Богема

Ивнев Рюрик

Часть II

 

 

Поручик Орловский

Дебаркадер был пуст. Холодный сквозной ветер невидимым шлейфом гнал смятые бумажки, похожие на бессильно сжатые кулачки, окурки — эти маленькие белые трупы, у которых только что отрубили их огненную голову, марлевые бинты, развевающиеся на ветру, как сорванные и униженные флаги, скорлупу от орехов, точно шуточное напоминание о кораблекрушении, и среди всего этого мусора беспомощные ломтики шоколада, с которого острые когти человека еще не успели отодрать серебряную кожицу! Они кажутся каким-то привилегированным мусором вместе с нежными шкурками мандаринов, умудрившихся сохранить в этой грязи свой яркий цвет и нежный запах.

Все это вместе с тысячами других предметов, или, вернее, огрызков, обломков, лоскутков и комочков, колючий ветер раскидывал во все стороны, в то же время прислушиваясь к шороху, издаваемому остатками когда-то необходимых предметов.

Сквозь испещренное трещинками стекло Петя смотрел на мертвый дебаркадер, на красную массу сбившихся в углу станции товарных вагонов, похожих на груды забракованного мяса, на серые шинели часовых, мерзнувших на постах, на дальний забор — желтовато-грязный, нудный, однообразный, как сама тоска, и на выступ когда-то белой, а теперь измызганной стены, и его сердце, а через него и весь организм наполнялись каким-то невыразимым отвращением к жизни. Он чувствовал себя так, будто лежал в мерзком трактире, на заплеванном полу, под столом, среди плевков и блевотины, целый месяц и ни разу оттуда не вылезал, и ни разу не мылся. Взгляд его упал на мусор, метавшийся по платформе, точно стая облитых керосином крыс. Ему стыдно было сознаться себе, что он недавно верил в святость Белого движения, верил в товарищей, в армию, в генералов, в великую единую и неделимую Россию. Теперь от его чувства и веры остались жалкие отрепья, клочки, огрызки, вроде тех, что пляшут на обледенелых досках платформы свой дикий танец смерти. Как все надоело, скорей бы какой-нибудь конец. А то точно маятник, сегодня удача в одну сторону, завтра — в другую. Сегодня успех, завтра поражение. В конечную победу Петя теперь не верил. Армия разложившихся офицеров не может победить. Сегодня заняли станцию. А дальше? Завтра, или послезавтра, или через неделю красные ее отобьют. Отсюда — дикость, желание на ком-то сорвать злобу. Вот и сейчас. Поймали какого-то комиссара, говорят — крупный большевик. Капитан Самашин потирал руки и плотоядно улыбался, как это бывало при рассказе грязных анекдотов за столом, уставленным жирной закуской, когда сообщил ему Петя о предстоящем суде над «красным разбойником». Опять будут допросы, гнусности, пытки, кровь, грязь. Он передернулся и вдруг, словно сбросил всю шелуху настоящего, точно в каком-то фантастическом зеркале увидел себя веселого, жизнерадостного, полного сил, веры и любви к родине, священной ненависти к большевикам. Розовое лицо, ясные голубые глаза, золотые погоны. Сколько этого золота, этой лазури глаз разлито по России… Как быстро оно потускнело, это фальшивое золото, выцвела лазурь глаз. Вместо молитв — пьяные непристойные песни. Вместо справедливости — насилие, вместо родины — жадные жирные пальцы, отвислые щеки, трясущиеся руки генералов. Хорошо бы сейчас очутиться в Твери у мамы, в маленьком домике с палисадником, кисейными занавесками на окнах. Круглый стол, чай с вареньем, мама, улыбаясь, протягивает ему нагретый на самоваре бублик. Соня шутя вырывает: «Мне первой… первой…» Володя (так бы и расцеловал его сейчас) орет: «Нет, мне первому, мне первому…»

— Поручик, вам первому…

Что такое? Наваждение? Бред? Над самым ухом (и не в Твери, а здесь) сухой, резкий голос:

— Поручик, вам первому. Вы оглохли, что ли? Вам первому допрашивать.

— Допрашивать? Ничего не понимаю.

— Да вы с луны свалились, что ли?.. Экстренное заседание суда. Перед ним — двойной допрос пленных. Первым допрашиваете вы, затем я. Когда допрос ведется двумя людьми, трудно давать ложные показания. Они запутываются, ну, а наше дело их рас-пу-тать. Ха-ха-ха! Понимаете — распутать или рас-пу-тать… Словом, скорее за дело.

Капитан Самашин опять потирает руки. Глаза у него делаются маслеными. Пете противно. Он опускает глаза. Роняет спокойно:

— Слушаюсь.

— Идите в контору начальника станции. Туда доставят материал. Допрос производить поодиночке. Всего пять человек. Один — я уже говорил — птичка крупная. Да-с. Черт возьми… Шикозио.

Самашин ушел, покачиваясь на толстых ногах, обтянутых рейтузами.

Петя с неприязнью смотрел ему вслед и невольно подумал: «Здесь мы все друг друга ненавидим, а там, у них, — один за всех и все за одного». Он снова взглянул в окно: так же мертв дебаркадер, от деревянных обледенелых досок, похожих на грудь, затоптанную сапогами, несло холодом и тоской. Сейчас допрос. Игра в прятки… Их участь решена. Зачем эта комедия? Все это придумывает Самашин, точно наслаждается. Где здесь Россия — великая и неделимая? Вот мертвый дебаркадер, не там ли? Бывают минуты в жизни человека, когда он вдруг точно прозревает и начинает видеть предметы в другом свете. Это сначала поражает, удивляет, потом начинает радовать. С Петей случилось то же. В один момент он весь преобразился: окружающее выступило перед ним в другом свете. Он увидел блеск золотых погон., красные лампасы… Всё это он принимал за Россию, а теперь понял, что это позолоченная кучка мусора. Россия не там. Где она — он еще не знает. Здесь только погоны, лампасы, пьяные песни и допросы. Он почувствовал себя заблудившимся. Что ему делать? Какое странное состояние. Прежде, когда он говорил: «Россия», знал, что значит это слово, теперь оно напоминало ему какую-то вывеску, ненужную и скучную. Россию он просто не чувствует, как чувствует самого себя, свои руки, ноги, туловище… и еще что-то, что как будто мешает… Он только теперь вспомнил, что давно не было женщины… Но надо допрашивать пленных, пойманных на рассвете…

 

Допрос комиссара

Капитан Самашин сидел, положив локти на стол и держа руками свою красивую, но выцветшую голову. Его мутные глаза устремлены на высокого молодого человека, смотревшего на него с нескрываемым презрением.

— Так вы будете упорствовать? — переспрашивает Самашин.

— Я с вами не желаю разговаривать, — небрежно бросает пленный.

— Очень хорошо. Можно сказать, прекрасно. Так и запишем, — ехидничает Самашин. — Вы не только отказываетесь дать нам объяснения своих действий, но даже не хотите назвать фамилию, отказываетесь говорить с представителем власти…

— Которой я не признаю, — перебивает его пленный.

— Не трудитесь объяснять. Само собой разумеется, что вы не признаете нашу власть, точно так же, как мы не признаем власти ваших собачьих, рачьих и всяких сволочачьих депутатов. Ну а что вы скажете, — переменил тон капитан, — если мы вас выпорем вот тут, на платформе, так сказать, публично, а?

Пленный слегка побледнел, но ничего не ответил. Самашин позвонил. В комнату вошел смуглолицый военный в черкеске.

Капитан ему что-то шепнул.

— Слушаюсь, — ответил тот.

Пленный сделал движение и остановился. Руки его были связаны.

Самашин держал в руках наган. Если бы не эта угроза, достаточно одного движения ноги — и капитан слетел бы со стула с окровавленным лицом. Что будет дальше? Все равно. Конец один.

Самашину нетрудно было прочесть это в глазах пленного.

— Хочется кусаться? Да? — произносит он елейным голоском. — Хочется брыкаться или же… убить на месте ненавистного «врага народа», правда? Ну-с, а пока потрудитесь раздеться… Ах да, вы связаны и не можете сами.

Раскрылись двери, и вошли два солдата с розгами.

— Разденьте его, — приказал Самашин.

Солдаты подошли к пленному и начали снимать с него гимнастерку и брюки. Так как руки его были скручены веревкой, рубаху пришлось разорвать. Пленный остался в кальсонах. Глаза его ушли куда-то, точно желая спрятать ненависть в далекой глубине.

— Ну-с, назовите вашу фамилию, — крикнул капитан.

Пленник молчал.

— Мы тебя заставим говорить, мерзавец! Снять подштанники — и на мороз.

Солдаты послушно, сопя и краснея, сорвали кальсоны. Самашин схватил стек и ударил пленника по лицу. На щеке вспыхнула полоска крови.

И тут произошло невероятное: пленный нагнулся и со всей силы ударил Самашина головой в живот. Тот грохнулся на пол. Опешившие солдаты стояли, не понимая, в чем дело, словно статисты, перед которыми разыгралась сцена, не имевшая ничего общего с той, которую они репетировали. В эту минуту дверь распахнулась, и на пороге показался Петя, быстрым взглядом окинув комнату, понял все, словно был свидетелем происшедшего. Удар был сильный и меткий. Самашин хрипел, но было очевидно, что это предсмертный хрип.

Петя взглянул на высокого красивого человека, стоявшего перед ним голым и со связанными руками, с белым как мел лицом, на котором, точно черные алмазы, горели потемневшие, когда-то голубые глаза. Петя помнил, как допрашивал его час назад, и пленный смотрел на него, точно желая что-то сказать и не имея сил произнести нужное слово. Пленный говорил:

— Участь моя решена. Бросьте комедию допроса. Я все равно не буду отвечать, даже не назову фамилию. Если ваше начальство требует, чтобы допрос длился известный промежуток времени, давайте говорить о другом.

Не дожидаясь разрешения Пети, начал говорить, что возврат к старому невозможен, не пройдет и несколько месяцев, как от Добровольческой армии не останется и следа, а Советская Россия будет крепнуть и богатеть. И Петя, вместо того чтобы допрашивать пленного, выслушал до конца его речь. Он делал строгое лицо, но глаза его выдавали: они улыбались.

Его смущало, что пленный смотрел на него так пристально. И теперь. После убийства капитана Самашина, встретившись с глазами комиссара, он невольно почувствовал себя почти заговорщиком. Петя ненавидел Самашина не меньше пленного и невольно улыбнулся ему одними глазами. Комиссар поймал эту улыбку, как маленький кусок резины, которую тут же начал растягивать, опасаясь, однако, чтобы она не лопнула.

Самашин издал страшный хрип и смолк.

«Теперь я здесь старший», — мелькнуло в голове у Пети.

Он взглянул на пленного. Надо что-то предпринять…

— Накиньте на него шинель, — сказал он солдатам.

Те послушно исполнили приказ, как несколько минут назад — распоряжение застывшего у их ног в страшной неподвижности Самашина.

— В карцер, — скомандовал Петя, принимая тон начальника.

Когда пленного увели, он вызвал фельдшера. Врача у них не было. Но и без него было ясно, что капитан Самашин мертв.

 

Брат и сестра

Петя с детства любил персики, может, потому ему и приснился этот сон, что в этот день он вспомнил свое детство. Он был довольно странен, этот сон, но для снов закон не писан. Так думают многие. Петя стоял на берегу реки — ослепительно белой, отливающей синевой, похожей на отдыхающую бритву. Солнце горело наверху, как позолоченный мяч, пахнущий детской. А на берегу реки, точно гора, только что возникшая на земле, лежала груда персиков, необыкновенно крупных, розовых, шелковистых, как щеки отрока, ароматных, как дыхание утреннего сада. Ему захотелось взять один из этих плодов и съесть, но он не решался, сам не зная почему. Вдруг персики зашевелились, и через каких-нибудь несколько секунд у всех внезапно выросли тонкие, прозрачные крылышки, напоминавшие крылья стрекоз. Внезапно все они поднялись над землей, словно стая вспугнутых голубей, круглых, нелепых, благодаря несоответствию между тонкими крылышками и тяжелыми телами. Казалось, они делали невероятные усилия, чтобы поднять эти тяжелые плоды. В это время золоченый мячик скатился, точно падающая звезда, с неба и упал в речку, поплыл, как золотое воспоминание. Петя подумал: «Как странно, солнце скатилось с неба, а вокруг так ясно и светло». Один персик, самый большой и круглый, взвился ракетой в синее поднебесье. Описал полукруг, остановился на том самом месте, откуда еще недавно сверкало солнце. Петя поднял голову и затаил дыхание, следя за этим дерзким полетом. Когда персик, не уменьшившись от дальности расстояния, занял место солнца, он встряхнулся и сбросил с себя стрекозиные крылышки, которые, точно лишенные способности летать, начали падать, как перламутровые раковины или стеклянные пластинки, пронизанные солнечным светом.

В эту минуту сквозь сон он услышал, как его кто-то затеребил:

— Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие…

Однако сон не отпускал Петю. Ему все еще мерещились персики, стеклянные крылышки, перламутровые раковины.

— Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие!

Петя испуганно открыл глаза. Ночные видения метнулись в сторону, точно уличные попрошайки, увидевшие форменную Шинель.

— Ваше высокоблагородие, там вас… барышня какая-то спрашивает. Очень, говорит, важное военное известие. Разбуди, говорит, поручика. Он меня хорошо знает и не будет серчать.

— Барышня? Военное известие? Какое?

Петя сбросил одеяло и вскочил на ноги, поправляя сползающие кальсоны.

В лукавых хохлацких глазах денщика запрыгали веселые огоньки.

— Ну, ты чего? — спросил Петя сонным голосом, ловя эту улыбку, и, догадавшись о причине, сконфуженно завернулся в простыню.

— Фу ты, черт, трудно без баб, дают о себе знать, окаянные, — выругался он, внутренне очень довольный, что они, эти бабы, существуют и что без них «трудно», что он молод и что какая-то барышня будет ему сейчас сообщать важное известие.

— Где она? — спросил Петя, стараясь придать голосу некоторую суровость.

— На крыльце, ваше высокоблагородие.

— Что же не позвал ее на кухню?

— Звал, да они не шли, обожду, говорят, здесь.

— Ну ладно, давай брюки и сапоги, живее…

Через несколько минут Петя был готов. Он взглянул на себя в зеркало и помимо своей воли придал лицу безразличное, слегка усталое выражение.

— Проси!

Денщик вышел и через некоторое время вернулся в сопровождении молодой девушки в шубке. Она была вся в снегу. Он взглянул на бледное, взволнованное и необыкновенно красивое лицо. Оно показалось страшно знакомым. Да что же это! Соня!

Он не верил глазам. Не слыша голоса, не чувствуя себя, воскликнул:

— Соня!

Шубка метнулась навстречу.

— Петя!

Денщик, стоя в дверях, удивленно хлопал глазами. А встретившиеся не могли выпустить друг друга из объятий.

— Соня!

— Петя!

И еще раз:

— Петя!

— Соня! Вот не ожидал! Чудеса, да и только! Как ты сюда попала? А мама? Жива? Здорова? Боже мой! Володька уже басит? В Твери всё так же, да? Снега. Тишина. А как комиссары? Не обижают? Хлеб вздорожал? Но достать можно? Картошка, хлеб, и то хорошо! Но ты как сюда попала?

— Подожди… нельзя так сразу… я задыхаюсь… У тебя есть вода?

— Хочешь чаю? Фоменко, самовар, живо! Соня, дорогуша, помнишь бублики теплые, на самоваре? Бубликов у меня нет, есть хлеб, английские консервы, шоколад.

— Нет, нет, я ничего не хочу… Слушай… Вот разве чай? Что я хотела сказать?.. Ну и шоколад можно. Он черный, твердый? Это хорошо! Терпеть не могу молочного, слишком приторный. Петя, ты возмужал, совсем как большой.

— Как большой! Это хорошо сказано! Дай я тебя еще раз обниму. Но ты мне не рассказала, как ты сюда попала.

— Какой ты глупый! Как попадают… если хотят… я хотела сказать, если есть необходимость… Ты думаешь, я знала, что ты здесь? Ничего подобного.

— То есть как так?

— Так… Перешла линию фронта… то есть переехала. Меня положили на телегу, покрыли мешками и всякой рухлядью… Приезжаю сюда… вечереет… На дверях какого-то трактира… до сих пор помню зеленые двери с красными полосами… такие нелепые двери… первый раз такие вижу… приклеено объявление… читаю подпись… поручик Орловский. Невероятно, думаю. А впрочем, почему невероятно? Бывают же совпадения! Я спросила… мне указали дом… Я пришла… Вот и все. Было бы, конечно, чертовски глупо, если бы это был не ты, а какой-нибудь однофамилец!..

— Зачем тебе одной… через линию фронта… раз ты не знала, что я здесь?

Соня вдруг сделалась серьезной. Детское выражение глаз исчезло, и она стала более красивой. Петя залюбовался сестрой. Бывают моменты, когда даже некрасивый человек становится прекрасным. А Соня при своей красоте стала красива какой-то страшной, величавой, трагической красотой женщины, сердце которой впервые проснулось для испепеляющей, проносящейся как буря любви. Неужели не понятно? Ведь Петя не чурбан. Он без слов понял сестру, если не все, то, во всяком случае, основное, то, чем она сейчас жила и дышала. Мысли ее невидимыми путями передались брату.

Он сказал, чувствуя себя, словно шел в сумерках по узкой доске, перекинутой через пропасть:

— У нас убит капитан Самашин… в живот… не пулей, а головой.

