Ломоносов в русской культуре

Ивинский Дмитрий Павлович

Приложения

 

 

1. «Гимн бороде»

В истории литературы, в той мере, в какой она способна включить в себя историю идеологий и культурных проектов, т. н. «мелочи», понятые как симптомы скрытых или недостаточно проясненных процессов, могут приобретать важное, иногда и ключевое значение.

Одна из таких «мелочей» – ломоносовский «Гимн бороде», который находится явно на периферии литературной деятельности Ломоносова, не оказал сколько-нибудь заметного влияния на литературный процесс и в этом смысле с неизбежность должен рассматриваться как произведение маргинальное.

Тем более несущественными можно было бы признать содержащиеся в этом тексте и сопутствующие ему грубые полемические тексты и выпады, которые позволяли себе участники полемики, и в первую очередь Ломоносов, договорившийся и дописавшийся до вполне вульгарных именований членов Синода «козлятами малыми» и «козлами» (Ломоносов АН 2, 628, 629). И все же такое решение было бы поспешным.

«Гимн бороде», как известно, привлек к себе неблагосклонное внимание Синода, который 6 марта 1757 г. утвердил «всеподданнейший доклад» «Об уничтожении чрез палача пасквильных стихов, под названием: „Гимн бороде“». В докладе, подписанном архиепископом Санкт-Петербургским Сильвестром, епископом Рязанским Димитрием, епископом Переяславским Амвросием и архимандритом Донским Варлаамом, говорилось: «В недавном времени проявились в народе пашквильные стихи, надписанные: „Гимн бороде“, в которых не довольно того, что тот пашквилянт, под видом якобы на раскольников, крайне скверныя и совести и честности христианской противныя ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал, но и тайну святаго крещения, к зазрительным частям тела человеческого находя, богопротивно обругал, и чрез название бороду ложных мнений завесою всех святых отец учения и предания еретически похулил; и когда, по случаю бывшего с профессором Ломоносовым свидания и разговора о таком вовся непотребном сочинении Синодальных членов рассуждаемо было, что оный пашквиль, как из слогу признавательно, не от простого, но от какого-нибудь школьного человека, а чуть и не от него ль самого произошел, и что таковому сочинителю, ежели в чувство не придет и не раскается, надлежит как казни Божии, так и церковной клятвы ожидать, то услыша, означенный Ломоносов исперва начал свой пашквиль шпински защищать, а потом, сверх всякого чаяния, сам себя тому пашквильному сочинению автором оказался, ибо в глаза пред Синодальными членами таковыя ругательства и укоризны на всех духовных за бороды их произносил, каковых от доброго и сущего христианина надеяться отнюдь не можно, и, не удовольствуяся тем еще, опосля вскоре таковой же другой пашквиль в народ издал, в коем, между многими явными уже духовному чину ругательствы, безразумных козлят далеко почтеннейшими, нежели попов ставит, а при конце, точно их назвавши козлами, упомяненную ему при рассуждении церковную клятву за единую тщету вменяет, из таковых не христианских, да еще от профессора академического, пашквилев не иное что, как только противникам православной веры и таковым предерзателем к бесстрашному кощунству святых Таин и к ругательству духовного чина явный повод происходит и впредь, ежели не пресечется, происходить может; а понеже, между протчими, вседражайшаго Вашего Императорского Величества Родителя блаженныя и вечной славы достойныя памяти Государя Императора Петра Великого правами жестокия казни хулителям закона и веры чинить повелевающими, Военного артикула, главы 18, 149 пунктом, пасквилей сочинителей наказывать, а пашквильныя письма чрез палача под виселицею жечь узаконено, того ради со оных пашквилев всеподданнейше Вашему Императорскому Величеству подносит Синод копии и всенижайше просит, чтоб Ваше Императорское Величество, яко Богом данная и истинная церкви и веры святой и духовному чину защитница, Высочайшим своим указом таковыя соблазнительныя и ругательныя пашквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова, для надлежащего в том увещания и исправления, в Синод отослать Всемилостивейше указать соизволила» (ПСПР, 4, 282—283).

Текст этого «доклада» вызывает ряд недоумений. В самом деле, если члены Синода не знали об авторстве Ломоносова, зачем вообще они его расспрашивали о «Гимне бороде»? Почему при этом они не торопились действовать, и только после второго «пашквиля» выступили с этим своим «докладом» (ср.: Ломоносов АН 2, 8, 1068)? Далее: почему Ломоносов не только не скрывал свое авторство, не только не остановился перед крайне резкими выпадами в адрес синодалов в ходе беседы с ними, но и написал второй «пашквиль», еще более повышая градус скандала и фактически вынуждая Синод действовать (и при этом, судя по всему, не только не опасался серьезных для себя последствий, но и не обманулся в своих расчетах: «доклад» остался без высочайшего ответа)? На эти вопросы мы ответить не можем.

Ситуация смысловой неопределенности усугубляется тем обстоятельством, что «Гимн бороде», который многократно печатался и неоднократно комментировался, остается закрытым текстом, для прояснения смысла которого оказалось недостаточно показаний дошедших до нас источников.

