Богема

Ивнев Рюрик

Часть III

 

 

История одного посвящения

Уже первые строки «Пантократора»:

Славь, мой стих, кто ревет и бесится, Кто хоронит тоску в плече, Лошадиную морду месяца Схватить за узду лучей, —

меня восхитили. Я жадно слушал, что будет дальше.

Тысячи лет те же звезды славятся…

Я затаил дыхание (Есенин меня предупредил, что стихотворение будет большое), со страхом думая: неужели произойдет срыв? Я по опыту знал, что если стихотворение сразу, с первых строк очаровывает, ослепляет своим блеском, то любая следующая строка, чуть ниже мастерства, может испортить все впечатление от хорошего стихотворения.

Но строки летели, как разгоряченные кони, нигде не спотыкаясь. Образы один ярче другого плыли над ними, как облака.

Когда он кончил читать, я не мог сдержать восторга и, как это было принято у нас, когда какое-нибудь из прочитанных стихотворений очень нравилось, обнял Есенина и поцеловал. Он почувствовал искренность моего порыва и сказал:

— Ну, раз оно тебе так нравится, я посвящаю его тебе.

Через несколько дней оно было опубликовано в газете «Советская страна».

Прочитав его, я понял, что стихотворение выиграло бы больше, если бы Есенин закончил «Пантокра-тора» предпоследней строфой:

За эти тучи, эту высь Скачи к стране счастливой.

Последняя строфа оказалась тем срывом, которого я опасался, но при чтении Есенина не заметил. Вот эта строфа:

И пусть они, те, кто во мгле Нас пьют лампадой в небе, Увидят со своих полей, Что мы к ним в гости едем.

Я сказал об этом Сергею, но он, хитро улыбаясь, обратил все в шутку:

— Ну, кто там разберет!

Я не люблю купюр и, вспоминая, при каких обстоятельствах Есенин читал «Пантократора» и почему посвятил его мне, привожу этот эпизод.

 

Тишайший поэт

Трудно представить, что этот огромный, молчаливый, почти косноязычный молодой человек, выглядевший гораздо старше своего возраста, — родоначальник самой бурной, шумливой и напористой литературной школы, пришедшей на смену символизму и акмеизму.

Поэт огромного дарования, но настолько необычного, что так называемая широкая публика при любом социальном строе не понесла бы его на руках, как носит поэтов, которые сами в душе сознают, что они пигмеи по сравнению с тем, на кого не обращают внимания.

Хлебников сидел в моей комнате. Горячий чай, который мы пили, отчасти заменял отопление, не действовавшее почти в каждом доме. У меня было впечатление, будто Велимир слишком много знает и стесняется, боясь придавить знаниями собеседника, как человек, обладающий чрезмерной физической силой, чувствует себя связанным и стесненным в присутствии обычных людей, опасаясь неловким движением причинить им боль. С Хлебниковым нельзя говорить просто и свободно, как с Есениным или Мариенгофом, с ним можно перекидываться словами. Со всеми друзьями я был на «ты», с Велимиром — на «вы». Он отвечал мне тем же. На «ты» мы сбивались лишь изредка.

— У меня нет комнаты, — сказал Хлебников. — Можно иногда приходить к вам днем, когда вас нет дома, и писать?

— Конечно, но у меня очень холодно, я прихожу домой только ночевать.

— Холодно сейчас везде, — заметил он.

У меня были запасные ключи, и я передал их Велимиру со словами:

— Хозяйку я предупрежу, что вы будете заходить днем и заниматься. Домработница у них славная. Она будет ставить самовар, и вы согреетесь чаем.

— Почему вы не обзаведетесь «буржуйкой»?

— Я не раз спрашивал об этом хозяйку, она не сдает позиций барской крепости. А при слове «буржуйка» ее кидает в дрожь.

После длительной паузы Хлебников сказал:

— Мариенгоф просил меня дать стихи для какого-то сборника.

— Дадите?

— Не знаю, — задумчиво произнес он. — Меня больше волнует переиздание моей книги «Окно в цифры».

Не успел я выразить восхищение этой книгой, вышедшей в 1916 году, как Хлебников спросил:

— Можно воспользоваться вашим пледом?

