Богема

Ивнев Рюрик

Часть I

 

 

Москва-столица

Двенадцатого марта 1918 года Совет народных комиссаров переехал из Петрограда в Москву. Профессор Сакулин был разочарован, наблюдая, с какой простотой произошло это чрезвычайно важное историческое событие.

— Дорогой друг, — говорил он поэту Вячеславу Иванову, — мог ли думать Петр, что Санкт-Петербург как столица просуществует два столетия.

— Двести двадцать четыре года, — поправил, улыбаясь, Иванов.

— Константин Дмитриевич Бальмонт воскликнул бы: «Господни пути неисповедимы».

— Исторические события похожи на фантастические сказки. Екатерина, преклоняясь перед Петром, на полтора столетия раньше большевиков собиралась перенести столицу, но не в Москву, а в Царьград.

— Вспоминаю исторический эпизод, — сказал профессор Сакулин, поглаживая бороду. — Когда в английском парламенте произошли бурные заседания, во время которых многие депутаты требовали посылки английской эскадры в Кронштадт, Екатерина вызвала британского посла и сказала: «Я слышала, ваше правительство собирается изгнать меня из Петербурга. Передайте ему, что тогда мне придется перенести столицу в Царьград».

— Москва — это Россия! Россия — это Москва! Петр не должен был переносить столицу в Петербург. Совершив это, он сделал грубую ошибку, — воскликнул Иванов.

— Вы думаете?

— Я уверен. Это измена русскому духу. Из европейского цейхгауза надо взять самое нужное, а он вместе с необходимым загреб и зарубежный хлам. И вот получилось то, что с такой изумительной точностью подметил Андрей Белый в своем гениальном романе «Петербург».

— Мне вчера рассказывал Балтрушайтис, до какой наглости дошло английское правительство. По его поручению Нокс явился к Ленину в Смольный и потребовал немедленно передать власть бывшему Временному правительству.

— Это анекдот.

— Вы забываете, Юргис теперь дипломат, он не будет выдумывать.

— Если не анекдот, то невероятная наглость! Что же ответил Ленин?

— Юргис говорит, что Нокс и вел себя нагло. Вошел в кабинет и, не здороваясь, выпалил требование. Ленин обескуражил Нокса тем, что попросил его сесть. Принесли чай.

— Откуда подробности?

— Подождите, все объясню. После разговора с Лениным Нокс ушел сконфуженный. Находившийся в кабинете дежурный, молодой большевик, спросил Ленина после ухода Нокса: «Владимир Ильич! Как же это: к вам приходит враг, нагло ведет себя, а вы его поите чаем, да еще с сахаром, которого у нас нет». Ленин ответил: «Дорогой товарищ! Вопрос, который вы задали, интересует не только вас, но и многих, да и меня самого. Так вот: вам в будущем придется вести переговоры с врагами. Надо быть вежливым, корректным, но всеми силами добиваться своего».

— Очень интересный эпизод. Может быть, что здесь и приукрашено, но Ленин показан замечательно. Теперь понял, почему столица перенесена в Москву без всякой помпы. У Ленина редкое совпадение твердости со скромностью.

 

В бывшем лицее

Медленно поднимаюсь по широкой лестнице бывшего катковского лицея, в котором сейчас разместился Наркомпрос. Только что приехал из Петрограда с письмом Луначарского к Надежде Константиновне Крупской.

Она меня приняла сейчас же и, заметив усталое лицо, спросила:

— Вы прямо с вокзала?

— Да.

Нажала на кнопку звонка. Вошла секретарша.

— Ольга Ивановна! Вот товарищ… Он от Анатолия Васильевича. Прямо с поезда. Попросите, пожалуйста, из нашей столовой принести ему завтрак.

Протестующе поднимаю руки:

— Но я уже завтракал.

— Где?

— В поезде.

Надежда Константиновна улыбнулась. Секретарша тоже улыбнулась и вышла из кабинета. Я посмотрел в большие умные глаза Надежды Константиновны и почувствовал себя спокойнее. Крупская тем временем читала письмо Луначарского.

— Так, значит, вы московский секретарь-корреспондент Анатолия Васильевича? Прежде всего — квартирный вопрос. Вы один?

Утвердительно киваю.

— Значит, в управлении домами вам это сделают быстро. Свой мандат вы зарегистрируете у начальника канцелярии Константина Александровича Федина. У вас усталый вид, и я не буду утомлять вас делами сегодня.

В это время в кабинет вошла курьерша, неся на деревянном подносе завтрак, который состоял из трех вареных картофелин, куска конины и стакана компота.

Пробую отказаться, но Надежда Константиновна замахала руками и стала похожа в эту минуту на гостеприимную хозяйку.

— На меня не обращайте внимания, я занимаюсь своими делами и не буду на вас смотреть. Подкрепитесь. А потом уже решим, что будем делать дальше.

Я сижу у окна перед круглым столиком, на котором дымится картофель. Поездка в набитом людьми вагоне, усталость и волнения убили аппетит. Стараюсь съесть хотя бы часть завтрака.

Из окна виден Крымский мост.

Весна в этом году выдалась ранняя. Солнце играет лучами на островках белого снега, среди бурых луж, начинающего оттаивать тротуара, по которому проходят люди с сумками и авоськами. Мальчишки вяло играют в снежки, должно быть, вспоминая недавние пышные сугробы.

Время будто остановилось. Словно не было бурных месяцев Октября 1917 года.

Тихий кабинет. Тихие разговоры. Я сижу в углу комнаты, как в давнишней студенческой столовой.

— Что же вы не завтракаете?

Голос Крупской вернул меня к действительности. Встаю и подхожу к ее столу.

— Не могу, Надежда Константиновна, просто не могу. От волнения, должно быть, потерял аппетит.

Видя мое смущение, Надежда Константиновна не стала уговаривать.

— Вам нужно прежде всего отдохнуть.

В этот момент в кабинет вошел управляющий делами.

— Иван Никифорович, хорошо, что вы пришли, а то я собиралась вам звонить, — сказала Крупская. — Надо срочно устроить товарища Ивнева, срочно. И познакомьтесь — это наш новый сотрудник.

Высокий полный мужчина, напоминающий деревенского священника, заулыбался мягко и ласково, однако без малейшей угодливости.

— Это мы организуем, не беспокойтесь, Надежда Константиновна. Вот эти бумаги подпишите, пожалуйста. Это насчет топлива, освещения и продовольствия.

Пока Крупская подписывала, он подошел ко мне, взял под руку и сказал так же мягко и приветливо:

— Здесь есть свободная комната. Отдохните, а там… Утро вечера мудренее.

Я простился с Надеждой Константиновной и вышел из кабинета вслед за управляющим. В коридоре он нагнулся к моему уху и спросил почти шепотом:

— Как вам понравилась Надежда Константиновна?

— То есть — как понравилась?

— Ну, какое впечатление она на вас произвела?

— Хорошее. А главное, сразу видно, что деловая.

— А вы знаете, кто она?

— Конечно, — удивился я.

Управляющий улыбнулся.

— Так вот, Надежда Константиновна — жена Ленина!

Теперь-то я его понял и рассмеялся:

— Вот те на. Я, столичный житель, оказался глубоким провинциалом.

Управляющий изумился:

— Как? Вы этого не знали?

— Признаюсь, что когда я слушал Ленина в Петрограде — а слушал я его довольно часто, — так был очарован его речами, что в голову не приходила мысль о его семейной жизни.

— Так ведь Надежда Константиновна сама старый член партии и большой помощник Владимира Ильича.

— В этом деле я новичок, и к тому же беспартийный. А узнал я о существовании партии большевиков только после Февральской революции и сразу стал на сторону Ленина.

— Я тоже раньше ничего не понимал, а в партию всего лишь месяц назад вступил, но, работая управляющим, одним из первых узнал, что Надежда Константиновна — жена Ленина. И с тех пор мне начало казаться, что об этом должен знать весь мир.

Мы вышли во двор и, обойдя лужу, добрались до маленького флигеля. Дверь открыла молодая женщина в синем фартуке.

— Вот вам, Аграфена Петровна, и жилец. Вы как-то меня просили. Скромный и приятный молодой человек. Он с дороги, из Питера. Столкуетесь — будет постоянно, а нет — так другого подыщем.

Аграфена Петровна сконфуженно заулыбалась.

— Да у нас по-простецки все, и комната маленькая. Не погнушаетесь, так и располагайтесь на все время.

Она провела нас в небольшую каморку, окно которой выходило в угол двора, но солнце сюда все же заглядывало. Управляющий простился и ушел. Аграфена Петровна вышла вслед за ним. Я остался один, разделся, лег на узенькую койку с чистой простыней и заснул как убитый, решив, когда проснусь, побродить по Москве и получше узнать, что же представляет собой новоиспеченная и древняя столица российского государства.

 

Карты и люди

— Ва-банк!

Все затаили дыхание. Мне казалось, что эта страшная тишина наступила после выстрела.

«Только бы не дрожали руки, — мелькнула молнией мысль. — Самое неприятное — если будут дрожать руки, точно у школьника, у молокососа. Или еще хуже — если на лбу выступят капли пота». Но случилось худшее. Руки почти одеревенели. «Надо быть мужественным, готовым на все, надо… Что еще надо? Одно усилие». Одеревеневшая рука снова ожила. Пальцы банкомета сняли шелковую розовую карту с колоды, пахнувшей свежей краской. «Какие странные крапинки…» Я только сейчас обратил на них внимание: крестики и точки, крестики и точки. От крапинок рябит в глазах. Розовый цвет карты похож на полоску заходящего солнца.

— Девятка?

— Жир!

— Бита!

Чьи-то цепкие руки сгребли бумажную горку денег. На том месте, где она возвышалась, было пусто.

— Следующий!

— В банке тысяча.

— На двести!

— Ваша!

— В банке восемьсот.

— Ва-банк!

Я незаметно ощупал свои карманы. Поломанные папиросы. Платок. Откуда-то взявшаяся пуговица. Гребешок. Кошелек пуст, и незачем его исследовать. В жилетном кармане какая-то бумажка. Может быть, завалявшаяся керенка? Вот было бы хорошо! Она меня спасет, надо отыграться, сорвать банк. Рука вынула ее и уже хотела положить перед собой, как вдруг я заметил, что вместо ожидаемой керенки держу маленький, вчетверо сложенный листок. Разворачиваю: записочка. Откуда она взялась? Ах да, я получил ее здесь, в клубе, и не успел ознакомиться. Стараясь, чтобы никто не заметил, читаю: «Вечером заходите ко мне. Если даже поздно ночью, все равно. Очень важно. Если проиграетесь, все равно приходите. Стучите в окно. Я не буду спать. Если вы не придете, будет очень плохо. Я вас жду. Мне необходимо, или… или… Нет, я знаю, что вы придете. Вы хороший. Вы пожалеете меня. С. К.»

Поднимаюсь. На меня никто не обращает внимания. Все заняты игрой. Смотрю на продолговатый зеленый стол. Хрустальная люстра, покрытая слоем пыли, освещает выцветшее, потертое, кое-где порванное сукно, на котором, точно картонные трупы, лежат карты. На середине стола, будто крепость, на приступ которой они шли, когда были живы, возвышается куча замусоленных, потрепанных и сальных денежных знаков. К ним протягиваются пальцы — длинные, короткие, прямые, хрупкие, толстые, нежные, грубые, кривые, объединенные одним алчным желанием: схватить, сжать, унести. Я не могу оторвать взгляда от этого душного, пыльного и в то же время таинственно влекущего зеленого поля. Сколько денег… Целая гора денег. И все это может принадлежать мне. Надо отыграться… Надо выиграть. Поехать к Соне, взять денег и… снова сюда. Только надо достать на извозчика. До Чистых прудов от Смоленского рынка тащиться пешком не так уж соблазнительно, особенно в такую погоду.

Словно для того, чтобы внушить себе, что идти пешком невозможно, подхожу к окну: белые хлопья снега падают сверху, кружась в воздухе, облепляя деревья, крыши и редких прохожих, ныряющих среди громадных пышных сугробов. Фонарный столб, длинный, тощий, точно вытянувшийся от холода и тоски, еще освещается собственным светом, тусклым и беспомощным. Вздрагиваю, точно от прикосновения к чему-то мокрому и холодному.

После снега, ветра, этого тусклого фонаря внутренность безвкусного грязного клуба кажется уютной. Отхожу от окна и начинаю бессмысленно толкаться от одного столика к другому. Золоченые стулья испуганно пятятся к стенкам. Темно-красные портьеры, несмотря на то что они хорошо сохранились, походят на клочья грязных тряпок. Особенно нелепым выглядит здесь большой книжный шкаф со стеклянной дверцей, запертый на замок, как бы отгородившийся от внешнего мира. Сквозь пыльное и, очевидно, не видевшее долгое время губки стекло выглядывают тисненные золотом переплеты толстых книг, в неуловимых морщинах которых таится откровенная грусть. На стенах висят картины в тяжелых рамах и среди них громадный портрет когда-то знаменитого обер-прокурора Святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева.

Выхожу в соседнюю комнату. Там тоже стоят продолговатые зеленые столы и так же душно и пыльно: табачный дым облаками висит над мягкой мебелью с ободранной бахромой, загрязненной и запачканной, залитой вином и ликером. Прежде здесь была квартира известного в Москве купца, уехавшего вскоре после Февральской революции за границу и оставившего ее племяннику, который, недолго думая, открыл в ней тайный игорный притон. Я знаю, что здесь душно, грязно, отвратительно и нудно, и все же иду сюда «попытать счастья». Сейчас я ничего не хочу, кроме одного: во что бы то ни стало отыграться. Эта мысль засела в голове прочно, вытеснив все остальное. Еще раз окидываю взглядом комнату, ища приятеля или знакомого, у которого можно было бы занять на извозчика. Как назло, сегодня ни одного знакомого лица. Все какие-то чужие, вероятно приезжие.

Сколько здесь этих приезжих! Со всех концов взбаламученной России, подобно стае хищных птиц, тянутся в Москву любители легкой наживы. Я совсем не думаю, что сам только что сидел среди этих людей, тучные шеи и алчные глаза которых кажутся мне омерзительными. Неужели и мои глаза были хотя бы немного похожи на глаза вот, например, этого человека с лошадиными зубами, который вдобавок, если я не ошибаюсь, делает попытку мне улыбнуться…

Он смотрит мне прямо в лицо, в этом нет никакого сомнения. Кто это чудовище? Откуда он знает меня?

— Товарищ Ивнев, вы тоже здесь?

Я сухо улыбаюсь.

— Как видите.

Лошадиные зубы обнажаются до десен.

— Идите к нашему столу… Поэт, вы можете принести счастье… По вашему лицу я вижу, вы меня не узнаете. Ай, ай, ай, а еще друзья! Я всегда говорил, что поэты — самый непостоянный народ. Садитесь рядом. Вот так. Хотите играть? Послушайте, со мной нечего стесняться.

Наклонившись к моему уху, он шепчет:

— Если у вас нет свободной наличности, я могу ссудить.

Густо краснея, почему-то отвечаю тоже шепотом:

— Мне неудобно брать у вас… Я вас почти не знаю.

— Неважно! Если вы припомните Петербург, Знаменскую улицу, девятьсот десятый год, то вспомните меня. Ваш сосед по комнате Амфилов.

— Теперь вспомнил, — киваю я.

Точно внезапно вспыхнувший свет озаряет кусочек прошлого: большой пятиэтажный дом, не то коричневого, не то красного цвета, широкая парадная лестница, швейцар, похожий на премьер-министра, квартирная хозяйка с губой, точно приколотой к деснам английской булавкой, узенькая студенческая каморка и сосед по комнате — толстяк с лошадиными зубами, всегда веселый и оживленный, живущий неизвестно на какие средства.

В другое время и в другом месте я, может быть, и не решился бы взять у него денег, но в этом притоне и после проигрыша делаю это спокойно, будто вынимаю ассигнации из своего собственного кармана. И вдруг произошло невероятное: мне начало бешено везти. Удачно срываю несколько банков, выдерживаю два раза подряд свой собственный банк. Передо мной растет куча денег, карманы оттопырились от купюр, а кошель туго набит керенками. Амфилов к этому времени закончил крупную игру, много выиграл и был очень доволен.

— Поэзия — святое дело, — приговаривает он, приветствуя каждую мою удачную карту.

В этот момент дверь распахнулась, и на пороге появился молодой человек лет двадцати четырех, красивый, хорошо сложенный, безупречно одетый. По тому, как он щурил серые лукавые глаза и как держался на ногах, было видно, что он если не пьян, то, во всяком случае, и не трезв.

Увидев меня, кинулся в мою сторону:

— Рюрик! Голубчик! Роднуля! Здорово!

Не слишком церемонясь с ногами, руками и головами играющих, заключает меня в крепкие объятия и кричит на всю комнату:

— К черту эту сволочь! Едем к цыганам!

В ту же секунду в него полетела жестяная коробка от папирос. Какой-то взлохмаченный человек в потертом френче поднялся во весь свой гигантский рост.

— Ты кого это сволочью величаешь, а?

Вошедший преобразился. Лицо его просветлело, глаза зажглись делано-добродушным огоньком:

— Друг мой! Не тебя, ей-богу, не тебя! Я говорю отвлеченно, разумею сволочь, так сказать, фигурально. Ты — хороший парень, наш, свой. Послушай, давай выпьем. Я — поэт. Небось слышал обо мне — Сергей Есенин. Не шути, сам Есенин перед тобой, а вот это — Рюрик Ивнев, поэт и друг, мой друг, мой брат. Едем к цыганам, будем пить. Э-эх, Россия! Вы думаете, я пришел сюда, чтобы играть? — воскликнул он после небольшой паузы. — Ничего подобного. Мне сегодня не надо играть. Вот, смотрите! — С этими словами он вынул из кармана пачку тысячерублевок. Хитро улыбаясь, подмигнул мне:

— Что, брат, это ведь больше, чем ты здесь наскреб?