Вот еще лишь несколько вопросов, на которые мы также не можем ответить с необходимой степенью полноты и доказательности. Первый: ломоносовский пасквиль адресован одному человеку или какой-то группе в Синоде, или, наконец, всем членам Синода (при том, что совершенно не исключено совмещение этих адресаций)? Второй: только ли Синод он задевает? Третий: если допустить, что «Гимн» адресован не (или не только) группе адресатов, но и конкретному лицу или лицам, то кому именно? Четвертый: почему тема «раскольников» оказалась связана с синодальной, и более определенно: Ломоносов связал «бороду предорогую» того синодала, к которому обращены соответствующие строки, с расколом («Керженцам любезный брат» [Ломоносов АН 2, 8, 620])? В самом деле, утверждать, как это обычно делают комментаторы, что бороды синодалов воспринимались то ли Ломоносовым, то ли его читателями как знак контрреволюции революции Петра, который бороды брил, уничтожая обычаи косной старины, нет оснований: в этом случае пришлось бы признать, что смысл «Гимна бороде» состоит в требовании обрить членов святейшего синода. Остается предполагать, что смысл пьесы и, в частности, отождествления адресата со старообрядцем заключается в чем-то ином. В чем именно? Пятый: почему Синод отреагировал на хулиганские стихи Ломоносова столь болезненно? Шестой: почему «Гимн бороде» вызвал обширную полемику, в ходе которой прибегали к мистификациям, к обращениям к верховной власти, к резким оскорблениям? И наконец, главный вопрос: что стало поводом для этой сатиры: ведь даже с учетом вспыльчивости Ломоносова, его самолюбия, его дерзости и смелости, его обычной уверенности в собственной правоте, его склонности к сведению личных счетов сочинение и распространение «Гимна бороде» производит впечатление поступка, слишком странного, чтобы он не имел какой-то серьезной подоплеки. И здесь круг этих и подобных вопросов замыкается: не зная адресата, не узнаем и этой подоплеки.

Данная заметка не изменит ситуацию принципиально: у нас нет новых материалов, и задача ее только в том, чтобы предложить некоторые частные уточнения к академическому комментарию на «Гимн бороде» и вместе с тем очертить границы культурно-идеологического контекста этого произведения.

Начнем с вопроса об адресате. Обычно рассматриваются две кандидатуры на эту роль: митрополит Сильвестр (Кулябка) и митрополит Димитрий (Сеченов). Поскольку прямых доказательств авторства нет, приходится довольствоваться косвенными свидетельствами, которых немного.

Первое: ранние и при этом авторитетные атрибуции указывают на митрополита Димитрия (так, именно его считали автором адресованных Ломоносову ответных полемических стихотворений кн. П. А. Вяземский и А. С. Пушкин, весьма осведомленные в литературных делах XVIII в. (см.: Рукою Пушкина 1935, 563—569); естественно предположить, что отвечал тот, кто был задет в «Гимне бороде» или, по крайней мере, считал себя задетым, а поскольку этой уверенности митрополита Димитрия нам противопоставить нечего, приходится рассматривать версию о нем как об адресате «Гимна» обоснованной).

Второе, на наш взгляд, решающее: на Димитрия же указывает текст «Гимна бороде», и именно упоминание о Керженце. В известном (и до сих пор в полной мере сохраняющем свое значение) комментарии по этому поводу говорится: «Сеченов, бесчеловечно обращавшийся с иноверцами, гораздо снисходительнее относился к раскольникам, прибежище которых, река Керженец, протекала в пределах его епархии <…>. Если весь „Гимн бороде“ в целом был адресован не Сеченову, а другому духовному лицу, то несколько туманная строфа 5 этого „Гимна“, где упоминается какой-то „керженцам любезный брат“, метила, может быть, в Сеченова. Ведь не случайно же, в самом деле, говорит здесь Ломоносов именно о керженских раскольниках, а не об архангельских, которых знал гораздо ближе» (Ломоносов АН 2, 8, 1077).

Здесь допущена только одна неточность, правда существенная: о каком-то «снисходительном» отношении митрополита Димитрия к раскольникам ничего не известно. Но сама неточность эта вплотную подводит если не к решению вопроса, то к рассмотрению достаточно существенных обстоятельств, с ним связанных.

В Нижегородской губернии дела со старообрядцами обстояли следующим образом. Митрополит Питирим, предшественник Димитрия на нижегородской кафедре (о нем см.: Морохин 2009; Морохин 2005), разгромил Керженец и вынудил многих и многих старообрядцев либо обратиться, либо бежать в другие губернии. Вопрос, таким образом, мог считаться решенным, а потому митрополит Димитрий, назначенный на кафедру 10 сентября 1842 г., счел более актуальной не менее сложную задачу обращения иноверцев (чем, собственно, занимался и ранее, с сентября 1740 г. возглавляя, в соответствии с указом Императрицы Анны, Контору новокрещенских дел и проповедуя «среди иноверцев Казанской, Нижегородской, Астраханской и Воронежской епархий» [Кочетов, Галкин 2007, 93]). И тогда началось массовое возвращение старообрядцев, возрождение Керженца. Подробнее обо всем этом см. Морохин 2002; здесь же приведены любопытные статистические данные: если, согласно подсчетам митрополита Димитрия, в 1743 г. в Заволжье насчитывалось менее 800 старообрядцев, то в 1754 г. их было без малого пять с половиной тысяч (Морохин 2002, 58).