— Головой? В живот? А кто этот Самашин? — спросила Соня, бледнея.

— Он допрашивал комиссара. Издевался, грозил высечь. Тот был связан. Комиссар со всего размаха ударил головой в живот. Тот упал, похрипел и умер.

— А что будет тому комиссару? — спросила Соня.

Петя пожал плечами.

— Ты знаешь сама… Фронт — это не…

— Петя, послушай, здесь среди пленных должен быть… Как фамилия этого комиссара, ты не знаешь?

— Нет, он отказался назвать фамилию, и другие пленные, простые красноармейцы, не хотят его выдать, хотя их и били… Ничего не помогло. Это ухудшило его положение. Подозревают, что он крупный большевик из центра.

Соня слушала невнимательно. Глаза ее устремились в окно, за пыльными стеклами которого стояла ночь, черная, как обугленный эшафот.

— Ты… его… видел?..

— Конечно. Допрашивал… вернее, слушал рассказы о Советской России.

Соня встала. Ей показалось, что черное окно избы выпрямилось и хрустнуло белыми перекладинами.

— Соня, ты…

— Петя, я могу его видеть?

— Это…

— Нет, то есть да или нет, конечно нет, но…

— Соня, меня за это могут…

Соня хрустнула пальцами. Услышав этот звук, вздрогнула, она никогда не хрустела пальцами, больше того, не выносила этого. Снова подошла к окну. Оно было такое же темное и неприветливое…

— Как прорубь, — сказала она вслух.

— Что? — переспросил Петя.

Соня не ответила, быть может, не расслышала вопроса.

Петя, опустив глаза, прошелся по комнате… Взгляд его остановился на некрашеных досках пола.

«В городе полы крашеные, — пронеслось у него в голове, и тут же почему-то подумалось: — И женщины крашеные». Он рассердился на себя. Неужели так необходимы бабы? Вот уж полгода он живет аскетом… Конечно, при желании мог бы, но… Он слишком разборчив и чистоплотен. А сейчас, кажется, вся разборчивость полетит к черту, если представится случай. Он поднял глаза и встретился взглядом с глазами сестры. А ведь Соня для кого-нибудь тоже «баба», помимо его воли, точно дразня его, вертелась, как голая танцовщица, нагая и насмешливая мысль. И тут он, желая перевести мысли в иное направление, крикнул:

— Фоменко!

Соня от неожиданности вздрогнула. В дверях сияла веселая широкая физиономия денщика.

— По весьма срочному делу, — продекламировал Петя, не узнавая своего голоса, — доставить сюда арестованного… из карцера… — Последние слова он просто пропел: — Для очной ставки.

Физиономия Фоменко стала серьезной. Слова «срочное дело», «очная ставка» подействовали на него как ушат холодной воды. Он знал, что эта хорошенькая девочка пришла совсем не для серьезных дел, а тут… вдруг… ночной допрос. «Ну и дела творятся, прости господи», — прошептал он, выходя из комнаты.

До привода пленного Соня и Петя не сказали друг другу ни слова.

Когда его ввели, Соня стояла спиной к дверям, впившись взглядом в окно, в котором все равно ничего нельзя увидеть. Она была точно в забытьи и очнулась, услышав сочный голос Фоменко:

— Привел, ваш… благ… рдие…

Соня хотела повернуть голову, но не смогла, подняла руку и повернула свою неповинующуюся голову. Повернуться всем корпусом так и не решилась.

Глаза пленного, слегка насмешливые, встретились с ее глазами. Ей показалось, что она вскрикнула, на самом деле она тихо и хрипло прошептала:

— Лукомский!

Пленный сделал шаг вперед, точно по команде. Глаза его сузились, и в них заблестела холодная синева льда.

— Ну что же, — сказал он, — продолжайте… назовите мою должность, партийный стаж. Вам все известно. Вы хорошая работница. — И обратившись к стоявшему в стороне Пете, небрежно бросил: — Ну вот, теперь вы знаете, кто я. Мне нет больше смысла скрывать свое имя. Меня выдала ваша шпионка!

Едва он произнес эти слова, раздался страшный крик. Теперь, наоборот, Соне казалось, что она не проронила ни единого звука, но на самом деле кричала дико, громко, страшно, точно кто-то водил по ее горлу острым ножом мясника, грозя зарезать, с минуты на минуту готовый привести в исполнение страшную угрозу. С криком отчаяния, равного которому не было и не могло быть, она со всей силы ударилась головой о стекло темного, все время ее гипнотизировавшего окна. Раздался треск, звон разбитого стекла. Тысячи мелких осколков разлетелись по комнате, как трупы фантастических стеклянных бабочек, не успевших увидеть жизни и уже умерших на некрашеном полу избы и подоконнике, изгрызенном черными трещинами. Она оцарапала все лицо, и капли крови, как сотни страшных и непонятных насекомых, вышедших откуда-то из глубины кожи, забегали по ее щекам, шевеля своими мокрыми усиками.

Лукомский стоял словно высеченный из камня. Мертвенный холод синих льдов был несокрушим. Только в глазах как тень промелькнуло и тотчас исчезло облачко удивления.

Раздался резкий стук. Петя подскочил к дверям.

— Поручик Орловский!

Узнав голос офицера Платонова, Петя испуганно пролепетал:

— Я не один… Ко мне нельзя… У меня женщина!

— Немедленно в штаб. Важное сообщение!

— Я сейчас, только оденусь.

Накидывая шинель, он слышал, как за дверьми Платонов раздраженно ворчал:

— Нашел время заниматься бабами! Черт знает что такое!

Петя растерялся, забыл о сестре и пленнике. Его мысли были сосредоточены на том, как скорее очутиться в штабе и узнать, в чем дело.

Как только дверь за Петей захлопнулась, Соня подскочила к Лукомскому и, поборов обиду, рассказала, каким образом она очутилась здесь, чтобы найти его и спасти.

Синие льды не растаяли, они исчезли, как ночные привидения, бежавшие от желтых щупальцев солнца. Или даже нет… их просто не было, этих синих льдов. Были глаза… смущенные и нежные, глаза сильного человека, незаслуженно оскорбившего несчастную и слабую женщину.

Лукомский не помнил, как случилось, что он, выдержанный и строгий при всех обстоятельствах жизни, стоял, как наказанный мальчик, перед Соней на коленях, а потом покрывал поцелуями ее руки, лицо, шею, слизывая горячим жадным языком соленые капли крови с ее бледного лица.

Соня была почти без сознания, но все чувствовала, понимала и помнила. Царапины на щеках не обезобразили бы лица… пусть боль, лишь бы они исчезли… Его язык, горячий, как солнце, влажный и в то же самое время сухой, — лучше всякого йода. Боль утихла… Вот эта минута, одна минута жизни, которая должна быть у каждого человека, — высшая, лучшая, вершина, снежная вершина жизни, вся пылающая в розовых лучах волшебного солнца. Оно внутри, в сердце, и там все освещено… Там — россыпи золота и снега. Минута, ради которой стоит жить и дышать, вынося всевозможные, даже самые страшные, нечеловеческие унижения. Одна минута, на всю жизнь одна — и вот она лежит перед тобой, как завоеванное царство перед гениальным полководцем, как раскрытая формула перед математиком, как новая страна перед неутомимым исследователем, как сердце любящего перед любимым. Так вцепись же в нее зубами (пусть это некрасиво и грубо), как дикий зверь в живое мясо жертвы, пусть трещат ткани и хрустят позвонки, не дай уплыть этой минуте… соверши чудо… останови время, выдержи этот губительный и в то же время спасительный миг или исчезни с этой минутой, вздохни и умри, чтобы никогда больше не томиться и не вспоминать то, что уже никогда не повторится… Но минута прошла, и Соня осталась жить, чтобы вспоминать об этом всю жизнь. Пусть будет какое угодно счастье впереди, но такое счастье не повторится.

Однако пора действовать, времени оставалось мало. Нужно воспользоваться уходом Пети. Глаза Сони остановились на разбросанных вещах брата, и у нее молниеносно созрел план. Надо бежать, и бежать немедленно, переодевшись в Петину форму. Лукомский принял этот план и с уверенной быстротой начал его осуществлять.

Соня отвернулась. Петр Ильич начал переодеваться. Она слышала скрип ремней, шорох белья… Разбитое окно стояло перед ней. Она не замечала веявшего из него холода. Дуло, правда, не очень сильно, так как стекла второй рамы были целы. За окном рассеивалась молчаливая и смущенная ночь, похожая на запыленного всадника. Начинало светать. Точно из тумана выплыл кусок серого, нудного, наклонившегося забора. Бывают минуты, когда вся земля кажется изжеванной, грязной, покрытой бесчисленным количеством длинных, пыльных, несносных, потрескавшихся, с плесенью и пылью заборов. Вот показался угол дома, точно нос баркаса, готового двинуться в путь… Ветер гонит по земле сухой снег, точно белые смятые листья. Вот железнодорожная линия, насыпь, рельсы, какие-то гигантские вздувшиеся жилы. Какой мутный свет, какие тусклые предметы… Эта унылая картина произвела на нее гнетущее впечатление. А что, если бегство не удастся? Впереди еще столько преград. Все прошлые и, можно сказать, главные трудности после того, как они преодолены, всегда кажутся пустячными по сравнению с ожидавшими впереди.

— Ну вот, все готово.

Она обернулась. Перед ней стоял Лукомский в форме офицера. Он насмешливо улыбался.

— Мы вместе? — спросил он.

— Конечно.

— У меня есть удобное место… Полная безопасность…

 

Казнь

Когда Петя пришел в себя, он понял, что совершил преступление. Как он мог допустить свидание сестры с комиссаром! Какая неосторожность! И какая неблагодарность со стороны Сони — увести пленника, которого он обязан охранять. Неожиданный приход сестры ночью его так взбудоражил, что он потерял голову и за это должен заплатить жизнью. Петя вспомнил, какое бешенство вызвал побег Лукомского среди высшего командования. Слухи об этой истории поползли по всей Добровольческой армии. Петю называли изменником. Но он виновен лишь в неосторожности, усталости, разочаровании, — это он твердо знал. И все же бывают роковые поступки. Его попустительство произвело такой взрыв негодования в офицерских рядах, что командование, опасаясь резких протестов, решило принести его в жертву, хотя знало, что действия его были неумышленными. Более выдержанный офицер должен был арестовать сестру. Он этого не сделал. И вот теперь наступил час расплаты.

— Скажите, — задал ему вопрос председатель суда, — правда, что вы отпустили этого комиссара только потому, что он был любовником потаскухи, которая доводилась вам родственницей, если не ошибаюсь, даже сестрой?

Петя посмотрел на жирные усы полковника. Они показались ему в эту минуту грязными, сальными метелками. И ответил одним словом, более презрительно, чем зло:

— Мерзавец!

На этом суд закончился. Через час его повели на расстрел.

Было часов одиннадцать утра. Солнце оживляло заснеженные улицы ровным и ясным светом. В окнах сквозь стекла и кисейные занавески он различал любопытные лица, поджатые губы, пристальные взгляды. Сожаление чередовалось со злорадством. Особенно запомнилось бородатое лицо грузного торговца, вылезшего на ступеньки своей лавчонки полюбоваться бесплатным зрелищем. Одной рукой он теребил бороду, другой поглаживал себя по толстому животу. Он, казалось, был в отчаянии оттого, что его зрачки не могли просверлить голову преступника, чтобы узнать, что делается там сейчас. Он прислонился спиной к дверям лавки, своего мирка, набитого булавками, пуговицами, нитками, пыльной карамелью, дохлым шоколадом, чахлыми овощами и залежавшимися булочками. В окне как на параде было выставлено его убогое воинство, казалось, так же злорадно глазеющее несуществующими глазами на преступника, ведомого на казнь. Петя запомнил с особенной остротой все, что было в окне, напоминавшем вытянутые щеки чиновника: бутылочки с уксусной эссенцией, баночки с горчицей, маринады, катушки с нитками, крахмал, мел, синьку, сито, бумажные цветы и перочинные ножи. Потом все это исчезло, точно смыла вода, но каким-то далеким отражением продолжало существовать в мозгу, наполняя его шероховатой тревогой и неудобством.

Всеми этими мелкими, необходимыми, но какими-то пыльными и ничтожными предметами сама жизнь, так внезапно от него отшатнувшаяся, кидала в него исподтишка и нерешительно, подобно тому, как враги, трусливо прячущие свою подлость, кидают в своего противника комья грязи.

На углу улицы он увидел играющих мальчишек. По странной случайности они играли в «расстрел» (а тогда многие дети играли в это), ведя под конвоем «преступника» — веснушчатого мальчика лет десяти, который тщетно пытался перекроить свою веселую, розовую и восторженную мордашку в испуганное лицо смертника.

— Раз-два, раз-два, — командовал старший, размахивая палкой, долженствующей изображать шашку наголо.

Увидев взрослого, которого вели настоящие конвоиры, они впились в него взглядом, а мальчик, изображающий смертника, не выдержал и взвизгнул от удовольствия:

Его поймали, арестовали И приказали долго жить…

Какая-то толстая баба в пуховом платке закричала визгливым голосом:

— Замолчи, пострел! Ух, глаза твои бесстыжие…

Пете сделалось противно от этого визгливого сочувствия, похожего на звон разбитой бутылки с касторкой. Он почувствовал нечто вроде удовлетворения, когда мальчишка, певший песенку, высунул язык и с уличным азартом ловко и верно передразнил ее тон, лицо и голос.

Она отплюнулась, а он, забыв об игре и о Пете, увлекся подражанием ее походке.

Они вышли за город. Вот тюрьма. Здесь производят «это». Во дворе или за стенами? Петя ничего не видел кроме снега, солдатских сапог и своих рук, замерзших и красных. Он был без перчаток.

Вот и стена — высокая, крепкая, как прямая, упрямая спина какого-то страшного не то живого, не то мертвого существа. Беспомощное солнце ровно и спокойно освещает ослепительно белый снег. На него больно смотреть… Небо голубое… а снег почему-то не голубой… Снег белый… ах да, если бы это была вода, она казалась бы голубой. Вот руки — красные. Должно быть, и снег будет красным… Он вдруг вспомнил, как в детстве перебегал зимой через двор с банкой красных чернил, споткнулся и упал. Какими красивыми тогда казались алые пятна на белом снегу… Лают собаки… неужели в тюрьме держат собак?.. Ах да, ищейки… Бывает ли шерсть голубой? Так хотелось бы уткнуться лицом в теплую собачью шерсть. Еще несколько дней назад он играл со щенком. Взял его на руки, положил ладонь под теплый живот… животик щенка, визжавшего и лизавшего ему руки… Вот щелкают затворы, как челюсти голодного волка… Чьи-то глаза впиваются в его глаза… светлые, испуганные… Какой он губернии? Может быть, Тверской?

Раз, два… три…

Эхо выстрелов гулко прокатилось вокруг стены, напоминавшей разрушенную крепость. Желтое яростное солнце по-прежнему пронизывало воздух теплыми, но беспомощными лучами.

В этот момент в городе поднялся страшный переполох. А еще час назад все было внешне спокойно. Донесения с фронта вещали о добровольческих победах и наступлениях. И вдруг… эвакуация — спешная, паническая… Красные у самого города. Их разъезды видны невооруженным глазом. И вот та часть города, в которой расположена тюрьма, уже занята красными.

У большой стены, похожей на спину какого-то чудовища, копошились красноармейцы, делая неумелыми, заскорузлыми руками перевязку истекающему кровью человеку.

— Ну как?

— Дышит.

— Изрешетили здорово.

— Какой здоровый! Хорошо, что мы помешали, иначе бы дали второй залп.

— Пить… — прохрипел раненый.

Воды поблизости не было. Кто-то уже мял снег, осторожно поднося его к запекшимся губам раненого.

Через несколько минут он лежал уже в тюремной больнице, и перепуганный «переворотом» доктор делал перевязку бывшему офицеру Петру Орловскому. Красноармейцы уже знали его историю и толпились у дверей лазарета, допытываясь у врача, есть ли надежда на выздоровление больного. Доктор, стараясь быть как можно ласковее с новыми хозяевами города, весело улыбался:

— Есть надежда, есть, товарищи-братишки…

 

Пирушка

Комната освещалась свечами, воткнутыми в бутылки. Белые, отступая, разрушили электрическую станцию, и город погрузился во тьму. На дверях с наружной стороны прибита медная дощечка с надписью «IV класс», а сверху, наполовину закрывая ее, — бумажная наклейка. На ней синим карандашом небрежно набросано: «Комната № 9. Тов. Лукомский». Здесь душно, шумно, тепло и накурено. Сквозь синий табачный дым сверкают белые зубы, розовые щеки и задорные огни глаз. Среди них одни женские — тихие, задумчивые и счастливые — Сони. Она смущена шумным говором, расстегнутыми воротниками гимнастерок, сверканьем зубов, глаз, табачным дымом — этим неуловимым полуреальным флагом мужественности. Соня опускала глаза, смотрела на пол, и ей казалось, что она попала в цейхгауз, в котором стояли в самых причудливых позах сапоги, ожидающие будущих хозяев. Пол был затоптан и исцарапан. Неожиданно в ее памяти всплыли заплеванные, искрашенные полы кафе и чайных — и невольно в мозгу пронеслось сравнение: и здесь и там — сор, окурки, грязь, но насколько не похожа та грязь на эту. Здесь даже в позе окурков, если можно так выразиться, было какое-то благородство, и грязь была как бы случайной, не бьющей в глаза, она не пачкала, а там, в кафе, казалось, вытекала из самих душ, точно из лопнувшей канализационной трубы, жидкая и зловонная.

