутника-охотника и его заклинание на прощание: «Самый лучший буйабес (bouilleabaisse) в Антибе!» — и решила заказать на прощанье это самое прославленное блюдо Прованса, более того, в меню есть буйабес de luxe — так вот его! Вадик меня отговаривал — и был прав. Густое пюре из перемолотых вместе с костями рыб. В него кладется множество резко пахнущих трав, корки хлеба, натертые чесноком, цедра, помидоры, льют вино и оливковое масло. Все это темно-желтого цвета, потому что еще и шафран. Одну-две ложки можно проглотить, но как вспомнишь нашу янтарную уху с ломтиками лимона, прозрачную, как слеза… К тому же дико дорого.

…Вадик совсем окреп. Удалось даже его уговорить подняться к Гарупской Богоматери, чтобы с высоты попрощаться с Антибом. Дошли туда довольно быстро, потому что, оказывается, параллельно «крестной» улице проходит шоссе, и по нему идти совсем легко. День был такой нежный, нежаркий, и залив Жуан-ле-Пэн казался совсем близко; к тому же дорога туда — это спуск под гору, вниз, мы совсем не устанем, разве можно ни разу не побывать там?

Ведь именно туда, к этому золотистому пляжу, туманным днем 1 марта 1815 года пристало, обманув английский конвой, несколько парусников, и низложенный император шагнул на землю своей боготворимой Франции. Великие сто дней. Впрочем, кажется, первым с парусника шагнул на землю Камбронн. Зная, что в юности и Вадик был под обаянием этой легенды, я стала его уговаривать. Я знала, что из всей наполеоновской эпопеи именно эти великие сто дней — этот безумный порыв («это было сплошное умопомешательство», как пишут теперь во французских учебниках) в стране победившего рационализма — до сих пор его волнует. Как вторая попытка победить судьбу. Второе дыхание. Второе рождение.

Но пока спускались, он не переставал на меня ворчать. Действительно, беспрерывный поток машин навстречу. Посторониться некуда — пешеходные тропы не предусмотрены. Никто пешком не спускается — только на машинах. От шума моторов, мельканья скоро заболела голова, и романтическое настроение растаяло. Спускались больше двух часов. Наконец, в страшном раздражении, добрались до порта Жуан-ле-Пэн.

Французы чтут своего императора. Бюст. Огромное мозаичное панно. И, конечно, эта всегдашняя выспренность — выбито на каменной стеле: «Отсюда императорский орел полетит от башни к башне французских городов к высотам Нотр-Дама». Так он сказал на этом самом месте. Но ведь это было, это чудо было! Вот четыре жалких пушки, которые он бросил на берегу, чтобы почти без оружия, с маленьким отрядом, пройти ночью через горы и стать, расстегнув свой серый сюртук («стоял он в сером сюртуке», как пела Полина Егоровна маленькому Борьке), перед королевской армией: «Кто будет стрелять в своего императора?» И города в эйфории открывали ворота, «орел» летел — Гренобль, Лион, Версаль, Париж. Какая историческая красота жеста, как вспомнишь длиннобородые драки под византийскими коврами русской истории…

— Вадик! И у тебя будут твои сто дней!

— Сто дней? Мне не хватит.

Пообедали на знаменитом берегу. Ресторан назывался «Наполеоновской тропой» (отсюда «он» шел на Гренобль ночью через горы, есть и маршрут такой туристский, но не для пешеходов). Потом решили взять такси и поехать в Канны. Это пятнадцать минут.

Вечером в Каннах. Уже совсем темно, только Круазетт в огнях, отели на фоне черных гор неправдоподобной красоты, искрятся как елки в Рождество. Вадик, конечно, устремился в казино. Но даже просто за вход надо заплатить (50 франков), поэтому я, как неиграющая, решила не ходить и прогуляться по набережной. Договорились, что я зайду за ним через два часа. Скамейки пустые, народу немного, я долго сидела одна, слушала, как странно и грустно звенят рейки на парусах у яхт, и наподобие антифона — хлюпанье, шуршанье волн о камни. Пошел дождь, несильный, предупреждающий, где-то на горизонте над морем и молнии поблескивали. Стало зябко — ведь вышли мы рано, я была просто в майке, быстро промокла. Вернулась в казино, вижу: Вадик стоит в холле у guichet и вынимает деньги. Наверное, уже не в первый раз. Проигрался. Пришлось устроить маленький скандал в стиле Анны Григорьевны Сниткиной и вытащить его оттуда. Со мной не разговаривал. Но вскоре, заметив мой жалкий, промокший вид, обрел свой всегдашний купеческий размах: «Давай сейчас на Круазетт купим тебе свитер!» И купили! В шикарном магазине для шейхов (судя по ценам), с продавщицами, годящимися в топ-модели, красивый кашемировый свитер, правда, раз в пять дороже, чем такой же в Париже. Дождь за это время превратился в ливень, отчаянно похолодало, ведь, что ни говори, осень, октябрь! Взяли такси и почти под отвесными струями, разбрызгивая лужи, быстро доехали до своего антибского дома. Я думала: значит, все, так Антиб прощается со мной. Но на другой день — снова ослепительное солнце, голубые мусорные пакеты на пляже подсохли, трепещут, «бой бабочек» в полном разгаре…

…Накануне моего отъезда поздно вечером уже вдвоем прошлись вдоль набережной, мимо бастиона, мимо старушек Кузьмичевых (показалось, что кто-то на втором этаже игрушечного их домика пил чай — не они ли?), вышли на Шафрановую площадь (Safrannier), она внизу, гораздо ниже высокой в этом месте набережной, вся уставлена столиками и подсвечена. Но как ни искали свободного места — не нашли. Ладно, поужинаем здесь в будущем году, надо что-то оставить неисполненным, как отложили мы на другой год Британский музей — даже не зашли. Пробирались каким-то заросшим проулочком, весь увит плющом, к бухте, чтобы посмотреть на яхты, и вдруг остановились как вкопанные: чуть подсвечена на старом доме плита, чтобы прочесть надпись, надо раздвинуть стебли плюща. «В этом доме Казандзакис окончил свои дни». И ниже цитата: «Не жди. Не бойся. Не проси». «И я бы хотел такую эпитафию», — сказал Вадик.

В бухте, где форт, где и расположен, собственно, порт Антиб, на причале сотни роскошных освещенных яхт, огромных, есть и под русскими и украинскими флагами. Наши миллионеры? Кое-где музыка, освещенные окна, пьют вино, женщины в туалетах курят на палубе. Непонятная жизнь. Как Аня говорила с недоумением в Сан-Сите: «Ирка, это какая-то ненастоящая жизнь!» И тонко, странно звенят металлические рейки — гоголевская «струна в тумане»…

Сегодня после обеда уезжаю. Утром купались. Вадик заплыл далеко, что-то кричал мне из воды непонятное. С трудом разобрала: «Ура! Сегодня 18 октября! А вода 22 градуса! Это — Антиб!!»