Между тем общая ситуация с расколом в стране оставалась напряженной (хотя и не рассматривалась как критическая): она не просто постоянно оставалась в поле зрения властей, но и требовала все новых усилий с их стороны по стабилизации положения. Возобновлялось петровское законодательство о старообрядцах (см., напр., сенатский и синодский указ от 31 августа 1744 г. «О переписи в ревизию раскольников и о наказании за утайку душ» [ПСЗРИ, 12, 198—199]; сенатский указ «О новом подтверждении, чтобы раскольники и бородачи носили установленные прежними указами знаки» от 2 декабря 1752 г. [ПСЗРИ, 13, 737—739]), принимались новые законы и распоряжения (в частности: синодский указ от 22 июля 1753 г. «Об отсылке обвиненных в расколе Донских казаков, для исследования, к Епархиальному Архиерею» [ПСЗРИ, 13, 862]; сенатский от 4 октября 1753 г. «Об искоренении существующего в Сибирской Губернии суеверия о добровольном самосожигании» [ПСЗРИ, 13, 890—891]; сенатский от 7 февраля 1755 г. «О чинении Светскими Начальствами посылаемых от Духовного Правительства людям вспоможения в поимке раскольнических учителей» [ПСЗРИ, 14, 306—307]). См. также: ПСПР, 4, 112—114, 223—224, 261—262 и др.

В этом контексте напоминание в «Гимне бороде» о «заслугах» Димитрия оказывалось расчетливым и метким ударом: он фактически объявлялся одним из ответственных за положение дел в борьбе правительства с расколом, и единственным ответственным за положение дел в Нижегородской епархии. Вызывающе дерзкий характер ломоносовского текста особого значения не имел: в ходе инициированного им скандала заинтересованные лица (например, И. И. Шувалов, имевший ничем не ограниченную возможность апеллировать непосредственно к императрице) без особого труда могли дать властям соответствующие разъяснения, и при этом легко могло выясниться, что пасквилянт и его детище гораздо менее вредны, чем решения, принятые некогда ортодоксом.

Итак, если действительно выпад в адрес Димитрия может рассматриваться как симптом скрытой интриги, то вопрос о причине и целях выступления Ломоносова резко повышается в своем значении. Здесь нам вновь придется обратиться к академическому комментарию, в котором этот вопрос обсуждался: «16 сентября 1756 г. Синод вернул куратору Московского университета И. И. Шувалову переведенную на русский язык профессором этого университета Н. Н. Поповским поэму английского писателя А. Попа «Опыт о человеке» с извещением, что «к печатанию оной книги Святейшему Синоду позволения дать было несходственно» <…>. «Издатель оныя книги, – заявлял Синод, – ни из священного писания, ни из содержимых в православной нашей церкви узаконений ничего не заимствуя, единственно все свои мнения на естественных и натуральных понятиях полагает, присовокупляя к тому и Коперникову систему, також и мнения о множестве миров, священному писанию совсем не согласные» <…> Это <…> распоряжение Синода «задевало Ломоносова непосредственно: Поповского, своего любимого ученика, он неизменно поддерживал и выдвигал <…>; поэму Попа Поповский переводил под наблюдением Ломоносова; перевод был Ломоносовым одобрен и представлен <…> И. И. Шувалову как образец стилистического искусства Поповского <…>. Задет был и Шувалов, хлопотавший об опубликовании перевода» (Ломоносов АН 2, 8, 1062).

Данный эпизод представляется исключительно важным для понимания мотивов Ломоносова как автора «Гимна бороде» и Шувалова, его поддержавшего. Однако содержание определения Синода истолковано здесь неверно: Ломоносов если и был задет, то лишь косвенно, т. к. его имя в этом тексте вообще не было упомянуто. Вот этот текст: «1756 года Сентября 16 дня Святейший Правительствующий Синод, имея рассуждение о представленной Святейшему Синоду к рассмотрению, при доношении из Московского Императорского Университета, переведенной на Российский язык книге, называемой: „Опыт о человеке“, о которой оной Императорский Университет, упомяненным доношением представляя, что де оная весьма, кажется, быть может не бесполезна учащемуся юношеству, но всякое де издание, в котором рассуждении о Божестве находятся, в Святейший Синод отсылаются, для лучшего рассмотрения и предосторожности от случающихся нечаянно противностей нашему закону и преданию святых отец, дабы де тем рассмотрением удержать от легковерных соблазнительного издания, требует, по рассмотрению Святейшего Синода, о дозволении оной напечатать указу; а понеже, по прочитании оной книги, Святейшим Правительствующим Синодом усмотрены многия, заключающиеся в ней, основания такия, которыя и Священному Писанию противны и с православною христианскою нашею верою весьма несходны, следственно потому и учащемуся юношеству не точию полезны, но и соблазнительны быть могут, ибо издатели оныя книги, ни из Священного Писания, ни из содержимых в православной нашей церкви узаконений ничего не заимствуя, единственно все свои мнения на естественных и натуральных понятиях полагают, присовокупляя к тому и Коперникову систему, тако же и мнение о множестве миров, Священному Писанию совсем несогласныя, чего ради и к печатанию оной книги Святейшему Синоду позволения дать несходственно; того ради рассуждено: означенного Московского Университета куратору действительному камергеру и кавалеру господину Шувалову о означенном Святейшего Синода рассуждении чрез экспедициальнаго секретаря объявить словесно, при чем и означенную книгу обратно ему вручить» (ПСПР, 4, 238—239).