На стенах — наглядные пособия к урокам ботаники: выцветшие анемичные стебли, чашечки цветов, словно тени, обманно заманенные на эти чахлые картонные поля и предательски распятые, наподобие жучков, насаженных на булавки, головки которых — круглые, самодовольные, возвышающиеся на стенах, точно игрушечные радиостанции, — кажутся символическим знаком неумолимого закона природы.

Рядом висели карты, истыканные флажками, испещренные зигзагообразными линиями, похожими на очертания несуществующих листьев, не растущих и не пахнущих.

На фронте, после ряда побед Красной армии, затишье. Товарищи Лукомского решили отпраздновать его спасение. Все уже знали историю Сони и ее брата, и чествование Лукомского превратилось и в ее чествование, и отсутствующего по болезни Пети. Ему страшно повезло: в тот момент, когда его расстреливали, красные ворвались во двор тюрьмы. Многие солдаты побросали ружья, и лишь несколько человек беспорядочно выстрелили, ранив Петю тяжело, но не смертельно.

Соня наблюдала за Петром Ильичом. Он был, как всегда, спокоен и прост, от него исходила необыкновенная теплота. Какими бы странными ни были некоторые сравнения, их нельзя обойти молчанием. Соне казалось, будто вся эта комната отапливается не двумя кафельными печами, а одним Лукомским. Он представлялся ей необыкновенной живой печкой, и она наслаждалась его теплом, как маленький звереныш, оценивший преимущества человеческой теплоты. Она не вслушивалась в отдельные фразы и не могла запомнить всего, что говорилось на этом вечере. От этих часов у нее осталось воспоминание чего-то общего, горячего и нежного, точно все впечатления соединились в один клубок, который разматывался в ее памяти большой пестрой шерстяной ниткой. Соня любила Лукомского и не боялась этого слова, которого многие пугаются, не желая казаться смешными и сентиментальными. Она мысленно повторяла его — любовь. Поглощенная своим чувством, не думала, догадывается он об этом или нет. Они разговаривали мало, больше о посторонних вещах, не имевших к этому отношения. Когда в памятную ночь вышли из Петиной избы, Лукомский, хорошо знавший местность, повел ее в один хуторок, где они скрывались несколько дней, пока город не перешел в руки красных. Все эти дни Соня была в страшном волнении. Ей казалось, что их найдут и Лукомского расстреляют. О себе она не думала, только о нем. Петр Ильич был спокоен, уверен в себе и в тех, кто их прятал. В те тревожные дни Соня лежала на громадной постели, закрытая пестрым лоскутным одеялом, похожим на ковер из осенних листьев. А Петра Ильича прятали на чердаке. Вечерами, когда не ждали чужих, он спускался вниз, и они пили чай. Когда пришли красные, он приступил к исполнению своих обязанностей, они стали видеться реже. А перед этой вечеринкой был занят так, что несколько дней они не встречались совсем.

Принесли самовар и несколько бутылок вина. Лукомский встал со своего места и подошел к Соне. Она вспыхнула.

— Как вы относитесь к вину? — спросил он, улыбаясь.

Соне хотелось ответить: пью все, даже водку, но не смогла выдавить этой фразы. После небольшой паузы ответила:

— Немного можно. — И засмеявшись, добавила: — Отношусь к вину, как мужчина.

— Это хорошо, — улыбнулся Петр Ильич и, сделавшись серьезным, сказал чуточку тише, чем обычно: — Не будь вас, Соня, я бы сейчас… того…

Не докончив фразы, щелкнул пальцами и, повернувшись на каблуках, как мальчишка, взял Соню за руку и подвел к столу.

— Будьте хозяйкой… разливайте чай и всякое такое…

Соня села за стол. Слева от нее стоял громадный медный самовар. Стаканы без блюдечек жались к нему, как цыплята к наседке.

Едва приступила к разливанию чая, как на противоположном конце стола произошла суматоха. Раздались голоса:

— Мухимханов! Мухимханов хочет говорить!

— Подожди!

— Мухимханова! — завопил кто-то, имитируя голос с галерки.

Мухимханов поднялся со стаканом, уже наполненным вином. Ему было лет двадцать семь. Темные волосы сидели на его голове упрямой вьющейся шапкой. Глаза узкие, монгольские, рот маленький, похожий на женский.

— Я протестую, — закричал он шутливо, — протестую против чая, когда на столе есть вино.

— Брось!

— Пусть говорит!

— Из уважения к женской половине человеческого рода, — продолжал дурачиться Мухимханов, — я снимаю с повестки дня свой вполне законный протест. Пусть желающие пьют чай, я буду дуть вино за неимением водки. Я опрокидываю этот бокал, или, говоря попросту, этот стакан довольно грубого изготовления, в свою не менее грубую глотку, выпивая, так сказать, за здоровье хозяйки вечера, дорогого товарища Сони.

Он поставил стакан и, отбросив шуточный тон, сказал серьезно:

— Товарищи! Если бы не Соня, не видать бы нам нашего славного Лукомского… Товарищи! Или нет, товарищ Соня! В твоем лице я приветствую женщину-товарища, женщину-героя, принявшую рабочий класс, пролетарскую революцию и гражданскую войну. Я — сын рабочего и сам рабочий, много на фронте повидал всякой контры, знаю, ты из чуждого нам мира, офицерского, дворянского, но сейчас ты наша. Вот все, что я хотел сказать. Спасибо тебе, товарищ Соня, за Лукомского, — ура!

Все встали, потянулись за стаканами, налили вино, чокнулись, и было не до чая. Соня хотела встать, что-то сказать, но не могла. Она только крепко пожала руку подошедшего к ней Мухимханова и посмотрела на Петра Ильича. Он улыбнулся, и ей показалось, что эта улыбка оттолкнулась от его лица, как от берега, и поплыла к ней, точно золотая лодка с белым парусом, освещенная стеариновыми свечами. Этот свет был похож на свет почти скрывшегося за горизонтом солнца.

Что происходило потом, являлось как бы дополнением: веселые голоса, тосты, шутки, стаканы, горячие от чая или холодные от вина, карты, табачный дым… И Лукомский, в котором Соне хотелось раствориться, как куску сахара в стакане горячего чая.

 

В лазарете

Через несколько дней Лукомского перебросили на другой фронт. Соня осталась в городе ухаживать за медленно выздоравливающим братом, которого к этому времени перевезли в городской лазарет.

Петя был любимцем в семье, и теперь кроме сестринской любви Соня чувствовала к нему благодарность. Она знала, что из-за нее Петя чуть не погиб и лишь счастливая случайность спасла его от смерти.

Петя не чувствовал ничего, кроме физической радости выздоровления. Он уже мог читать и разговаривать, доктор обещал, что в ближайшее время ему будет разрешено вставать и совершать маленькие прогулки.

В лазарете царила тишина. Больных было немного. В широкие окна палат мягко и беспрепятственно вливались ушаты солнечного света. Сквозь высокие стекла пышный белый снег казался декоративным, ватным, не холодным. Железные печи щедро отдавали теплоту, ласково обнимавшую внутренность комнат: ровные узкие койки с одеялами казенного образца, с серыми и синими полосками по краям, шкафчики для белья и белые халаты для больных, сиделок и санитаров. Соня навещала Петю каждый день, принося нехитрые гостинцы: сладкую карамель или лимон. Петя любил пить чай.

После отъезда Лукомского Соня чувствовала себя потерянной. Они простились неудачно, на виду у всех, сухо, хотя и дружески. Ей хотелось сказать ему совсем не то, а он, очевидно, боялся — может, несознательно — показаться чувствительным, тряс ее руку и повторял, точно не находя других слов:

— Ну, товарищ Соня, до свидания. Надеюсь, увидимся…

Рядом стояли товарищи, пришедшие с ним проститься.

Соне резало ухо слово «товарищ», к которому она успела привыкнуть, но при прощании с любимым оно звучало насмешкой или, что хуже, установлением каких-то границ.

«Нельзя было устроить, — подумала она, — чтобы проститься отдельно, а не при всех. Точно на сцене».

Несмотря на тяжелое настроение, она продолжала помимо работы в больнице заниматься стенографией.

В один из вечеров в лазарет пришел Мухимханов. Соня заметила, что он настроен как-то необычно: все время острит, но у него не выходит удачно, и он нервничает. Соня готовит Пете воду с лимоном и сахаром и, размешивая ложечкой, все время отпивает, пробуя, не слишком ли кисло. Мухимханов сидит рядом на пустой койке, смотрит на нее своими узкими глазами и улыбается. Соня чувствует, что он хочет ей что-то сказать, но не решается. Чтобы не смущать, смотрит в другую сторону.

— Соня, — произносит он чужим голосом.

Она смотрит на него сквозь стакан, наполненный сахарной водой, в которой плавает ломтик лимона. Смешно видеть его расплывшееся лицо, точно нарисованное, а затем размазанное.

— Ну что? — спрашивает она, не отнимая глаз от стакана.

Это смущает его окончательно.

«Зачем она приблизила стакан к лицу… — думает он. — Вот все и кончилось, я ничего не могу сказать… все из-за стакана… как глупо…»

— Опустите стакан, — сказал он неожиданно для себя и покраснел.

— Хорошо, — ответила Соня, опуская стакан. — А дальше?

— Дальше я вам предлагаю быть моей женой, — выпаливает он.

Точно внезапно награжденный даром красноречия, говорит быстро-быстро, словно боясь, что его перебьют:

— Подождите, Соня, не отвечайте сразу и не сердитесь… Я вас знаю и понимаю… я не ребенок. Вы его любите. Это я знаю, но… не примите за клевету… он прекрасный товарищ. Мы познакомились в штабе… Он не любит вас… поверьте… а я неожиданно… точно волной захлебнулся, понял, что вы и никто другая… для меня… Я буду… Вы будете… Соня… у меня есть кое-что… Я допрашивал дворянскую мразь… — Он полез в карман и вытащил горсть разноцветных камней. — Бриллианты… Это еще не все, мы будем богаты. А хотите, уедем за границу. У нас будет все! Вы заживете как у Христа за пазухой. Я сильный, крепкий, посмотрите на мои мускулы, буду вас на руках носить…

Соня слушала, опустив глаза, искоса посматривая на больного: не проснулся ли?

— Ничего мне не надо, ничего. Мухимханов, дорогой, не надо было начинать этот разговор, вы же знаете, что это невозможно.

— Из-за Лукомского, да? — прошептал он глухо.

— Не все ли равно… Вы сами тогда на вечеринке поднимали тост за женщину-товарища, а сейчас, точно юнкер, зная, что я не могу, настаиваете.

Мухимханов встал. От резкого движения одеяло упало на пол, открывая белую простыню. Соня отвела глаза. В это время Петя проснулся.

Увидя Мухимханова, с которым успел сдружиться, спросил:

— Мухимханов, ты куда?

Тот, не отвечая, выбежал из палаты.

— Что такое? — спросил Петя, протирая глаза.

— Не знаю. Должно быть, вернется, — ответила Соня и добавила: — Я тебе кисленькое приготовила.

— Спасибо. Так хочу пить.

Он взял стакан и начал отпивать маленькими глоточками, смакуя и гримасничая, как ребенок.

Соня посмотрела на него ласковыми глазами, в которых дрожали круги тревоги, вроде тех, что появляются на поверхности воды, когда в нее бросишь камень.

Вечерело. Огней еще не зажигали. В окнах голубел вечереющий свет. Соня взяла Петину руку и прижала к своему лицу. Как странно! Могла ли она предсказать еще несколько месяцев тому назад, что будет сидеть рядом с Петей в лазарете незнакомого города… Еще недавно тихая Тверь, мама, Володя, а еще раньше — Москва, друзья, стихи, кофе, кокаин… Неужели это была она? Соня содрогнулась, подумав, что было бы с ней, если бы случайно не встретила Лукомского… его чуть-чуть улыбающиеся глаза, и все: взрыв внутри, переворот, все, что прежде забавляло, радовало, стало ненужным, неясным, нудным…

Снова вошел Мухимханов. Лицо его было бледно, но он силился улыбаться.

— Сыграем в шахматы, — предложил Петя.

— Хорошо, только хочу сказать два слова твоей сестре.

Они отходят в сторону.

— Товарищ Соня… я должен просить… вы меня простите и забудьте, что я говорил… Это было с моей стороны подло… Я знал, что ваши мысли совсем не здесь, не со мной, но, — добавил он, краснея, — если когда-нибудь вы вспомните обо мне, знайте… Я всегда… — Оборвав свою бессвязную речь, он пожал руку Сони и вернулся к Пете.

Электричество не действовало. При свете керосиновой лампы они расставили на квадратной доске шахматы. Соня стояла у печки и смотрела издали на деревянные фигуры, как бы застывшие в мечтах о чем-то неведомом. Тени от них падали на шахматную доску, и на ней им было тесно, они располагались на койке, подоконнике, стене, выкрашенной бледно-голубой масляной краской.

Соня подумала: как все хорошо, даже то, что Мухимханов сделал маленькую бестактность. Сейчас они кончат партию, и он пойдет провожать ее домой. Она мысленно поставила его на место Лукомского. Неужели он говорил когда-нибудь, кому-нибудь то же, что Мухимханов говорил сегодня ей… Нет, нет, этого не может быть.

Она подошла к Пете, села рядом. Одной рукой Петя обнял ее за талию, другой (она заметила, что руки во время болезни исхудали) сделал шахматный ход — передвинул коня.

 

Вечер в Политехническом

Мирное здание Политехнического музея волей импресарио Долидзе превратилось на несколько часов в странную крепость, толстые стены которой были подвергнуты штурму бурного людского потока.

— Все билеты проданы, — хриплым голосом возвещал с площадки лестницы молодой человек, нацепивший розовый бант распорядителя. Но толпа, состоявшая большей частью из учащейся молодежи, пропускала это мимо ушей.

Долидзе стоял около кассы, как часовой, знающий, что денежный ящик, который он охраняет, пуст. Это был на редкость предусмотрительный человек: боясь всяких неожиданностей (время-то какое!), он не только выгреб выручку, но и отвез ее домой. Теперь с видом человека, которому нечего терять, уныло смотрел на бушующее море голов, мысленно, подсчитывая барыши будущих вечеров. Из окошечка кассы, как утка с набитым зобом, смотрела его жена — единственный человек, которому он доверял.

Толпа, однако, не убывала. Известие, что билетов нет, отнюдь не внушало желания расходиться по домам, а, наоборот, подогревало стремление как можно скорее протиснуться вперед и пройти без билетов, но протиснуться было немыслимо. В жадных и хитрых глазах Долидзе промелькнуло облачко беспокойства. Он знал: иногда успех может превратиться в поражение. Его беспокойство усилилось, когда до слуха донесся глухой рокот аудитории, до предела набитой публикой, купившей билеты и требовавшей начала «состязания». Но начать невозможно, пока внизу бушует толпа.

— Надо позвонить в милицию, — шепнул он жене, — попросить наряд, иначе толпа сорвет вечер.

Та кивнула и, закрыв кассу, начала пробираться к телефону мягкими вкрадчивыми шагами, точно собираясь совершить что-то недозволенное. За входными дверями на улице раздался страшный шум, послышались возгласы:

— Пропустите! Пропустите участника.

Долидзе услышал знакомый голос, смех и шутливую жалобу:

— Помогите, я не могу пройти.

Расталкивая толпу, он кинулся к входу. Но в это время группа студентов подняла на руки смущенного и смеющегося Есенина, волосы которого, освобожденные от слетевшей меховой шапки, развевались во все стороны, как паутинные флаги радости.

— Есенин! — кричали молодые восторженные голоса. — Дорогу Есенину!

Появление любимого поэта еще более раскалило желание молодежи прорваться на вечер. Уцепившись за его пиджак, несколько человек ворвались в зал, опрокинув контроль. Долидзе пошел навстречу жене, выползавшей из телефонной будки с видом человека, зажегшего фитиль, ведущий к пороховому складу.

— Через пять минут будет наряд. Дежурный знакомый, — шепнула она.

Это подбодрило Долидзе, натянувшего на лицо унылую гримасу. Он боялся, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что ему отлично живется, и он, как деревенская баба, боялся «черного глаза».

— Ты постой здесь, — сказал он жене, — а я пойду к поэтам. Надо начинать.

Согнувшись, как-то принизившись, испещренный морщинами забот (все это достигалось легким усилием воли), он пробрался в «артистическую», наполненную поэтами. Некоторые из них были бледны, взволнованны, густо напудрены. Все улыбались, иронизируя над волнением и не имея сил от него освободиться. Веселый Есенин и тот, казалось, заразился этим трепетом, охватившим выступающих перед толпой, которую каждый в душе презирал и тайно боялся. Пусть она нелепа, глупа, жалка, жадна до зрелищ и скандалов, не способна оценить настоящие стихи и отличить истинное дарование от декламации, но в этой тысяче всегда найдется десяток людей, по-настоящему понимающих и ценящих поэзию. И это служит утешением каждому поэту. По странному капризу судьбы не они, а толпа возносит на руках любимцев и топчет ногами тех, кто не удостоился ее избрания, не сумел сохранить любовь. Случайная толпа — что может быть капризнее, несноснее, восторженнее и опаснее!

Поэты, собравшиеся выступать, готовились к бою. Они стояли группами, и за их поверхностными разговорами у каждого господствовало желание — откровенное и прямое: чтобы провалились все без исключения, а он победил эту таинственную массу, гудящую за тонкой стеной.