Я улыбнулся.

— Конечно.

Встал и накинул его на плечи гостя. Он слегка пожал мои пальцы и в эту минуту еще больше стал похож на беспомощного ребенка. Наступило долгое молчание, после которого он произнес глухим голосом:

— Цифры — это все. Мне хотелось бы многое сказать и написать, но до этого думаю переиздать «Окно в цифры». Она хоть и разошлась быстро, но прошла незамеченной. Это вполне естественно: до революции на нее не могли обратить внимания. Глаза у людей были застланы пеленой. Октябрь открыл их, чтобы смотреть во все стороны. Мир стал другим, и люди должны стать иными. Незыблемы только цифры, к счастью, они за нас, а не против.

Раздался стук в дверь. Вошел Ройзман. Увидев Хлебникова, всплеснул руками:

— Теперь я понимаю, в чем дело! Новую группу организуете. Оба тихие и незаметные, а готовитесь взорвать старую литературу! Сознавайтесь, что готовите манифест! Меня провести трудно. Я сразу все понял! Но если манифест толковый, я подпишу его. Вам же выгодней — чем больше подписей, тем лучше.

— Смотря чьи подписи. — Я засмеялся.

— Что ты хочешь сказать? Моя подпись не солидна?

— Матвей! Я шучу. Мы с Велимиром согреваемся горячим чаем, и никаким манифестом здесь не пахнет.

— Ну-ну, рассказывай сказки кому-нибудь другому. Я вижу всё на пять аршин под землей.

— А вот воображение твое никакими аршинами не измерить.

— Голову даю на отсечение…

— Сейчас она будет отсечена, — перебил я его. — Ты видишь на столе самовар и стаканы, не на нем же мы писали манифест.

— Значит, еще не успели. Но что вы его обдумывали за самоваром — уверен.

Хлебников молчал и смотрел на Мотю как на неодушевленный предмет.

— Ну хорошо, оставим манифест в покое. У меня вот что. Ты давно обещал зайти к Луначарскому насчет его выступления в нашем кафе. Я заготовил такую афишу — пальчики оближешь. Думаешь, на простой бумаге? Нет, держи карман шире. Афиша будет уникальной.

— Неужели ты думаешь, что Луначарского интересуют афиши?

— Не говори! Хорошая афиша — это пятьдесят процентов успеха. Когда их увидят настасьинцы, позеленеют от зависти.

— Должен тебя разочаровать, — произнес я спокойно.

— А что случилось? — испугался Ройзман. — Неужели в отставку вышел?

— Чудак! При чем здесь отставка?

— Тогда что?

— Обыкновенный отъезд в Петроград.

— Надолго?

— Думаю, недели на две.

— Какая досада! — воскликнул Матвей. — А я строил планы на ряд его выступлений, чтобы Бурлюк и К0 не хорохорились.

— Что им хорохориться? Раз Анатолий Васильевич поехал в Петроград, значит, и к ним не будет ездить.

— Ты недавно выступал в Таганском военном училище на митинге вместе с Коллонтай. Поезжай к ней и попроси приехать к нам. Только не говори, что вместо Луначарского. Я заготовлю другие афиши.

— Нет уж, уволь меня от роли ловца знаменитостей.

— Ну, вот и обиделся. Что здесь такого? Дело общественное.

— Тогда поезжай сам.

— Она меня не знает.

— Вот и познакомишься.

— Ты всегда наобещаешь, а потом шуточками отделываешься.

— Матвей, я ничего не обещал. Луначарского я знаю хорошо и могу говорить без всякой натяжки, а ехать к Коллонтай, с которой у меня официальные отношения, по меньшей мере, бестактно.

— Ну ладно, будем ждать возвращения Анатолия Васильевича.

— Давно бы так, — вздохнул я.

Ройзман, не скрывая разочарования, простился. Я вышел его проводить. В прихожей он все же не удержался и шепнул:

— Рюрик, голубчик, если вы с Хлебниковым обдумываете новый манифест, ознакомь меня с ним, хорошо?

— А если мы не обдумываем и не собираемся обдумывать?

— Я говорю на всякий случай, чтобы потом не ругать себя, что упустил возможность принять участие.