— Есенин! Сам Есенин! — закричал Амфилов. — Какая честь, какое счастье! Пока не требует поэта… как это говорится у великого мастера, у гения земли русской…

— К черту гениев. К черту мастеров. Я — соль земли. Кто держит банк? Я иду ва-банк… Сорвал! Недурно! Закладываю новый банк. Пять тысяч в банке.

— Сергей! Ты же не хотел играть, — пытаюсь его остановить.

— А тебе что, завидно? Хочу и играю!

— Поэзия, поэзия, святое дело, — шепчет Амфилов, рассовывая выигранные деньги по всем карманам.

Я поднимаюсь:

— Не хочу больше играть.

— Что, струсил? — кричит Есенин.

— Сережа, брось дурака валять.

— Ну слушай, Рюрик, голубчик, сыграй со мной шутки ради… Чья возьмет! А потом — к цыганам. Кто выиграет, тот угощает.

— По рукам!

— Я выиграл. Я угощаю, — перебил Амфилов. — Едем сейчас, только не к цыганам, ну их, они выдохлись, они уже не то, что прежде. Едем со мной, я вам покажу такое место, что вы пальчики оближете.

Едва Амфилов кончил фразу, как к нему вплотную подскочил Есенин:

— Голубчик, скажи откровенно, ты фармацевт?

— Фармацевт? — удивился Амфилов.

— Значит, не фармацевт? — перебил его Есенин. — А я, брат, думал… Ну, черт с тобой, кто бы ты ни был, едем. Рюрик, ты с нами. Я тебя не отпущу!

— Нет, я не с вами. Мне надо на Чистые пруды.

— И мы туда же, — вскричал Амфилов.

— Но я… к моей знакомой.

— А мы к нашим знакомым. Ну, вот и соединим их.

— Нет, погодите, — сказал вдруг Есенин, — сначала я все же промечу один банк.

Но едва он успел произнести это слово, как дверь, ведущая в коридор, распахнулась, и перед изумленными игроками предстала фигура повара в белом фартуке и таком же колпаке. Все уставились на него с испугом и изумлением. Несколько секунд он стоял молча, наконец заплетающимся языком пролепетал:

— Об… ла… ва…

Это слово, не очень длинное, круглое и мягкое, произвело действие разорвавшейся бомбы. Все мгновенно смешалось в одну кучу: столы, стулья, люди, карты рассыпались пестрым испуганным узором по побледневшему зеленому сукну, ставшему сразу вдруг скучным и утомленным.

Не помня себя, выскакиваю через черный ход во двор, прямо в сугроб. Перебравшись через забор, очутился в соседнем дворе. К счастью, он оказался безлюдным. И через поломанные ворота вышел на боковую улицу, где столкнулся с Амфиловым и Есениным.

— Вот здорово! И ты здесь? — воскликнул Сергей.

— Тише… А как остальные?

— Влопались, брат, как кур во щи.

— Скорее отсюда.

— А вот и извозчик.

— На Чистые пруды.

— Троих?

— Ну конечно, дедушка, троих, а не четверых.

— За троих две сороковки.

— Ну, живей!

Втискиваюсь между Амфиловым и Есениным, и сани, ныряя в сугробах, понеслись по Дурносовскому переулку. Одни сугробы сменялись другими. Пухлые снежинки безостановочно падали с неба, уже начинавшего светлеть. Пахло морозом, лошадиным потом, махоркой и старой, потертой кожей. Голева моя невольно опустилась на грудь. Я находился в каком-то странном состоянии полудремоты-полузабытья. Один — почти незнакомый, другой — почти родной, но оба такие далекие… Мне захотелось сжать чью-то руку, но я удержался. Когда проезжали мимо какого-то трактира, дверь с визгом приоткрылась, и оттуда вылетела вместе с густым паром, похожим на облако, грязная ругань. Странно, она не показалась мне в этот момент ни оскорбительной, ни грубой.

Амфилов, отяжелевший, но не уставший, шептал время от времени:

— Поэзия — святое дело!

А Есенин сверлил упорным взглядом спину извозчика.

Навстречу неслись дома, окутанные предрассветным туманом, снегом и морозом. Из пригородов и деревень съезжались дроги, наполненные дровами, жбанами с молоком, покрытыми рогожами. Медленно просыпалась тяжелая каменная Москва.

 

Поиски удовольствий

Деревянные створки ширмы, обтянутые вышитым красным шелком, упали с грохотом на пол, открывая смятую постель.

Соня открыла глаза.

Что случилось? Неужели ширма опрокинулась во сне? А где же та процессия, которая только что проходила по улице, — жуткая и пьяная? Соня смотрела на нее из окна расширенными от ужаса глазами. Или это приснилось? Она протерла глаза. Ну конечно сон.

В это время раздался стук в окно. Жалобно задребезжало стекло. Девушка подошла ближе. Сквозь двойные стекла она различила знакомые черты. Это Рюрик, а за ним кто-то еще, и даже не один, а двое. Соня рассердилась. Ведь она просила приехать его одного, а не везти с собой целую ораву. Поставив на место ширму, она подошла к зеркалу.

Громадное трюмо отразило маленькую худенькую девушку с большими глазами, обведенными синевой. Взяв со стола пуховку, слегка припудрила лицо, потом расправила помятое платье — ожидая Рюрика, заснула одетой. Перед самыми дверьми остановилась и, достав из сумки какую-то баночку, нюхнула через трубку белый порошок…

— Рюрик, это ты?

— Конечно, я.

— Ты не один?

— Нет.

— Почему ты не один?

— Ко мне привязался Сережа.

— Есенин?

— Есенин. И с ним еще один знакомый.

— А если я их не пущу?

За дверью кто-то засмеялся.

— Тогда мы выломаем дверь, — раздался голос Есенина.

— Мма-дам, мма-дам… Среди членов поэтической семьи не может быть такого неблагородства, — гудел Амфилов, — тем более что мы приехали за вами, чтобы повезти вас в один с-с-семейный дом,

— Какой семейный дом? Я никуда не хочу ехать. Мне нужен Рюрик по делу, а больше я никого не приму.

— Красавица, родная, открывай, или я разобью окно, — кричал Есенин.

— Ну хорошо, я открою, только на минуточку.

Дверь распахнулась, и все трое ввалились в коридор, внося с собой ветер, снег и мороз.

— Скорей закрывайте, — сердилась Соня.

— Знакомьтесь, это Амфилов, меценат, с Сережей вы знакомы, — говорю я и целую ей руку.

— Рюрик, зачем ты их привез? — шепчет Соня. — У меня к тебе серьезное дело.

— Нельзя от них отвязаться. В клубе была облава. Мы вместе выкатились оттуда.

— Облава? Боже мой, вот удовольствие… Может быть, все это к лучшему. У меня голова кругом идет. Хочется чего-нибудь небывалого. Рюрик, не знаю, поймешь ли ты меня, но мне хочется выйти на улицу и лечь на мостовую, чтобы по мне проскакала конница.

— Во всяком случае, — смеюсь я, — это желание хорошо тем, что его можно осуществить только один раз.

— Что вы там шепчетесь? — закричал Есенин. — Рюрик, я тебя сегодня прибью, чует мое сердце… Соня, у тебя есть выпивка?

— Зачем, у меня есть с собой, — засуетился Амфилов, вытягивая из кармана огромной дохи бутылку вина.

— Друг, — кинулся к нему Есенин, — дай я тебя расцелую. Русская душа! Широкая натура. Фармацевт! Меценат!

— Послушайте, бросьте вы это фармацевство! — рассердился Амфилов.

— Не буду, не буду, не сердись, ведь я — любя…

Тем временем Соня шмыгнула за ширму и через минуту вышла снова, лихорадочно возбужденная, с расширенными зрачками глаз, казавшихся благодаря этому еще громаднее.

— Вина, дайте вина! Я вам расскажу свой сон!

— К черту сны! — закричал Есенин. — Да здравствует явь, черт возьми! Я реалист. Я противник мистики. Мистика… это… это чертовщина. Разум — новое начало. Кажется, так говорится? Рюрик, ты что смеешься? Ты мне не веришь, да? Не веришь, скажи?

Он подошел вплотную и посмотрел прямо в лицо своими смеющимися лукавыми глазами.

— Люблю тебя, — после долгой паузы произнес он. — Люблю за то, что ты понимаешь очень многое, и то, что я сам не хочу понимать.

Глаза его вдруг потускнели, лицо сделалось задумчивым, но не грустно-задумчивым, а каким-то задумчиво-алым.

— Но ты мне на дороге не становись, — сказал он, резко отстраняясь. Затем подошел к столу, за которым хозяйствовал Амфилов, расставляя стаканы, уже наполненные вином, залпом опустошил один, потом другой, опустился в кресло и сжал руками упавшую на грудь голову.

В это время раздался голос Сони:

— Слушайте, я расскажу вам свой сон!

Став посреди комнаты и обведя всех громадными глазами, она начала прерывающимся, взволнованным голосом:

— Я стою у окна. Широкая улица. Мостовая разворочена: камни, выбоины… Идет процессия. Такой процессии я не видела никогда в жизни. Священники, муллы, раввины, ксендзы, пасторы, служители всех культов, и все они пьяны. Идут дикой шатающейся походкой, в руках хоругви, иконы, чаши с дарами. Одну чашу я запомнила особенно: громадная, золотая, как кусок солнца. Ее несет священник. На нем ярко-красная риза, борода у него рыжая, глаза серые, с красными жилками, такими тонкими, точно сквозь его зрачки кто-то продел алую шелковую нить. Дует ветер, идет дождь, смешанный со снегом, на небе лиловые тучи, а где-то внизу, в подвале — писк крыс, невероятно жалобный, заунывный, точно стая диких голодных кошек копошится в их внутренностях. Я хочу крикнуть и не могу. Раскрываю настежь окно. В мою комнату врываются холодный ветер, дождь, снег…

— Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! — произнес, икая, Есенин.

— Странный сон… — говорю я, осторожно улыбаясь.

— Послушайте, мы забыли о главном, — сказал Амфилов. — Мы заехали за Софьей… Софьей…

— Аркадьевной, — подсказываю ему.

— За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…

— К черту семейный дом! — буркнул Есенин.

— Знаете что, — вмешиваюсь я, — поедем лучше кататься. Уже утро…

Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.

Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.

— Я готова ехать, — сказала она.

Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.

— Оставим его здесь, — решила Соня. — Я закрою комнату на ключ.

Мы вышли на улицу.

— Я раздобуду сани, — предложил Амфилов, исчезая за углом. — Поэзия — святое дело…

Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:

— Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?

— Да, немного.

— Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.

— Зачем? — От удивления я даже остановился.

— Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.

— Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский — видный партийный работник.

— Ну и что?

— Мне будет неудобно, если…

— Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…

— Я ничего не думаю.

— Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.

— Нет, но…

— Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.

— Соня!

— Ну тогда я скажу все.

— Я не требую исповеди.

— Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.

Мне стало весело, и я рассмеялся.

— Тебе это кажется смешным? — рассердилась девушка.

— Нисколько.

— Тогда почему ты смеешься?

— Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.

— Что же он, каменный?

— Нет, но сейчас ему не до этого.

— Все равно. Я ему должна сказать.

— Что ты ему хочешь сказать?

— Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.

— Я не буду тебя с ним знакомить.

— Тогда я познакомлюсь с ним сама.

— Этого я не могу тебе запретить.

— Ты не будешь сердиться?

— Поговорим об этом потом.

— Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он — в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.

И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:

Мы познакомились с тобою На митинге. Тот день мне не забыть, Минуту ту, когда перед толпою О праве бедных стал ты говорить. Казалось, замер цирк, в котором в дни былые Гимнасты прыгали. И праздная толпа Им посылала возгласы глухие, Бесчеловечна, стадна и тупа. И в этом здании теперь горело пламя Трех тысяч глаз. Какой живой огонь! Вот пред моими темными глазами Твоя порозовевшая ладонь. Как хорошо идти с тобою рядом И чувствовать дыхание твое, Смотреть на мир твоим горящим взглядом И слышать кровь твою. Она во мне поет.

В это время к воротам подъехал Амфилов.

— Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.

— Как хорошо! — воскликнула Соня. — Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, — прошептала она, садясь в сани.

«Бедная девочка, — подумал я с жалостью, — твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».

 

Ночная чайная

Весь мир казался громадной синей чашей, перевернутой вверх дном, из которой только что вывалился ком ослепительно белого снега. Солнце не бросалось в глаза, не доминировало над природой, оно казалось золотой каемкой на тонком китайском фарфоре. Сверху синева, внизу белизна, морозный воздух, пронизанный каким-то неуловимым оттенком расплавленного золота, поскрипывание полозьев, хруст снега, пар, выдыхаемый людьми и лошадьми, — все это кружило голову и делало жизнь не похожей на обычную смену календарных листков.

Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.

Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.

— Куда мы едем? — точно очнувшись, спросила Соня.

— Просто так. Разве тебе плохо? — я слегка дотронулся до ее руки.

— Нет, мне хорошо. — Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. — Мне очень хорошо, Рюрик.

— Знаете что, — предложил неугомонный Амфилов, — давайте махнем в ночную чайную.

— Я согласна, — сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: — Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.

— Зачем?

— Так надо.

С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.

— Не слишком усердствуй, — шепнул я ей на ухо.

— Ты ничего не понимаешь… Хочешь?

— Нет, я боюсь.

— Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.

Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».

Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь — мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.

Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.

— Рюрик Александрович, что с вами? — спросил Амфилов.

Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.

— Да ведь это Клычков! — воскликнула Соня.

— Стихотворец Клычков? — переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. — Поэзия — святое дело!

— Ну что уставился? — со злостью выпалил Клычков.

Я встал со своего места.

— Вы злобный нахал.

— Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?

Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.

В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я — соломинка. Но разум бездействовал.

Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.

Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.

— Володя, откуда ты? — воскликнул я удивленно.

— Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!

Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.

— Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…

— Я растоптал бы тебя каблуком, — крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. — Лижи руки своему спасителю, — добавил он грубо.

— Как вам не стыдно! — воскликнул я. — Откуда такая злоба? — И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: — Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?

— Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. — Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.

— Ай-ай-ай, как же так можно! — горячился Амфилов. — Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери — поэзии. Поэзия — святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…

— Ну, довольно! Мир подписан. — Эльснер хлопнул в ладоши. — Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.

— Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, — сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. — Мне хочется чего-нибудь необычного…

— Дорогая моя, — с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», — протянул ее Соне.

— Здесь нет адреса, — проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.

— Вы невнимательны, — улыбнулся Эльснер. — На обратной стороне…

— Да, да. — Соня повернула карточку. — Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…

— Кого, докторов?

— Нет, приемов.

— Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:

День опустился на колени, Ночь отразилась в зеркалах…

Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».

Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.

Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:

— Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!

— А меня не зовете? — вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.

Владимир засмеялся:

— Я вас не зову, так как вы не приедете.

— Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?

— Бросьте глупости говорить, — сказал Владимир, проходя к дверям. — Если не боитесь проскучать, приезжайте.

— Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, — добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.

— Я не могу здесь, — сказал я Соне, — задыхаюсь. Идемте отсюда.

На что Амфилов пробурчал:

— Поэзия — святое дело. «Идти, так идти», — сказал рак, залезая в вершу.

Мы вышли из чайной.

— Ну, а теперь куда? — спросил он.

Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.

— Вот здоровье, — произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.

— Бог этим не обидел, — засмеялся Амфилов. — Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.

Соня зевнула.

— Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…

 

Сергей Есенин

Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день — молодой, солнечный, морозный, — свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией — голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь — это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.

— Ваша фамилия?

— Есенин.

Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:

— Поэт Есенин. Так, так…

— Товарищи, я, ей-богу, случайно…

А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».

А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:

— Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом — следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.

Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг — неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.

Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.

Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу — торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки — милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.

Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.

В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша — высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.

— Есенин! Ты что здесь делаешь?

— Ройзман!

— Здравствуй! Ты как сюда попал?

— А ты?

— Как видишь, через дверь…

— Но она заперта.

— У меня свой ключ, — ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. — Ты не знаешь, где она?

— Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?

Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:

— Нет, спасибо.

С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):

— Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…

На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:

— Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.

После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.

Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:

— И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.

Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».

И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».

Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело — собственное кафе. В нем он «заведовал программой».

Мозг его лихорадочно работал. Чтобы получить львиную долю дохода от «литературного» кафе, в то время довольно модного, необходимо иметь в правлении «своих ребят» или же таких, как Есенин, которые, дав «имя», ни во что бы не вмешивались. Ройзман тут же начал мысленно высчитывать и вычислять выгоды от этой кандидатуры. И решил, что самый лучший, то есть самый выгодный, кандидат — это Есенин. Но как приступить к делу? Для Матвея это было не так просто. Он не допускал мысли, что можно взять да и сказать об этом Сергею. По его мнению, надо действовать осторожно, ловко и хитро (вроде того, как со справкой из милиции), поэтому он очень обрадовался, когда в передней раздался шум и послышался голос Сони:

— Спасибо! Теперь я буду отдыхать. Вечером загляните…

Поднявшись ей навстречу, Ройзман церемонно поцеловал руку девушки.

— Ах, Мотя, это ты, я рада, — вяло произнесла Соня. — Сережа тоже здесь?

— Хотел бы я знать, как бы я мог быть не здесь? Ведь вы же заперли меня на ключ. Не мог же я разбить окно.

— Я очень рада, что вы этого не сделали, — улыбнулась Соня. — Сейчас будем пить кофе.

Как только она вышла на кухню, туда же вышел и Ройзман.

— Послушай, — зашептал он, нервно теребя прядь волос у виска, — ты с Есениным как? Хорошо?

— Ничего. Скорее — да. А что?

— Понимаешь, здесь одно дельце надо обделать.

— Матвей, когда ты отучишься от этих словечек? Никогда не говори «дельце».

— Но почему? — вскинул он брови.

— Потому что это вульгарно.

— Но сейчас не до этого. Слушай, Соня, ты мне друг?

— Приблизительно.

— Что значит — приблизительно? Ты всегда остришь…

— Я не острю, — ответила Соня. — Я тебя терплю постольку, поскольку ты мне достаешь…

— Тише, тише, могут услышать.