Старенький словоохотливый профессор, нервно теребя пенсне, перебирал листки вступительного доклада. Начинающая поэтесса — хорошенькая и наивная — подходила ко всем и, опуская глаза, спрашивала:

— Как вы думаете, трех стихотворений достаточно или прочесть больше?

Она выступала в первый раз и не замечала насмешливых и злых улыбок, сыпавшихся на нее со всех сторон. Когда она обратилась к Есенину, он схватил ее за руку и заговорил нараспев утрированно нежным тоном:

— Милая, прочтите хоть сорок стихов, вас будут слушать с удовольствием!

— Правда? — приняв это всерьез, вспыхнула поэтесса. — Сорок стихов у меня не наберется, но я прочту пятнадцать.

Долидзе, услышав последнюю фразу, подошел к ней. Он вмешался в разговор с ласковой улыбочкой, от которой разило фальшью:

— Дорогая, больше двух нельзя, столько выступающих… не хватит времени.

На нее вдруг нашло затмение. Забыв, что она, неделю назад придя к нему на квартиру, целый час уговаривала его поставить свое имя на афишу, теперь, гордо подняв голову, небрежно уронила:

— Для меня у публики найдется время.

Федор Ясеевич посмотрел на нее черными, как маслины, глазами и промолчал. Он лучше других понимал: в этой атмосфере кулис все, так или иначе, рехнулись — одни больше, другие меньше. Девочка тронулась больше всех. Хорошо зная публику, он не очень беспокоился, что ей удастся исполнить угрозу и отнять больше положенного времени. Мысленно попросил: дай Бог, чтобы удалось прочесть хоть одно…

— Начинается, начинается… — пронеслось за кулисами.

Раздался скрипучий голос профессора, начавшего читать по листкам. Кто-то крикнул: «Громче!» Профессор откашлялся и умоляюще огляделся по сторонам. Долидзе делал ему какие-то знаки, незаметные для других, которые при дурном направлении мыслей можно было так расшифровать: «Читай громче, иначе не получишь ни копья».

Впрочем, его жестикуляция, может, означала что-либо более благопристойное, во всяком случае, результаты получились хорошие: профессор выпрямился и поскакал на бумажном коне красноречия. Аудитория прослушала его довольно внимательно и наградила хлопками, которые при некотором оптимизме можно было принять за аплодисменты.

Начались выступления поэтов. Первыми слово получили юнцы, добивающиеся славы при помощи необыкновенных галстуков и более чем обыкновенных стихов. Их встречали насмешливыми выкриками, которые они принимали за одобрение.

Одним из первых выступил Владимир Эльснер, явившийся в трусиках и фуфайке, с золотым обручем на голове. Его появление привело публику в дикий восторг. Запахло цирком, лошадьми, сырыми опилками и дешевыми белилами.

Эльснера долго не отпускали, заставляя паясничать, кривляться, переругиваться с публикой. Он прочел стихотворение из односложных слов. Ему устроили насмешливую овацию. Володя весело улыбался, не обманываясь в цене аплодисментов.

За кулисами раздалось шипение.

— Разве можно было выпускать этого клоуна?

— Он член «Общества поэтов».

— Ну и что?

— Это безобразие!

— Я не буду после него выступать.

Долидзе старался успокоить участников, и так как никто не хотел выступать, подскочил к взволнованной юной поэтессе, не подозревавшей о его коварстве.

— Правда? — воскликнула она, устремив на него красивые и наивные глаза. — Ну, я выступлю… Пятнадцать стихотворений довольно? У меня больше нет.

— Читайте сколько хотите, — махнул он рукой, — только идите скорее.

Девица вышла на эстраду. Ее встретила тысяча молодых ртов, набитых веселыми, яркими зубами. Остановилась у кафедры. Сердце ее учащенно забилось.

Аудитория, которую выступление Эльснера привело в игривое настроение, продолжала хохотать и волноваться.

— В чем дело? — смущенно пролепетала поэтесса Долидзе, выползшему следом за ней.

Он поднял руку. В зале наступила относительная тишина.

— Товарищи! Перед вами молодая поэтесса… (Он назвал фамилию.) Соблюдайте тишину. — И удалился.

Все было неожиданно, публика затихла и впилась глазами в сцену.

— «Мой жених», — произнесла девушка название стихотворения, но прочесть ей не удалось. Оглушительный хохот прокатился по залу и, не останавливаясь, начал, подобно волнам, перекатывать с одного конца на другой; она стояла смущенная, затихшая, не зная, что делать.

Кто-то крикнул:

— Где твой жених?

Раздался новый взрыв хохота. Кто-то насмешливо ответил за нее:

— Мой жених — черномазый, который представил меня.

Раздались насмешливые крики:

— Жениха! Жениха на эстраду!

Долидзе, услышав шум, не понимая, в чем дело, решил успокоить зал.

Его встретили аплодисментами и возгласами:

— Жених грядет… жених!

Публика распоясалась окончательно. Кто-то крикнул:

— Под ручку! Встаньте под ручку.

Поэтесса поняла, что самое лучшее уйти, что она и сделала под свист и вой аудитории, похожей на взбесившегося зверя.

Долидзе с трудом успокоил молодежь, и вечер, прерванный неожиданным скандалом, продолжился…

Я стоял за кулисами и тихо разговаривал с Мариенгофом.

— Когда будет твоя очередь, — шептал Анатолий, — ты выходи и скажи: «Перед этим зверинцем выступать не буду». И уходи с эстрады. То же самое сделаю я, может, чего-нибудь прибавлю, в зависимости от обстоятельств…

— Хорошо, хорошо, — ответил я.

— А теперь взгляни на Клычкова, — посоветовал он.

Я оглянулся и встретился с глазами, пылавшими ненавистью, похожими на огни семафора.

Стало не по себе. Скорее бы вырваться отсюда!..

— Ивнев! Ивнев! На эстраду! — прогудел чей-то голос.

Я вздрогнул.

— Ну, — шепнул Мариенгоф, — отделай их хорошенько.

— Не беспокойся, — ответил я, пробираясь к выходу.

Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:

Осенний ветер. Писем нет давно От тех, кого я так любил когда-то. Скулит щенок. (Теперь мне все равно.) И на него смотрю я как на брата. В огромном мире не такой же ль я Беспомощный пред злом разнообразным, Пред логикой железной бытия, Пред каждою озлобленною фразой. Среди развалин мертвых городов, Среди потока беспрерывной бойни Скажи, кому до этих горьких слов, До отголосков вздохов беспокойных.

Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, — о чудо! — возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.

Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств — благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, — думал я, — в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, — инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».

Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:

— Я от тебя не ожидал такого предательства!

— Ты похож на разгневанного ангела. — Я улыбнулся.

— Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.

— Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.

— Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!

— Коли не веришь, — рассердился я, — сам читай отповедь!

— И прочту, — крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.

В этот момент его и позвали.

Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории — крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»

За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:

— Ну и отделал же я их!

Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:

— Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!

— А вы, — вызывающе ответил Анатолий, — в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!

Долидзе схватился за голову.

— Поэтов не разберешь! — кричал он неизвестно кому. — Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!

Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:

— Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?

— Ну, видите, — развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.

Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.

Долидзе радостно потирал руки — вечер закончился удачно.

Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.

— Ох, устал! — вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.

Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной — Амфилов.

Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:

Проплясал, проплакал дождь весенний, Замерла гроза. Скучно мне с тобой, Сергей Есенин, Подымать глаза… Скучно слушать под небесным древом Взмах незримых крыл: Не разбудишь ты своим напевом Дедовских могил! Привязало, осаднило слово Даль твоих времен. Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых Прозвенит твой сон. Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи, Вытянет персты. Близок твой кому-то красный вечер, Да не нужен ты. Всколыхнет он Брюсова и Блока, Встормошит других. Но все так же день взойдет с востока, Так же вспыхнет миг. Не изменят лик земли напевы, Не стряхнут листа… Навсегда твои пригвождены ко древу Красные уста…

 

Снова Амфилов

— Вы были на вечере? — спросил я Амфилова.

— А где же мне быть?

— Почему не зашли за кулисы?

— Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.

— Спасибо.

— Идемте пить.

Я засмеялся.

— Это я понимаю без предисловий.

— Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.

— Как? Еще один?

— Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.

Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.

Кавказец подал засаленный прейскурант.

— Ну конечно шашлык, — сказал Амфилов, не взглянув на него. — И водки.

Кавказец поклонился и исчез.

— Хорошо иметь деньги, — добавил он, улыбаясь и потягиваясь. — Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он — явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция — дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет — вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, — святое дело.

Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:

— Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.

Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.

— Очи синие, очи ясные!

— Эх! Эх!

— Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!

При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.

— Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие — пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга — как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно — кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я — мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня — хоть потоп», — сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.

— Послушайте, Амфилов, — я нагнулся к собеседнику, — вы не боитесь здесь?

Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…

— Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, — свои люди, пешки.

— Как? — воскликнул я. — Вы…

— Я! — пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: — Вас шокирует?

Я пожал плечами.

— Я ничем не брезгую, — продолжил он, — торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате — деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…

За ковровой занавеской гудел тот же голос:

— Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…

Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:

— Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам — вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? — И не дожидаясь согласия, продекламировал:

Горячий ветер креп… И дрогнули канаты, Как мышцы палача, дающего удар, И палуба тряслась — стонали сотни пар, Друг к другу ласково и жалобно прижаты, Предсмертным трепетом томительно объяты. Был вопль трусливых душ беспомощен и яр, Жестокостью слепой казались миги кар, И все они клялись, что девственны и святы. За мачтой притаясь, весь в брызгах белой пены, Измученный, как все, напрасною судьбой, Я жадно созерцал, как гибнул этот рой, Цепляясь яростно за сломанные стены. Пусть горло мне зальет соленою волной, Но муки судорог певучи, как сирены.

 

Возрождение

Сгущались сумерки. Я шел по Большой Дмитровке, утопавшей в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Странная зима. Громадная столица, кипучая и деятельная, с прочно утвердившейся новой властью, рассылавшей декреты по всей стране, в эти часы казалась безлюдной. Я торопился к Соне, не обращая внимания на выстрелы, раздававшиеся то здесь, то там, привык к ним. Вот уже несколько недель как анархисты заняли огромное здание бывшего акционерного общества «Россия» и сделали из него крепость… И хотя час сравнительно не поздний, улица пустынна.

Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.

От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.

Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.

Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.

Разбойников, засевших в сугробах, окрестили «прыгунами» и «невидимками», ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории «шубастых»), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.

Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.

Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое — дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.

Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.

Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.

— Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!

— Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.

Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня — спокойная и уравновешенная.

— Что так пристально смотришь? — спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.

— Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.

— Ошибся, — рассмеялась девушка, — я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок — верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь — попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.

— Ты могла подойти ко мне.

— Не хотела разлучать тебя с Каменским.

— Какие пустяки.

— Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.

— Записку?

— Вернее, маленькое письмо.

Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.

— Хотя оно без конверта, я его не читала.

Разворачиваю листок.

«Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский».

Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.

— Соня, как ты попала на фронт?

— Это долгая история.

— Я думаю, у нас есть время.

— Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии — врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.

— Остальное знаю из письма, — перебил я Соню. — Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.

— Рюрик, милый, не надо пышных слов.

После небольшой паузы спросила:

— Что пишет Лукомский?

— Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: «ее скромность обратно пропорциональна героизму…»

Соня засмеялась:

— Узнаю Лукомского.

— Ну, читай сама.

Соня, улыбаясь, прочла письмо.

— Он любит гиперболы. Слово «героиня» не подходит ко мне.

— Ну хорошо, расскажи про Петю. Как он себя чувствует?

— Рюрик, я тебя не узнаю. Что значит — чувствует? Он не на курорте. Если ты не можешь обойтись без этого слова, отвечу так: как на войне.

— Соня, и я тебя не узнаю. Ты никогда не придиралась к словам, теперь научилась. Уж не на фронте ли?

— Я не придираюсь, но боюсь, мы скоро разучимся понимать друг друга. Мы в разных мирах. Что ты не пользуешься случаем, не упрекаешь меня за громкие фразы? Я привыкла к пышным словам и до сих пор не научилась по-иному передавать простые ощущения и чувства. Но я научилась понимать никчемность громких, пыльных слов. Такие слова не нужны, необходимо действие, честное, без оглядки, самолюбования, которое есть не что иное, как возвращение к старому, но нарядившемуся в другие одежды. Я никому об этом не говорила. Может быть, это путано, но я говорю тебе как старшему другу: нельзя забыть прошлого, оно существует внутри нас. От него можно отойти, и очень далеко, но забыть невозможно. Уверена, ты меня поймешь, если и не сейчас, то немного позже.

Я начинал понимать Соню, сказал ей об этом горячо и искренне. Она просияла.

— Значит, наша дружба не разрушится ни при каких обстоятельствах.

После небольшой паузы спросила:

— Ты хочешь кушать?

— Нет.

— А чай выпьешь?

— Да.

За чаем мы говорили, будто никогда и не расставались.

 

Сергей Есенин и Федор Раскольников

Гостиница «Люкс» на Тверской отведена для приезжих ответственных работников, но в виде исключения в нее временно поселили руководящих деятелей Москвы, которым жилуправление не подыскало подходящей квартиры.

Около восьми вечера мы подошли к одному из номеров четвертого этажа. Постучали. Ответа не последовало.

— Раз он хотел меня видеть, — сердито произнес Сергей, — надо было прийти днем.

— Но он приглашал вечером, — ответил я, — назначил когда: восемь часов.

— Мало ли что! Времени у него не хватает. Пришли бы днем, было бы лучше.

— Сережа, ты рассуждаешь, как ребенок!

— А ты — как чиновник! — огрызнулся Есенин.

— Довольно дурить. Постучим еще раз.

Со свойственной деликатностью стучу в дверь. Ответа нет.

— Разве так стучат! — воскликнул Сергей.

— Иначе не умею. — Я рассердился: — Не нравится, стучи сам.

— Если я начну стучать, дверь треснет, — улыбнулся Есенин. — Ты скажи, как было дело? Он действительно хотел меня видеть?

— Я уже десять раз говорил. Встретился он мне сегодня утром на Тверской и спрашивает: «Вы правда близко знаете Есенина?» Я отвечаю: «Это мой друг». Он обрадовался, улыбнулся и сказал: «В таком случае большая просьба: познакомьте нас. Я так люблю его стихи. Хочется посмотреть, каков он. Приходите сегодня вечером часов в восемь вместе. Мой номер люкс вы знаете». Вот и все, а ты хочешь, чтобы я привел тебя в три часа и сказал: «Здравствуйте, мы пришли к вам обедать». Так, что ли?

Есенин засмеялся.

— Ну ладно, тогда постучу я. — И забарабанил так, что через минуту дверь приоткрылась и показалась голова Федора Федоровича Раскольникова.

Увидев меня, он догадался, что рядом Есенин, и широко распахнул дверь.

— Простите, грешного. Задремал, а потом и заснул крепко.

— Сережа так громко стучал в дверь, что вы проснулись. Знакомьтесь: это и есть знаменитый поэт, которого вы любите и которого просили представить пред очи свои.

Раскольников обнял Есенина.

— Вот вы какой! Я вас и представлял именно таким. Разве чуть повыше.

— Какой уж есть, не обессудьте, — шутливо проокал Есенин.

— Располагайтесь в моих апартаментах. Других нет. С трудом нашел эту комнату. А вот дары природы, которыми я располагаю. — Он указал на яблоки. — Что касается напитков… могу предложить… абрикосовый сок.

Раскольников, недавно «выпущенный» из Англии, где находился на дипломатической работе, был в ореоле романтической славы. Воодушевленный и целеустремленный революционер, он держался просто и естественно, очаровывал не только умом, но и обаятельной внешностью. С доброжелательным любопытством всматривался в улыбающееся лицо Сергея, который не мог скрыть удовольствия, что «сам» Раскольников заинтересован им и восхищается его стихами. Мне было приятно, что Раскольников и Есенин быстро нашли общий язык. Не было и тени стеснения, какое бывает при первом знакомстве. Через несколько минут все говорили, будто давно знали друг друга. Раскольников попросил Есенина прочесть новые стихи. Сергей не ломался, подобно многим поэтам, любившим, чтобы их упрашивали. Он поднялся с кресла, прошелся по комнате, чуть не задев ломберный столик, улыбнулся, отошел от него и начал читать:

Свищет ветер под крутым забором, Прячется в траву. Знаю я, что пьяницей и вором Век свой доживу. Тонет день за красными холмами, Кличет на межу. Не один я в этом свете шляюсь, Не один брожу. Размахнулось поле русских пашен, То трава, то снег. Все равно, литвин я иль чувашин, Крест мой как у всех. Верю я, как ликам чудотворным, В мой потайный час. Он придет бродягой подзаборным, Нерушимый Спас. Но, быть может, в синих клочьях дыма Тайноводных рек Я пройду его с улыбкой пьяной мимо, Не узнав навек. Не блеснет слеза в моих ресницах, Не вспугнет мечту. Только радость синей голубицей Канет в темноту. И опять, как раньше, с дикой злостью Запоет тоска… Пусть хоть ветер на моем погосте Пляшет трепака.

Федор Федорович слушал внимательно. На его выразительном лице отражалось нескрываемое восхищение. Стихи были прекрасны.

— Рюрик, может быть, и вы что-нибудь прочитаете?

— Давай, давай, не ломайся. — Есенин захлопал в ладоши.