— В чем?

— В новой группе.

Я засмеялся:

— Хорошо, хорошо. Обязательно ознакомим, если нам в голову взбредет эта нелепая мысль.

Обычно люди, оставшись в одиночестве, принимают невольно другой вид, подобно военному, снявшему мундир. Самый благородный человек в присутствии даже близких и уважаемых держится чуть иначе, чем наедине с собой. Однако Хлебников опроверг это суждение. Сложилось впечатление, что он даже не заметил, что остался в комнате один: сидел в кресле не шевелясь, с таким видом, будто прислушивался к голосам невидимых людей, словно ожидал момента, когда надо принять участие в разговоре.

Я вернулся в комнату. Он взглянул на меня ласково и сочувственно и проговорил, как бы продолжая разговор:

— Люди делятся на две категории. Первая существует, чтобы успокаивать, вторая — чтобы раздражать. Первая категория значительно меньше, чем вторая. Удивляться этому нечего: наша планета состоит из семидесяти процентов воды, и суши в ней лишь тридцать процентов. — И почти беззвучно прошептал:

Нам много ль надо? Нет, ломоть хлеба, С ним каплю молока, А солью будут небо И эти облака.

 

Драматург и постановщик

Лужский обливался потом. Платок, которым он обтирал лицо, превратился в мокрую тряпку. В полном изнеможении он откинул голову и судорожно прижал ее к высокой спинке кресла, на которой, к ужасу Майской, красовались выточенные из дерева двуглавые орлы.

— Дорогая Варвара Андреевна! — проговорил он усталым голосом, с трудом выдавливая последние капли любезности. — Поймите меня правильно. Ваша пьеса несомненно гениальна, больше того, перед ней меркнет вся дореволюционная драматургия.

— Я знаю. Моя пьеса произвела большое впечатление на Анатолия Васильевича.

— Да, да, я получил вчера письмо от товарища Луначарского. Вот оно. — И Лужский, стараясь скрыть улыбку, громко и медленно, как бы смакуя каждое слово, прочел вслух: — «Заведующему труппой и репертуаром Московского Художественного театра тов. Лужскому. Уважаемый Василий Васильевич! В эпоху великих перемен нам нужны, как никогда раньше, гениальные постановки, отображающие революционный дух нашего народа. Товарищ Майская принесла мне свою пьесу «Красный факел». К сожалению, я так загружен, что не имею возможности ее прочесть. Зная ваш вкус и опыт, посылаю ее вам. Очень прошу прочесть ее как можно скорее. А. Луначарский».

Лужский бережно вложил письмо в новую папку и сказал:

— Просьба наркома для меня закон. Я читал вашу пьесу всю ночь и вполне согласен с Анатолием Васильевичем: нам, как никогда раньше, нужны гениальные пьесы. И написал ответ. Могу вас ознакомить с ним.

Он открыл папку, вынул лист бумаги, на котором красовалась печать театра.

— Письмо отправлю сегодня же. «Уважаемый Анатолий Васильевич! По Вашей просьбе я немедленно ознакомился с пьесой тов. Майской В.А. Вот мое заключение. Чтобы пьеса дошла до народа, необходимо срочно ходатайствовать перед Совнаркомом об ассигновании средств на постройку нового театра-колизея на десять—пятнадцать тысяч зрителей. Пьеса «Красный факел» не уместится, выражаясь фигурально, в жалких коробках, доставшихся нам в наследство от буржуазии. Большому кораблю — большое плавание. Хотя это выражение и трафаретно, оно как нельзя лучше подходит к данному случаю. С товарищеским приветом, В.Лужский».

Варвара Андреевна слушала содержание письма, и лицо ее все больше и больше озарялось улыбкой радости. Когда заведующий кончил чтение, она поднялась и, взяв обе руки Лужского в свои большие, далеко не женские ладони, начала сжимать их с такой силой, что он сморщился.

— Я знаю давно, слышала от всех, кто с вами соприкасался, о вашей благородной деятельности, — заговорила взволнованная Майская, — что ваш тонкий вкус и глубокое понимание истинного искусства могут сравниться только с блестящим критическим чутьем Анатолия Васильевича. Спасибо за справедливую оценку моего труда.