— Здесь никого нет.

— Все равно. Сейчас такое время…

— Что тебе нужно от Есенина? Говори скорее и помоги мне разжечь примус.

— Ничего особенного. Узнай только, как он отнесется к тому, если его выберут председателем нашего «Общества поэтов».

— Ты, кажется, хотел провести в председатели Ивнева.

— Хотел, да и сейчас не отказываюсь. Только надо выяснить с Есениным. Он выгоднее для нас.

— Ах, Мотя, какой же ты жулик.

— Без этого нельзя, — улыбнулся Ройзман, слегка обнажая крепкие, белые, но криво поставленные, похожие на клыки зубы.

— Ладно, я все узнаю. Только знаешь что… у меня уже кончилось.

— Так скоро? — испуганно спросил Ройзман.

— Где же скоро… ты приносил вчера.

— Все равно. Это слишком. И потом, это же стоит денег…

Соня рассердилась.

— Если это можно было бы получить бесплатно, то я не прибегала бы к твоим услугам.

— Ну хорошо, хорошо, сегодня же будет, только обработай Есенина. Член правления получает обед и ужин.

Девушка расхохоталась.

— Он в этом не нуждается. Станет он есть вашу бурду. Он обедает у Карпович.

— Во-первых, у нас не бурда, — обиделся Ройзман.

— А во-вторых, я иду варить кофе, — перебила его Соня.

В дверях Матвей столкнулся с Есениным. Тот был в шубе.

— Как! — воскликнул Матвей. — Уже?

— Мне надо ехать…

— Подожди, сейчас будет кофе.

— Нет, я тороплюсь.

Матвей смутился. Все его планы летели к черту. Тогда он решился. Это был риск… но… иногда и ему приходилось рисковать.

— Одну минуту… Маленькое дело… Я… я… хотел тебя попросить…

Они зашли обратно в комнату. Есенин в своей великолепной енотовой шубе, похожий на молодого веселого купчика, прохаживался по комнате, рассеянно слушая Ройзмана, глядя на него невидящими глазами.

— Послушай, Есенин, хочешь быть председателем? — выпалил он вдруг после нескольких бессвязных, ничего не говорящих вступительных фраз.

— Земного шара? — улыбнулся Сергей. — Опоздал ты, это место уже занято Хлебниковым.

— При чем тут земной шар? Я говорю про «Общество поэтов».

— Плевал я на это «общество».

— То есть как так? — попробовал оскорбиться Ройзман.

— А вот так, — сказал Есенин. Он расставил ноги, нагнул голову, точно его тошнило, и харкнул на пол. Затем, наступив на плевок каблуком, точно на таракана, растер его.

Матвей переменил тактику. Он начал хохотать, хватаясь за бока и подрыгивая ногами.

— Ну и шутейник же ты, Есенин, ей-богу, шутейник. Как это ты ловко сделал — каблучком плевочек… А ну-ка еще раз! Ей-богу, ты можешь уморить человека.

Есенин вдруг развеселился. От глаз его по всему лицу распространились маленькие тонкие черточки, похожие на солнечные лучи в миниатюре.

— А что я буду делать в этом «обществе»? — засмеялся Сергей.

Ройзман, чувствуя, что он уже нашел общий язык с Есениным, решил воспользоваться моментом.

— В том-то и дело, что ничего. Молодые поэты будут на тебя молиться. Председатель у нас — Есенин, шутка ли. Ну а ты будешь пользоваться всем необходимым. Ну, жалованье правление назначит тебе, а если не побрезгуешь, можешь приезжать в кафе как к себе домой и ужинать.

Есенин задумался.

— А знаешь что…

— Ей-богу, я бы на твоем месте согласился, — перебил его Ройзман, одной рукой крутя волосы у виска, а другой хлопая себя по колену.

В этот момент вошла Соня.

— Вот, Матвей уговаривает меня надеть поэзо-шапку Мономаха, — засмеялся Сергей.

— Она будет вам к лицу, — улыбнулась Соня.

— Вы думаете? — спросил Есенин. — А что же, пожалуй, черт с ними, если они этого хотят.

— Не только хотят, — воскликнул Ройзман, — они жаждут. Все молодые поэты на тебя молятся.

Лицо Есенина стало неожиданно хмурым.

— Ну а старые? — спросил он резко.

— Господи ты боже мой, — заволновался Матвей, — да что говорить о старых! Они давно склонились перед тобой, да они…

— Ну ладно, — перебил Есенин, — я согласен, только помни условие: на обеды твои я чихаю, но чтобы вино и водка у меня были всегда.

— Будет, все будет, — успокоил его побледневший и слегка забеспокоившийся Ройзман.

— Ну, теперь я иду.

— Подождите немного, — вмешалась Соня.

— Нет, дорогая, спасибо. Меня ждет Кожебаткин у Карпович. Я ему обещал предоставить рукопись. Но ее у меня нет.

— Кожебаткин! — воскликнул Матвей. — А как его зовут, не Александр Мелентьевич?

— Да, кажется, так, — небрежно бросил Есенин.

— Так ты его знаешь, знаешь… — залепетал он. — Это же один из крупнейших мануфактуристов. Его изрядно пощипали, но у него и сейчас немало осталось.

Ройзман с еще большим уважением посмотрел на Есенина. «Вот молодец, — подумал он, — вот ловкач! Накроет он этого Кожебаткина, если не накрыл».

Есенин ушел. Соня налила две чашки кофе. Матвей мысленно что-то высчитывал, в глазах его горел сухой, лихорадочный огонь. А нерукотворное золото солнца смотрело в окно с вековой улыбкой спокойствия и жалости на пыльные полки, стены и занавески этой растрепанной, всклокоченной комнаты.

 

Встревоженный муравейник

Бывают люди как бы созданные для полумрака. Солнечный свет больно режет им глаза, между собой и солнцем они обыкновенно воздвигают баррикады из занавесок, портьер, ширм. В их комнатах всегда пахнет пылью и тишина — особенная, точно пронизанная легким запахом эфира. К таким людям принадлежали сестры Карпович, державшие в одном из арбатских переулков «тайную» столовую, в которой можно было пообедать и поужинать, как в «доброе старое время».

Старшая, Мария Павловна, напоминала классную даму, ходила всегда в черном шелковом платье, густо напудренная и надменная. Младшая, Ольга Павловна, худая, с крашеными волосами, одевалась пестро, слегка хромала и была похожа на птицу с подбитым крылом. Ее глаза были замечательны своей откровенной, ничем не прикрытой лживостью. При пристальном взгляде на них невольно рисовалась фантастическая картина, как какие-то чудовищные насекомые, впряженные в тачки, развозят по воздушным рельсам эти неисчислимые запасы лжи во все концы мира. Чувствовалось, что она сама это великолепно понимает, и потому во время разговора смотрела куда-то в сторону, беспомощно скосив глаза, точно умоляла своих собеседников сделать вид, что они не замечают ее фальши.

Близился вечер. Портьеры были полузадернуты. Красное дерево шифоньерок и кресел в сумерках поблескивало мрачно, почти зловеще. На высокой тумбе под большим шелковым абажуром, похожим на зонтик, стояла готовая вспыхнуть лампа. Несколько столиков, накрытых белоснежными скатертями, напоминали хороший ресторан. За одним из них сидел издатель Кожебаткин. Вид у него был мрачный. Он перебирал листки со стихами, написанными мелким рассыпчатым почерком. Я вошел в комнату.

— Рюрик Александрович, — крикнул Кожебаткин, — послушайте, что он со мной сделал.

— О ком вы говорите? — спросил я, подходя к его столику.

— О ком? Конечно, о Есенине. Полюбуйтесь. — И протянул лист бумаги.

Я узнал бисерный почерк Сергея.

— Обыкновенная расписка. — Я улыбнулся.

— Хорошо говорить — обыкновенная! Но ведь это обязательство. Я поверил, а он меня обманул. И вы считаете это обыкновенным?

— Короче говоря, Есенин не успел сдать вовремя стихи?

— Что значит — не успел? Я купил у него книгу стихов, выплатил вперед гонорар, рукопись он обещал представить мне на другой день. Проходит день, два, три, неделя, две недели. Я никак не могу добиться от него стихов. Наконец я поймал его вот здесь и, чуть ли не заперев на ключ в комнате Марии Павловны, заставил составлять сборник. А он сбежал. Как вы назовете этот поступок?

Мне стало смешно.

— Вы улыбаетесь, — рассердился Кожебаткин, — а каково мне?

В столовой Карпович появился еще один гость.

Небольшого роста, с высоко поднятой головой, он порывисто вошел в комнату.

Поздоровавшись с теми, кого знал, и чуть склонившись в сторону незнакомых, обратился к Николаю Клюеву, сидевшему за одним из столиков:

— Как, и вы здесь?

— Проездом, — тихо сказал тот, смотря на Мандельштама — это был он — испытующе. И не дожидаясь вопроса, откуда и куда, добавил: — В Олонецкую спешу, поближе к своей избе, здесь уж больно суматошно.

— И тошно? — захохотал Есенин; входя в комнату, он слышал последнюю фразу Николая. — Да вы его, Осип Эмильевич, не слушайте, он все врет. Сначала к Петербургу присосался, а когда там стало пустовато, перекочевал в Белокаменную. Пока он все соки из нее не высосет, не оторвется.

Клюев нахмурился, медленно и плавно перекрестил Есенина и сказал:

— Изыди, сатана! — И обратился к Мандельштаму: — Это не Сереженька говорит, а дьявол, который ворвался в его душу.

Мандельштам слушал перебранку двух поэтов, чуждых ему по духу, но таланты их он, конечно, понимал и ценил, с улыбкой, которую можно было истолковать по-разному. В ней были и мягкая ирония, и явно сдерживаемое чувство превосходства высокого искусства, парящего в небесах, над земными делами и явлениями. У Мандельштама было свойство, которого многим недоставало: он понимал все человеческие порывы, и высокие, и низкие, все человеческие достоинства и все человеческие слабости.

Осип Эмильевич был неразрывно связан с Петербургом. Там он родился, вырос, там сделался поэтом. Нельзя представить Мандельштама без Петербурга и литературного Петербурга без Мандельштама.

Вихрь революции разрушает старый Петербург. Остаются старые здания, приходят новые люди. Того Петербурга, которым дышал Мандельштам, уже не было. Он покидает город, приезжает в Москву, наполненную поэтами и литераторами, перекочевавшими в Белокаменную, ставшую вторично столицей русского государства.

Мандельштам не думал, что ожидает его завтра, он никогда не подготавливал путей и переходов. Впрочем, в ту пору никто не знал, что будет впереди, но Мандельштам, если можно так выразиться, больше и глубже всех не знал, что будет с ним.

Он был искренне убежден, что поэт не должен заниматься ничем, кроме поэзии.

Служенье муз не терпит суеты, Прекрасное должно быть величаво —

было его девизом.

Я очень любил и ценил Мандельштама и хотел помочь ему, так как временами он сильно нуждался, но Осип Эмильевич считал, что не может работать в учреждениях, и продолжал вести себя так, как будто в его жизни ничего не изменилось.

В это время в комнату ввалился Амфилов — веселый, возбужденный, нагруженный бесчисленными свертками.

Ольга Павловна, фальшиво улыбаясь, подошла к нему и сейчас же отвела в дальний угол, где они начали шушукаться. Свертки передали горничной, и та унесла их в другую комнату.

Вслед за Амфиловым вошли еще несколько человек. Это были толстые, упитанные люди, бывшие коммерсанты, домовладельцы, биржевики, не брезговавшие заниматься темными делами. Более удачливые из них проворачивали крупные аферы, мелкие пробивались комиссионерством и были твердо убеждены, что если не сегодня, то завтра «все это кончится» и они снова займут подобающее им положение, получат национализированное государством имущество. Неопределенность накладывала на их лица особый отпечаток. Глаза у них беспокойные, движенья — неуверенные, но желание и возможность тратить имевшиеся деньги были настолько непреодолимы, что они, боязливо оглядываясь, все же наполняли нелегальные или полунелегальные места веселящейся Москвы, все эти «домашние столовые» с «довоенными обедами» без карточек, картежные притоны и всевозможные увеселительные заведения.

Ольга Павловна подавала обеды и шушукалась со всеми. Лживые глаза еще больше подчеркивали ее таинственный вид. В углу за маленьким столиком сидели две дамы в громадных шляпах, закрывавших лица. Слышались отдельные обрывки фраз:

— Дорогая, Кирилл — это ангел. Мне говорила моя кузина Мари. Она встречалась с ним у принца Ольденбургского. Все говорят, что он похож на Александра Благословенного. И судьба его та же. Он должен спасти Россию от большевиков, как Александр спас Россию от Наполеона.

К этим дамам подошел высокий плотный человек, новый штатский костюм которого скорее подчеркивал, чем скрывал военную выправку. Я видел, как одна из них вынула из сумочки бриллиантовое кольцо и передала подошедшему. Тот внимательно осмотрел его, видимо определяя стоимость.

— Это подарок Пьера, — сказала дама, — но что делать…

— Ужасно, — воскликнула подруга. — Но еще ужаснее, — проговорила незнакомка, — что они переехали в Москву.

Дама, занятая мыслью о кольце, переспросила:

— Кто «они»?

— Неужели не догадываетесь? — криво улыбаясь, сказал оценщик. — Наши новые властители.

— Ну, меня они здесь уже не застанут, — улыбнулась дама. — Если, конечно, мне удастся кое-что ликвидировать.

— Вам-то хорошо, а каково нам, остающимся здесь?

— Все не могут уехать, — пожала плечами дама. — И потом, вы должны остаться здесь, чтобы бороться с ними.

— А зачем они переехали сюда? — грустно спросила дама, по-видимому, не имеющая бриллиантов.

— Увы! Куда же им бежать, как не в Москву? Петроград не сегодня — завтра будет сдан немцам.

— Знаете что, — обратилась дама с кольцом к бывшему военному, — у меня к вам деловое предложение. Кольцо — это пустяки, на мелкие расходы. У меня есть кое-что другое. Если вы сможете срочно ликвидировать это, я возьму вас с собой в Париж.

Бывший военный задумался.

— Я согласен, — произнес он после небольшой паузы. — Разумеется, все расходы по моей поездке я вам возмещу во Франции. Там у меня…

— Это не имеет значения, — перебила его дама, — лишь бы добраться до Парижа.

Ее подруга, грустно слушая этот разговор, хотела сказать что-то, но, видимо, раздумала и промолчала.

Тем временем Кожебаткин продолжал теребить расписку Есенина и повторял:

— Это черт знает что такое!

— Не волнуйтесь, все уладится. — Я старался успокоить его.

— О, если бы это вам удалось! Понимаете, я хотел издать эту книгу особенным образом, на роскошной бумаге… Таких изданий теперь нет в России. Это было бы образцовое издание.

— А вот он и сам идет сюда. — Я протянул руку в сторону подходившего к нам Есенина.

За ним мягкой, вкрадчивой походкой, похожей на поступь кошки, собирающейся съесть мышь, шел поэт Клюев. Опустив глаза, сложив белые, пухлые, как у архиерея, руки на животе, он, казалось, занят был только тем, как бы пройти незамеченным, а между тем каждый его жест был направлен к тому, чтобы обратить на себя внимание. Одет он был в поддевку, из-под которой скромно выглядывала голубая ситцевая рубаха с крапинками.

Увидев нас, Есенин замахал рукой. Присутствие Кожебаткина, по-видимому, нисколько его не смутило. Подойдя к столику, он как ни в чем не бывало поздоровался и весело сказал:

— А мы сидели в другом конце комнаты и не видели вас. Николай вот из Питера приехал.

Клюев, стоя рядом с Есениным, к удивлению спекулянтов и их разряженных дам, отвешивал всем низкие поклоны, три раза истово перекрестился и лишь после этого решил сесть к нам за стол, улыбнувшись мне одними глазами. Мы были хорошо знакомы. А издателя окинул быстрым взглядом.

— Кожебаткин, знакомьтесь, это мой друг Клюев, — сказал Есенин.

Александр Мелентьевич привстал со своего места.

— Клюев! Я очень, очень рад. Ваши стихи…

— Будет врать! — перебил Есенин. — Ничьих стихов ты не любишь, просто у тебя издательский зуд.

— Я стихов не пишу, — певучим голосом, растягивая букву «о», точно резину, произнес Клюев, — бросил…

— Позвольте! — воскликнул Кожебаткин. — Но ведь только что вышел сборник ваших стихов!

— Ну, это так, — неопределенно ответил поэт.

— Да ты ему не верь, — засмеялся Есенин. — Он самому себе не верит! Ни одного слова правдивого не скажет…

Клюев посмотрел на него своими как бы умышленно обесцвеченными глазами и вдруг, изменив протяжный тон на скороговорку, произнес быстро и ловко, точно осыпая противника ударами:

— Ну, ну, а правда-то какая, какая правда, скажи, а? Ты ее видел, да? Щупал, трогал? Что она — как девкина грудь или как бычачий хвост?

Есенин, щуря свои лукавые глаза, заливался звонким смехом.

— Боже мой! До чего я его люблю, — говорил он сквозь смех, — и до чего ненавижу! Шельма, скот, божий человек.

— А ты, Сережа, брось Бога-то гневить, — снова перешел на протяжный тон Клюев.

— Так ты ж в Бога не веришь, — дразнил его Есенин.

— Я, может быть, и не верю, а сердце верит.

В это время к нам подошла Ольга Павловна.

— Вы будете обедать?

— Уже заказали Марии Павловне, — ответил я за всех.

— Чем вы нас будете сегодня кормить? — спросил Есенин.

— Сегодня замечательные слоеные пирожки, вами любимые. Ваша компания уместится за одним столом? Не будет тесно?

— В тесноте, да не в обиде.

— А вам тоже обед? — обратилась она к Клюеву.

Тот поднял на нее свои светло-серые глаза. На одну секунду их зрачки встретились. Произошла какая-то таинственная перекличка в бездонных глубинах глаз того и другого.