Я начал читать:

Найду ли счастье в этом мире тленном Средь пестроты наречий и одежд? Во мне тоска невинно убиенных И неосуществившихся надежд! Во мне живет душа вселенских предков, И пламя их горит в моей крови. Я в этом мире видимая ветка Невидимого дерева любви. Вот почему при каждом крике боли Душа моя пылает, как в огне, Вот почему нет самой горькой доли, Не отраженной тотчас же во мне.

— Молодец! — Есенин обнял меня.

Раскольников пожал мне руку. Мы начали пить абрикосовый сок. Раздался стук в дверь. В комнату вошел молодой человек, словно сошедший с революционного плаката.

— А… Щетинин! — воскликнул радостно Раскольников. — Заходи, заходи, боец! Знаю, что от абрикосового сока тебя бросит в жар, но ничего другого не нашлось. Знакомься — поэты Сергей Есенин и Рюрик Ивнев. А это мой фронтовой товарищ, неугомонный Санька Щетинин — гроза контрреволюционеров и бандитов, да и сам в душе бандит, — засмеялся Раскольников. — Только бандит в хорошем смысле слова.

— Ну, Федя, ты скажешь, — добродушно улыбнулся пришедший, и мягкая улыбка на суровом лице показалась ласточкой, опустившейся на острую скалу.

Щетинин подошел к столу, взял бутылку с остатками абрикосового сока и вылил в полосатую чашку. Затем медленно опустил руку в карман шаровар, извлек бутыль водки и произнес:

— Вот это дело! Это по-нашему, по-деревенски, широко и вольготно. В городе все шиворот-навыворот. Придумали дамские пальчики, соки-моки…

Я поежился. Мне показалось, что начнется попойка, а у меня врожденное отвращение к алкоголю. Но вопреки опасениям все получилось иначе. Начало было угрожающим: Щетинин приготовил стол, деловито и аккуратно подобрал из разнокалиберной посуды необходимое. Но пиршество ограничилось тем, что Раскольников осушил четверть стакана с гримасой, которую нельзя назвать поощрительной. Есенин выпил без энтузиазма полстакана, а виновник застолья — стакан с удовольствием, но без бахвальства и понукания других. Закусывали двумя огурцами, извлеченными из необъятных карманов щетининских шаровар, и куском сыра. Хлеба не оказалось, да он и не понадобился. Но формальности были соблюдены, и теперь каждый из присутствующих, если бы походил на многих других, имел бы полное основание сказать на следующий день: «Вчера мы здорово тяпнули!»

Нас вновь попросили прочесть стихи. Щетинин добродушно признался, что ни черта в них не понимает.

— Вот песни — другое дело. Орешь — и сам не знаешь, что орешь, но получается весело, а когда что-нибудь революционное, аж в груди замирает.

— Но все-таки, — приставал к нему Есенин, — что-нибудь понимаешь, не деревянный. Что за поклеп на себя наводишь!

Щетинин отшучивался:

— Пусть поклеп. Разорви меня бомба, если вру! Слова-то я понимаю и смысл, кажется, а хорошие стихи или плохие — не знаю. Абрикосовый сок от водки отличу сразу, а хороший стих от плохого — не могу. Да и не мое это дело. Куда мне со своим рылом соваться в калашный ряд!

— Ну… запел, — засмеялся Есенин. — Тебя бы с Клюевым познакомить — тоже клянется: я, дескать, стихов читать не умею, не то что писать.

— Да вы артист, Сережа! — воскликнул Раскольников. — Точно копия Клюева. Я слышал его недавно в «Красном петухе».

— Как, — удивился я, — успели и там побывать?

— Каменева затащила, — улыбнулся Раскольников. — Это ее детище.

— Знаю, знаю, там бывал и теперь захожу. Но откровенно: наряду с интересным там много карикатурного.

— Не в бровь, а в глаз, — засмеялся Раскольников. — Я оттуда едва ноги унес. Вышла какая-то громадная поэтесса…

— Это Майская…

— Фамилию не расслышал. Но плела такую чушь про искусство, что даже его поборникам стало тошно.

— Она! Она! Конечно Майская!

— Я говорю, что ничего не понимаю в стихах, а как послушал вас, вижу, что и вы ни черта не понимаете, раз считаете друг друга карикатурными.

— Это ты перебрал, — сказал Раскольников. — Мы считаем карикатурными не всех, а тех, кто действительно является таковым.

— Ну, значит, я вообще ничего не понимаю, — сдался с добродушной улыбкой Щетинин. — Искусство — старое, новое — для меня высокая материя. Давайте выпьем! — добавил он, однако не сделал ни малейшего движения в сторону принесенной бутылки.

— Жаль, что вы вылили абрикосовый сок, — с напускным огорчением произнес я, обращаясь к Щетинину, — я бы с удовольствием выпил сейчас.

— Сок можно заменить чаем, — улыбнулся Раскольников.

— Нет-нет, не будем отнимать у вас столько времени, да и нельзя долго засиживаться. Утром должен отнести в «Известия» стихотворение. А оно еще того… не допеклось, — сказал Есенин.

— Сережа, ты возводишь на себя поклеп, — улыбнулся я.

— Нет, серьезно, — ответил он. В его глазах светились искорки смеха. — Понимаешь, как получилось: я даже не успел написать, как зашел заместитель редактора. Прочти, говорит, да прочти! Я и прочел. А он: «Принеси к нам, да поскорей. Больно к моменту!»

— Отпускаю с условием, — сказал Раскольников, — что вы будете заходить ко мне часто. Чем чаще, тем лучше. Я здесь временный гость. Скоро меня направят по назначению. А стихи приносите. И книжечку, если она сохранилась. Хоть одну раздобудьте, чтобы я взял ее на фронт.

 

«С тобой когда-нибудь это бывало?»

В 1918 году мы с Есениным часто приходили к Еремееву в Государственное издательство ВЦИК (старое здание издательства «Известий»), из окон которого был виден Страстной монастырь.

В один из теплых апрельских дней оказались в приемной редакции одни. Директор Еремеев поехал в Кремль, а кресло его секретаря Анатолия Мариенгофа пустовало. Он тоже куда-то отлучился. Я просматривал газеты, а Сергей стоял у окна. Вдруг он спросил:

— С тобой когда-нибудь это бывало?

Прежде чем я успел понять, в чем дело, подошел ко мне, взял за руку, как ребенка, и подвел к окну.

— Вот посмотри, идет невысокий человек, но делает такие большие шаги, что невольно боишься за него, как бы он не разорвал себя на части. Вот семенит красивая девушка. Ее фигура требует более естественной поступи. Кто-то давно сказал, что походка — это вторая натура. Вот медленно тянется пролетка. В ней какой-то человек. Какое мне дело до него, а я подумал: этот человек такой же, как ты и я. И мне захотелось узнать о нем не меньше того, что он сам о себе знает. Я его раньше не видел и, вероятно, никогда не увижу. Это естественно, но бывают минуты, когда это кажется мне неестественным, мне хочется знать обо всех не из простого любопытства, а чтобы помочь. Возможно, этот человек не нуждается в помощи, но и не исключено, что один разговор с тобой спасет его от большого горя. Когда ты видишь множество людей, проходящих или проезжающих мимо, чувствуешь свою беспомощность и отрешенность от мира, в котором живем. Если бы дерево мировой статистики имело еще одну ветвь, которая определяла бы точную цифру людей, увиденных на своем веку одним человеком, и сопоставить эту цифру с числом наших друзей, то получилась бы наглядная картина беспомощности каждого человека предотвратить несчастья других, незнакомых людей. Эта мысль мелькнула в моем мозгу сейчас, и выражена она сумбурно. Я это вижу по твоему лицу. Многие из моих друзей осмеяли бы меня, что я сажусь «не в свои сани», но раз ты не смеешься, позволь мне продолжить и спросить: с тобой когда-нибудь это бывало? Потому что в первую минуту, когда эта мысль, как пестрая бабочка, влетела в меня, мне показалось, что ее сейчас не надо выпускать на волю, но я этого не сделал, так как она принадлежит не только мне, но и нашему веку. И беда в том, что не все об этом догадываются, когда-нибудь она, которую почти никто не замечает, будет устранена.

— Тобой? — улыбнулся я.

— Нет, — ответил Есенин, — временем.

 

И снова поэты

В «поэзо-кафейной» жизни произошли «мировые события» — раскол «Общества поэтов», после чего народилось другое кафе поэтов, которое стало конкурировать с первым. Конкуренция создала зависть, зависть перешла в злобу — и поэты перегрызлись между собой, как собаки. Клевета и ложь текли шумной горной, но далеко не чистой рекой. Это началось, когда старик Ройзман разочаровался в доходном предприятии, носившем громкое название «клуба поэтов». Оказалось, что вовсе не так уж выгодно стоять у буфетной стойки и воевать с незримым и опасным врагом, имя которому — кредит. Он решил, что попал в сумасшедший дом. Разве слыхано, чтобы все, точно сговорившись, хватая со стойки румяные булочки, с таким трудом изготовлявшиеся мадам Ройзман, или же овладевая опрятными баночками с простоквашей, вместо денежного эквивалента кидали небрежное и ненавистное: «Запишите за мной». Старик Ройзман из любви к сыну (Мотя тоже поэт) сначала соглашался «записывать», но когда эти записи стали походить на годовой отчет железных дорог республики, его терпению наступил предел, и он сказал об этом сыну.

Матвей, покрутив прядь волос у виска, стал утешать отца:

— Папочка, они отдадут, когда появятся деньги, — на что вышедший из себя старик ответил:

— Что ты дурак, меня не удивляет, но в кого ты вышел?!

Мотя обиделся и в виде протеста не съел обычную порцию простокваши. А на другой день папаша Ройзман, прощелкав часа два на счетах, объявил сыну, чтобы поэты искали себе другого буфетчика. Его супруга, играя кольцами, заявила, что не будет больше печь булочки. А Мариенгоф, сдружившись с Есениным, предложил мне выйти из «Общества поэтов» и образовать вместе новое общество, назвав его «Ассоциацией поэтов, художников и музыкантов». Я, недовольный правлением, в котором был председателем, и его секретарем, бессовестным авантюристом, которого несколько раз ловил на подделке своей подписи на сомнительных бумагах, согласился. Основной целью образования ассоциации была организация нового кафе. Я уговорил Мариенгофа и Есенина привлечь к этому Ройзмана: у него была исключительная способность получать нужные разрешения и удачно выклянчивать всякие поблажки.

Так создалось новое кафе, а над ним идеологическая надстройка — «Ассоциация поэтов, художников и музыкантов». Старое «Общество поэтов», лишенное вдохновителя Ройзмана, кое-как тянуло дни, посылая проклятия организаторам ассоциации, умудрившимся так составить устав, что были застрахованы от вмешательства других членов. Не все знали, что организаторы ассоциации, чтобы не зависеть от меняющегося настроения «масс», набили ассоциацию душами если не «мертвыми», то игравшими их роль. Для этой цели Есенин и Мариенгоф объехали знакомых и друзей, о которых заранее знали, что, занятые работой, они не станут вмешиваться в их внутренние дела. А подпись свою давали все: имея членский билет, можно бывать в кафе, которое Анатолий обещал устроить на манер парижских кабачков.

Весь конец зимы поэты обсуждали «кафейные» события.

А неуловимое время бежало, не обращая внимания ни на что. К зимним дням приближались весенние. Они стояли друг против друга, невидимые противники, заранее знающие, кто будет победителем. Снег таял, бежали ручьи, журча вековую однообразную, но не надоедавшую песнь пробуждения. В домах мыли окна, большие сундуки открывали свои железные или деревянные пасти в ожидании пищи — теплых шуб, мехов, тяжелого сукна, пересыпанных пряным нафталином, этим белым перцем суконных и меховых кулинарий. В эту зиму много енотовых и лисьих шуб, каракуля, котиков и бобров свезли на Сухаревку и Смоленский рынок, другие толкучки, и все же московские сундуки полнились этим тяжелым добром. Некоторые прятали дорогие вещи, наряжаясь в дрянное платье, чтобы казаться «победнее и попроще». На солнце выцветшие ткани, порыжевшие стоптанные башмаки и валенки казались более жалкими. А в столовой Карпович так же пахло французскими духами, ароматным кофе и сверкали драгоценные камни. Бриллианты напоминали слезы, а рубины — капли крови рабов, продававшихся в древности на невольничьих рынках. Теперь эти камни были похожи на драгоценных невольников, переходивших из рук в руки. Их ласкали нежные женские пальчики, напоминавшие нераспустившиеся лилии, и тискали грубые мужские, пахнувшие мясом и табаком.

Появились фиалки. Их продавали маленькими букетиками, напоминавшими девочек, которых не успели развратить. В их бледно-лиловых лепесточках была грустная и приятная недоговоренность.

День по-настоящему теплый: зима сдалась в плен и лежала у ног весны — бледная и анемичная, забывшая о недавнем могуществе, как бы говоря полумертвыми губами: настоящее сильнее прошлого.

В кафе ассоциации «Парнас» по-весеннему сверкают зеркала, солнце играет на свежей краске столов и стульев. Потолки и стены расписаны известным художником. У поэтов — свой собственный столик, стоящий у полукруглого дивана, называемого ложей.

Было около четырех часов. Мариенгоф кого-то поджидал, сидя в ложе. Положив ногу на ногу, лениво тянул через соломинку гренадин. Соломинка его забавляла. Вокруг — тихо, чинно, спокойно. Он доволен собой и кафе, называет его уголком Европы. Никакими революциями здесь не пахнет, а между тем рядом Кремль, Совнарком, резолюции, воззвания, гражданская война… Он, как и большинство поэтов, окопался «кафейными» траншеями. Свежее белье, пирожное, вино, стихи…

Амфилов предложил открыть книжную лавку. Можно и лавку… деньги не могут быть лишними. Анатолий посмотрел на свои ногти: как быстро сходит лак! Завтра обязательно надо сделать маникюр!

Скрипнула входная дверь… Не Амфилов ли? Нет, это Ивнев.

— Рюрик, иди сюда.

— Сейчас, дай раздеться.

Толя видит в зеркале, как швейцар в зеленой, похожей на выцветший железнодорожный флажок ливрее помогает мне снять пальто. Лицо мое растерянное. Мариенгоф нервно тянет гренадин. Неужели неудача? Соломинка надламывается.

— Фу, черт, что за безобразие! Ну как? — обращается он ко мне.

— Плохо.

— Я так и знал, — выдыхает Мариенгоф. — Ты был сам?

— Секретарей у меня нет. Конечно, сам.

— Ну?

— Я ж говорю! Ни черта не выходит с Долидзе. Принял любезно, сверкают глаза, зубы, пенсне, запонки, брелки — словом, ходячая витрина. Вздыхал, закатывал глаза, вращал белками, жаловался, что все считают его богачом, а у него, извольте видеть, иногда нет денег на обед. Я обозлился и говорю: «Тогда приходите к нам в «Парнас», мы вас запишем на даровые обеды». Глазом не моргнул, негодяй. «Спасибо, — говорит, — как-нибудь приду», — а сам носищем водит, принюхивается. Из кухни жареным гусем несет и еще каким-то запахом, чертовски приятным — многопудовой сдобой. Расстались вежливо. Просил заходить. Я пообещал как-нибудь с тобой и Есениным. Он испугался: «Мариенгофа можно, а Есенина не надо. У меня мебель хрупкая, фарфор».

— Вот скот!

— Не спорю.

— Значит, денег не дал?

— Ясно.

— Что нам делать? Буфетчик наш, Вампир, говорит: если до понедельника не достанем, заколотят нашу катушку…

— А сегодня суббота.

— Осталось два дня.

— Воскресенье не считается.

— Почему?

Анатолий засмеялся.

— Я чушь сморозил. Ну, шутки в сторону. Рюрик, надо лопнуть, но достать.

— Эврика! — воскликнул я.

— Ну?

— У тебя сегодня свидание с Амфиловым.

— Он должен прийти с минуты на минуту.

— Так вот…

— У Амфилова? — воскликнул Анатолий.

— Разумеется.

Мариенгоф хлопнул себя по затылку.

— Где мои мозги… Конечно, у Амфилова. У него денег куры не клюют.

— Из этого еще ничего не следует. У Вампира денег не меньше, однако…

— Ах, мерзавцы, — выругался Анатолий смеясь, — где они прячут сокровища? Сколько обысков, облав, осмотров, а у них не нашли ни шиша.

— Должно быть, в уборную прячут, — засмеялся я. — Нам от этого не легче.

— Знаешь что, — сказал Мариенгоф, — кажется, Вампир нас берет на пушку. В конце концов, он больше, чем мы, пострадает от закрытия кафе. Если мы не достанем денег, их в последний момент достанет он. Вот увидишь!

— Черт его знает! Может, достанет… Но у Амфилова попросить не мешает.

— Разумеется, — ответил Мариенгоф, ломая вторую соломинку.

В этот момент тот, кого мы ждали, показался в дверях. Зеркало с необычайной выпуклостью и ясностью показало его грузную фигуру, большую голову, на которую надвинута бобровая шапка, и рядом — неприятную зелень швейцарского облачения. Зеркало отразило дикую пляску, похожую на баталию рук, головы, плеч, сбрасывавших с себя тяжелые зимние меха подобострастно ловящим пальцам. Я видел, как швейцар, не в силах поспеть за быстрыми движениями гостя, поймал зубами, точно дрессированная собачка, его длинный теплый шарф.

Амфилов подошел к столику. Мариенгоф поздоровался с ласковой и гордой улыбкой, которой всегда очаровывал. Мне, не умеющему варьировать улыбок, стало неловко от внезапной перемены, которую, впрочем, никто не заметил.