— Не стоит благодарностей, — перебил ее Лужский. — Чтение пьес входит в мои обязанности.

Майская снова опустилась в кресло.

— Есть еще один вопрос, — проговорила она другим тоном, более деловым и менее восторженным. — А как насчет договора?

— Договора? — удивленно переспросил Лужский.

— Да. Договора на пьесу. Согласно инструкции об авторском праве.

— Какую инструкцию вы имеете в виду? — делая последнюю попытку не сбиться с любезного тона, спросил Лужский.

— Ах, боже мой! — теперь уже совсем по-женски залепетала авторша. — Я же не чиновник, не бухгалтер, я — поэт, драматург, творческий работник. Я не знаю всех названий и номеров инструкций, правил и графиков. Я знаю одно: это было всегда, во всем мире, и даже в царской России. А тем более должно быть теперь, когда труд является основным стержнем нашей власти. Труд творческих работников должен оплачиваться немедленно, чтобы они могли приступить к осуществлению новых замыслов. Прошли и канули в вечность тяжелые времена, когда писатели нищенствовали, как это было с гениальным Достоевским.

Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.

— Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.

— Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.

— Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!

— Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, — холодно парировала Майская.

— А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?

— Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.

Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:

— Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.

— Как я неопытна! — воскликнула Майская. — С этого и надо было начинать.

После небольшой паузы добавила:

— Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.

С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.

 

Соня

Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.

— Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена — это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.

— Но, Соня, мне-то ты его назовешь?

— Да. Этот заменитель еще не найденного слова — возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.

— Мне кажется, — я пытливо взглянул на Соню, — ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.

— Спокойной — да, но счастливой — нет. — Помолчав, добавила: — Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…

— Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.

Соня задумалась.

— Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.

— А потом?

— Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…

— Ты должна перевестись в другую часть, — сказал я решительно.

— Например, в Тверь, — задумчиво произнесла Соня. — Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там — что будет, то и будет.

 

Тоска

Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.

За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»

Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»

Соня должна была толкаться каждый день среди этих смешных и нелепых фигур. Ей было больно и обидно сознаться, что она сама делается смешной и нелепой со своими ежедневными дежурствами у этого окошечка, возле которого так мучительно ждала простой белый конверт, для нее значительный и важный.

В один из солнечных весенних дней, когда воздух кажется внезапно проснувшимся от долгого сна, тепленьким, еще пахнущим нежной белой постелью, пронизанным еле уловимым запахом фиалок, которых, может, нет и в помине, Соня подходила к почтовой конторе взволнованная и бледная, заранее уверенная в неудаче и разочаровании. У дверей бродил щенок. Он тыкался маленькой черной мордочкой во все углы. Входная дверь поминутно открывалась и закрывалась. Он всякий раз испуганно от нее отскакивал и, когда она закрывалась, снова подходил к ней, обнюхивая порог. Какое-то отдаленное и почти бессознательное сравнение своего взволнованного сердца с этим черным щеночком мелькнуло в ее мозгу, как тень, как промчавшееся облако.

Она вошла в контору. У окошечка «До востребования» было два человека. Один, с тросточкой, похож на актера. Получив маленький желтый конверт, он самодовольно улыбнулся и, не читая, сунул его в карман пиджака. Другой, в поддевке, долго допытывался, почему он не может получить письма, адресованные его жене, ударяя себя в грудь, и с пафосом, которому позавидовал бы хороший артист, вопрошал:

— Ведь жена она мне? Жена она или нет?!

— Гражданин, не мешайте. Следующий.

Соня подошла к окошечку, и вдруг, помимо ее воли, на ее лице заиграла искательная улыбка, как бы выражающая, с одной стороны, сочувствие невыносимо тяжелой службе на почте, с другой — осуждение этого смешного человека, добивавшегося получения письма, адресованного жене.

— Мне ничего нет случайно? — произнесла Соня чужим, невыносимо фальшивым голосом. За это нелепое «случайно» готова была отколотить себя.

Тонкие пальчики начали теребить конверты. Соня сделала равнодушное лицо, но сердце, сильно колотившееся, готово было ее выдать.