Его глаза были скорее приятны, ее — отталкивающи. Но я заметил (или это так показалось), что между ними было что-то общее.

После небольшой паузы Клюев ответил:

— Мне дайте стакан холодной воды.

Ольга Павловна натянула на свои тонкие змеиные губы «светлую улыбку». Есенин фыркнул. Клюев отнесся ко всему этому с невозмутимым спокойствием.

— Я уже откушал, — пояснил он, — а пью я только воду.

— Врешь, — захохотал Есенин. — Ты дуешь водку и чай, черный, как чернила.

— Может, и пил, да перестал, — небрежно бросил Клюев и три раза мелко-мелко перекрестил рот.

— Сергей Александрович, — произнес наконец давно приготовленную фразу Кожебаткин, — когда я смогу получить от вас рукопись?

— В самое ближайшее время.

— Это очень неопределенно, — нахмурился издатель.

— Послушай, Сережа, — тут я вмешался в разговор, — ты дурака не валяй. Александр Мелентьевич мне все рассказал.

— А ты чего лезешь? Адвокатом нанялся?

— Ты его не обижай, — запел Клюев, обращаясь к Есенину, — он у нас такой хрупкий, как сахарный ангелочек.

— Ангелочек, ангелочек, — засмеялся Есенин, — а все свои дела устраивает больно уж по-земному.

— Какие дела? — Я взглянул на Есенина с удивлением.

— Будто не знаешь.

— Что ты болтаешь?

— Ты на меня не сердись, — заулыбался Сергей. — Хоть ты и хитер, но я все же хитрее.

— Хоть убей меня, Сережа, я ничего не понимаю.

— Да я так, вообще. Вспомнил Петербург. Ты всегда хотел быть в центре внимания и знал, по каким клавишам бить. То стихи, то рассказы, то холодные лекции, то горячие речи. Но я тебя люблю и понимаю.

Во время возбужденной, прерывающейся речи Сергея Клюев сидел смирненький и как бы ничего не понимающий, но, взглянув в его постное лицо и прозрачные глаза, я увидел, что он не пропускает ни одного слова.

— Ты на меня не сердись, — снова заулыбался Есенин. — Хоть ты и хитер, но я хитрее.

Мне стало смешно. Я совсем не хитрил, и эта подозрительность Есенина казалась забавной.

— Ну, как насчет рукописи? — напомнил я с легкой улыбкой.

Глаза Есенина вдруг засверкали мелкими веселыми огоньками:

— Ей-богу, я напишу, напишу все стихи. Кожебаткин сам виноват. Поймал меня здесь, запер в спальне Марии Павловны и говорит: не выпущу, пока не сдашь рукопись. Ну как я мог исполнить его требование, когда не было настроения! И потом, я торопился по одному делу, вот и сбежал.

— От дьявола все это, Сережа, — вдруг произнес Клюев каким-то глухим голосом.

— Что от дьявола? — спросил Есенин.

— Да все, и вот он, — сказал Клюев, указывая на Кожебаткина. — Не от доброй души все делается. Нехорошо здесь пахнет, — добавил он сердито. — Пойдем, Сережа. — И он поднялся с места, складывая на животе белые пухлые руки.

— Погоди, Никола, дай мне свиную котлету одолеть.

— Ну, я пойду домой, Сереженька, отдохну немного. Ты не задерживайся, приходи скорее.

Было впечатление, будто Клюев нарочно выбирает слова, в которых несколько раз встречается буква «о», растягивая ее с каким-то особенным наслаждением, словно она гуттаперчевая.

Вскоре после него, справившись со свиной котлетой, ушел и Есенин, дав честное слово Кожебаткину, что завтра рукопись будет готова. Я остался. Мне не хотелось уходить. В комнате было накурено, зажглось электричество. При вечернем свете все лица стали более характерными. Я с наслаждением наблюдал за выражением трусливой алчности в глазах людей, жевавших мясо и сдобное тесто тихонько, с мысленной оглядкой, как бы воруя. Я презирал их и ненавидел, совершенно упуская из вида, что меня, так же как и их, влекло сюда соединение мяса, сдобы, ароматного кофе с сомнительным уютом шелковых кресел красного дерева и картин в золоченых рамах.

За соседним столиком все еще сидели дамы в больших шляпах. Они шептались, наклоняя друг к другу головы. Края их шляп то соединялись, то разъединялись, точно платформы двух мчащихся вагонов.

— Дорогая моя… не огорчайтесь. Я скоро вернусь. Это будет праздник воскресения мертвых… Кирилл — ангел… Моя кузина Мари…

 

Рисует Георгий Якулов

Анатолий Мариенгоф был в эти дни очень озабочен и сердился на мое равнодушное отношение к тому, будет ли мой портрет написан Якуловым или для этой цели придется искать другого художника. Якулов, уже назначивший день и час сеанса, внезапно заболел.

Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.

— Ты понимаешь, — говорил он, — какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.

Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:

— Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.

Мариенгоф воскликнул:

— Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.

Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.

Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:

— А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.

Я рассердился:

— Ты меня считаешь легкомысленным человеком?

— Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.

— Но скажи серьезно, почему ты хочешь вести меня к художнику за ручку?

Мариенгоф улыбнулся.

— Не знаю, как это объяснить, но мне почему-то кажется, что мое присутствие будет полезным. Якулов — замечательный художник, но он медленно загорается, и его надо зажечь.

Я не смог удержать иронии:

— Ты хочешь быть свечкой или спичкой?

— Не смейся, — проговорил Анатолий. — Я буду у Якулова ровно в час, а хочешь — зайду за тобой.

На другой день мы были у художника, который настолько оправился от болезни, что мне на секунду показалось: хворь его была дипломатической.

Все было готово для сеанса. Меня удивило стоящее в мастерской причудливое кресло, слегка напоминающее зубоврачебное. Мариенгоф, стоя сбоку, наблюдал за мной, как за подопытным кроликом, и, заметив, что я колеблюсь, произнес:

— Ну садись, садись, это для тебя.

Якулов с вежливостью, сквозь которую просачивалась особая кавказская учтивость, сказал:

— Прошу вас, Рюрик.

Мне ничего не оставалось, как опуститься в кресло.

— Спину немного прямее, — попросил художник, — левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.

Мариенгоф присел в стороне на табуретку и молчал. А мне казалось, если я сделаю какое-нибудь движение, он обязательно что-нибудь скажет.

— Это будет портрет не в полном смысле этого слова, — сказал Якулов.

— Времена Репина миновали, — вставил Мариенгоф.

— Да, — подтвердил портретист, — это, собственно, художественная фотография. Древние мастера — я говорю о Леонардо — обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.

Я вздрогнул: «Боже мой, а вдруг я окажусь хуже, чем считаю себя, когда он вытянет из меня черты, о которых я и не подозреваю»:

И тут только заметил, что, тихо и плавно работая, — Якулов кидает на меня проникающие в душу взгляды, одновременно продолжает беседу и перекидывается с Мариенгофом незначительными фразами.

— Вы не устали? — спросил он неожиданно.

Я страшно утомился от внутреннего напряжения, но ответил спокойно:

— Нет, не устал.

— Очень хорошо, — сказал Якулов и быстро начал бросать мазки на полотно, будто только сейчас нашел что-то настоящее, что надо скорее запечатлеть.

Мне показалось, что он доволен работой. Я взглянул на Мариенгофа. Анатолий одобрительно улыбался.

— Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, — проговорил Якулов. — До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и еще не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют. — После небольшой паузы художник сказал: — Вот и все. Еще один сеанс — и закончим. Кажется, я вас сделал более настоящим, чем вы есть на самом деле.

— Я это чувствовал, — воскликнул Мариенгоф, вставая с табуретки. Он хотел взглянуть на портрет, но художник не позволил. Сказал учтиво, но твердо:

— Толя, потерпи один день.

Я же вздохнул и подумал: «Еще пытка завтра, и я больше никогда не стану позировать, если бы даже воскрес Леонардо да Винчи».

 

Осип Мандельштам

Большую комнату бывшего барского особняка наспех переоборудовали для зрелищ и так называемых культурных мероприятий.

Сейчас она служила залом для заседаний и прений, где проходили бурные споры различных литературных школ. На стенах развешаны плакаты, поражающие пестротой и нелепостью призывов и лозунгов:

«Долой классиков!»

«Долой символистов!»

«Долой футуристов!»

«Да здравствуют ничевоки — ось современной революционной поэзии!»

На длинных скамьях без спинок расселись молодые люди. Здесь были барышни и маменькины сынки, рабочие и крестьянские парни. Ни трибуны, ни эстрады в зале не было. Все пришедшие отдельными небольшими группками все время перекочевывали из угла в угол. Каждая группа отстаивала свой «метод» оригинальными средствами воздействия: крики перемешивались с истерическими воплями и заборной бранью — так эти «жрецы» от литературы пытались опорочить школу своего противника.

В глубине зала, справа, неоклассик Захаров-Мэнский. (который всегда требовал, чтобы его вторая фамилия — Мэнский — печаталась и произносилась через «э» оборотное) вел «острую» беседу с беспредметницей Хабиас-Комаровой, поэтессой, недавно выпустившей книгу стихов «Серафические подвески».

Для достижения «великих» целей Хабиас не брезговала никакими средствами, для большего лоска и шика выдавала себя за рано овдовевшую княгиню Оболенскую. Лорнируя находящихся перед ней поклонников и поклонниц, Хабиас читала свои стихи:

И ты, Господи, стал военкомом, Прислал мне пшеничный мундштук…

— Ниночка Петровна, — перебил ее Захаров-Мэнский, — вы не читаете и даже не поете, а прохрипываете. Разрешите предложить вам радикальное средство от хрипоты — лепешки «Вальда», я испытал их на себе, когда зачитывал декларацию неореалистов в Политехническом.

— Вы бестактны, — сказала Хабиас и перевела лорнет на входившего в зал стройного, с военной выправкой гостя. Это был мэтр школы конструктивистов Алексей Чичерин, автор нашумевшей книги стихов «Звонок к дворнику».

Подойдя вплотную к беседующим и пререкающимся Хабиас и Захарову-Мэнскому, Чичерин вызывающе обратился к поэтессе:

— Нина Петровна, посоветуйте вашему собеседнику таблетки от бездарности, они значительно эффективнее, нежели «Вальда».

В зале раздались аплодисменты, напомнившие топот лошадей, перемешанный со свистом и улюлюканьем. Это было сопровождение к выступлению знаменитого футуриста Алексея Крученых, читавшего свой стихотворный роман «Разбойник Ванька Каин и Сонька-маникюрщица».

Тем временем в импровизированном кафе-буфете, находящемся рядом с залом выступлений, сидел Осип Мандельштам и ел чечевичные лепешки, запивая остывшим морковным чаем. Рядом с ним на краю скамьи расположился молодой поэт Иван Грузинов.

— Молодой человек, — говорил Мандельштам Грузинову, — каждый предмет должен оставаться самим собой! Запомните, молодой человек, вы можете делать что угодно со стихами, но они должны оставаться настоящими стихами. Вы поняли, молодой человек?

Грузинов смущенно пролепетал:

— Да, но…

— Никаких «да», никаких «но»! — гневно воскликнул Мандельштам. — Стихи должны оставаться стихами, а не подопытными лягушками. Поэт, если только он поэт, никогда не будет оплевывать поэзию, как это делают всякие Хабиас-похабиасы и все, которые хотят замаскировать бездарность. Запомните: маскарады не бесконечны, их век — одна ночь или день!

Мандельштам резко поднялся, считая, что беседа окончена. Он посмотрел на недопитый чай и направился к выходу. В это время я входил в буфет, и мы столкнулись.

— Осип Эмильевич, куда вы?

— Милый Рюрик, если б у меня был дом, я сказал бы, что иду домой.

Я засмеялся.

— Но вы же где-то ночуете?

Мандельштам ответил:

— Иметь крышу над головой не означает, что ты имеешь дом. По правде говоря, сейчас ни у кого нет дома, мы все кочуем, как цыгане. Но только без их веселья и песен. Наши шатры — комнатки в уплотненных квартирах буржуев и немногих аристократов, оставшихся здесь. Они готовы нас утопить в ложке воды, но, к счастью для нас, у них осталась только вода, а все серебряные ложки они выменяли на муку и сахар.

— А диспут? — Я улыбнулся, прекрасно понимая, что Мандельштама он не интересует.

Осип Эмильевич ответил:

— Завидую вам, Рюрик, вы все это принимаете всерьез или только делаете вид. Почему Толстой, Диккенс, Достоевский, Флобер не занимались диспутами? Они сидели и писали, лежали и писали, гуляли и размышляли. Вы все это не хуже меня знаете, но, очевидно, театр любите больше.

Он улыбнулся той улыбкой, которой никогда не улыбался посторонним, — теплой, детской, неповторимой. Затем простился и вышел на улицу. В это время ко мне подошел молодой поэт Николай Берендгоф.

— Рюрик Александрович, я принес вам новые стихотворения, это уже после книги «Цель смелых».

— Слышал о ней. Вы должны гордиться. Книга понравилась Борису Пастернаку.

— Я чуть в обморок не упал, когда об этом узнал, — ответил Николай. — Теперь мне хочется, чтобы этот сборник понравился всем.

Я улыбнулся и вспомнил в эту минуту о Борисе Леонидовиче, с которым одновременно начал печататься во многих футуристических сборниках, не будучи знакомым лично. А первая наша встреча произошла недавно в Москве. Но стихи его мне нравились всегда. При встрече меня поразила его манера разговаривать — порывистая, состоящая из недомолвок и как бы нанизанных друг на друга фраз, сталкивавшихся и мешавших друг другу, но иногда выстраивавшихся в колонну и ослеплявших блеском и глубиной мысли. Это особое свойство одаренных натур не было для меня новинкой. Таким качеством обладал и Андрей Белый, но у него в последнее время оно доходило до смешного.

Пастернак всегда был одинаков. Он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он всегда был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих разговоров, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывал слова, как никто, заставлял их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него бил какой-то огонь, невидимый, но пожирающий его самого и его собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, и после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший — с глупой улыбкой, пожимая плечами.

 

Лиловый конверт

Лукомский стоял у окна своего номера, выходившего на Театральную площадь, освещенный с ног до головы ясным зимним солнцем. Он внимательно слушал доклад помощника, сидевшего у круглого гостиничного стола, покрытого нелепой бархатной скатертью. Тут же на столе среди бумаг, карт и рассыпанных папирос лежал колотый кусковой сахар, похожий на крепкий нетронутый снег. Он сверкал на солнце, как зеркало, в котором отражались солнечные лучи, как улыбающиеся глаза Лукомского, как мрамор умывальника. Солнце было каким-то особенным. Оно напоминало громадный пылающий желтый цветок, раскрывший свои лепестки, все до последнего.

Но и в серые, хмурые дни глаза Петра сверкали так же ослепительно, как и сейчас, когда его зрачки купались в ясном зимнем солнце. Природа, как художник, утомленный рисованием талантливых, но уродливых карикатур, однако все же менее уродливых, чем люди с вытянутыми носами, съехавшими набок физиономиями, мелкими, но омерзительными ямками глаз, зубами, набитыми свинцовыми пломбами, наполняющие каменные коробки домов и похожие друг на друга, как людские желания, на этот раз решила немного отдохнуть, создав лицо, от которого трудно оторвать взгляд, даже случайно на него попавший.

Он слушал Доклад внимательно и серьезно, и в то же время чувствовалось, что он внутренне улыбается, хотя лицо его было строго и на губах не было и тени того, что называется улыбкой. Его светлые серовато-синие глаза легко, просто и прямо смотрели на мир. Мысли ясны и чисты, как будто их хорошо вымыли резиновой губкой. Можно сказать с уверенностью: в извилинах его мозга не таилось ни одной темной мысли. От него, если можно так выразиться, несло за версту несокрушимой внутренней чистоплотностью. Несмотря на это, Лукомский мог и выпить, и побалагурить, и сделать решительно все, на что способен самый бесшабашный и неуравновешенный человек. Простое и редкое чувство, которое люди не всегда ценят, — прямодушие — так и сочилось из него, как сок из слегка надрубленной березы.

Лукомский приехал с фронта и в скором времени собирался обратно. Когда доклад был окончен, он сделал пометки в блокноте, подписал бумаги и спросил, зажигая папиросу:

— Чай будем пить, товарищ Лаврененко?

Лаврененко, большой, грузный, неуклюжий, занятый своим докладом, смотрел на Лукомского восторженными и влюбленными глазами.

— Как хочешь, товарищ Лукомский.

— Ну и хорошо.

Он взял огромный кусок сахара, завернул в бумагу и начал раскалывать. Раздался стук в дверь.

— Кого я вижу! — вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. — Рюрик! Заходи, заходи.

Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко.

— Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть.

— А о чем статьи? — поинтересовался помощник.

— Я их хорошо запомнил. — Лукомский улыбнулся. — В январе — «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, — «Великий гнев или великое кощунство?» — против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. — Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза.

Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.

— Я вам не помешал? — спросил я конфузливо.

— Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.

— Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.

— Слышал, слышал, — проговорил Лукомский с усмешкой.

— Как это — кафе? — переспросил Лаврененко.

— Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.

— Это на Тверской, кажется?

— Да, на Тверской.

— Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон — проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, — сказал Лаврененко.

Мне стало неловко.

— Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.

— Меня удивляет, — сказал Лаврененко, — как это Моссовет разрешил.

— Брось, — засмеялся Лукомский, — нужно же поэтам кормиться.

Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем — преступлением.

Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования — ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.

Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.

— Уже? — спросил Лукомский, однако задерживать не стал.

— Мне пора.

Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.

Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг — Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, — доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.

Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился:

— Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи.

— Нет, нет, — я почему-то покраснел, — сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся!

— По делу?! — улыбнулся Лукомский. — Уж не в армию ли хочешь?

— Что ты, — я натянуто засмеялся, — какой из меня красноармеец!

После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться.

— Тебе письмо, — бухнул я без предупреждения.

— Мне? — удивился Лукомский. — От кого?

— От одной поэтессы. — Я протянул Петру тонкий узкий конверт.