Как видим, единственным объектом нападения здесь является Шувалов, который фактически объявляется ответственным за попытку публикации «противной закону» книги. Мало того: объясниться с ним и вернуть рукопись поручено секретарю, и это означает, что Синод не видит ни возможности, ни необходимости объясниться с ним на более высоком уровне. Это похоже на объявление войны, причем, повторим, не Ломоносову, не даже Поповскому (о его отношениях с Ломоносовым см.: Модзалевский 2011, 108—246), которым Синод также не заинтересовался, а именно Шувалову. Конечно, о реакции последнего мы можем только догадываться, но вряд ли ошибемся, предположив, что она отнюдь не была безразличной и что Ломоносов, обсуждая с Шуваловым возникшую ситуацию (а в том, что такое обсуждение состоялось, не может быть никаких сомнений), уверился, что в случае продолжения конфликта Шувалов будет на его стороне.

Все это вряд ли возможно объяснить борьбой самолюбий (или, во всяком случае, только этим). За конфликтами такого уровня всегда стоят значительные события и проекты, претендующие на изменение идеологии формирования культурного пространства и на изменение границ и сфер влияния.

Единственным событием такого рода в середине 1750-х гг. стало учреждение Московского университета. Этот проект, разработанный Шуваловым и Ломоносовым, непосредственно затрагивал интересы Синода, резко ограничивая возможности его влияния на духовную культуру Москвы и общества в целом. Так, Московский университет почти с самого начала своего существования начал влиять на процессы формирования элиты (см., в частности, сенатский указ от 18 мая 1756 г. «О позволении недорослям из Шляхетства обучаться в Московском Университете, и о произвождении их в чины» [ПСЗРИ, 14, 571—573]). При этом в университет переводились учащиеся духовных семинарий (см. напр., синодский указ от 3 мая 1755 г. «О назначении воспитанников духовных семинарий во вновь открытый в Москве Университет и о определении в оный законоучителя» [ПСПР, 4, 132—133]). Весной 1756 г. ситуация развивалась особенно динамично. Одним из принципиально важных событий стал сенатский указ от 5 марта: «Правительствующий Сенат, по доношению Московского Императорского Университета, П р и к а з а л и: оному Московскому Университету, который по Высочайшей Ея Императорского Величества апробации, кроме Правительствующего Сената, никакому месту не подчинен, с Коллегиями, Канцеляриями, Приказами и Конторами, Губернскими, Провинциальными и Воеводскими Канцеляриями, о принадлежащих до онаго Университета делах <…> сношения иметь, и в надлежащия места, кои состоят под одною Сенатскою дирекциею, а к Коллегиям не подчинены, писать промемориями, а в прочия места посылать указы, так как и другия состоящия под одною Сенатскою дирекциею Присутственныя места <…> сношения имеют, и оному Московскому университету учредить типографию и книжную лавку, в которых происходимыя Университетских писателей сочинения и переводы печататься и продаваться в пользу общую могут» (ПСЗРИ, 14, 518—519).

Естественно, указ распространялся и на Синод как одно из государственных учреждений, и он принял данный указ к исполнению 12 марта (ПСПР, 4, 192—193). В данной ситуации история с переводом «Опыта о человеке» оказывалась крайне несвоевременной для Шувалова и могла отразиться на всей ранней истории борьбы Московского университета за независимость. Пасквиль Ломоносова оказывался частью этой истории: он не просто давал выход раздражению поэта, он демонстрировал готовность шуваловской группы перейти к прямой дискредитации оппонентов, в частности епископа Димитрия (Сеченова). Судя по всему, в Синоде это поняли и приступили к открытым ответным действиям вынужденно и лишь после того, как «в народ» был пущен второй ломоносовский «пашквиль».

 

2. Шувалов, Ломоносов и Сумароков: к постановке вопроса

1740—1760-е гг. в русской литературе – время острой литературной борьбы, время размежеваний и противостояний. Но конструирование ситуации и самого хода этой борьбы не было уделом одних поэтов, а прежде всего было делом культурной элиты елизаветинской эпохи; ключевую роль в этом деле сыграл И. И. Шувалов, а одним из ключевых эпизодов всей истории оказалась борьба Ломоносова и Сумарокова.