И вдруг — неожиданные подарок: точно белая птица, вылетевшая из клетки, из окошечка небрежно вываливается белый конверт. Соня схватила его обеими руками. Пусть она смешна была в эту минуту, все равно, — в руках письмо от Лукомского. И больше ничего не надо.

Отойдя в угол, она вскрыла конверт и лихорадочно быстро побежала глазами по ровным и крепким строчкам короткого письма.

«Дорогая Соня! Не знаю, удастся ли повидаться с тобой перед отъездом. Меня перебрасывают на другой фронт. Если не увидимся, с дороги напишу. В Москве пробуду два дня. Если сможешь приехать — телеграфируй, я встречу. Жму руку. Лукомский».

Соня стала собираться в Москву.

 

Художник и нарком

Луначарский позировал художнику Бродскому. Одновременно диктовал стенографистке статью о творчестве Шекспира и время от времени подписывал срочные бумаги, которые я приносил из соседней комнаты. Перед началом сеанса Анатолий Васильевич предупредил живописца, что у него много работы и ему придется отрываться.

Исаак Израилевич иногда просил Луначарского на несколько минут повернуть голову в нужном для работы аспекте и смотреть прямо на него. Нарком с легким вздохом исполнял просьбу, в этот момент художник старался положить на полотно нужные краски, зная хорошо, что тот через минуту-две переменит позу, чтобы подписать бумагу или ответить стенографистке на какой-то вопрос.

— Анатолий Васильевич, — говорил в таких случаях художник, — прошу вас, еще минуточку. Прямо на меня посмотрите.

— Дорогой товарищ, — отвечал Луначарский, — не могу же я смотреть беспрерывно, у меня рябит в глазах.

— Вот этого я и жду, — сострил Бродский, — чтобы у вас зарябило в глазах.

— Не понимаю, зачем вам мучить меня и себя. Есть хороший фотограф Наппельбаум. Он клялся, что я получусь как живой. Я поверил, а вы почему-то нет.

— Ни один художник не создал хорошего портрета по фотографиям. Кто часто прибегает к этому, портит талант и становится ремесленником.

— Это спорно.

— Для многих — да, для меня — очевидно.

Луначарский посмотрел на часы, которые по старой привычке хранил в кармане жилета. Исаак Израилевич улыбнулся.

— Если бы товарищ Каменева увидела, где вы храните часы, она обвинила бы вас в потакании буржуазным привычкам.

Луначарский засмеялся.

— Положение обязывает. Я — скромный революционер, она — сама революция. Однако, — добавил он озабоченно, — время истекло. Мы условились, что я буду позировать не больше часа десяти минут.

— Еще только пять минут.

— Хорошо! Но ни секунды больше. Я опаздываю на заседание Совнаркома.

— Последний раз, Анатолий Васильевич, последний раз посмотрите мне прямо в глаза…

— Смотрю, смотрю, — с приветливой улыбкой сказал Луначарский и после небольшой паузы спросил: — Товарищ Бродский, вы не были следователем?

— Следователем? — удивился художник.

— Да, именно следователем.

— Следователем ВЧК?

— Нет, зачем ВЧК, просто следователем, обыкновенным следователем.

— Нет. Не знаю только, что добавить: к счастью или к несчастью. Простите за любознательность, Анатолий Васильевич, но почему вы об этом спросили?

— Видите ли, — улыбнулся Луначарский, — как известно, следователи любят, когда им смотрят в глаза, и недовольны, когда глядят в сторону.

— Вот в чем дело, — засмеялся Исаак Израилевич. — Теперь я буду говорить по-другому. Взгляните на меня так, чтобы я мог хорошо написать ваши глаза.

Наконец сеанс закончен, бумаги подписаны. Бродский, уложив палитру и кисти, удалился. Стенографистка вышла из кабинета. Анатолий Васильевич стал собираться в Кремль. Зазвонил телефон. Нарком поднял трубку.

— Слушаю, товарищ Фотиева! Еду, еду, через десять минут буду на заседании. Что, отложили? На завтра в тот же час? Хорошо, хорошо. А я думал, Владимир Ильич собирается сделать мне головомойку за опоздание. Завтра? Нет, завтра буду минута в минуту. Ах, простите, забыл об одном деле. Скажите, товарищ Фотиева, Владимир Ильич у себя? Да? А можно соединить меня с ним? Попробуете? Хорошо! Подожду.