— Какой он… лиловый, — улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию.

— Да… да… лилового цвета, — повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?»

И вдруг произошло то, чего я не ожидал.

Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать — эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом:

— А что… эта Соня… красивая девочка?

— Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей.

Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул.

— Тогда пришли ее ко мне. — Немного помолчав, добавил: — Сегодня вечером.

Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким.

Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил:

— Рюрик, ты знаешь содержание письма?

— Как тебе сказать… — Я смутился. — Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез.

Пришла его очередь смущаться.

— Может быть, это мистификация?

— Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так.

Лукомский засмеялся.

— Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно?

Я смутился еще больше.

— Послушай, — Лукомский взял меня за руку, — скажи правду — ты, может, влюблен в эту девушку?

— Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение?

— Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду.

Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего.

Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева.

 

В гостях у Ройзмана

— Ты куда?

— Коля, вот не ожидал! Откуда ты?

— Был у тебя и не застал.

— Я… видишь ли…

— Ну-ну, понимаю.

— Подожди.

— Ты лучше скажи, когда выборы?

— Неужели тебя это интересует?

— А тебя?

— Меня? Нисколько.

— Не лукавь. Признаюсь, что меня интересуют больше всего обеды и… слухи о том, что члены правления будут получать жалование… потому что мои дела не ахти. Я сейчас из деревни, а там тоже хоть шаром покати.

— Сегодня на квартире у Ройзмана предвыборное собрание.

— Он мне ничего не говорил.

— Ты его видел?

— Полчаса назад заходил к нему.

— Ах, мерзкая крыса. Но ничего, я все улажу. Слушай, он хотел сначала меня выдвинуть в председатели правления, потом вдруг прибежал рано утром, виляет хвостом, умоляет не сердиться и пожертвовать своей кандидатурой ради Сергея. Я, конечно, согласился.

— Сережа в Москве?

— Да.

— Он же собирается в Питер.

— Ничего подобного. В Питере никого нет. Все почему-то бегут оттуда.

Мы пересекли Театральную площадь, прошли мимо Охотного ряда на Воздвиженку, где находилась квартира Матвея. У подъезда Клюев остановился.

— Ты считаешь, что это будет удобно?

— Какой вздор! Беру все на себя.

Мы поднялись на второй этаж и позвонили. Николай подошел к окну, из которого виднелся большой, хорошо вымытый и вычищенный асфальтовый двор. Через минуту после звонка за дверью раздался писклявый голос:

— Кто там?

— Мы к Ройзману, — сказал я.

— Что?

— К Ройзману.

— К какому Ройзману?

— Бог мой, вот беда. Точно в крепости живут.

— Открывайте! — крикнул я, раздражаясь.

— К какому Ройзману? — пищал за дверью голосок. — К отцу или сыну?

— К Матвею Давидовичу.

— К кому?

— Тьфу! К Матвею! — закричал я на всю лестницу.

— Сейчас посмотрю.

Прошло несколько минут. Послышалось шарканье туфель. Теперь уже другой голос, старческий, дребезжащий, начал допытываться сквозь плотно закрытые двери:

— Вам кого?

— Да откройте, наконец, — взмолился я. — Меня пригласил Мотя. Я — Ивнев.

В дверях что-то щелкнуло, загремел болт, дверь слегка приоткрылась, чуть выше звякавшей дверной цепочки высунулся красный пористый нос, на котором, напоминая дряхлого всадника, восседало старое замызганное пенсне.

— Вы к Моте?

— Да, к Моте.

— Сейчас.

Дверь захлопнулась.

— Идиотство какое-то, — пробурчал Клюев.

Наконец послышались шаги Моти.

— Рюрик, это ты? — спросил он, не открывая дверей.

— Да я, я, черт тебя возьми. Ты замораживаешь меня на лестнице!

— Неправда, у нас лестница теплая, — серьезно ответил Мотя, впуская нас в переднюю.

Увидев Клюева, не сделал даже попытки скрыть удивление.

— Привел Колю, — быстро сказал я.

— Ну ладно, — бросил Ройзман, крутя прядь волос у виска и не изменяя выражения неудовольствия. — Только, пожалуйста, вытирайте хорошенько ноги. У нас натирали полы.

— Можно и не напоминать, — сказал я, снимая пальто. — Кто-нибудь есть?

— Несколько человек. Между прочим, здесь Соня.

— Очень хорошо. Она мне нужна. А Сережа?

— Есенин? Нет. Я его не звал.

— Не позвал Есенина? Ничего не понимаю.

— И не поймешь. Лучше все сделать без него.

— Как без него?

— Преподнести председательский колокольчик, а в детали не впутывать.

— У тебя все какие-то фокусы, Мотя.

— Совсем нет… Ну, идемте. Послушай, — обратился он к Клюеву, — когда ты перестанешь носить эти ужасные сапоги? От них такая вонь.

— А ты заткни нос, — ответил тот, добродушно улыбаясь.

В комнате Ройзмана было несколько юных поэтов и Соня. Увидев нас, она сразу подошла ко мне.

— Ну как?

— Хорошо. — Я натянуто улыбнулся и, оглянувшись, прошептал: — Он просит вас… зайти к нему сегодня.

— Меня? К нему? Господи, — взволнованным шепотом произнесла она, опускаясь в кресло.

— Кажется, собрались все, — сказал Матвей, обводя беспокойным взглядом присутствующих. — Даже больше, чем все, — добавил он, криво улыбаясь, с неудовольствием глядя на Клюева.

Я сел около Сони и стал наблюдать за ней и присутствующими. Соня сидела неподвижно, смотря сквозь людей и сквозь предметы каким-то невидящим взглядом. Юные поэты в бархатных куртках и серых рубахах были похожи на статистов, которых неожиданно заставили играть роль со словами. Они испуганными глазами смотрели на Матвея, как бы спрашивая разрешения, дотронуться до булочек, которые лежали на столе, надменно нарумяненные, с явным презрением ожидая неминуемых прикосновений робких, потных, скрюченных пальцев. Тут же стояло несколько стаканов чая, подобно группе гостей, которым не хватило стульев. Матвей, похожий на дрессировщика никогда не кусающихся собак, смотрел на питомцев, напоминавших скорее неопытных лакеев, чем растерявшихся секретарей. Одному из них делал какие-то отчаянные знаки, уверенный, что этого никто не замечает. Трудно представить более забавную пантомиму. Глаза Ройзмана готовы были выскочить из орбит. Они повелевали, грозили, вспыхивали от гнева, что статисты забыли свой выход. Он лихорадочно крутил прядь волос у виска и, не выдержав, заговорил, обращаясь к одному из них, ледяным голосом:

— Вы что-то хотели сказать?

— Да, да, — заплетающимся языком произнес юнец, — я хотел предложить приступить к составлению списков кандидатов.

Я подумал, глядя на него: «А не проще было бы эту фразу произнести самому Матвею?» Эти мальчики, гордо называющие себя поэтами, находятся в его полном повиновении. Это пешки, которые он передвигал в нужный момент во время своей игры. Он их безжалостно терроризировал. И единственной причиной, заставлявшей их повиноваться, была не сила его, а их слабость, вернее, беспросветная нужда. Он кормил их в кафе бурдой, которую их голодные желудки охотно принимали за обед. В особые дни выборов, перевыборов и «предвыборных кампаний» не скупился на булочки, выпекавшиеся его тетушкой из муки, купленной у спекулянтов.

— Ну, Матвей, ты знаешь лучше всех, кто способен надеть на себя поэзо-шапку Мономаха, называй кандидатов, — сказал я, желая как можно скорее покончить с этой комедией, зная, что у Ройзмана не только заготовлены списки будущих членов правления, но и отпечатаны на «Ундервуде», на длинных, тонких листках бумаги, похожих на школьные шпаргалки.

— К списку, который у тебя уже заготовлен, — добавил я вдруг (мне почему-то захотелось подразнить Матвея), — я предлагаю присоединить Клюева. Без него я не согласен вступить в правление, а если не вступлю, то не вступит и Есенин.

Мое предложение не входило в расчеты Ройзмана. Он чуть не вырвал у себя прядь волос.

— Подожди, Рюрик, нельзя так сразу… И потом… никаких списков еще нет… С чего ты взял, что они существуют!

— Если они не существуют, их надо немедленно составить.

— Ясно. Мы для этого и собрались, — отрезал Ройзман.

В эту минуту дверь приоткрылась, и скрипучий женский голос вызвал Матвея.

— Ну что такое? — грубо спросил он, подходя к дверям. — Что? Хорошо. Сейчас. Сейчас.

Подойдя ко мне, он таинственно прошептал:

— Постарайся незаметно выйти в коридор. Там тетя. Хочет с тобой поговорить. Я сейчас приду.

Я вышел из комнаты. В коридоре была тетушка Ройзмана. Глаза ее шмыгали во все стороны, точно выискивая воров, сговорившихся ее обокрасть. Такая подозрительность была чудовищна. Казалось, она не доверяет собственным пальцам: красные, напыжившиеся, они имели такой вид, будто были удручены тем, что не могли друг за другом шпионить. Слащаво улыбаясь (эта слащавость была похожа на легкий слой сахарной пудры на лужице касторового масла), она пригласила меня пройти в столовую таким таинственным голосом, как будто дело шло о тайном заговоре. В этот момент из комнаты выбежал Мотя.

— Ты еще здесь! — сказал он, хватая меня за рукав. — Идем, идем, подкрепимся немного.

В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.

— Я не хочу есть, — сказал я.

— Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? — И Мотя щелкнул языком.

— Слушайте, — заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, — мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?

— Не знаю. — Я натянуто улыбнулся.

— О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…

— А что с Соней? — спросил у меня шепотом Матвей. — Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.

— Не знаю, — ответил я. — Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.

— Ничего, — засмеялся Ройзман, — не замаринуются.

Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.

Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:

— Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?

— Нет, нет, что вы. Я так благодарна.

Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.

— Сегодня должно решиться, — прошептала она. — Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, — сказала она вдруг совсем другим голосом — бодрым, веселым и насмешливым, — я, может быть, к нему и не пойду.

 

Беспокойное утро

Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.

— Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! — взволнованно тараторил Ройзман.

— Матвей, не ломай дверь.

— Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери!.

Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:

— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.

— Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.

— Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.

— А где твоя ошеломляющая новость?

Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.

— К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.

— Мина? — Я удивился.

— Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.

— Какие футуристы?

— Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.

— Матвей, ты говоришь чепуху.

— Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.

— Да говори толком.

— Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, — Каменский, Маяковский и Бурлюк — исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?

— То, что в Москве будет еще одно кафе.

— Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.

— А что?

— Пойми же, ребенок, Москва — не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.

— Ну почему мы, а не они?!

— Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.

— А во-вторых, ты паникер, Матвей!

— Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.

— Какой же это крах, если останутся бобы.

Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.

— Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.

— Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим — у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.

— Ты думаешь? — задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.

— Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.

— Нет, нет, — проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, — ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.

— Ты все еще боишься? — Я еле сдерживал смех.

— Нет, но предосторожность не помешает.

Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:

— Из тебя выйдет хороший педагог!

После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.

 

Кафе поэтов в Настасьинском переулке

С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:

— Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.

— Не забывай, что здесь кафе футуристов.

— Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.

— Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.

— При чем здесь Петербург?

— Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».

Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.

— В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…

— Любишь кататься, люби и саночки возить.

Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.

— Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, — почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. — Здесь помещалась прачечная.

— Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.

— Ну и ну, — Ройзман ухмыльнулся. — Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.

Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский — молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:

— Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.

— Прошу в зал, — пригласил Каменский. — Будет диспут о новом искусстве.

— А Луначарский приедет? — спросил Матвей.

— Да, — сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.

Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.

Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:

— Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.

Раздались аплодисменты.

Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:

— Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.

— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.

— Если он будет верно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.

Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.

В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.

Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:

— Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?

— Какое это имеет значение? — удивленно спросил тот. — Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?

— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью осведомился Маяковский.

— Охотников.

— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.

— Если вас это так, интересует, извольте — Николай Аристархович.

— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.

— Что за чепуха! — возмутился Охотников.

— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил Маяковский, — это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского — Василий Васильевич, а Бурлюка — Давид Давидович.

Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:

— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?

Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:

— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.

Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.

Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.

— Ну как? — спросил он, улыбаясь.

Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.

— А помнишь, — сказал вдруг Каменский, — день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».

— Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.

— А еще стихотворение, которое ты написал об этом.

Каменский сжал мою руку и начал читать:

Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся, С истомным юношей на выпуклой спине, Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся, О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне. Зрачки расширились… Стою в святом волненьи И слышу запах волн, поющих о весне, И слышу шепот душ, измученных в гореньи, И, юноша, твой плач на огненном коне. Там, где лежит туман, где степь непроходимая Зелено-ярких вод, поют о новом дне, И нас туда влечет мольба неизгладимая, И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.

— Я, признаться, уже забыл об этом.

Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:

— Быстро проносятся дни. — Он выпустил мою руку.

В это время послышался голос Ройзмана:

— Ну, Рюрик, идем, что ли?

У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:

— Не удивляйся. Там все сказано.

Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.

— Что с нею творится? — спросил он. — Точно подменили человека.

— Все проходит, все меняется.

— Это общая фраза. Меня интересуют факты.

— Какие факты?

— Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?

— Ты ее любишь?

— Нет, и никогда не смог бы полюбить.

— Тогда не ломай голову. Скажи лучше — тебе понравился вечер?

— Балаган.

Я промолчал.

— Что, не согласен? — спросил Ройзман.

— Я просто устал.

— От меня? — нахмурился Матвей.

— Нет, вообще.

Мы молча шли по Тверской.

— Ну, вот твой переулок, — сказал он. — Ты здесь перейдешь улицу?

— Здесь.

— До свиданья. Ты сердишься на меня?

— С чего ты взял?

— Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?

— Какие билеты?

— Входные, в кафе.

— Кажется, здесь, если я их не выбросил.

Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:

— А для чего они тебе?

— Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.

Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.

— Рюрик, милый, слушай, что я скажу, — сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?

И он снова пересек улицу.

Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».

 

«Музыкальная табакерка»

Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».

Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, — думал он, — вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».

Но любопытство пересилило страх, и он вошел в кабаре. Упитанный швейцар почтительно помог ему снять добротное драповое пальто. Охотников с удовольствием уплатил пять сороковок востроносой девице, сидевшей у входа. Хотя цена за вход в кабаре и была очень большой, он считал, что лучше заплатить втридорога, чем клянчить бесплатные пропуска.

По крайней мере, здесь все равны, и никто не будет издеваться над ним, если ему вздумается попросить слова. Несмотря на то, что Николай Аристархович не имел ни прямого, ни косвенного отношения к искусству, говорить о нем он очень любил. От его разглагольствований страдали коллеги по гимназии, в которой он давал уроки чистописания, но зато любили гимназисты, так как на его уроке можно было делать все что угодно, пока он болтал с кем-либо из учеников. Перед его приходом в класс гимназисты заранее договаривались, кто будет «дежурной жертвой».

С трудом отыскав свободное место за столиком в переполненном зале, он хотел заказать кофе и вдруг заметил, что ему делает какие-то знаки совершенно незнакомый человек. Через минуту незнакомец добрался до него, с трудом проталкиваясь своей грузной фигурой.

— Здравствуйте, дорогой товарищ Охотников! Вы меня не знаете, зато я вас помню. Хочу крепко пожать вашу руку. Вчера в Настасьинском я был возмущен наглой выходкой Маяковского и хотел подойти к вам, чтобы выразить сочувствие, но в толчее не мог разыскать. Зато сегодня встретил. Позвольте представиться — поэт Владимир Эльснер. Разрешите пригласить вас к нашему столику. — И, положив громадную руку на плечо Охотникову, повел его в глубину кабаре, где в самом углу было оборудовано нечто вроде отдельного кабинета.

Столик, казалось, согнулся под тяжестью стоящих на нем бутылок. Николай Аристархович поморщился.

— Товарищ Эльснер, — взмолился он, — я люблю искусство, но я не пью…

— Кто же вас заставляет пить? Пить будут другие, а мы побеседуем об искусстве.

В это время оркестр, едва умещавшийся на небольшой эстраде, затих, как бы для того, чтобы публика явственно услышала слова песенки: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»

Охотников вздрогнул. Это не укрылось от поэта.

— Да вы не бойтесь, — шепнул он, — . эти слова не имеют никакого отношения к Советам с большой буквы. Здесь поют про советы, которые друзья дают мужу, когда тот подозревает жену в измене.

И действительно, как бы для того, чтобы подтвердить эти слова, певица запела:

Мужья, любите жен своих, Мужья, не слушайте других. Советы разные бывают, Но цели редко достигают…

И снова загремел хор, к которому присоединилась публика:

Бойтесь советов, бойтесь советов…

Эльснер усадил Охотникова за свой столик и познакомил с тремя девицами, восторженно ловившими каждое его слово.

— Так вы решительно отказываетесь пить вино? — спросил поэт, иронически глядя на Охотникова.

— Только кофе, — ответил тот поеживаясь, но твердо.

Откровенно говоря, Николай Аристархович не был противником спиртных напитков, но был чрезвычайно расчетлив и боялся ресторанных счетов больше, чем предполагаемый черт ладана.

— Вот, познакомьтесь, — сказал Эльснер Охотникову, указывая глазами на подошедшего к их столику высокого, стройного молодого человека с уже начинающейся лысиной. — Поэт Вадим Шершеневич — автор сегодняшней интермедии и негласный владелец «Музыкальной табакерки».

— Почему негласный? — пожал плечами Шершеневич.

— Потому что теперь в моде все негласное, — сострил Эльснер. — Ведь мои гипнотические сеансы тоже негласны.

— На вашем месте, Володя, я нашел бы иное применение гипнотическим способностям, — сказал Вадим.

— Я вас понимаю, — многозначительно улыбнулся Эльснер, — но, во-первых, мне гораздо приятнее гипнотизировать женщин, а среди тех, кого вы хотели бы загипнотизировать, нет ни одной дамы.

— Ну, положим, я насчитал трех, но они, к сожалению, не смогут ничем нам помочь, если бы вам даже удалось их загипнотизировать.