До сих пор весьма влиятельной остается концепция, согласно которой Ломоносов и Сумароков создали отчетливо противопоставленные друг другу художественные системы, тяготеющие, соответственно, к «барокко» и «классицизму» (ср.: Trubetzkoy 1956, 35; Морозов 1965, 70; Гаспаров 2003, 235). В основных чертах своих эта концепция опирается на следующие представления: Ломоносов – ученик немцев, соприкоснувшейся с немецкой литературной и филологической культурой непосредственно, во время пребывания в Германии; более того, он успел сформировать собственное отношение к германской литературной ситуации и, по крайней мере, сумевший выделить из ряда других поэтов Гюнтера и Готшеда (впрочем, до сих пор мы не знаем точно, в какой мере в его литературном сознании они противопоставлялись, в какой – дополняли друг друга); он усвоил поэтику немецкой придворной оды и предложил ее своеобразную интерпретацию в духе позднего барокко (эмфаза, обилие фигур, метафоризм и аллегоризм, парадоксальные сближения, «пышность», «величавость», «парение» и проч.; о «барочных элементах» в литературных произведениях Ломоносов см., в частности: Čiževskij 1960, 414—423; Морозов 1965; Yancey 1977). Сумароков – последователь Буало, он руководствуется идеями ясности и умеренности выражения, терминологической точности словоупотребления и проч. (более подробную характеристику буалоизма Сумарокова см.: Песков 1989, 23—30). На разность литературных позиций (пусть и не исключавшую возможность их относительного сближения по отдельным вопросам) накладывались особенности темпераментов двух поэтов, самым пылким образом стремившихся занять первое место на российском Парнасе, не допускавших в этом отношении никаких колебаний и компромиссов и в конце концов ставших непримиримыми врагами.

Эта концепция, однако, не является ни единственной, ни в полной мере адекватной, т. е. охватывающей хотя бы основные факты.

Еще в первой половине XIX в. была сформулирована прямо противоположная точка зрения – в книге, которая стала нашей первой напечатанной историко-литературной монографией и почти не привлекала внимания специалистов. Автор этой книги, С. Н. Глинка, выразил категорическое несогласие с мнением «тех писателей», которые считали, что «Сумароков был врагом Ломоносова»: «Сумароков и Ломоносов в одно время и на различных поприщах нашей словесности преобразовали Славяно-Русский язык». а «авторское самолюбие, <…> подстрекающее соревнование <…> не означает ни злобы, ни ненависти» (Глинка 1841, 1, 78); далее Глинка разъяснял, что во все времена «находятся так называемые добрые люди, которые или из зависти или для забавы бросают яблоко раздора <…> между писателями <…> (Глинка 1841, 1, 79)» и заканчивал первую часть своей книги прекраснодушно-наивным обращением к читателям: «Не будем из разделять: они оба родоначальники новой русской словесности <…>» (Глинка 1841, 1, 197). Во второй части он вновь подчеркивал: «Изобретение новой русской словесности есть нераздельное творение и Сумарокова. и Ломоносова <…>» (Глинка 1841, 2, 3); ср.: «Сумароков и Ломоносов нераздельно изобретали слог новой словесности <…>» и «пролагали ход новой нашей словесности, <…> преодолевая все преграды» (Глинка 1841, 2, 8, 10); ср. еще: «ни у Сумарокова, ни у Ломоносова нельзя оспоривать первенства в изобретении нового слога нашей словесности: оно нераздельно и непосредственно принадлежит им» (Глинка 1841, 2, 38). Следуя этому мнению, Глинка старается смягчить (иногда крайне наивно) или даже исключить из рассмотрения любые, даже обоснованные, представления о приоритете одного поэта перед другим; ограничусь одним примером: «Ломоносов первый написал торжественную оду на взятие Хотина. Но он и Сумароков вместе, без всякого сношения друг с другом заимствовали ямб из германской поэзии. Гюнтер служил им в том образцом» (Глинка 1841, 1, XIII).

Литературная репутация Глинки – это репутация чудака; его книга о Сумарокове, посвященная Екатерине II и А. С. Шишкову, казалась вопиюще архаичной, либеральное академическое литературоведение ее не замечало, потом ее забыли вовсе.

Возможно, настало время о ней вспомнить: в последние три десятилетия появился ряд исследований, побуждающих к этому хотя бы в порядке уточнения историографической перспективы – при том, что их авторы об этой книге по традиции не упоминали.

И. З. Серман выступил со статьей «Ломоносов и Буало»; здесь, впервые после Л. В. Пумпянского, с нажимом был акцентирован интерес Ломоносова к Малербу и в еще большей мере к Буало, прежде всего к его концепции высокого, к идее «священного пианства», к спору французских поэтов о языке Библии, который Ломоносов учитывал и своеобразно переосмыслял, создавая свою теорию трех штилей (Серман 1983, 472, 474, 477 и др.).