Амфилов торопился, поэтому без предисловий приступил к изложению плана устройства книжной лавки поэтов.

— Это будет единственный магазин в Москве, в котором покупатель сможет купить книги без ордера… Со всех концов города к нам потянутся повозки, арбы, поезда книг. У нас будет книжный пакгауз. Мы будем брать их на комиссию. В городе много книг. Они томятся в шкафах, в соседстве с мешками, наполненными затхлой мукой и пшеном, и тоскуют по воле. Нужен сдвиг, сбыт… Мы будем реформаторами книжного дела в Москве, провозгласим освобождение книги от крепостной зависимости. Единственная легальная купля-продажа книг без ордеров в книжной лавке поэтов. Надо взять разрешение в Моссовете. Есенин говорил, что оно ему обещано. Скорей получайте бумажку с печатью. Вы, поэты, понимаете ли вы, что такое книги! Начиная от маленьких тоненьких брошюрок, похожих на общипанных цыплят, и кончая книжными монументами. А эти каскады красок — лиловых, желтых, синих, красных, — нашедших приют в пышных иллюстрациях. Сафьяновые, кожаные, парчовые переплеты, словари, похожие на своды законов, Пушкин и Толстой… Достоевский и Леонтьев… А золотые обрезы, пахнущие уютной детской, дубовой столовой, самоваром, напоминающим сверканье солнца на берегу моря… А тонкая папиросная бумага, точно шелковая подкладка яичной скорлупы, охраняющая великолепные иллюстрации от грубых прикосновений… Это будет наше, придет, приедет, примчится, приплывет, и мы будем рассортировывать этот товар своими руками, для того чтобы распределить его по новым рукам — более сильным, хищным и, следовательно, более достойным. Эти руки не выпустят из своих когтей приобретенное…

Анатолий рассеянно слушал тираду. Мысль о том, как приступить к беседе о деньгах, не давала покоя. Под каким предлогом попросить взаймы? Потребовать аванс в счет доходов будущего магазина или откровенно рассказать о финансовых затруднениях кафе «Парнас»? Он искоса поглядывал на меня, как бы ища поддержки, но я ничем не мог помочь, ибо должен был отойти к буфетной стойке, около которой стоял Вампир, делая отчаянные жесты, похожие на судороги утопающего.

— Там что-то случилось, — сказал я. — Пойду узнаю, в чем дело.

«Надо решиться», — подбодрил себя Мариенгоф и, не откладывая разговор в долгий ящик, сказал быстро и нарочито развязно:

— Это хорошо, разрешение будет в понедельник к двум часам дня на руках, следовательно, дело можно считать законченным, но у нас есть еще одно дельце. — Произнося слово «дельце», Анатолий внутренне поморщился, но продолжал: — Видите ли… необходимы деньжата.

«Фу ты, черт, — мысленно выругался он, — лезут же на язык эти уменьшительные слова, точно повизгивающие собачонки».

— Деньги есть. О чем говорить, — ответил Амфилов, еще не понимая, в чем дело, но внутренне настораживаясь.

За соседним столиком раздалось женское щебетание. Мариенгоф знал, что голоса имеют, если можно так выразиться, свою наружность, как и у человека, она может быть привлекательна или отталкивающа, так и голоса незнакомых людей иногда нас привлекают, а иногда отталкивают. Это обычное явление. Случается, хотя и редко, что некоторые голоса без всякой причины одним звуком приводят нас не только в раздражение, но прямо в неистовство. Это случилось с Мариенгофом. Его вдруг пронзил высокий женский голосок, пронзительный, кудахтающий, казалось, исходящий из самых недр фальшивой и омерзительной души. Голос кому-то жаловался, негодовал, плакал, но звук его был похож на стеклянное дребезжание. От него становилось трудно дышать, глаза лезли на лоб, руки сжимались в кулаки. Мариенгоф кинул взгляд по направлению этого голоса: лица не разглядел, оно заслонено вазой с бумажными цветами, но увидел шляпу с двумя красными маками, которые шевелили своими матерчатыми лепестками, похожими на отвислые сплетничающие губы.

Он силился не смотреть туда, забыть об этой случайно и дерзко ворвавшейся в его поле зрения особе, не слушать ее — и не мог. Голос, похожий на подпрыгивающую от боли кошку, впивался в его беспомощное ухо, терзая и мучая, доводя до изнурения.

— Я хотел сказать, — стараясь сосредоточиться на Амфилове и в то же время чувствуя, что тот тоже слышит этот голос и знает, что он раздражает собеседника, произнес Анатолий, — нам, лично нам, для нашего кафе нужны деньги, которые мы обязуемся вернуть не позже, как…

Амфилов откровенно расхохотался, обнажая крепкие, желтые от никотина зубы. Лицо его стало другим. Борода, до сих пор не бросавшаяся в глаза, как бы увеличилась и заслонила собой все: глаза, лоб, щеки, стала дерзкой и самонадеянной, все остальные черты сжались и съежились.

— Обязательно — не позже, как! — передразнил он Мариенгофа. — Это замечательно сказано. Ах вы, дети, дети!

Анатолий закусил губу.

— Не сердитесь, голубчик, я говорю откровенно, — продолжал Амфилов. — Поэты — настоящие дети. Я вам предлагаю дело серьезное, большое, которое даст много денег и вам, и мне, а вы сразу: дяденька, дай на карамельку!

— Послушайте, — встал со своего места Мариенгоф.

— И слушать не хочу, — засмеялся Амфилов, кладя свою громадную лапу на плечо Анатолия, помимо своей воли опустившегося на диван. — Я говорю правду! Я старше вас. Я вас учу. Надо быть дельцом или деловым человеком. Никаких подачек вы от меня не получите. Хотите работать вместе и делить прибыль — вот моя рука, не хотите — других найду. У меня дело не плачет.

— Я вас не понимаю, — нашелся Мариенгоф, — я попросил вас, как будущего компаньона, выручить нас. Кафе переживает денежный кризис, а вы… ополчились, точно я хотел вас ограбить.

— Ну, бросим об этом! Как я сказал, так и будет. Для кафе ищите деньги в другом месте.

Анатолий колебался. Ему хотелось крикнуть Амфилову: «Вон!» Но картина книжной лавки его соблазняла и не позволяла решиться на разрыв. «А, черт с ним, — решил он про себя. — Все толстосумы одинаковы. Если находишь выгодным иметь с ними дело, терпи хамство. Деньги даром не даются».

— Я еду дальше, — поднялся Амфилов. — В понедельник здесь, в два часа дня.

— Вы уходите? — спросил я, подходя к нему.

— У нас, — шепнул я Мариенгофу, — новые неприятности. Закрыли кабинеты.

— Что?! — вскричал Анатолий.

— Крышка! Пришла бумажка из Адмотдела. Вампир рвет и мечет…

Мариенгоф, не отвечая на поклон уходящего Амфилова, упал на диван, точно сшибленный ловкой подножкой.

— Что же будет?

— Надо хлопотать, — ответил я, разжевывая пирожное.

— Не хрусти зубами, — рассвирепел Анатолий.

— При чем тут зубы? — обиделся я.

— В минуту, когда… когда черт знает что творится, ты жуешь пирожное.

— Ты взбесился… А что, я должен пост объявить?

— Этот кретин Амфилов прочел мне лекцию, — забыв о пирожном, произнес Мариенгоф.

— Какую лекцию?

— Идиотскую!

— В чем дело? Что ты злишься?

— Удивляюсь тебе, как ты можешь не злиться, когда все оборачивается против нас… Денег нет… кабинеты закрыты… Амфилов отказал в ссуде…

— Вот скряга!

— Я думал, он размякнет… так увлекся будущим книжной лавки, сулил миллионы…

— Все они одинаковы. Их щедрость не идет дальше угощенья в кавказских погребках, да и то только в тех, где они хозяева.

— Как?! Амфилов имеет погребок?

— Да еще какой!

— Животное, духанщик, хам!

— Надо позвать Ройзмана, — сказал я.

— Звони. Я иду домой и ложусь в постель. До вечера не вылезу. Может быть, немного отойду.

— Ну ладно, иди, успокойся, вечером я зайду с Ройзманом и Есениным.

Анатолий вышел в переднюю. Снова зеркало, гладкое, холодное, послушное, бездыханное, отразило бледное лицо Мариенгофа, усталые глаза, холеные руки и зеленый лягушачий камзол швейцара, согнувшегося перед ним в три погибели.

 

Дельцы

Цепкие пальцы Вампира судорожно гладили большую, красную, похожую на сплющенного краба печать, висевшую на дверях отдельного кабинета. Казалось, его ногти готовы впиться в бесчувственное тело сургуча и разодрать до крови. Сказочный царевич, возлюбленную которого заперли за семью замками, не чувствовал такого отчаяния, которое испытывал он, мысленно погружаясь во внутренность недоступного теперь кабинета. Пусть эта комната тесна и темна, а стены запачканы сальными пятнами и испещрены непристойностями, пусть портьеры, висящие над дверьми, на самом деле похожи на пыльные тряпки и диван — питомник для насекомых, зато она, как и десять находящихся рядом, давала ему верный доход в виде денег, дрянненьких, бумажных, но ведь их легко перекачать в валюту, а ею можно смыть любую грязь. Недаром как символ чистоты в каждом кабинете на стене висят великолепные, в золоченых рамах олеографии — розовые роскошные тела богинь, сошедших с парфюмерных коробок, улыбающихся глазами, отапливаемые сахарином и наглостью. Каштановые пышные волосы их ниспадают правильными волнами на нарисованный ковер, в который упираются их розовые ножки.

И вся эта прелесть — там, за красной печатью, похожей на омерзительного краба, вытащенного из сорного ящика.

Руки Вампира судорожно впивались в ненавистную печать, но мозги не бездействовали, они работали, и работали лихорадочно. И план наступления на краба созрел у него в голове. Он его сорвет, раздавит, растопчет ногами, и по хрустящим останкам будут шествовать, как войска победителей, легкие женские каблучки, сопровождаемые тяжелыми мужскими сапогами, а в его кармане, мягком и эластичном, как дыхание влюбленного, будут снова шуршать бумажки и звенеть золотые монеты.

Взяв Мариенгофа за пуговицу, он шепнул ему с видом заговорщика:

— Отдельные кабинеты — ось нашего кафе, его спинной хребет. Без денег, которые нужны для взноса в Мосфинотдел, можно обойтись, но без кабинетов — никак, они дают главный доход. Вы должны во что бы то ни стало добиться, чтобы печати сняли. Идите в Моссовет, в Адмотдел, в Наркомпрос, куда угодно, чтобы кабинеты открыли не позже как через три дня, иначе я бросаю это дело, оно мне невыгодно.

— Мы попробуем, — начал было Мариенгоф.

— Не попробуем, — перебил его Вампир, — а добьемся. Меня удивляет ваше хладнокровие…

Сверху (все стояли в полуподвальном этаже) раздался голос Есенина:

— Куда вы запрятались? Вампирчик, Мариенгоф, идите, у меня новости…

— Спускайся к нам, — крикнул Толя, — там народ.

Сергей быстро спустился по деревянной лестнице в полуподвальный этаж, где были расположены отдельные кабинеты.

— Что вы запрятались в катакомбы, словно заговорщики?

— Хотели взломать печать, — засмеялся Мариенгоф.

— Нечего взламывать, — ответил Есенин весело, — завтра все будет улажено.

— Как улажено? Что? — воскликнули в один голос Мариенгоф и Вампир.

— Сейчас я звонил Троцкому…

— Троцкому?! — воскликнул Вампир.

— Ну да, Троцкому. А что?

— Но ведь это… Стоит ему сказать слово, все будет сделано.

— Разумеется, — захохотал Есенин. — Я знаю, кого подковать. Даром время не теряю!

— Откуда ты знаешь Троцкого? — недоверчиво спросил Мариенгоф.

— А кого я не знаю! Завтра в час он нас примет. Только, ребята, чур, идти целой делегацией, это произведет впечатление.

— Ладно, я пойду тоже.

— Не ты один — Рюрик и Мотя должны идти тоже.

— Рюрик пусть идет, но Ройзман… у него такая рожа…

— Какая там рожа!

— Да слишком уж спекулянтская, только испортит дело.

— Ничего, сойдет. Мы его оденем в косоворотку. Лучше его никто не может втирать очки. Да, Рюрик, забыл, тебя наверху Амфилов дожидается, — спохватился Есенин, — иди.

— Ах, черт, сегодня понедельник! Забыл, что у нас с ним свидание…

— Ну, идем вместе… Вампирчик, поднимите носик… не унывайте… Завтра пьем коньяк! Ладно?

— Какой там коньяк! Денег нет.

— Ну, насчет денег помалкивайте… вы у нас известный крез.

— Бог с вами! — он испуганно замахал руками. — Вы так шутите, а потом ходят всякие слухи, что я…

— Я был бы на седьмом небе, — перебил его Есенин, — если бы кто-нибудь распустил слух, что я богат, занимать было бы легче, а вы тужите…

Мы поднялись в общий зал. В ложе поэтов сидел Амфилов.

В дверях неожиданно выросла фигура Долидзе. Я пошел навстречу. Желая отомстить за отказ в деньгах, язвительно приветствовал его:

— Что, Федор Ясеевич, пришли записаться на бесплатные обеды?

— Зачем бесплатные? — меланхолически ответил Долидзе, не замечая или делая вид, что не замечает иронии. — Можно и платные.

Отвесив поклон, он сел в дальний угол и заказал стакан чая.

— Скряга, — пробурчал я, снова возвращаясь к своему столику, за которым уже восседали Мариенгоф и Есенин.

— Ну как, разрешение есть? — спросил Амфилов.

Мариенгоф, ни слова не говоря, достал из бумажника белый, вчетверо сложенный лист бумаги. В углу красовалась круглая торжествующая печать.

— Хорошо, — произнес Амфилов, густо и смачно, точно ласково ругаясь. У него вместо «хорошо» вышло «ка-ра-шо».

Пока обсуждали детали устройства книжной лавки поэтов, я, откинувшись на спинку полукруглого дивана, наблюдал за троими: Вампиром, Долидзе и сидевшим перед ним Амфиловым. Казалось, это личины одного человека. Долидзе похож на хищного зверя, притворяющегося ленивым и апатичным. Это представитель легального хищничества. Он не любил сомнительных дел. Его гибкий и подвижный ум рыскал в поисках законных способов обогащения, но аппетиты ничем не отличались от Вампира, скакавшего по скользкой дорожке мелких мошенничеств, надувательств и шантажа. Он стоял у буфетной стойки и своими мышиными глазками, которым недоставало только серых хвостиков, выискивал в толпе добродушные и податливые лица, чтобы оплести, надуть, высосать все соки. Громадное блюдо с пирожными закрывало его туловище, и мне казалось, что его круглая маленькая голова, снабженная розовыми ласточками щек, лежит на блюде, как сомнительное лакомство, представляющее нечто среднее между нелепыми овощами и пирожными.

Третья личина этого алчного чудовища — большое, крепкое, неуклюжее лицо Амфилова, генерала от спекуляции, не брезгающего ничем, оно наполняло собой все кафе, блестя и торжествуя.

Казалось, эти люди, не замечающие друг друга, занятые своим делом, перемигиваются и подают одним им понятные знаки, как околпачивать всех и высасывать последнюю копейку.

От их лиц делалось душно, хотелось встать, крикнуть, сказать что-то злое и дерзкое. Вместо этого я смотрел на Амфилова преданными глазами, бессознательно благодаря за крохи уюта и благополучия, которые его ловкий комбинаторский ум сошвыривал нам со своей белой накрахмаленной скатерти.

Совещание закончилось, Амфилов ушел. К нам подошел Долидзе, лениво опустился на стул и, посидев немного, как бы между делом заговорил:

— О чем хотел с вами покалякать, друзья… Хорошо бы организовать «живой журнал». Теперь из-за бумажного кризиса у нас нет подходящих журналов. «Живой журнал» будет иметь успех. Хотите, обмозгуем этот вопрос… Только, — он посмотрел на свои массивные золотые часы, — мне сейчас некогда, а вот завтра часам к семи соберемся у меня…

— Очень хорошо, — воскликнул Есенин, — я приветствую эту идею! У вас на плечах хорошая голова, Долидзе.

— Только редактировать журнал будем мы, — заявил Мариенгоф, — никого постороннего, вот наши условия. Сережа, Рюрик, верно?

— Редактировать буду я, — выпалил вдруг Есенин.

— Подождите, — мягко сказал Долидзе, блестя глазами, похожими на чернослив, — сначала надо его организовать, а потом уже драться за редакторский портфель.

— Ладно, — сказал Есенин, охладевая к идее, которую только что принял с восторгом, — завтра поговорим, а сейчас… хорошо бы распить бутылочку. Эх, жисть! Не жисть, а жестянка!

— Вы пейте, а я пойду, — увильнул Долидзе. Лавируя между столиками, прошел через все кафе, высокий, сутулый, апатичный, посыпавший себя фальшивым пеплом безразличия. Большое зеркало в передней отразило его фигуру, черную и скучную, как катафалк.

— О господи, — вздохнул Есенин, — вот жулье.

— И мы с ними якшаемся, — произнес я тоном кающегося грешника.

Мариенгоф засмеялся.

— Я думаю, нас никто не упрекнет, что мы предпочли иметь дело с жульем, а не с дураками.