Через несколько минут Луначарский услышал в трубке знакомый голос.

— Да, это я, Владимир Ильич. Пользуюсь вашей свободной минутой, чтобы сообщить о важном предложении, которое, полагаю, будет полезным для финансов страны. Что? Ну конечно нашей. Сегодня утром меня посетил один амстердамский банкир. Он приехал по поручению группы крупных капиталистов Европы с предложением золотого займа в пятьсот миллионов франков. Условия? Об этом он не говорил. Почему ко мне, а не к наркому финансов? Не знаю. Может, решил сначала прозондировать почву. Но выгода очевидна. В данный момент мы нуждаемся в золоте, и получить в кратчайшие сроки пятьсот миллионов — сказка. Именно сказка. В прямом смысле слова.

Анатолий Васильевич замолчал и слушал несколько минут.

— Вы думаете? Ни на йоту не верите? Шарлатан? Неужели? Как им сейчас верить? Раз так, то конечно, но вид у него внушающий доверие… Я в этом деле неопытен, но… Что? Гнать в шею. Ко мне никаких вопросов нет? Все идет гладко. Школа номер семь? Точно не знаю, по-моему, все школы освобождены от «постояльцев». В одной еще ютятся? Именно в седьмой? Сегодня же проверят. Военные организации не чинят препятствий, но, очевидно, в седьмой засиделись. Приму срочные меры. Что? О завтрашнем заседании? Разумеется, знаю. Товарищ Фотиева сказала. Что? Нет, нет, — засмеялся Луначарский. — Буду секунда в секунду.

На этом разговор с Лениным закончился. Луначарский опустил трубку. Ему было грустно, что он чуть не попался на удочку амстердамского банкира.

— Товарищ Ивнев! Завтра надо поехать к Склянскому с письмом. Сегодня мы его набросаем. Школа номер семь до сих пор не освобождена. Об этом сказал Владимир Ильич. Как мы прозевали? Поговорите с заведующим школьным отделом, пусть объяснит, в чем дело, хотя теперь поздно. Или знаете что, съездите туда сами, у вас все получается гладко. Не позже двенадцати часов дня завтра я должен иметь резолюцию Склянского об освобождении школы.

— Сделаю, Анатолий Васильевич!

— А сейчас я продиктую ему письмо.

 

Заведующий красными чернилами

— Вам очень спешно? — спросил секретарь, рассматривая мой мандат.

— Даже срочно. Я от Луначарского.

Секретарь, не читая, вертел мандат. В комнату вошел адъютант Склянского. Секретарь задумчиво взглянул на него.

— Не знаю, как быть…

— А что? — осведомился адъютант, стряхивая с обшлага новенького френча пепел от папиросы, зажатой в уголке тонкогубого рта.

— Да вот, к товарищу Склянскому.

— Он уехал.

— Срочно от Луначарского, — вмешиваюсь я.

— По какому делу? — спросил адъютант, перекладывая папиросу в другой уголок рта.

— Он об этом узнает из письма Луначарского.

— Ах, у вас письмо? Иван Николаевич, — обратился он к секретарю, — примите и зарегистрируйте письмо товарища Луначарского.

Секретарь задумчиво посмотрел на меня. Я вынул письмо из портфеля:

— На конверте написано: «Передать лично»!

Секретарь перевел задумчивый взгляд на адъютанта. А тот бросил папиросу в огромную урну, стоявшую в углу комнаты, и сказал:

— Если товарищ Склянский уже приехал, я ему передам.

Приняв молодецкий вид, он вошел в кабинет заместителя наркома. Пробыв там минут пять, вышел, вынул из кармана галифе кожаный портсигар, достал папиросу и обратился ко мне:

— Товарищ Склянский просит вас войти.