Второй, не менее симптоматический текст – предисловие В. М. Живова к составленному им сборнику ранних работ Г. А. Гуковского по истории русской поэзии XVIII в. Здесь с неожиданной резкостью, но вполне справедливо заявлено, что Гуковский «в угоду тыняновской схеме преувеличивал несходства противников [т. е. Ломоносова и Сумарокова], игнорируя европейский контекст полемики <…>, ясно показывающий, что оба автора исходят из одной и той же совокупности эстетических идей», т. е. воззрений «школы разума» (Живов 2001, 15). Эта точка зрения, обратившая на себя несколько полемических замечаний рецензентов (см., в частности: Осповат 2001; Дзядко 2002), не кажется более экстравагантной, чем «традиционная» и, безусловно, заслуживает отдельного обсуждения (впрочем, она не была развернута В. М. Живовым в специальное исследование).

Если попытаться соотнести концепции Сермана и Живова, получается чрезвычайно любопытная картина: с одной стороны, Ломоносов и Сумароков апеллируют к Буало (пусть и к разным аспектам его концепции), с другой – к немцам, к Гюнтеру, к «школе разума». Если наблюдения исследователей справедливы (а у меня нет серьезных оснований в этом сомневаться), то тогда Ломоносов и Сумароков и в самом деле не столько антагонисты, сколько поэты, действовавшие в одном направлении, по-разному интерпретировавшими один и тот же, причем одинаково важный для каждого из них европейский литературный материал (разумеется, эти различия не могут игнорироваться).

Через два года после статьи Живова вышла в свет заметка М. Л. Гаспарова, который показал, что «собственные оды Сумарокова развертываются ничуть не более связно и логично, чем оды Ломоносова. И те и другие строятся одинаково – из блоков по нескольку строф: зачин, концовка, в кульминации – картина («я зрю», в небесах является Бог, или Россия, или Премудрость, или Петр I, и гласит величие адресата оды), в промежутках – изображение России (часто), изображение государыни (редко), иногда воспоминание о ее воцарении, всегда изображение торжества и ликования, при надобности – картины войн или апофеоз наук. Все эти темы переходят из оды в оду и лишь каждый раз монтируются в ином порядке и пропорциях, у Сумарокова нимало не логичнее, чем у Ломоносова <…>. Оды Сумарокова могут казаться более цельными разве что потому, что они короче, то есть легче охватываются вниманием. Более того: когда Сумароков перерабатывает первые, пространные редакции своих од для «Разных стихотворений» 1769, а потом для «Од торжественных» 1774, то он немилосердно их сокращает <…> без всякого внимания к композиционной связности: ода превращается в россыпь изолированных строф. Как, критикуя Ломоносова, Сумароков сортировал его строфы на хорошие и плохие, так критиковал он и себя и отбрасывал непонравившиеся строфы, ничем их не заменяя. Результатом был беспорядок еще больший, чем у Ломоносова. Все это, конечно, не значит, что между одами Ломоносова и Сумарокова нет разницы. Есть прежде всего в объеме, почти вдвое: средняя длина ломоносовской оды 22,5 строфы, сумароковской – 12,5 строф <…>» (Гаспаров 2003, 237—238). Единственное возражение, которое можно было бы высказать по поводу работы Гаспарова, заключается в том, что она слишком откровенно тяготеет к описанию некоторых общих особенностей одического жанра как такового (вряд ли нужно доказывать, что «блоковая» композиция, топосы, «лирический беспорядок» характерны не только для од Ломоносова и Сумарокова).

Наконец, целесообразно упомянуть о недавно явившейся в свет содержательной статье К. А. Осповата (Осповат 2010). Здесь тезис о соотносимости, близости или единстве по отдельным отношениям, взаимодополняющем характере художественных систем Ломоносова и Сумарокова связывается не с особенностями их литературных программ, которые, по мнению Осповата, были глубоко различными, а с внешним культурным воздействием: вхождение двух поэтов в кругозор, салон и культурный проект Шувалова «предписывало мирное обсуждение разногласий» в соответствии с «кодексом придворной учтивости» (Осповат 2010, 18—19), что «полезные и приятные споры, которые Ломоносов и Сумароков должны были вести о языке в присутствии Шувалова, мыслились им как род неформального сотрудничества ради общего предприятия» (Осповат 2010, 21), что в рамках шуваловской модели «противоположные свойства двух поэтов образовывали своего рода бинарный каркас для общего очерка молодой литературы» (Осповат 2010, 23), что при этом «конкуренция <…> истолковывалась как плодотворной соседство различных жанров» (Осповат 2010, 25), т. е. оды и трагедии.