Охотников опять поежился. Какой-то странный разговор, подозрительные намеки. Зачем только он сюда пришел? Сейчас так легко влипнуть в какую-нибудь историю.

— Мне не нравится, — вдруг неожиданно для самого себя произнес он, смотря на Шершеневича, — что некоторые фразы в вашей интермедии можно при желании истолковать как иронию над Советами рабочих и крестьянских депутатов. Вот эти слова: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»

— При желании? — переспросил поэт.

— Ну да, разумеется, — нерешительно подтвердил Охотников.

— Раз вы истолковали слова так, значит, у вас было это желание.

— Наоборот, меня это возмутило, — покраснел Охотников.

— Тогда сообщите о вашем возмущении в Чека. Здесь сидит мой знакомый чекист. Я вас могу ему представить.

Николай Аристархович замахал руками:

— Увольте, увольте от этого знакомства. Я человек мирный.

— Значит, вы считаете, что чекисты не мирные? А какие же они, позвольте вас спросить?

Охотников побледнел. Но тут вмешался Эльснер:

— Да бросьте вы говорить о политике. Она только портит нервы. Поговорим лучше о женщинах.

Вадим засмеялся:

— Я отошел от своей дамы не для того, чтобы говорить с вами о женщинах.

И он удалился, помахав рукой с наманикюренными ногтями.

— Что вы намерены предпринять? — спросил Эльснер, обращаясь к Охотникову.

— Что вы, — удивился Николай Аристархович, — неужели вы думаете, что я подниму шум из-за этой злосчастной фразы: «Бойтесь советов…»

— Я имею в виду не это.

— О чем вы говорите?

— О вашем столкновении с Маяковским.

— Но позвольте, я об этом почти забыл.

— А я бы не забыл! Ведь он нанес вам публичное оскорбление.

— По-моему, он только доказал свою невоспитанность.

— Благородные люди так не рассуждают. Я бы вызвал его на дуэль.

— Но дуэли вышли из моды еще до революции.

— Но честь не может выйти из моды!

Для Охотникова этот разговор был настолько неожиданным, что он растерялся. Видя его смущение, поэт пришел на помощь:

— Я хочу дать вам совет. Совет с маленькой буквы, а не с большой. И его вы можете не бояться. Наоборот, даже радоваться. Если хотите, чтобы ваша честь была восстановлена, разрешите быть вашим секундантом. Я отправлюсь к Маяковскому и передам вызов. Я почти уверен, что он не согласится драться ни на шпагах, ни на пистолетах. Разве что языком, а это не опасно.

— Это так странно, — пролепетал Охотников, — и так не вяжется с нашими днями…

— Это вяжется с честью. Поручите мне ваше дело. Раз вы любите искусство, вам надо получить моральное удовлетворение. Иначе вам нельзя будет показаться ни на одном литературном вечере. На вас будут пальцем указывать, пока не пронесется слух, что вы вызвали на дуэль оскорбителя, а он отказался драться, то есть попросту струсил.

— А если он не струсит? — после небольшой паузы спросил Николай Аристархович.

— Это маловероятно.

— Но все же какой-то шанс есть.

— Тогда что-нибудь придумаем. Итак, по рукам?

Растерявшемуся Охотникову не оставалось ничего, как согласиться.

 

Буря в стакане воды

Неожиданно для всех, а главное, для самого себя, учитель чистописания в бывшей гимназии Зубковой Николай Аристархович Охотников стал героем дня. Виновник этого происшествия поэт Владимир Эльснер не мог и думать, что его шутка вызовет бурю. Маяковский без колебания согласился драться на дуэли с Охотниковым. Когда Эльснер попробовал заикнуться насчет обязанностей секундантов примирить противников, не стал его слушать.

— Вихрь революции смел все предрассудки. Обязанность секундантов теперь сведена к одному — быть безмолвным свидетелем поединка. Выбор оружия предоставляю противнику. Я готов принять любое.

Теперь Эльснер оказался в положении, в которое поставил вчера Охотникова. Он был ошеломлен, не знал, что делать, но чтобы Маяковский не догадался об этом, быстро ретировался. Надо срочно повидать Охотникова. Он нашел его и, конфузясь, рассказал о согласии Маяковского.

— Поймите, в какое глупейшее положение вы меня поставили. У меня врожденная близорукость. Я никогда не служил в армии, не держал в руках ни ружья, ни револьвера, не нюхал пороха. Я в совершенстве владею только ручкой, то есть умением держать ее абсолютно правильно. И десять лет учу гимназистов красиво писать.

— Но Маяковский сказал: выбор оружия предоставляется вам.

— Не могу же я ему предложить драться на ручках!

— Но можете сделать ловкий ход: предложите драться словами, устроить публичное состязание в остроумии. Это будет своеобразной дуэлью, и к тому же бескровной.

— Никакая дуэль не может быть публичной, это противоречит дуэльному кодексу, поэтому я согласен состязаться с Маяковским, но не публично.

— А кто же будет судьей, если не будет публики?

— Что за смысл обсуждать детали, когда сам предмет нереален. Надо найти выход. Это обязаны сделать вы. Вы и только вы заварили эту кашу. Вы должны ее расхлебать. В противном случае я вынужден буду поехать к Маяковскому и рассказать все.

— Что он вас оскорбил? Это он знает.

— При чем тут оскорбление? Это вы придумали, что он меня оскорбил!

— Как иначе вы назовете этот поступок?

— Обычным приемом при диспутах.

Эльснер захохотал.

— Хорошенький прием! Что же вы взъерепенились на Маяковского?

— Это вы меня взъерепенили! — закричал Охотников. — Черт знает что такое! Вы гипнотизер, вот и внушили мне, что он меня оскорбил.

Трудно решить, чем бы закончились пререкательства, если бы к ним не подошел Ройзман:

— Здорово, литгвардейцы! Вы еще не под конвоем?

Эльснер насмешливо улыбнулся. Охотников вздрогнул.

— Почему мы должны быть под конвоем? — не удержался он от вопроса, хотя понимал, что лучше не обращать внимания на эту нелепую шутку.

Ройзман рассмеялся.

— Вы еще спрашиваете? Думаете, в Москве легко сохранить тайну? Весь город говорит о вас и Маяковском, хотя дуэль еще не состоялась. Ее считают вызовом, брошенным революционному духу общества, злостным нарушением новой морали. Сегодня вечером созывается общее собрание деятелей искусств в бывшем кинотеатре «Поток» для общественного суда над нарушителями нового правопорядка. Явка подсудимых обязательна.

— Какая чепуха! — воскликнул Охотников и побледнел.

Эльснер улыбнулся.

— Вот, Николай Аристархович, не послушали совета. Я же вам говорил: не стоит затевать этой истории, а вы заставили меня быть вашим секундантом. Мне теперь придется держать ответ перед общим собранием.

Охотников был ошеломлен, не в силах выговорить ни единого слова. Ройзман похлопал его по плечу:

— Ничего, старина, не огорчайтесь. Наш суд не похож на царский, он строг, но справедлив. Только не юли перед судьями, а откровенно признай вину, и дело ограничится строгим выговором.

Громадный зал бывшего кинотеатра «Поток» переполнен. Из-за слабого напряжения лампочки светили тускло, все происходившее в зале казалось полуреальным-полуфантастическим. Отопление не действовало, никто не снимал верхних одежд, поражавших разнообразием. Здесь были тулупы, шинели, шубы всех сортов, начиная с енотовых и кончая собачьим мехом. Попадались новые, нарядные, но больше было облезлых и потертых. Женщины кутались в шали, накинутые на пальто.

На эстраде за большим столом сидели в креслах члены президиума. Их было пятнадцать. Председательствовала женщина лет сорока — сорока пяти, Ольга Давидовна Каменева (родная сестра гремевшего в то время Троцкого). Она была близорука и время от времени поднимала к глазам лорнет, что делало ее похожей на даму старого общества. Это ее не смущало, она знала: никому не придет в голову упрекнуть ее в близости к аристократам.

Ольга Давидовна величественно поднялась с места и объявила собрание открытым.

— Первое слово, — сказала она, — я предоставляю в виде исключения и вне очереди товарищу Майской. Она занята важной литературной работой и должна сразу после выступления уехать. Ее мнением, как видного общественного деятеля, мы очень дорожим. Товарищ Майская, слово предоставляется вам.

На эстраду поднялась грузная женщина, облаченная в черное платье. Раздались жидкие аплодисменты. Она окинула публику взглядом полководца, последний раз перед сражением оглядывающего войска, и начала громким мужественным голосом:

— Дорогие товарищи! Мы взволнованы случаем, который смело можно назвать отрыжкой канувших в вечность времен. Разрешите по этому поводу прочесть отрывок из пролога моей пьесы «Красный факел», для постановки которой по инициативе Анатолия Васильевича Луначарского заложен фундамент нового театра, в котором будут ставить только революционные пьесы.

В зале раздались смешки. В холеных руках Каменевой зазвенел колокольчик.

— Итак, — возгласила Майская. — Место действия — Петроград. Двор оружейного завода. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.

Р а б о ч и й А л е к с е й: Так ты считаешь, что Лермонтов был прав?

В т о р о й р а б о ч и й: Да! Я считаю, что Лермонтов был прав.

А л е к с е й: Владимир, как ты докажешь, что Лермонтов был прав?

В л а д и м и р: Лермонтов был прав, что принял вызов Мартынова, потому что Лермонтов — дитя своего класса.

А л е к с е й: Но ведь Лермонтов гениальный поэт!

В л а д и м и р: И гениальные поэты остаются детьми своего класса. Вот если бы он был пролетарием, поступил бы иначе.

А л е к с е й: А как бы он поступил, Владимир?

В л а д и м и р: Дуэли — это буржуазно-дворянский предрассудок. Они аморальны с точки зрения пролетарской психологии, и поэтому ни один пролетарий не принял бы вызова на дуэль.

А л е к с е й: Больше того, Владимир, настоящий пролетарий осмеял бы того, кто сделал ему вызов.

В л а д и м и р: Я с тобой вполне согласен, Алексей! Настоящий пролетарий его бы осмеял.

Во время ее чтения публика все более и более приходила в веселое настроение. Но тут она разразилась хохотом, к великому смущению автора, и колокольчик Каменевой не мог его заглушить. Наконец один из членов президиума громовым голосом крикнул так, что, несмотря на шум, его все услышали:

— Товарищи! Объявляем перерыв на пять минут!

Сконфуженная Майская поспешила домой заканчивать важное литературное произведение. А члены президиума, пошептавшись, решили ограничить время для ораторов пятью минутами. После непредвиденного перерыва Каменева объявила об этом и мельком упомянула: некоторые записавшиеся ораторы отказываются выступать.

— А сейчас слово предоставляется поэту Николаю Клюеву.

Николай Алексеевич медленно и степенно поднялся на эстраду и отвесил три глубоких поклона.

— Не взыщите, граждане и товарищи! Говорить красиво я не обучался и не умею. Всю жизнь прожил в глуши Олонецкой губернии. Что может сказать крестьянин образованным людям? Только то, что сердце подскажет. Здесь у вас два дружка побранились да и за ножи ухватились. Кулачные бои бывают, чего греха таить. Но до ножей и самострелов мы недообразовались. Мой совет дружкам: или сразу помиритесь, или опосля, как подеретесь да лицо оботрете.

Публика была в восторге. Все стало похоже на веселую комедию. Даже члены президиума не могли сдержать улыбок. Клюев сошел с эстрады под гром аплодисментов медленно и важно, будто аплодисменты к нему не имели никакого отношения.

Следующим выступил молодой адвокат Петровский:

— Дорогие товарищи! Я понимаю и страстное желание пожать плоды великой революции, и стремление избавиться от вороха предрассудков, но закон есть закон, его нельзя подменять кипением эмоций. Как можно осуждать людей, которые еще не совершили правонарушения и не попрали нормы новой морали, не зафиксированной в законе. Два человека хотели драться на дуэли, но они не дрались. Если мы начнем осуждать людей за хотение, то создадим такой хаос, в котором сами и запутаемся.

Молодой адвокат выразил мнение всей аудитории, и ему долго аплодировали. Президиум решил, что вопрос исчерпан, и закрыл собрание, на котором, кстати, не было ни Маяковского, ни Охотникова.

 

Сугробы и камни

Вечерний воздух Москвы — крепкий, сочный — ударяет в окна «Метрополя», громадного и широкого, будто чем-то удивленного. Может быть, тем, что он весь как-то потускнел, словно с него сошел лак? К широкому подъезду не подкатывают нарядные автомобили, не гремит легкомысленная музыка в ресторане. Вместо нее — звон оловянных ложек и мисок, торопливый скрип сапог, запах кожи, пота, лохматых папах. Там теперь первая советская столовая. В широком вестибюле часовые — «Товарищ, ваш пропуск!» — точно в крепости. И комендант вооружен до зубов.

А в нескольких саженях от подъезда — сугробы снега. Он не меняется, такой же, как всегда, — белый, холодный, беспомощный, обреченный на таяние.

Соня проносится мимо сугробов. Сердце колотится, точно собирается выскочить из груди. Прежде чем войти в подъезд «Метрополя», она подносит сумочку к лицу и торопливо вдыхает порошок. «Вот теперь хорошо», — проносится в мозгу.

— Вам кого? — гремит строгий голос часового. (Такой ли уж строгий? А может, это так кажется?)

— В триста сорок седьмой, — лепечет девушка, — к Лукомскому.

«Что со мной? — думает она. — Неужели я такая трусиха? Как глупо. Почему подкашиваются ноги?» Перед ней вдруг, точно фонарь, вспыхнули его глаза. Она вспомнила, как увидела его впервые, выступающего на митинге. Слова были непонятные, а он — бесконечно близкий, желанный. Фантастический сон. Неужели она увидит его сейчас?

— Товарищ Лукомский, — гудит голос часового у внутреннего телефона, — к вам пришли. Пропустить?

— В триста сорок седьмой пропуск готов.

Соня берет синенький листок и бережно прячет в сумочку. Лифт не работает. Да нужен ли он? Девушка не замечает ступенек. Вот коридор, дверь, на которой выжжено, точно огнем: 347.

Стучит. Ее это пальцы или чужие, она не знает.

— Войдите.

Комната — как все гостиничные номера: кровать, шкаф, стол, умывальник. Соня не замечает предметов. Перед ней чуть улыбающееся лицо, фигуру она не видит. В тумане горят глаза, улыбка. Соня смотрит на улыбающийся рот, на протянутую руку — сильную и крепкую, до нее страшно дотронуться, делает несколько шагов, что-то говорит. Он отвечает, они пожимают друг другу руки. Соня почувствовала, как теплота его руки проникла ей в сердце.

Что он сказал? Она, взглянув в его лицо, заметила: между двумя передними зубами, ослепительно белыми и крепкими, — маленький промежуток, немного шире, чем это бывает обыкновенно, такой же, как у ее брата Пети, пропавшего без вести. Ей вспомнилась комната, не гостиничная, а домашняя, уютная, пропитанная знакомыми запахами и старинными хорошими вещами. Петя стоит перед ней в солдатской шинели. Это было в их последнюю встречу.

Неожиданно для Лукомского и еще неожиданней для себя она закрыла худенькими беспомощными ладонями свое побледневшее лицо и горько заплакала, как маленькая и незаслуженно обиженная девочка.

Петр Ильич подошел к столу, налил из графина стакан воды и почти насильно влил ей в рот.

Ей стало лучше — от воды ли, от прикосновения его руки ко лбу или оттого, что Лукомский стал похож в эту минуту на доктора из детских сказок.

— Ну вот, — улыбнулся он, — теперь давайте разговаривать.

«Что я могу ему сказать?» — подумала Соня и вдруг неожиданно для себя прошептала:

— Я… я… хочу домой.

Петр Ильич не удивился, подошел к вешалке, взялся за шинель.

— Тогда я вас провожу, — произнес он спокойно.

— Нет, — ответила Соня, — я совсем не хочу домой, но только не знаю, о чем буду говорить… Я думала… Мне казалось, я смогу столько сказать, а теперь вижу, что… Не хочу, чтобы вы думали, что я дурочка или…

Она потеряла дар речи и сконфуженно замолчала.

Лукомский не говорил ни слова. Он ходил по комнате и курил. Несмотря на неловкую паузу, Соне было хорошо. Она сидела в мягком кресле, полузакрыв глаза. Его присутствие наполняло ее сердце необъяснимой радостью. Она могла сидеть так долго-долго. У нее было такое чувство, будто она металась по городу, устала, измучилась и вот теперь нашла, что искала. Мысль, что он может подумать о ней плохо, ее не тревожила. Пусть что угодно думает. Пусть это последний раз, но она будет сидеть и наслаждаться сознанием, что он здесь, рядом. Большей радости быть не может.

Соня не понимала, сколько прошло времени. Ее привел в себя резкий телефонный звонок и голос Лукомского:

— Я занят. Завтра — пожалуйста.

Она быстро поднялась. Хотела просить, чтобы проводил, но, видя, что он понимает и так, промолчала.

Лукомский быстро оделся, и они вышли.

Когда спускались по широкой лестнице, с натянутой красной дорожкой, погасло электричество. Несколько минут, пока не зажгли свечей, они стояли в полной темноте. Хотя она не опиралась на его руку и даже не прислонялась к нему, ей казалось, что она не только прижалась к этому сильному человеку, но слилась с ним, спряталась в глубине его груди. Блаженное состояние. Когда колеблющееся, пляшущее пламя свечей осветило стены и ступеньки, по которым, точно фантастические черные зайчата, запрыгали тени, ей почудилось, что она вышла из этого состояния, как выходят из комнаты после долгого сидения, тихими шатающимися шагами.

На улице было морозно. Беспомощно лежали сугробы. Снег казался голубым. Шли они молча. Иногда мысли передаются через плечи. Два плеча (пусть одно выше, другое ниже, ничего) находятся рядом.