 

Визит к Троцкому

Широкое окно, казалось, создано для того, чтобы наблюдать, как с крыш, сверкая на солнце, падают прозрачные, похожие на застекленевший воздух ледяные сосульки… Внизу чернела освобождающаяся от снежного ковра земля. Солнце освещало железные трубы, они выглядели выкрашенными свежей сочной краской. Вода, лед и солнце способствовали тысяче самых разнообразных и волнующих звуков: паденье капель и снежных комьев с крыш, журчанье, шум, таяние, легкое надламывание льдинок, потрескиванье железа. Казалось, что стены шуршат, шушукаются и слегка покачиваются, точно у них кружится голова от слишком прозрачного, ясного, нежного весеннего воздуха.

Я стоял на площадке широкой лестницы и глядел сквозь громадные зеркальные стекла итальянского окна на весеннее таяние. Рядом, погруженный в свои думы, спиной к окну застыл Мариенгоф.

— Что же они не идут? — ворчал он. — Скоро уже час.

Я взглянул на часы.

— Сейчас без десяти. Мы пришли рано.

— Давай спустимся вниз. Я не намерен стоять здесь.

Нагибаюсь над перилами.

— Подожди, вот, кажется, они…

По лестнице поднимался Есенин в сопровождении Ройзмана.

— Что так поздно? — накинулся на них Мариенгоф.

— Во-первых, еще не время, мы условились в час, — ответил Есенин, — а во-вторых, — он улыбнулся, показывая глазами на Мотю, — никак не могли для него подходящей косоворотки найти. В последнюю минуту выручил Вампирчик. У него целый гардероб демократических одеяний.

Поднялись на третий этаж. Впереди — Есенин. Дойдя до дверей, на которых написано «секретарь», он приоткрыл дверь.

— Товарищ, можно? — спросил он. — Я звонил насчет приема к… товарищу Троцкому…

— Он на заседании, будет минут через двадцать.

— Хорошо, мы подождем, — сказал Есенин, закрывая дверь.

Все подошли к окну.

— Как! — воскликнул Толя. — Ты говорил, что звонил самому Льву Давидовичу.

— Ну не все ли равно, — махнул рукой Есенин, — это одно и то же…

— Подождите, ребята, — вмешался Ройзман, — еще раз прорепетируем, чтобы не путать. Сначала будет говорить Есенин — общие, так сказать, основы дела, затем я коснусь деталей. Бумажка у тебя? — обратился он ко мне.

— Да.

— Давай ее мне, подсуну в подходящий момент, он подпишет.

— Главное, не забывайте, — прошептал Толик, — произносить фразы про «отдельные кабинеты» ни в коем случае нельзя.

— Что ты нас учишь? — огрызнулся Ройзман. — Знаем не хуже тебя.

— Я напомнил… на всякий случай…

— Тсс, вот, кажется, он, — прошептал Сергей, кидаясь к поднимавшемуся по лестнице плотному человеку в пиджаке, из-под которого выглядывала желтая чесучовая рубаха.

— Здравствуйте, товарищ Троцкий, — заулыбался Есенин.

Лев Давидович посмотрел равнодушными глазами и, слегка кивнув, прошел мимо. Сергей почесал затылок.

— Вот черт, не узнал, а ведь вместе пьянствовали в прошлом году…

— Не надо было подскакивать, — деловито вставил Ройзман.

— Ну, теперь все равно идем, он нас примет.

Под водительством Есенина мы вошли в секретарскую.

Молодой человек в черной рубахе, затянутый тонким пояском, открывая дубовую дверь, пропустил нас в кабинет.

— Только не слишком задерживайтесь, товарищи, — бросил он вдогонку.

Хозяин кабинета, известный в рядах партии как один из организаторов Красной армии, получивший мандат из рук Владимира Ильича Ленина, сидел у письменного стола, положив локти на столешницу. Одним глазом смотрел на лежавшую перед ним коричневую папку, другим — на вошедших поэтов.

Первым выступил Есенин:

— Здравствуйте, товарищ Троцкий, вы меня не узнаете? Я Есенин, а это мои товарищи, поэты. Вы, конечно, слышали их имена: Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман.

— Садитесь, — сухо произнес Лев Давидович.

— Товарищ Троцкий, — продолжал Есенин, — мы имеем маленькое издательство, выпускаем журнал, ведем культурную работу, для издания альманахов и сборников нужны средства, мы открыли кафе.

— Кафе? — переспросил Троцкий, занятый, очевидно, своими мыслями.

— Да, кафе-клуб, где наши нуждающиеся товарищи-поэты получают бесплатные обеды.

— При клубе организованы библиотека, шахматный и марксистский кружки, — выпалил Ройзман.

Мариенгоф наступил ему на ногу и тихо прошептал: «Не лезь».

— И вот, — распевал Есенин, — этой большой культурной работе грозит разрушение.

— Я не совсем вас понимаю, — устало произнес Троцкий, — при чем тут я, и потом… нельзя ли короче… у меня тут дела… заседание.

— Товарищ Троцкий, — взмолился Есенин, — мы понимаем, вы человек дела, и если решились посягнуть на ваше время, то…

— Дело в том, — перебил его Ройзман, — наше кафе помещается в двух этажах, нижний этаж захлопнули.

— Захлопнули?

— Ну да, закрыли.

— Ничего не понимаю. Кто закрыл?

— Адмотдел Моссовета.

— Как это можно — один этаж закрыть, а другой не закрыть?

— Вот и мы не понимаем… Мы пришли к вам… у нас приготовлено письмо… товарищ Троцкий, подпишите его… тогда откроют.

Ройзман вытащил из кармана заранее заготовленную бумагу и выложил перед изумленным партийцем. Лев Давидович прочел вслух:

— «В Адмотдел Моссовета. Прошу оказать содействие правлению «Ассоциации поэтов, художников и музыкантов» в деле полного функционирования их клуба "Парнас"»… Что значит «полного функционирования»? А потом, товарищи, я не имею никакого отношения к Адмотделу…

— Но вас там так уважают, — сказал Ройзман.

— Товарищ Троцкий, выручите нас, — взмолился Есенин.

Мы с Мариенгофом сидели молча, не могли выдавить из себя ни слова…

— Я не могу ничего предписывать Адмотделу и не могу подписывать таких бумаг. Самое большое, что я могу сделать, — это позвонить.

Он взял телефонную трубку. Есенин переглянулся с Ройзманом, неистово крутившим прядь волос у виска.

— Кабинет начальника Адмотдела… Да… Спасибо… Саша, ты? Говорит Троцкий… Здорово… Послушай, в чем дело? Тут пришли поэты… из «Парнаса»… клуб-кафе… Их прихлопнули. Что? Не прихлопывали? Закрыли только отдельные кабинеты? Очаг проституции? Понимаю. Овечками. Ха-ха… Ну, будь здоров!

— Все кончено, — шепнул Есенин Мариенгофу.

Троцкий молча смотрел на Есенина и Ройзмана.

Мы с Мариенгофом отвели глаза в сторону.

— Ну, — вздохнул Есенин, — мы пойдем.

— Не задерживаю, — буркнул Троцкий, и нельзя было разобрать, смеется он или сердится.

Есенин вышел первым. За ним, точно сконфуженные школьники, опустив глаза, шествовали Мариенгоф, я и Ройзман, который все крутил прядь волос у виска и думал, к кому бы еще пойти… Жаль, что Соня не в Москве. Спасти положение может только женщина.

— Удивительно, — сказал Есенин, когда все вышли на улицу, — кто бы мог подумать, что он забудет, как мы проводили время. Можно сказать, друг закадычный, вместе пили, кутили — и вдруг… такой пассаж…

— Я больше не пойду… только срамиться… Это Вампир выдумал… все эти паломничества, — сердился Мариенгоф.

— Знаете что, — воскликнул Ройзман, — надо дело вести по-другому. На кабинетах поставим крест, так и заявим Вампиру. Если он будет артачиться, вышвырнем его и найдем другого буфетчика.

— Правда, — согласился я, — очень уж он обнаглел…

Мы шли по широкому тротуару. Пахло мокрыми камнями, землей, талым снегом. Трескались льдинки. Солнце играло, как школьник, на окнах заколоченных магазинов, как бы заглядывая с любопытством в щели, желая узнать, что там творится, в темноте, где когда-то сверкали шелковые ленты, чулки, кожа, ткани и груды яств и мяса.

 

Те же лица…

Я разговаривал с Долидзе и помимо своей воли прислушивался к разговору двух юношей, стоявших за спиной.

— Читал твою статью. Чисто сделано. Молодцом!

— Я перешел на статейки. И легче, и выгоднее, чем со стихами возиться.

— Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки — пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.

— Для этого надо иметь знакомства.

— За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?

— Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.

— Вот остолоп, вот негр!

— Что ты ругаешься?

— Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.

— Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…

— Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.

Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.

Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.

— Вы меня понимаете, публика — дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера — те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее — в нашем кармане… Конечно, — спохватился Долидзе, — расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.

— Брось арапа запускать, — раздался голос Есенина. — Знаем мы вас, художественных натур!

— Сережа, — засмеялся я, — ты откуда?

— От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…

— Что значит — за «живой журнал»? — осторожно спросил Долидзе.

— А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, — запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.

— Как — не позволю? — обидчиво произнес Федор Ясеевич. — «Живой журнал» — моя идея.

— Идея-то ваша, а осуществление наше, — возразил Есенин.

— Подожди, Сережа, — вмешался я, — надо договориться.

— Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.

— Да, но… — начал я.

— Ты, — перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, — природный соглашатель.

— При чем тут соглашательство?

— Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно — или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.

— Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.

— Тогда не спорь и во всем поддерживай.

— Но если ты загибаешь через край?

— Тогда борись!

— Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?

— Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.

— Мариенгофа не будет, — сердито заявил Есенин, — на нем ставьте крест.

— Крест? На Мариенгофе?

— Крест! Многопудовый, каменный.

— Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?

— Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.

— То-то ты такой сердитый. — Я засмеялся.

— Конечно, мне скучно, я привык к нему…

— Товарищи, пора начинать, — засуетился Долидзе.

В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:

— Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…

— А нам-то что, — перебил его Есенин. — Нашел чем хвастаться — Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…

— Подожди, не перебивай, — засуетился Ройзман, — ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.

— Каких кабинетов? — не понял Есенин.

— Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».

— Ах, вот ты куда гнешь, — засмеялся Сергей. — Пожалуй, это идея!

— Соня не возьмется за это, — вмешался я.

— Откуда ты знаешь? — накинулся на меня Ройзман. — Ты говорил с ней?

— Я ее не видел, но знаю, что она ответит.

— Ты всегда споришь, — рассердился Ройзман, — лишь бы спорить.

— А черт ее знает, — сказал Сергей, — может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.

— Уж слишком быстро!

— Я знаю случаи, — улыбнулся Сергей, — и не таких метаморфоз.

Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего — какой характер он будет иметь.

Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.

— Вы уходите? — улыбнулась она.

Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.

— Нет, — солгал я. — Сейчас вернусь. — И вышел на улицу.

Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок — и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.

 

О, дружба, это ты

Артисты московских театров не отставали от поэтов. Они организовали столовую «Альказар», правда, без громких вывесок и выступлений, им было не до того. Вечера у них заняты спектаклями, в дневное время — репетиции. Моссовет предоставил им помещение, а Наркомпрос позаботился, чтобы их кухня была снабжена продовольствием.

Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.

Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.

За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.

— Давайте все обмозгуем, составим программу, — воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. — До праздника — считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.

— А что же им делать, как не читать и петь? — перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.

Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.

— Вы меня не поняли, — добавил Мгебров, — не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. — Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: — Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.

За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я — восторженно, Анатолий — снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.

— Рюрик! И вы здесь? — Он улыбнулся.

— Не только здесь, но и с вами! — Я крепко сжал его ладонь.

— Вы сегодня свободны? — спросил Мгебров.

— Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.

Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:

— Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, — обратился он к группе актеров, — я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.

Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.

— Рюрик, на одну минуту.

Продолжая идти, я ответил:

— Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.

Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.

— Ты хотел что-то сказать?

— Да, — ответил Анатолий. — Если бы ты знал, — продолжал он тихо, — как ты смешон.

— Ну и смейся!

— Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?

— В каком монахе?

— Мгеброве.

— Толик, ты мелешь чепуху.

— Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?

Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.

— Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.

— Чудак, — вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.

— А я уже собирался тебя отчитать.

— За что? — улыбнулся Вадим.

— За то, что не узнал.

— А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.

— Был, да сплыл!

— Побежал на свидание?

— Хуже, увязался за монахом.

— Каким монахом?

— Мгебровым.

— Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.

— Нет, пока он решил стричь овечек.

— И наш Рюрик оказался овечкой?

— Ты угадал.

— Что надо Рюрику от этого психопата?

Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:

— Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.

— Сразу видно, им делать нечего, — сказал Вадим.

— Нет, — возразил Гущин, — Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.

— Зашел бы он, — засмеялся Шершеневич, — к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне — огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.

— А ты что делал? — насмешливо спросил Мариенгоф.

— Плюнул и ушел.

Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.

— Дрянная кухня, — брезгливо сказал он. — В нашей «Табакерке» куда лучше.

— Чего ж ты пришел сюда?

— Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.

— Где же этот актер?

— Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.

Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.

— Кто это дурачится? — рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. — Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.

— Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.

— И что же вы решили? — иронически спросил Шершеневич.

— Лишить тебя голоса, — ответил я насмешливо.

— Ну, мне пора, — сказал Мариенгоф. — Рюрик, ты остаешься?

— Нет, иду тоже.

— А я еще подожду своего актера, — сказал Шершеневич.

Мы с Мариенгофом вышли из «Альказара».

 

Иван Грузинов

В дверях столкнулись с Грузиновым.

— Боже, как расцвела советская литература! — воскликнул Мариенгоф. — Куда ни ткнешь — попадешь в поэта или субъекта, считающегося им.

Грузинов улыбнулся простодушно, ласково, будто выслушал комплимент.

— Много у нас говорят о поэзии, это плохой признак. — Анатолий ударил себя по лбу рукой, обтянутой лайковой перчаткой. — С вами потеряешь голову. Я совсем забыл, что сегодня вечером надо быть в «Синей блузе».

— Фрак надоел? — заметил Иван.

Мариенгоф не ответил и, театрально приподняв шляпу, исчез в разношерстной толпе.

— Ты куда шел? — спросил Грузинов.

— Никуда, — я вздохнул, — надоели мне эти кафе и пустая болтовня. Пойдем ко мне. У меня собачий холод, но это лучше, чем собачья беготня.

Мы прошли мимо Страстного монастыря и поравнялись со знаменитым Настасьинским переулком, в котором находилось кафе, где часто выступали Каменский, Маяковский и Бурлюк, затем, перейдя на другую сторону, направились к Трехпрудному переулку.

— Ваня, ты, кажется, уезжаешь в деревню?

— Ненадолго, — сказал Грузинов. — Там сейчас не житуха, а чертуха, да и вообще, я в городе притулился.

Дома, в моей комнате было холодно, зуб на зуб не попадал.

Иван оглядел помещение.

— Рюрик, что ты «буржуйку» не соорудишь?

Я засмеялся.

— Нет человека, который не спрашивает об этом, перейдя порог моей комнаты. Здесь целая трагикомедия. Попечитель московского учебного округа, это по прежним временам персона грата, хозяин квартиры, принял Октябрьскую революцию спокойно, примирился с ней и «уплотнился» моей скромной особой: я не имею чести быть рабочим. Их уплотняемые боятся.

— А крестьян? — улыбнулся Иван.

— Крестьяне в городе — ты да Есенин, Клюев, Орешин, Клычков — уже получили так называемую жилплощадь.

— А «буржуйка» тут при чем?

— Ты слушай, чтобы понять трагикомедию, нужно знать предысторию. Попечитель, признав Советскую власть, принял новые порядки, а его супруга не хочет подчиняться советскому быту. Она сказала, что ей нет никакого дела, что вся Москва понастроила себе уродливые печурки, которые вдобавок названы дурацким именем «буржуйка». В своей квартире она не потерпит этого безобразия. И страдая от холода, мучает мужа, дочь и служанку, но уродовать стен и окон не позволяет.

— Ну а хозяин, попечитель что?

— В полном подчинении у попечительши.

Вдруг без всякого стука дверь распахнулась, и появилась маленькая толстенькая женщина с кипящим самоваром. Это была служанка Нюра.

— Уже чай? — воскликнул Грузинов. — Самовар хороший, совсем деревенский, люблю такие.

Поставив его на стол, Нюра удалилась.

— Это заменяет «буржуйку». У нас с попечительшей договор: я согласен не ставить «буржуйку», если самовар вносится, когда я появлюсь дома, и утром.

— Ну, это не по-деревенски, — сказал Грузинов. — Миндальничаешь с ними. Комната твоя, ты хозяин, а они носят другое звание, советское, — соседи.

— Это не так важно, — ответил я примиряюще. — У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, — сказал он, — а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский — это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.

За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.

Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то — например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, — а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.

Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, — он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.

Грузинов — самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.

В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.

Мне часто приходилось бывать в этой квартире на углу Жуковской улицы и Литейного. Она состояла из двух сравнительно маленьких комнат, украшенных текинскими коврами и причудливыми туркестанскими тканями. Все в ней было необычно: и уклад жизни, и разговоры, и манеры. Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей.

Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда — Маяковский. Стихи, которые читал Владимир, не могли не восхитить. И я, подружившись с Есениным, влюбленный в его творчество, не чувствовал себя изменником, когда искренне радовался поэзии Маяковского.

Для многих людей на первом месте стоят поэты с их утверждаемым или уже утвердившимся именем, а затем, как бедные родственники, шествуют их стихи. Для меня на первом месте всегда стояли стихи, независимо от того, кому они принадлежат, а потом шли поэты как авторы этих произведений, но свет падал не на авторов, а на их творения.

Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского.

Любить Маяковского здесь никто не требовал.

Как читал Владимир, трудно передать. Это музыка, которая гремела и убаюкивала. Это голос, который повелевал и дрожал от страха, умоляя не отвергать любовь. Это бурная, все ломающая на своем пути страсть и нежная, еле слышимая молитва. Такого сочетания противоположных чувств, вызванных поэзией Маяковского, давно никто не встречал. Слушая его стихи, я каждый раз находил в них что-то новое и пленительное…

— Скажи, Рюрик, — спросил Грузинов после моего рассказа о Маяковском, — он и тогда любил острить?

— Мариенгоф рассказывал, что, когда они встречались, Маяковский острил или пытался.

— Когда он читал стихи, острить не было повода.

— Если все и было так, как рассказывал Анатолий, это происходило потому, что Мариенгоф не пытался говорить с ним просто. Недоразумения происходят оттого, что каждый считает себя выше другого и не разговаривает, а снисходит до разговоров, вот и получается, они стоят как два петуха и ждут момента, чтобы клюнуть друг друга.

— Послать бы их в деревню, там широко, вольготно, всем места хватит.

— Что же ты приехал в город? — Я улыбнулся. Грузинов ответил:

— Я имел глупость сорвать плод с древа познания. В городе, конечно, по сравнению с деревней — ад, но ад благоустроенный. И если не так много пищи для живота, для ума — уйма. И потом, я — деревенский, злобы у меня меньше, она не прирожденная, а прилипшая, отмыть ее легче. Я не могу не любить Маяковского-поэта, но мог бы полюбить его как человека, если бы он не фыркал на меня, как кошка на собаку.

— А разве он фыркал?

Ваня ответил:

— Фыркнешь, если по головке не погладят. Каждый выражает, чем дышит. Разве это плохо? И Мариенгоф хочет, чтобы все дышали, как он прикажет. Возьми, например, Демьяна Бедного. Анатолий забросал его лакированными туфельками. А чем плох мужик? Говорит с народом его языком, не придумывает. Демьян сделал для революции больше всех нас, и это надо помнить. Да и с художественной стороны, если мерить реалистическим аршином, он далеко не плох.

— Но ты его тоже лягнул? — заметил я осторожно.

— Лягаться должны все, без лягания нет литературы, — ответил Грузинов. — Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».

 

Встречи с Маяковским

Через несколько дней после обеда в «Альказаре» я встретил Мариенгофа в редакции газеты «Вечерние известия».

— Стихи принес?

— Не стихи. Что они в них понимают! Очерк, — ответил Анатолий.

— А в этом они понимают?

— Здесь не надо ума и таланта. Один сотрудник меня боготворит. Он пишет стихи и считает себя моим учеником, подсказал мне тему критического очерка. Я и принес. Что касается стихов, ни мне, ни моему ученику не приходила в голову мысль предлагать их редакции. Здесь печатают стихи «на случай», вроде твоих о немецких рабочих.

— А твоя статья хвалебная или ругательная?

— Конечно, ругательная. Кто из наших поэтов достоин похвалы?

— Кого же ты избрал жертвой?

— Не я, а редакция.

— А если бы редакция выбрала в качестве жертвы Маяковского? — Я взглянул в глаза Анатолия.

— Его и ругать не стоит, недостоин ругани!

— Любопытно узнать, кто достоин ругани?

— Ройзман. Он издал какую-то книжонку, которая редакции не понравилась.

— Это называется сводить счеты.

— Какие у меня могут быть счеты? Ройзман для меня не существует. Довольно об этом. Скажи лучше, чем кончилось ваше бдение?

— Какое?

— Ну, с этим иеромонахом Мгебровым.

— Мгебров — редкой чистоты человек, талантливый, тонко чувствующий…

— Первый кандидат в друзья народа, — перебил Анатолий.

— Как ты любишь все выворачивать наизнанку!

— Мы говорим на разных языках. Рюрик, пойми, я совсем не тот, за кого меня принимают, и не виноват, что не могу выносить ходульности и фальши, потому вступаю в столкновение с людьми. К примеру, Мгебров. Ну скажи, пожалуйста, кого может восхитить его позерство? Только простаков. Если бы он был один, я не обратил бы внимания, но таких много, и это бесит. Вместо того чтобы заниматься делом, они разглагольствуют о высоких материях, клянутся, ударяя в грудь, в верности новой власти, высовываются вперед, желая доказать, что те, которым неприятна их экзальтация, враги нового строя. Как будто нельзя спокойно и честно, сохраняя достоинство, работать на общую пользу правительству и народу. Посуди сам, что у нас происходит: парикмахер, который не умеет играть, лезет в актеры, актер, не умеющий писать, хочет сделаться писателем, зубной врач уже осуществил мечты — бросил врачебную практику и занимает пост руководителя Московского отдела народного образования.

— Ты имеешь в виду сестру Раевского? Она старая партийная работница и в царское время занималась зубами только для отвода глаз.

— Ну что же, я б ее поставил во главе райздравотдела.

— Ты сам не знаешь, чего тебе хочется. Все критикуешь. И назначения не те, и поэты не так пишут…

— Ну вот, я говорил, стоит высказать мнение, которое не совпадает с общепризнанным или, вернее, общепридуманным, как начинается вой.

Я засмеялся:

— Мне кажется, я говорю, а не вою.

— Ну, значит, подвываешь. Нет, серьезно: получается такое положение, что те, кто искренне хочет указать на ошибки, которые допускают «вышестоящие лица», считаются задирами и нигилистами, а кто умалчивает о них — преданные новому строю только потому, что все время ударяют себя в грудь и неустанно клянутся.

Я долго слушал его словоизвержения, наконец не выдержал:

— Толик, с тобой творится неладное. Ты достаточно умен, чтобы понять, когда успокоишься, что этот словесный винегрет несъедобен.

— Поживем — увидим!

На лестнице мы столкнулись с Маяковским. Мариенгофу ничего не оставалось, как поздороваться и добавить иронически:

— Владимир Владимирович, вы напоминаете мне тореадора.

Маяковский, держа в зубах папиросу, как сигару, вынул ее на секунду.

— Вы хотите сказать, что похожи на быка. Не напоминаете даже теленка.

— Я не люблю телячьих нежностей, а вы уворовываете у меня строчки.

— Я бы скорее повесился, чем стал копаться в вашем хламе!

— История рассудит, кто во храме, а кто во хламе, — парировал Мариенгоф.

— Вы не раз оскандаливались, когда в каком-то буржуазном листке писали про периодические дроби истории, намекая, что не сегодня, так завтра будет реставрация, — добавил Владимир.

— Не ошибаются олухи, гениальные люди всегда ошибались.

— Слушайте, Мариенгоф, могу составить протекцию — директор цирка просил найти клоуна.

Анатолий сделал серьезное лицо и участливо спросил:

— Что же вы отказались?

— Потому, что вы предъявили читателям свою визитную карточку, где представляетесь клоуном и коробейником счастья одновременно. Удивляюсь, Рюрик, как вы выносите его пустую болтовню. — И, не оглядываясь, размахивая огромной палкой, напоминающей дубину, он стал быстро подниматься по лестнице.

Мы ничего не успели ответить, однако Анатолий сказал с раздражением:

— Что же ты его не отбрил?

— Толик, он ведь брил тебя, а не меня.

— Ты пытаешься острить?

— Нет! Я не хочу отбирать у тебя хлеб.

— Ты плохой союзник, — сказал Мариенгоф. — А все-таки, Рюрик, я тебя люблю, потому что ты не такой, как все, и за это многое прощаю!

Мы расстались.

Через несколько дней я встретил Маяковского в Наркомпросе, в кабинете наркома. Он нападал на Луначарского:

— Послушайте, Анатолий Васильевич, так нельзя. Опираться в литературе надо только на левые революционные элементы. Революция поставила вас во главе не только просвещения, но и искусства, а вы потакаете всем, кто ласково помашет хвостиком. Гоните их в шею и не приглашайте на заседания.

Луначарский молча слушал Маяковского, и это раздражало поэта.

— Кого гнать? — спросил он. — Говорите конкретно.

— Я не доносчик, чтобы называть фамилии. Революционное чутье должно подсказывать вам, кого надо привлекать к работе, а кого — к ответственности.

Анатолий Васильевич засмеялся.

— Вы считаете, что я лишен революционного чутья? В таком случае сообщите в ЦК, пусть заменят другим, кто имеет более тонкое чутье.

Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:

— Вот ваш товарищ по перу, а до революции — и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, — к работе или ответственности?

— И к работе, и к ответственности, — не моргнув глазом, сказал Маяковский. — К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.

— Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, — заметил я иронически.

— И пойдем, коль позовут, — пробасил Маяковский.

— Ну хорошо, — сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, — пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности — еду на заседание в ЦК.

Мы остались вдвоем.

— Рюрик, я серьезно не понимаю, — сказал Маяковский, — что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция — это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле — плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.

Я ответил:

— Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм — одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.

Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.

— Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.

Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.

В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.

 

«Красный петух»

Как ни странно, но самый неуютный, холодный и неподходящий для собеседования и диспутов клуб «Красный петух» начал вызывать все больший интерес у московской публики. Посетителей клуба нельзя было заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.

— Мы не «Музыкальная табакерка», — отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.

— Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.

— Свет от нас не зависит, — отвечала она. — Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.

Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:

— Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.

Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:

— Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.

Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях — буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:

— Я вношу маленькую поправку.

— Какую? — спросил Клычков.

— Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.

Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.

— Ваш проект, — воскликнул он, обращаясь к Якулову, — позорная капитуляция перед буржуазным искусством.

В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.

— Больше того, — повысил голос Пекарев, — он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню — это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!

— Вы дурак! — крикнул возмущенный Якулов.

Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба — рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, — громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.

Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных книг мировой истории, которые касались дат, когда в различных государствах в разные эпохи происходили столкновения между представителями старого и нового искусства.

Пока Капсулев вялым голосом читал выписки, Мариенгоф шептал мне на ухо:

— Не делай глупости, не выступай перед этим сбродом. Здесь одни беснующиеся монахи, вроде твоего Мгеброва.

— Раз Мгебров мой, значит, и публика моя!

— Я тебя предупредил, а там как хочешь.

Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было. Обрадованный, что карканье Мариенгофа не оправдалось, я с воодушевлением закончил:

— Я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается лесными тропинками в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, и не называет себя Музой и не осознает ею. Зато озера, леса, травы, ручьи — весь мир понимает, что она Истинная Муза.

Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы..

— Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! — крикнул Виктор Ромов.

— Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, — громко произнесла Майская.

Шум в зале не стихал. Зазвенел колокольчик, на помощь которому грянул гром комендантского голоса.

— Слово предоставляется профессору Сакулину, — возвестила Каменева.

Электропроводка «Красного петуха» имела особые свойства, ибо лампочки никогда не светили ровно. У них были приливы и отливы, словно у моря. Когда Сакулин поднимался на эстраду, свет из тусклого превратился в яркий. Лопатообразная борода профессора стала еще заметней. Казалось, на эстраду поднимается борода, а профессор — ее дополнение. Раздались смешки. Виктор Ромов крикнул:

— Век шестнадцатый идет на помощь восемнадцатому.

Но Сакулина это будто не касалось. Высокий, полный, благодушный, он окинул аудиторию такими по-детски добрыми глазами, что лед мгновенно растаял.

И несмотря на то, что выдержал довольно продолжительную паузу, во время которой поглаживал бороду, зал был спокоен, ни смешков, ни возгласов не последовало. Речь свою он начал необычно:

— Мы живём в такое волнующе-интересное и великолепное время, что самые острые споры, доходящие до неистовства, порождающие резкие и порой оскорбительные возгласы, кажутся вполне законными.

Такое начало не могло не вызвать одобрительных аплодисментов. Но Сакулин не искал этого и поэтому не обратил внимания.

— Со своей точки зрения, вы правильно освистали доклад. Но вы неправильно его поняли. Нельзя воспринимать буквально, что говорят ораторы, а особенно поэты. То, что вам показалось старомодным и наивным, была лишь форма, а смысл совершенно другой. Рюрик Ивнев до революции ратовал за простоту и искренность, восставал против мраморных ступенек, обтянутых бархатом, то есть против узаконенной лжи империи, ибо она защищена мрамором и укутана бархатом. Он хочет, чтобы новое искусство было понятно народу, чтобы оно было простым, искренним… Что можно возразить против этого? Разве не о том говорят на всех митингах и собраниях и не с этим выступает наш высокочтимый Анатолий Васильевич?

— Луначарский нам не указ, — перебил его Ромов, однако сочувствия не встретил. Со всех сторон на него зашикали. Ромов огрызнулся:

— Когда говорит Маяковский, ему аплодируют, а когда я — шикают. Грош вам цена. — И он демонстративно покинул зал.

Сакулин будто и не заметил выпада. Закончив излагать соображения о докладе, он перешел к вопросу о роли интеллигенции в деле помощи Советской власти. Говорил спокойно, плавно, убедительно. Аудитория проводила его тепло, как и встретила. Диспут закончился, публика начала расходиться.

— Ну, что я говорил? — сказал Мариенгоф, пробираясь к выходу.

— Публику не разберешь.

— И разбирать нечего. Ее надо знать.

— Ты ее знаешь?

— Как самого себя.

— Значит, ты не знаешь и самого себя. — Я усмехнулся.

— Неужели ты думаешь, что она согласится с тем, что плел Сакулин? — Мариенгоф взглянул на меня с иронией.

— Что значит — плел?

— Не понимаешь? Кажется, это русское слово, а не испанское.

— Сакулин не заслуживает такой оценки.

— Потому что выручил тебя?

— При чем тут я?

— При всем. Наговорил всякой чепухи, а Сакулин прикрыл ее профессорской мантией.

— Ты остаешься самим собой!

— Не могу же я сделаться Сакулиным, — обрезал. Мариенгоф,

— Вчера Мгебров, сегодня Сакулин. Волны недовольства.

— Ты всегда был баловнем дамского общества, и возражения у тебя дамские. Ах, почему обидели Марию Ивановну? Она такая милая, гостеприимная! Ты никак не хочешь поставить свой паровоз на принципиальные рельсы и все норовишь затянуть в болото. Толпа остается толпой и в цирке, и в аудитории. Понимающие люди есть, но все понимают по-разному.

— Вот этих инакомыслящих ты и поносишь больше всего.

К нам подошел Шершеневич.

— Бродяги, я все слышал. Когда вы прекратите спорить? Мы должны объединиться, а не ругаться. Иначе нас съедят поодиночке. Идемте в «Табакерку». Я жрать хочу, как черт, если только он существует.

 

«СОПО»

Восемнадцатый год. Москва. Реальность и фантастика. Здесь смешано и то и другое. Новое государство избрало своей столицей центр древней Руси. Советское правительство занято переустройством государственного аппарата и быта. Новое наслаивалось на старое. То, что теперь кажется невероятным, было обычным и простым. В жизнь творческой интеллигенции ворвался освежающий ветер, который для некоторых стал обжигающим. Бальмонт и Брюсов. Бывшие союзники по школе символизма стали чужими. Брюсов вступает в партию большевиков, Бальмонт укладывает чемоданы, чтобы эмигрировать. Почти все молодые поэты увлечены новыми идеями и примкнули к большевикам. Несмотря на многообразие литературных школ, большинство поэтов стояли на правильном пути, воодушевленные революционными идеями. Это отражалось в их творчестве.

Группа поэтов, в числе которых были Василий Каменский, Сергей Есенин, я и некоторые другие, решила создать новое творческое содружество — Союз поэтов, что требовало опыта, а его ни у кого не было. Да и как могли мы, занятые творчеством, знать, что необходимо сделать, чтобы осуществить свой план. Нашей идеей загорелся человек, который не имел к поэзии никакого отношения, он занимался устройством вечеров и литературных концертов. Это был Федор Ясеевич Долидзе. Он принял в деле горячее участие и за свои административные заслуги был выбран на общем собрании членом президиума. Председателем Союза поэтов избрали Василия Каменского, а я вошел в состав президиума. На собрании приняли устав, и, согласно тогдашним правилам, он был утвержден Наркомпросом. Надо сказать: еще в дореволюционное время был организован Союз писателей, он существует и теперь, только в другом виде. Союз поэтов и Союз писателей — две совершенно разные организации, официально не связаннее между собой, но общение членов этих творческих объединений было самое оживленное, поэты и прозаики одинаково стремились к укреплению и развитию молодого советского искусства. Писатели, с первых дней поддерживавшие Советскую власть, — А.С.Серафимович, С.Н.Сергеев-Ценский, В.В.Вересаев, Иван Новиков, Владимир Лидин, Юрий Слезкин и другие — составили его ядро.

Союз поэтов имел свой клуб, который помещался на Тверской улице, наискосок от нынешнего здания телеграфа. Назывался он «Домино». В нем происходили собрания, лекции и диспуты.

С первых шагов Союз поэтов был связан с газетой «Известия ВЦИК», редколлегия которой дала согласие печатать членов Союза и в первом выпуске литературного приложения к газете «Известия» поместила поэму Сергея Есенина «Иорданская голубица», стихи Петра Орешина, Сергея Заревого, мои и других.

В стране был бумажно-производственный кризис, и издательство «СОПО» в основу своей деятельности положило выпуск коллективных сборников, в которых появлялись все члены Союза.

А Федор Долидзе устраивал литературные вечера и концерты с участием поэтов различных течений и школ, доходы от которых поступали в издательство.