Итак, в литературном сознании Шувалова Ломоносов и Сумароков дополняли друг друга, постепенно формируя в почти пустом пространстве русской литературы европейскую жанровую систему. С этим трудно спорить (тем более что в основе версии К. А. Осповата лежат поздние рассказы И. И. Шувалова, переданные И. Ф. Тимковским), однако трудно и не заметить, что данная точка зрения не отменяет иных, не менее традиционных и даже восходящих к тому же источнику представлений о мотивах, которыми руководствовался Шувалов, развлекая себя и своих гостей перепалками поэтов, отнюдь не склонных ограничиваться «приятными и полезными» беседами, ср. в частности: «В спорах же чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба не совсем были трезвы, то оканчивали ссору запальчивою бранью, так что он высылал или обоих, или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах (говорил он), то я посылаю за Сумароковым, а с тем, ожидая, заведу речь об нем. Сумароков. услышав у дверей, что Ломоносов здесь, или уходит, или подслушав, вбегает с криком: не верьте ему, ваше превосходительство, он все лжет; удивляюсь, как вы даете у себя место такому пьянице, негодяю. – Сам ты подлец, пьяница, неуч, под школой учился, сцены твои краденые! – Но иногда мне удавалось примирить их, и тогда оба были очень приятны» (Тимковский 1874, 1453—1454; впервые: Москвитянин. 1852. Кн. 2. №20. С. 59—60). Как видим, Шувалов здесь без труда совмещает роль своеобразного провокатора, и через много лет с нескрываемым удовольствием вспоминающего о том, как он устраивал скандальные встречи поэтов, с ролью миротворца, ценящего приятную беседу.

Насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам (а их сравнительно немного, и при этом многие из них явно пристрастны), Шувалов учитывал социальный статус поэтов и «играл» с их социальной психологией.

Ломоносов – человек «подлого» происхождения. Для выходца из низов всегда важна карьера, социальный статус. Значит, тому, кто собирается им манипулировать, нужно сделать так, чтобы вопрос о статусе зависел только от Мецената. В данном случае все было просто и сложилось как бы само собой: положение Ломоносова в Академии наук было непрочным в том смысле, что у него было там слишком много врагов, которые быстро нашли бы способ расправиться с ним, отступись от него Шувалов.

Сумароков – дворянин, причем крайне чувствительный к вопросам личной чести. В соответствии с этим признается целесообразным выстроить отношения с ним таким образом, чтобы он осознавал свою зависимость от Мецената, все время оставаясь на грани бесчестия: именно Сумарокову была отведена роль шута, то отдалявшаяся от него, то вплотную приближавшаяся к нему; во всяком случае, эти представления о Сумарокове надолго пережили его и были зафиксированы А. С. Пушкиным, который всегда был внимателен к подобного рода историко-психологическим «сюжетам», имевшим прямое отношение к вопросу о его собственном социальном статусе («Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фон Визин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин из под тишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал, как ни в чем не бывало, наслаждаться его бешенством. Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где, по свидетельству Щлецера, не смели при нем пикнуть [Пушкин, 11, 253; черновая ред.: Пушкин, 11, 226]; основные источники сведений Пушкина об этой стороне биографии Сумарокова, как обычно считается, – рассказы И. И. Дмитриева и Н. М. Карамзина).

Далее: оба они поэты, причем крайне самолюбивые и не слишком склонные или способные к обузданию своих страстей. Этим обстоятельством совсем нетрудно воспользоваться: нужно только сделать так, чтобы лишь от Мецената зависели их литературные репутации и чтобы Меценат, любивший стравливать их друг с другом, имел возможность последнего литературного приговора; в этой ситуации поэты, соревнуясь и взаимоборствуя, должны были все время добиваться расположения Мецената. Так Шуваловым, впервые в русской культурной истории, была построена гибкая и надежная модель властного контроля над литературным пространством, опиравшаяся на несложный, но вполне точный социально-психологический анализ.

Данная модель в глазах власти могла иметь самостоятельное значение: она позволяла управлять культурой, формировать адекватные, с точки зрения власти, типы отношений с ней и в ней, а также механизмы ее развития. Но чтобы направлять культуру, чтобы влиять на литературную эволюцию, нужно понимать ее законы, знать ее истоки, контексты, возможности – и не только в национальном, но и в европейским масштабе. Шувалов был прекрасно образован, европейскую литературную ситуацию знал очень хорошо, а в отдельных аспектах детально. Он исходил из франкоцентричной модели европейской культуры, а вместе с тем ясно понимал возможность различных ее интерпретаций.