Когда идешь один, кажется, что шагаешь по краю бездны, похожей на грандиозный беззубый рот. Голова кружится, не на кого опереться, впереди — черная пустота. Нет чувства, равного тому, которое испытываешь, когда рядом человек, еще не ставший близким, но вот-вот готовый сделаться, когда никаких слов не сказано, но они и не нужны, и так все ясно. Молчание вечера и снега радовалось молчанию людей.

Соня пошла не в сторону дома, а так, куда глядят глаза. Лукомский следовал за ней. Она не помнила, как очутилась на Каменном мосту, как попала в тихие извилистые переулки Замоскворечья. Вокруг снега, заборы, тускло светившиеся в ночи золотые купола церквей.

Один раз Лукомский нарушил безмолвие и спросил:

— Вы живете в Замоскворечье?

Она ответила: «Нет», и они продолжали идти, дыша морозным воздухом, погружаясь в снега, похожие на громадные кружевные накидки, наброшенные на горы подушек.

Наконец вернулись в город. На Чистых прудах Соня простилась, не сказав на прощание ни слова, только крепко сжав руку.

В воздухе кружились снежинки, похожие на миниатюрных птиц, радующихся легкости, белизне и недолговечности. Соня чувствовала, как по всему телу разливается светлая и чистая прохлада, шла к себе, зная, что она уже другая, не похожая на ту, которая вышла утром из комнаты.

Снежинки кружились вокруг, словно радуясь, что девушка изменилась, и не потому, что прежняя Соня была хуже, а потому, что эта — новая, довольная собой, светлая и чистая — заменила ту, отошедшую в сторону.

Под ногами звучно скрипел снег. Чистые пруды были безлюдны.

 

Семья Кусикова

После холодных и неуютных комнат, мрачных коридоров, заваленных хламом квартир роскошные хоромы Кусикова казались филиалом музея или, скорее, комиссионным магазином. Не хватало только этикеток с ценами.

Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.

Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.

Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.

Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям — и охранная грамота готова.

Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.

Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.

Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.

Сандро, знакомя нас с братом, сказал:

— У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое — Рубен.

Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:

— Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, — обратилась она к сыну, — сколько мы платим за масло?

— Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.

— Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.

— Кажется, сто пятьдесят рублей, — небрежно бросил тот.

— Кушайте, кушайте, — улыбнулась мамаша Кусикова. — Цена не имеет никакого значения.

— Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, — сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.

— Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, — обратилась ко мне хозяйка, — это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.

— Мое. — Вопрос меня удивил.

— Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?

— Нисколько не холодно.

— Странно… Оно показалось мне таким… легким.

— У тебя тоже легкие вещи, — вмешался в разговор Сандро.

— Мои легкие вещи очень дорогие, поэтому мне не бывает в них холодно.

Через несколько минут из третьей комнаты вышел папаша Кусиков, высокий грузный мужчина с резкими чертами лица, отнюдь не гармонирующими со слащавой улыбкой. Он обнимал за талию гостя и, подведя к нам, торжественно представил его:

— Нас осчастливил своим посещением знаменитый поэт Константин Бальмонт.

Я обомлел. По многочисленным портретам, два года назад украшавшим витрины книжных магазинов, я сразу узнал человека, имя которого гремело не только в России. Но не ожидал, что он окажется таким уродливым. Небольшой рост, высоко поднятая голова, оттенявшая нескладность фигуры. Рыжая шевелюра, тронутая сединой, мутный взгляд усталых глаз. Он был и надменным, и жалким. Я с грустью наблюдал, как этот избалованный славой и женщинами человек накинулся на ветчину и закуски, как жадно запивал их вином. Мне стало страшно. Я подумал: голодная знаменитость. Боже мой! Что может сделать с человеком судьба! Поэт, изъездивший мир, уставший от оваций и восторженных встреч, сидит в этом сомнительном салоне. А когда Бальмонт похвалил жалкие вирши Сандро, я почувствовал, что краснею, и опустил глаза.

Это было начало. Сандро, ободренный похвалой, снял с полки несколько сборников Бальмонта и разложил перед автором. И тут, по соседству с ветчиной и бутылками вина, начался ритуал подписей. Бальмонт с необычайной легкостью награждал Сандро самыми лестными эпитетами.

«Даровитому поэту на память от любящего его стихи. К. Бальмонт».

«Властителю дум нового поколения».

На третьей книге он надписал: «Идущему по моим стопам Сандро Кусикову предрекаю великое будущее».

Аппетит приходит во время еды. Сандро этого мало, он подсунул четвертую книгу. Бальмонт откинул голову, как любил это делать на эстраде, когда приходилось читать на бис, немного подумал и, склонившись над сборником, написал: «Равному от равного». Я с горечью подумал: «Неужели он докатится до того, что напишет этому щенку: «учителю от ученика». Но этого не случилось, может быть, потому, что было выпито слишком много вина и мировую знаменитость пришлось взять под руки и отвести в кабинет папаши Кусикова, где гость заснул на широком турецком диване. Возможно, ему снились переполненные публикой театры и концертные залы российских городов, а может, почти безлюдные острова в Тихом океане, по которым он путешествовал десять лет тому назад.

Сандро подскочил к Мариенгофу и захлопал в ладоши:

— Если бы ты не видел это собственными глазами, не поверил бы, что знаменитый Бальмонт так высоко оценил мои стихи.

— Еще более знаменитый Лев Николаевич Толстой предрекал великое будущее, по крайней мере, дюжине писателей, которые остались известны лишь тем, что их творения хвалил сам Толстой, — ответил Анатолий.

— Ты хочешь сказать, Бальмонт ошибся?

— Я хочу сказать, что настоящий поэт не должен дорожить мнением ни знаменитостей, ни толпы.

В передней раздался звонок, через несколько минут в комнату вошел молодой плотный брюнет. В глаза бросились черные усики, какие носили петербургские лицеисты. Сандро почтительно поздоровался.

— Познакомьтесь, друг нашей семьи, левый эсер Блюмкин.

Новый гость снисходительно кивнул и бросил небрежно Сандро:

— Только освободился. Дел по горло. И ночью приходится работать. Штейнберг просил к десяти утра представить доклад. Я отказался: «Вы меня загружаете сверх меры». А он смеется: «Сами виноваты, что оказались лучше других чекистов».

Он потянулся и прошелся по комнате.

— Трудное время сейчас, но какое интересное. Недавно допрашивал седого генерала. Сначала он смотрел на меня свысока, еле отвечая. Я его в камеру. На другой день вызываю: «Будете отвечать на вопросы?» — «Смотря на какие…» Отсылаю обратно. Через день вызываю. Приходит озлобленный. «Что за комедия? — спрашивает. — Долго будете играть в прятки?» Я отвечаю: «В моем распоряжении все существующие игры, пока вы не станете отвечать на все мои вопросы».

Блюмкин опустился в кресло, закурил, с удовольствием затянулся, выпустил несколько колец дыма и рассмеялся.

— Сам не верю, давно ли с завистью глазел на генеральские лампасы, а сейчас могу их топтать ногами, а генерала гонять, как мальчишку, от камеры до своего кабинета и обратно.

— И вам это нравится? — спросил Мариенгоф.

— Разумеется… больше, чем глазеть.

Старик Кусиков, маячивший у дверей, вошел в комнату и с напускным благодушием воскликнул:

— У нас на Кавказе джигиты о лошадях не говорят. Бросьте хоть дома заниматься политикой! Большевики, левые эсеры, меньшевики, правые эсеры — голова идет кругом! Есть одна Советская власть, и все мы ей служим.

— Скажите им, — буркнул Блюмкин, указывая в нашу сторону.

— И им скажу, и тебе скажу, и всем скажу, — паясничал старик. — Идемте лучше закусим и выпьем. Ах, какое вино я сегодня получил! Пах-пах-пах!

— Уже поздно, — отклонил его предложение Мариенгоф, — как-нибудь в другой раз.

Блюмкин поднялся и демонстративно вышел. Мы стали собираться.

Сандро заметил, что Мариенгоф чем-то удручен.

— Что с тобой? — спросил он, провожая.

Анатолий чувствовал себя опустошенным, от былого остроумия не осталось и следа, и ответил первой попавшейся фразой:

— Зуб заболел.

Мы вышли на улицу, я взял Толю под руку, он грустно улыбнулся.

— Ты пророк. Пришли посмеяться, а уходим чуть не плача.

— Самое страшное, что эти и разные другие кусиковы будут долго вертеться под ногами… А вот ферт Блюмкин — авантюрист.

 

На разных путях

Через несколько дней Мариенгоф случайно встретился с Бальмонтом у профессора Сакулина, высокого благодушного старика с огромной бородой времен Василия Третьего. В противоположность Константину Дмитриевичу, Сакулин не растерялся и крепко стоял на ногах. Октябрьскую революцию принял без надрыва, стараясь примирить свое мировоззрение доброго и отзывчивого либерала с марксистской идеологией. Его порядочность и искреннее желание работать с новым правительством способствовали тому, что вскоре он начал принимать участие во многих наркоматах и подкомиссиях Моссовета, ставившего целью укрепление и развитие культурно-просветительной работы.

Бальмонт сидел на диване грустный, задумчивый, вяло беседовал с Вячеславом Ивановым, крупным теоретиком символизма, одним из самых образованных людей России, говорившим свободно по-латыни, не считая европейских языков. Отвлеченная философия настолько поглотила его, что все остальные вопросы как бы перестали существовать. Про него говорили, что когда он пишет по-русски или по-французски, думает по-латыни.

Но сейчас он был в плохом настроении, и беседа друзей, славившихся своим красноречием, напоминала разговор незнакомых пассажиров в поезде.

Когда Мариенгоф вошел в комнату, Бальмонт окинул его безразличным взглядом и, натянув на лицо любезную улыбку, проговорил:

— Мы, кажется, где-то встречались?

— Да, у Кусиковых.

— У Кусиковых? — удивленно спросил Бальмонт.

— У них, на Арбате.

— А мне казалось….

— Вы еще давали автографы их сыну, который пишет стихи.

— Да, — вяло произнес Бальмонт, — кажется, я что-то подписывал, но что, не помню.

— А я помню: ваши книги.

— Возможно, — как бы силясь что-то вспомнить, сухо произнес Бальмонт и, помолчав, спросил: — Вы тоже пишете стихи?

— Нет, — соврал Мариенгоф.

Сакулин удивленно вскинул брови. Наступило неловкое молчание. Вдруг Бальмонт неожиданно сказал, обращаясь к профессору:

— Меня удивляет Валерий Яковлевич Брюсов!

— Чем же, Константин Дмитриевич?

— Вы еще спрашиваете? — пожал плечами Бальмонт.

— Вся прошлая деятельность Валерия Яковлевича говорит: он был подготовлен к событиям в России. Его взгляды разделяют многие из нас.

Бальмонт долго не отвечал, потом порывисто встал и воскликнул:

— Я все понимаю, но мне душно, я задыхаюсь! — И с видом, будто эта фраза его обессилила, не опустился, а упал в кресло и закрыл глаза.

В комнату вошел новый гость. Это был пожилой человек в безукоризненном костюме заграничного покроя. Бальмонт оживился:

— Дорогой Юргис! Наконец-то я тебя встретил. Все не мог найти!

— Не удивительно. Я был в Вильнюсе. Оформлял назначение полномочным представителем Литвы в РСФСР.

Бальмонт захохотал:

— Сказки Шехерезады! Юргис Балтрушайтис, коренной москвич, наш соратник по борьбе за утверждение символизма, — посол Литвы. Не хватает Ивана Грозного и князя Курбского! Литва! Литва, грозившая Москве, Иван Шуйский собирает полки.

— Это в далеком прошлом, — улыбнулся Балтрушайтис. — Теперь Литва не тигр, а маленький кролик. Она не только ни на кого не собирается нападать, но дрожит от страха, что нападут на нее.

— Все-таки это величайшая фантастика, — не унимался Бальмонт.

— Не фантастика, но парадокс, — мягко улыбаясь и поглаживая огромную бороду, проговорил Сакулин. — Эмигранты дорого бы дали, чтобы очутиться в вашем положении, — обратился он к Балтрушайтису. — Многие миллионеры бросили особняки, все имущество и бежали за границу в одних костюмах, захватив лишь смену белья, а вы, не покидая насиженного гнезда, не потеряв ни одного гвоздика, становитесь эмигрантом, защищенным от всяких случайностей дипломатическим паспортом. Среди бушующего моря революции вы спокойно плывете в яхте, на борту которой сверкают золотые буквы: «Персона грата».

Балтрушайтис слушал тираду Сакулина, будто она не имела к нему никакого отношения, и ответил спокойно, без тени пафоса:

— Все равно я никогда не покинул бы Москвы.

Бальмонт съежился. Ему стало неловко: его друг, обрусевший литовец, любит Москву больше, чем он. Однако Константин Дмитриевич был не из таких людей, которые долго задерживаются на неприятных мыслях. Он откинул голову, провел рукой по своей рыжей шевелюре и задумчиво произнес, смотря без всякой зависти в глаза Юргиса:

— Дорогой друг! Жаль, что здесь нет вина, чтобы выпить за его величество случай. Вчера в «Весеннем салоне поэтов» увидел ваше стихотворение «Заповедь скорби». Прочтите его нам.

Балтрушайтис встал. Взгляд его затуманился, он вытянул руку и начал декламировать негромким голосом:

Когда пред часом сердце наго В кровавой смуте бытия, Прими свой трудный миг как благо, Вечерняя душа моя! Пусть, в частых пытках поникая, Сиротствует и плачет грудь, Но служит Тайне боль людская И путь тревоги — Божий путь… И лишь творя свой долг средь тени, Мы жизнью возвеличим мир И вознесем его ступени В ту высь, где вечен звездный пир… И вещий трепет жизни новой, Скорбя, лишь тот взрастит в пыли, Кто возлюбил венец терновый И весь отрекся от земли.

 

Выборы

Столики вынесены, и на их место поставлены скамейки. Сегодня у поэтов «большой парламентский день». Заседавшее на эстраде правление перед переполненным залом давало отчет за полугодовое безделье, наспех прикрытое шуршащей бумагой громких фраз и обещаний. Поэты восседали на скамейках, похожих на скамьи для подсудимых. Вытянутые шеи, возбужденные глаза и слишком раздувшиеся щеки, шепот, злорадные замечания, выкрики с мест — все это сливалось с монотонным голосом секретаря обреченного на свержение правления, читавшего доклад по черновым бумажкам, потому что он не успел переписать его начисто. Несчастный путался, сбивался, повторял одни и те же фразы несколько раз, пыхтел, задыхался и готов был заплакать.

Зал не отапливался, все сидели не раздеваясь. Чего здесь только не было: полушубки, старые облезлые шубы, пальто, куртки, вязаные фуфайки, башлыки, пестрые пушистые шарфы, кашне… Обувь была не менее разнообразная: сапоги, сандалии, туфли, потрескавшиеся лакированные ботинки. Ройзман в своем элегантном костюме обращал на себя внимание. В зале было холодно, он накинул на плечи пальто с бобровым воротником. Его неприятное, хотя и красивое лицо было бледным. Глаза сверкали. Он чувствовал себя полководцем. Пусть поле битвы — исшарканные половицы жалкого, грязного кафе, набитого сомнительными талантами и несомненными шарлатанами, пусть ему приходится воевать не с настоящим неприятелем, а со сбродом, который он сам организовал в «Общество поэтов», не все ли равно! Он чувствует себя так, как если бы вел полки на приступ вражеской крепости. Пусть эта крепость — буфетная стойка, вдоль которой, как верный часовой, прохаживается вытащенный из нафталина высокий костлявый старик с большим носом, покрасневшим, очевидно, от стыда за свою роль в этом притоне. В конце концов, он мог чувствовать себя не только полководцем, но и администратором, строителем, каменщиком. Не он ли влил кровь в это чахнущее в огне и буре революции коммерческое предприятие, создав из него «клуб поэтов», организовал это смехотворное общество, в которое, однако, вступил ряд известных и признанных литераторов, прельщенных возможностью иметь хоть и жалкую, но постоянную аудиторию? Разве не дипломатический талант — объединить таких, как Есенин, Брюсов, Клюев, Каменский, с компанией мальчишек, вообразивших, что и они поэты?

Ройзман сумел внушить одним уважение, другим ненависть друг к другу, изучил слабые струнки больших людей и начал играть на них, как виртуоз. Из простого, ничем не замечательного он сделался фигурой в кругу поэтов. Правда, над его стихами безжалостно издевались, но даже это было для него похвалой, потому что они заслуживали иной участи: чтобы о них совсем не упоминали.

Он стоял у эстрады, ожидая, когда секретарь кончит доклад, чтобы выступить с внеочередным заявлением о злоупотреблениях бывшего председателя правления, кандидатуру которого он в свое время провел, но с которым вскоре поссорился. Левой рукой он крутил прядь волос у виска, а в пальцах правой судорожно сжимал «убийственный документ»: неоплаченные счета буфета. Он покажет сейчас, как ссориться с ним, нанесет сокрушительный удар в самое сердце врага комком этих грязных бумажек, более смертельным, чем остро отточенный кинжал. Если не поможет это, у него есть еще капля яда: маленькая компрометирующая записочка председателя к любовнице.

Словом, Ройзман был во всеоружии. Его армия жалких, полуголодных статистов, готовая за несколько булочек плясать какой угодно танец, сновала среди поэтов, рассовывая заранее заготовленный список, в котором вместо отказавшегося от баллотировки Есенина председателем наметили меня.

Я находился среди присутствующих и испытывал чувство неловкости. Смотрел на людей, почему-то считавших себя поэтами, на суету, на сверкавшие предвыборной горячкой глаза Матвея, и мне становилось не по себе. Я сидел на самой последней скамейке с краю, прислонившись к окну.

Внутренний голос говорил: брось эту грязь, уйди, тебе здесь не место, — а другой, более вкрадчивый и сладкий, шептал: откуда такая гордыня? Чем ты лучше их! Может быть, немного, но не настолько, чтобы отрешиться от их мира, вернее, мирка. А впрочем, — издевался голос, — если тебе хочется, попробуй. Дорога свободна, двери открыты. Выбирай. Может, пойдешь на фронт, вступишь в партию?