Таких интерпретаций, если оставить в стороне маргинальные, было две, обе возникли в немецком культурно-политическом контексте, обнаружив взаимную враждебность и даже непримиримость, и, с точки зрения Шувалова, адекватное управление русской культурой требовало постоянного внимания к ним обеим. Одна из них, радикальная, была связана с именем Фридриха II, другая, умеренная, с именем Готшеда и с Лейпцигской школой. Фридрих презирал и Готшеда, и немецкую литературу, полагая ничтожным если не ее прошлое, то во всяком случае настоящее, и проблематизируя ее будущее, поскольку резервы внутреннего развития она давно исчерпала. Поэтому он приглашал в Берлин Вольтера (об их отношениях: Desnoiresterres 1870; Henriot 1927 (краткий очерк); Mervaud 1985; см. также: Peyrefitte 1992), который оказался своеобразным символом культурной политики прусского короля, в основе которой лежала идея замещения немецкой литературной традиции французской моделью. Готшед, чьи сложные личные отношения и с Фридрихом, и с Вольтером неоднократно привлекали к себе внимание современников, тоже был франкофил, но при этом умеренный патриот, а потому не принимал Фридриха и его культурную политику, выдвигая принцип творческого взаимодействия национальной литературы с литературой французской. Все это Шувалов хорошо знал и воспроизводил данную ситуацию на русской почве, сталкивая и примиряя Ломоносова, резко отрицательно относившегося не только к Фридриху, но и к Вольтеру, которого внимательно изучал и которому предпочитал немцев, в частности того же Готшеда (об отношениях Ломоносова к Готшеду см., в частности: Данько 1940; см. также: Филиппов, Волков 2014, 25—54; сводка основных данных по теме «Ломоносов и Вольтер»: Заборов 1978, 9—11; не проясненными до конца остается вопросы о «вольфианстве» Ломоносова и Готшеда как общем источнике их «рационализма», и о том, как именно в литературном сознании Ломоносова Готшед сочетался с Гюнтером и оба они – с Малербом); и Сумарокова, хорошо изучившего Готшеда и усвоившего ряд его идей (преимущественно тех, что находили определенные соответствия у Вольтера и особенно у Буало), печатавшегося у него и даже получившего от него диплом о членстве в лейпцигском «Немецком обществе», но, в отличие от Ломоносова, апеллировавшего обычно именно к Вольтеру. Так эти русские «буалоисты» и «готшедианцы», то сближаясь в отдельных элементах своих литературных программ и практик, то размежевываясь, играли с одним и тем же европейским материалом и не без сильного влияния со стороны Шувалова создавали сложную ситуацию внутренне противоречивого единства, которое в одних случаях заявляло о себе с полной очевидностью, а в других оказывалось почти неразличимым, скрываясь как за случайными столкновениями самолюбий и темпераментов, так и за принципиальными несходствами интерпретаций одного и того же круга европейских источников и связанных с ними представлений о приоритетах русского культурного строительства. Поэтому сторонние наблюдатели и тем более позднейшие исследователи литературной жизни эпохи могли, «выпрямляя» сложности, игнорируя двусмысленности и противоречия, в соответствии со своими интеллектуальными предпочтениями и культурными идеологиями, преувеличивать или даже абсолютизировать либо единство, либо антагонизм, опираясь на отдельные высказывания или микросюжеты.

Вряд ли эти преувеличения следует считать лишь случайными следствиями недостаточной изученности предмета: есть вполне серьезные основания считать, что они имели идеологическое обоснование. Во всяком случае, в более общей исторической перспективе позиция Ломоносова оказывалась протославянофильской, ведущей к Шишкову, и именно поэтому в начале XIX века начнется настоящая борьба за Ломоносова; позднее к нему будут демонстративно апеллировать «арзамасцы», отказывая своим противником в праве наследования Ломоносову, а позиция Сумарокова оказывалась протокарамзинистской (если угодно, протозападнической), но именно поэтому С. Н. Глинка апеллировал к Сумарокову в своем «шишковистском» контексте, объявляя его творчество и творчество Ломоносова внутренне единым претекстом литературной деятельности Шишкова. Задолго до начала этой борьбы за концептуальное единство русской словесности, в относительно спокойные в отношении литературных войн 1780—1790-е гг., когда явственно обозначилась возможность консолидации литературных сил, произошли события, которые, с одной стороны, отодвинули литературное наследие Ломоносова, и прежде всего его оды, в прошлое русской литературы, с другой же – закрепили за ним особый статус в культуре. Эмфатическому стилю ломоносовской «барочной» оды был противопоставлен «забавный слог» державинской «Фелицы» как архаичному актуальный: Екатерина II, княгиня Дашкова, а вслед за ними и вся культурная часть придворного сообщества, не чуждая чтению русских стихотворений, пришли к выводу о необходимости нового литературного стиля.

Но дискредитация Ломоносова в державинском контексте, парадоксальным образом оказалась формой его канонизации: его низвергли с пьедестала литературной современности, но при этом за ним закрепили статус первопроходца, создателя русской литературы европейского типа (см. об этом подробнее: Ивинский 2012, 72—82).

С этого времени апелляция к Ломоносову стала необходимой формой демонстрации культурной адекватности, но при этом перестала подразумевать намерение ему подражать (один из наиболее ярких свидетельств тому – творчество М. Н. Муравьева, охарактеризованное, в частности, под этим углом зрения В. Н. Топоровым [Топоров 2003, 58]). Как бы ни спорили друг с другом «карамзинисты» и «архаисты» или, скажем, кн. П. А. Вяземский и М. А. Дмитриев и др., Ломоносов (в отличие от Сумарокова, как бы и кем бы ни подчеркивались многочисленные и несомненные достоинства его произведений) оставался для всех необходимым элементом литературного мировоззрения, одним из символов относительного единства истории русской литературы.