Я опускал руки. Стихи… Стихи… Я отравлен ими. Пусть этот сброд бездарен и смехотворен, но ведь многие из них искренне любят поэзию, и если не способны писать хорошие стихи, могут восхищаться ими, из-за этого я прощал им недостатки и смотрел сквозь пальцы на их смешные стороны.

Мучительные противоречия жгли мой мозг, часто доводя до полного изнеможения. Я видел грязь этой жизни, хотел из нее вырваться, уйти — и не мог. Я знал, что она умела иногда принарядиться, приукраситься, как стареющая женщина, постигнувшая тайны косметики. Какой теплотой наполняется сердце, когда случайно около столика, освещенного цветными фонариками (если завернуть электрические лампочки в зеленую, желтую, розовую бумагу), среди незнакомых или полузнакомых людей прочесть стихотворение, дорогое, только что написанное, тогда на минуту чужие люди делаются своими, близкими…

Прочитанная строчка или фраза произведет вдруг особенное впечатление. Они повторяются чьими-то губами, глаза загораются улыбкой, которая проплывала, как лодка по тихой заводи. Я начинал чувствовать, что мир не так уж плох, люди не отвратительны и не глупы. В такие минуты, словно из громадного игрушечного ящика, на меня падали хорошие, теплые, пестрые картины прошлого (или отдаленного будущего). Я видел яркий занавес, на котором нарисованы синие цветы; горят керосиновые лампы, пахнет паленой шерстью и воском. Хочется прочесть стихи, но не знаю, какие именно, на сердце делается теплее и лучше. Упал ящик, рассыпался грим, кто-то вскрикнул, засмеялся, ласково шепнул: «Глу-упый…» («у» похоже на утенка, барахтающегося в лужице). Что это? Кусок детства? Домашний спектакль? Репетиция? Я сам не мог понять. По телу разливается теплота. Вот столик, накрытый пестрой салфеткой. Вместо стульев — табуретки. Музыка заглушённая, задавленная. Я смотрю вокруг. Мои глаза встречаются с чьими-то, их много, разных глаз, они лживы и невыносимы, но на несколько секунд кажется — я поймал в них какие-то искорки, соединил в костер, веселый и пламенный. Он осветил лицо, оно стало лучше, душа, обрадованная, расцвела, как цветок, распускающийся только ночью.

Я не знал, лишь чувствовал: кружится голова, не все так просто, в душе, как и во внешнем мире, нет в отдельности ни хорошего, ни плохого, хорошее и плохое фантастически переплетено, отодрать одно от другого мучительно больно, как отдирать кожу от мяса.

Мои размышления были прерваны свистками и криками — суррогаты аплодисментов, которыми угостило собрание окончившего доклад секретаря. Все пошло как по писаному. Ройзман выступил, надев на лицо маску благородного негодования. Публика, наполовину им купленная, подогретая ненавистью к старому правлению, встретила его хорошо. После выступления один из статистов предложил список, который и был оглашен. Он произвел впечатление, и спасительное большинство закрепило на новое полугодие махинации Матвея.

Мотя торжествовал. Глаза его сверкали. Я сконфуженно раскланивался, благодаря за доверие. Мне было стыдно, что я согласился играть одну из главных ролей этой жалкой комедии, я вспомнил о Есенине и подумал: «Молодец! Даже не пришел сюда».

Когда я сходил с эстрады, заметил Клычкова. Его глаза, похожие на два громадных фонаря паровоза, отапливаемого каменным углем зависти, горели. Он смотрел тяжелыми, злыми глазами не только на меня, на всех, кто, по его мнению, был чем-то доволен. Я невольно подумал, что если бы весь мир был поражен каким-нибудь бедствием, Клычков и тогда смотрел бы на всех свинцовым взглядом, как на бойне, находя, что люди слишком счастливы.

В это время ко мне подошел Ройзман.

— Ну как? Здорово? — спросил он, потирая руки.

— Да, — нехотя ответил я.

— Иди в буфет, — торжественно произнес он, — можешь потребовать ужин.

— Я не хочу.

— Ты чем-то недоволен?

— Просто устал.

— А где Соня? Что с ней? — спросил он. — Какая муха ее укусила? Отняла у меня ключ.

— Какой ключ?

— От своей двери.

Я вспомнил: Соня дала Ройзману ключ от комнаты с правом приходить в любое время.

— Больна, — ответил я, — так она объявила через дверь, когда я зашел, чтобы провести ее на собрание.

— Она тебя не пустила?! — удивленно воскликнул Ройзман.

— Да.

— Не понимаю, В чем дело?

Он закрутил прядь волос у виска и глубокомысленно произнес:

— Может, обиделась, что я не предложил ей быть членом правления?

Мне стало смешно,

— Об этом она думает меньше всего…

Ройзмана отозвали статисты и начали с ним шушукаться. Они были похожи на базарных баб, переодетых в мужское платье.

 

Встреча в кафе

После выборов многие разошлись. Оставшиеся разместились в заднем зале: пили чай, подкреплялись простоквашей. Старик-буфетчик занял позицию у стойки. Высокий, сильный, нагло красивый швейцар, похожий на опереточного любовника, убирал главный зал, расшвыривая, точно щепки, деревянные скамейки. В воздухе пыль стояла столбом, пол был усыпан окурками, напоминающими замерзших гусениц. Как расплющенные трупы змеек валялись узко нарезанные полоски грязной бумаги с никому не нужными списками кандидатов, точно жалуясь пыльным и шатким половицам на вечное торжество неблагодарности. Наспех разрисованные стены и картины перемигивались красками. Зал принимал прежний вид. Кафе оживало. Улица могла наводнять его шуршащим поддельным шелком и удушливым потом. Над потрескавшимся мрамором столиков вспыхивали сухие глаза, на шляпках расцветали искусственные цветы.

Это кафе было одним из немногих в Москве. Все остальные закрыли, неудивительно, что сюда стекалась всякая публика, начиная с поэтов и кончая теми, для кого в этом слове таилась приманка. Старик-буфетчик из другого зала зорко следил за посетителями, мысленно привешивая к каждому ошейник с ярлычком, на котором была написана предполагаемая цифра будущего счета.

Я собирался идти домой, как вдруг увидел у двери Мариенгофа. Высокий, красивый, выхоленный, напоминавший рисунок Бердслея, молодой поэт, недавно приехавший в Москву, и уже успел сделать себе имя. Он кивнул мне и взглядом попросил задержаться.

— Ты пришел сюда только сейчас?

Мариенгоф кисло улыбнулся.

— А зачем я должен прийти раньше?

— Как зачем? Выбрать правление.

— Ты председатель? — спросил он с легкой иронией.

— Да, — смущенно ответил я.

Мариенгоф положил холеную руку мне на рукав.

— Не сердись, дорогой, но эта комедия скучна, она меня не устраивает.

— Ну, это другой вопрос, — засмеялся я.

— Очень рад, что застал тебя. Дома такая тоска и адский холод. Здесь насчет отопления тоже не того, но, по крайней мере, есть над чем посмеяться. На ловца и зверь бежит. Поверни голову налево.

Я взглянул. Глаза мои встретились с темными и блестящими зрачками небольшого коренастого человека, который, стоя перед столиком, мрачно и тупо декламировал какую-то белиберду.

Я улыбнулся.

— Ты его знаешь? — спросил Мариенгоф.

— Ну конечно…

— Вчера он испортил мне пальто. Поймал на улице за пуговицу и начал на морозе читать стихи. Я, конечно, сбежал, пуговица осталась у него… с мясом.

— У него есть строчка, состоящая из девяти слов и десяти неправильных ударений.

— Он тоже выбран в правление? — лукаво улыбаясь, спросил Толя.

— О, конечно, — насмешливо ответил я.

— Шутки шутками, — сказал сделавшийся вдруг серьезным Мариенгоф, — но ты, Рюрик, роняешь свое имя, якшаясь черт знает с кем. Я бы на твоем месте вышел из правления этого кабака. Мы бы образовали новую ассоциацию, — добавил он, — и туда принимали бы со строгим отбором.

В этот момент к нам подошла дама, вся увешанная пестрыми шелковыми тряпками, в великолепной, но старомодной шляпе. Было очевидно, что это уже догоревшая свеча, но когда-то она горела ослепительно и ярко. К ее глазам подходило одно слово, затасканное и замызганное, но без которого в данном случае нельзя обойтись: волшебные. Да, ее глаза были волшебными. И когда смотрящий переводил взгляд на ее дряхлеющее лицо, на смешные и протертые тряпки, перья и ленты, ему делалось неприятно, как если бы он видел распустившиеся розы, брошенные в помойное ведро.

— Рюрик Александрович, поздравляю вас, — жеманно произнесла дама, — вы будете таким прелестным председателем.

— Прелестный председатель, — иронически засмеялся Мариенгоф. — Великолепно сказано.

— Вы не знакомы? — спросил я с некоторой неловкостью. — Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.

— Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, — насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.

Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.

— Что… это такое? — спросил опешивший Мариенгоф.

— Ничего особенного, — я улыбнулся, — история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.

— Кто?

— Если влюблена, значит — она.

— В… в… кого?

— В него. — Я показал глазами на швейцара.

— А он?

— Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.

— Бьет?!

— Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.

— Какая гадость!

— Ей, вероятно, это нравится…

Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.

— Знаешь что, — сказал он вдруг, — давай пройдемся, здесь становится душно.

Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.

— Сколько вокруг всякой мрази… — сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. — И только подумать — для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, — лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…

— Никогда не думаю о толпе, — небрежно бросил я.

— Не лги, Рюрик, — тихо сказал Мариенгоф, — хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.

Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.

Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.

Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:

— Ты давал согласие на выступление?

— Какое выступление?

— Взгляни на афишу.

— Что такое? — воскликнул Толя и прочел вслух: — «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них — моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, — глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, — не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…

Я захлопал в ладоши.

— Это идея.

— По рукам! — воскликнул Мариенгоф. — Только никому ни слова.

Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.

Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.

Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:

Странен мир, исполненный блаженства. Странно все: моря его и твердь. И за миг земного совершенства Мы идем на пытки и на смерть. Зная, что любовь недостижима, Мы стремимся, будто к солнцу, к ней. И когда она проходит мимо, Всё мы видим глубже и ясней.

— Прочти, что написал. — Мариенгоф с интересом смотрел на меня.

Я прочитал.

— Сейчас так не пишут.

— А как?

Анатолий начал декламировать:

Заколите всех телят Аппетиты утолят Изрубите дерева На горючие дрова Иссушите речек воды Под рукой и вдалеке Требушите неба своды В разъяренном гопаке Загасите все огни Ясным радостям сродни Потрошите неба своды Озверевшие народы.

— Когда это ты написал? — Я не мог удержать иронии.

— Это не я, — ответил Анатолий, — это Давид Бурлюк.

Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.

 

За синими снегами

Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.

Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.

Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах — ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда — молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.

Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.

Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.

Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.

Голос проводника вывел ее из забытья:

— Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.

Соня открыла глаза. В вагоне — движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.

Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:

— Кто это? Дочка?

Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.

— Мама!

— Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.

Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.

— Мама, мама, приехала Соня? Да?

— Володя, ты простудишься.

— Где твои вещи? Только один чемоданчик?

— Мам, я ненадолго.

— Ну, ну, об этом потом.

В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.

— Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!

— Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…

Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним — веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!

— Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.

— Соня, я начал собирать марки.

— Воль! Не приставай, — с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. — Соня хочет спать.

— И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.

— Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?

— Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.

А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах — занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.

Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.

Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.

За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:

— А от Пети… никаких известий?

— Какие известия? Ведь он там.

В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.

— Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин — полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.

— Я думаю, — сказала Соня, — Петю влекло приключенчество…

Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.

Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:

Рассказать о милом не смогу… Вечер деревенский прост и тих. Никогда я не увижу этих губ Близко, очень близко от моих. А вокруг снега и тишина, Ничего теперь не надо мне. У полузамерзшего окна Так сидеть в дремотном полусне. И сквозь дрему о тебе мечтать Старомодно, глупо и смешно, А потом, смеясь, отогревать Жарким ртом замерзшее окно…

Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.

 

Решение

Соня все чаще и чаще задумывалась, отвечала невпопад. Ее рассеянность начала беспокоить Веру Ивановну.

В Твери по-прежнему тихо. Голубеют за окнами снега. Солнце грустно золотит купола церквей. Дома уютно, хорошо. И ничего не надо больше для души, ищущей успокоения. Впрочем, она сама не знала, ищет ли ее душа мира или здесь, в глуши, только набирается сил, чтобы снова ринуться в бой неизвестно с кем. Нельзя сказать, что она все время думала о Лукомском, но даже не думая о нем, была вся как бы пронизана лучами, незримо исходившими от него. Глаза Лукомского как бы гипнотизировали ее сквозь расстояние. Бывает трудно объяснить некоторые поступки, даже когда этого хочешь, поэтому нет ничего удивительного, что Соня, не углубляясь в причину своего желания вернуться в Москву, не могла себе объяснить, почему ее так потянуло туда. Утром она сказала об этом Вере Ивановне и Володе. Мама была огорчена, Володя рассержен, но никто не мог уговорить ее отменить этого решения, и через несколько дней она снова вдыхала запах свежей краски, дерева, ремней, махорки и яблок. Этот запах присущ обыкновенно зеленым вагонам. Ничто не может сравниться со сладкой и в то же время мучительной грустью, когда едешь в трясущемся составе, среди чужих, равнодушных людей, смотря на проносящиеся мимо поля, особенно если это происходит зимой, когда их ровная грудь покрыта свежим, ослепительно белым снегом. Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты — это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.

Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки — человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».

Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, — и снова ширина полей и тишина снегов.

Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.

Соня входит в прежнюю жизнь.

Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох. Какое ей дело, что он собирает автографы знаменитостей и думает, что, угостив хорошим обедом, становится равным им. Разве Мотя виноват, что до потери сознания любит стихи и, рожденный быть лавочником, бунтует всеми силами души против этого «предопределения».

В первые дни после возвращения в Москву Соня была снисходительна к друзьям и знакомым. А меня встретила, как родного брата, и в первый же вечер затащила к себе. Она не отдавала отчета, что ей хотелось узнать что-нибудь о Лукомском. Когда я сообщил, что Петр Ильич на Волжском фронте, покраснела и поймала себя на мысли, что помимо настоящей симпатии ко мне ее теплое и дружеское чувство усиливалось благодаря тому, что я помог им познакомиться.

Я был единственным человеком, кто знал о Сониной любви. А говорить с близким другом о любимом бывает иногда приятнее, чем с ним самим. Уже по тому, что Соня бросила нюхать кокаин, я понял, какой резкий перелом наступил в ней после знакомства с Петром Ильичом. Я видел, как втягиваются в наркоманию многие поэты и артисты, привыкшие жить на виду, словно на эстраде. Этим они поддерживают свое настроение. Резкая перемена, происшедшая в Соне, радовала, но в то же время меня беспокоила какая-то внутренняя работа, происходившая в ней. Я чувствовал, что Соня накануне принятия важных решений, которые разрушат ее сравнительно мирную и спокойную жизнь.

Так и случилось. Однажды, после вечера в кафе поэтов, я провожал ее домой, и она сообщила без всяких предисловий:

— Я уезжаю на фронт.

— Уезжаете или собираетесь уехать?

— Это все равно. Главное, я решила. Способ исполнения — последнее дело.

— Не сердитесь, Соня, — перебил я ее, — но это смешно и по-детски… Вы ни на что не способны… Там нужны…

— Ничего, — рассердилась Соня, — нужно иметь желание. Вот и все.

Я промолчал. Соня больше не возобновляла этого разговора. Только подходя к дому, сказала:

— Неужели вы не чувствуете, в каком липком и грязном болоте мы сидим. Вы, конечно, видели бабочек, насаженных на булавки… Так вот, пройдут года… многое изменится, вырастет новое поколение. А мы навеки останемся бабочками, пришпиленными булавками к этому грязному, липкому и зловонному картону, именуемому «кафе поэтов», с той лишь разницей, что вместо красивых и пестрых крыльев у нас крылья летучих мышей, изъеденные омерзительными язвами и болячками… Вы улыбаетесь? Не поняли? Я недостаточно ясно говорю… Пусть мы через несколько лет от этого уйдем, стряхнем с себя дурман, но мы никогда не сможем простить себе, что в эти героические годы мы были не людьми, а какими-то жалкими, тупыми клоунами… Частицы наших «я» будут навеки пригвождены к грязному картону или к грязной доске, как угодно назовите эту ужасную поверхность. Эта доска останется навсегда нашим жалким щитом, которым мы будем закрывать свое ничтожное прошлое от горящего солнца истории. Может быть, я говорю напыщенно, но… говорю то, что думаю.

— Вы полагаете, что я никогда не задумывался об этом?

— Думать мало. Надо порвать.

— Соня, скажи, ты когда-нибудь говорила на эту тему с Лукомским?

Она покачала головой.

— Никогда. С Лукомским я ни о чем, ни о чем не говорила.

Мне стало неловко. Я поспешил проститься и пошел домой. Все, о чем говорила Соня, я чувствовал, может быть, глубже, чем она, но я также чувствовал, что воля моя парализована и не хватит сил вырваться из этого засосавшего меня болота. Мне было трудно еще и потому, что по характеру я был чище и мягче других и на многое смотрел как бы сквозь пальцы, не одобряя, но и не негодуя, как это должен был делать человек решительной и сильной воли.

Я жил на Знаменке. Была поздняя ночь. Пришлось идти пешком довольно длинный путь. Когда проходил мимо Кремля, обратил внимание на каменные зубцы его стены, похожие на крепкие зубы, впившиеся в почерневшее старческое платье неба. Я подумал о Лукомском. Ведь он был одной из составных частей этого нового мира, бросившегося на штурм неба. Я знал, что он был прав, как правы те, которые с ним, и мысленно проклинал свою духовную слабость, не позволявшую идти нога в ногу с эпохой.

Морозный ветер усилился. Я ускорил шаг. Близился рассвет.