Захожу в огромный кабинет. Зам. наркома приподнялся и жестом указал на стул. Прежде чем сесть, вручаю письмо Луначарского. Когда Склянский ознакомился с ним, он слегка улыбнулся и сказал:

— Конечно, я это сделаю, Анатолию Васильевичу не могу отказать, хоть выполнить его просьбу нелегко: помещений у нас мало, иначе я не сидел бы в этом плохоньком и далеко не вместительном особнячке. Совнарком разрешил нам реквизировать не только дома толстосумов и дворянчиков, но и школы, если там не идут занятия. Школа, о которой пишет Анатолий Васильевич, относится к этой категории. Но раз ваш шеф заявляет, что она срочно нужна Наркомпросу, мы ее освободим.

С этими словами он взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, а когда вынул, был крайне удивлен, что оно оказалось сухим. Лицо его нахмурилось. Он нервно нажал кнопку звонка. Вошел секретарь.

— Пожалуйста, — холодно проговорил Склянский, — попросите ко мне заведующего красными чернилами.

— Слушаюсь! — Секретарь исчез.

Через минуту дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнул молодой человек в гимнастерке. В руках у него была большая бутыль красных чернил. Он очень ловко и осторожно наполнил чернильницу, не пролив ни одной капли.

Пока молодой человек занимался своим делом, Склянский ни разу на него не взглянул, а когда тот вышел, взял письмо Луначарского и размашисто, большими буквами наложил резолюцию: «Немедленно передать здание школы Наркомпросу». Протянув его мне, сказал:

— Вот и все. — Чувствуя, что я хочу его о чем-то спросить, добавил: — Этого достаточно, чтобы небольшая воинская часть покинула школу немедленно.

— Значит, письмо с вашей резолюцией показать тамошнему начальнику?

— Совершенно верно.

Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:

— Передайте привет Анатолию Васильевичу. — И добавил, улыбаясь: — Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.

Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.

Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.

— Простите, — обращаюсь к нему, — я хотел бы повидать секретаря.

— Подписал? — вместо ответа спросил он полушепотом.

— Подписал, — отвечаю почти машинально. — Но где секретарь?

— Он вам очень нужен?

— Я забыл взять мандат.

— Это можно сделать и без него. — Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.

— Благодарю вас! — Я спрятал документ.

Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.

Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».

 

Разговор в Трехпрудном

Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам — была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.

Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:

— Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое — значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.

Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, — это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев — Гумилевым…

Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:

— А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом — стихотворцы, ну а самый низший — рифмоплет. Мне кажется, вы, — обратился он к Мандельштаму, — сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.

Осип Эмильевич расхохотался.

— Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.

Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.

Мандельштам продолжал:

— Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака — это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.

— Мы говорим на разных языках, — тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.

— Давайте говорить на одном.

— Все это не то, что нам надо сегодня, — сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. — Мы не можем переделать мир в один день. Революция — не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.

Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.

— У вас общее собрание? — тихо спросил он.

Я засмеялся.

— Ты напоминаешь Ройзмана.

— Почему Ройзмана? — вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.

— Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.

— Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.

— Мои друзья должны быть твоими друзьями.

— Чем больше друзей, тем страшнее, — прошептал Клюев.

— Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.

— А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, — сказал он, приподнимаясь с табуретки.

— Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.

— Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.

— Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.

Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:

— Ну как не уважить твоей просьбы.

Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости — в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.

Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.

Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.

Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.

Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.

Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее — закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».

Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.

Я заметил — Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.

Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.

Окаменевший Хлебников не двигался с места.

Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:

— Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.

— А что же он сам не зашел? — поинтересовался я.

— Не вини его, — проговорил Клюев елейным голосом. — У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.

Когда все разошлись, Хлебников сказал:

— Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.

Я улыбнулся.

— Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.

 

Коммуна писателей

Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.

— Знаешь, какую бумагу я держу в руках?

— Нет.

— Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!

Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.

— Скажи толком, в чем дело!

— А ты скажи — понимаешь ли ты, что такое Моссовет?

— Не хуже тебя.

— Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.

— Какую бумагу?

Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.

— Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.

— Учись!

— Ну хорошо. Говори, в чем дело.

— Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.

— Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.

— Что значит — приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский — одна комната, Борис Тимофеев — вторая, Сергей Есенин — третья, Рюрик Ивнев — четвертая, Иван Касаткин — пятая, а шестая — общая.

— Я из моей комнаты не двинусь.

— Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.

— Кто все это придумал?

— Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.

Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.

— Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.

Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.

— Что, отец, — спросил Сережа, — чаем забавляешься?

Сергей Иванович повел нас в свою комнату, скромно обставленную, но с роскошным самоваром, с которым не расставался, кажется, всю жизнь. Тут же стоял стакан черного, как деготь, чая.

— Будете? — спросил он, вынимая из шкафчика кружки.

— Нет, — ответил Есенин, — только что полоскали горло кипятком, чтобы не замерзнуть, а здесь тепло, можно и без чая.

— А где Борис?

— Борис Тимофеев, как тебе известно, коммунист и общественный деятель, ему дома наслаждаться покоем, теплом и чаем не положено. Это мне, бездельнику, можно не выходить.

Есенин засмеялся:

— Знаем, отец, как ты бездельничаешь. За месяц два тома накатал! И это в холоде, на задворках Москвы, а здесь, в тепле да уюте, и четыре напишешь. Вот беда, бумаги нет! Кто печатать будет? Для стихов с трудом достаем, а уж роман долго ждать придется. Платить будут, не волнуйтесь, а вот печатать трудновато.

Гусев-Оренбургский слушал Есенина с легкой улыбкой.

— Ты, Сережа, еще в пеленках лежал, когда я жить учился, и не тебе беспокоиться, где и как меня будут печатать.

— Ну вот, папаша обиделся, — заулыбался Есенин. — Я по доброте душевной. Время-то трудное. Хотел посоветовать, тем более у меня есть возможность.

— Давайте чай пить, — вмешиваюсь я. — Да, — обращаюсь к Есенину, — я думал, что квартиру надо устраивать, а здесь все готово, даже мебель есть.

— Ну, вот и переезжай из своего ледника.

Немного подумав, отвечаю:

— Завтра перееду.

— Пойдем, посмотрим твою келью.

Есенин вышел в коридор и открыл одну из дверей. Комната была меньше, чем в Трехпрудном, вся утопала в солнце и обставлена как скромный гостиничный номер, зато радиаторы работали на славу.

— Итак, решено, — сказал Есенин, — завтра ты будешь здесь. Торопишься? Ну иди, иди, я останусь, мне нужно докончить одно стихотворение.

 

Рождение акростихов

В этот вечер Есенин был, как всегда, самим собой, но что-то вырывалось из него, как искры от кремня, внезапно освещая черты характера.

Он был возбужден, но не от вина, которого в этот вечер не пил. Возможно, его беспокоила мысль, что затея с коммуной писателей, осуществленная на деле, оказалась не такой уж блестящей, ибо бесконечные вереницы друзей, знакомых и полузнакомых тянулись к теплому уголку на Козицком и, конечно, мешали работать. Сегодня он в этом убедился. Толчею в первые дни после переселенья он принимал сначала за праздник по случаю новоселья, но когда это «новоселье» побило рекорд всех самых длительных празднеств, понял, что попал в безвыходное положение: закрыть дверь квартиры перед красными носами замерзающих друзей — жестоко, объявить дни приема — слишком официально. Его мучило, что друзья, которых он привлек к своей затее, не могли работать, а ведь коммуна создавалась для работы, а не для безделья.

Борис Тимофеев, талантливый литератор, скромный и отзывчивый, молча переносил неудобства, являвшиеся результатом необдуманного шага Есенина, и это еще больше расстраивало.

Гусев-Оренбургский — единственный коммунар, который не обращал внимания на суету. Он запирался в своей комнате и работал как вол.

Иван Касаткин с раннего утра до поздней ночи проводил в редакции и, возвратившись домой, засыпал как убитый.

Приходил к нам один из самых доброжелательных литераторов старшего поколения Иван Рукавишников, сразу примкнувший к молодым советским писателям. Он излечился от всех пороков уходящего мира, кроме одного — безграничной любви к спиртным напиткам. Сегодня вечером он заснул в моей кровати, когда меня не было дома. И сейчас при помощи Бориса Тимофеева Есенин перенес его в комнату Касаткина, спавшего крепчайшим сном. Завернувшись в простыню, жду конца этой процедуры. Есенин вернулся, уложил меня в свою кровать и сказал:

— Теперь тебя никто не побеспокоит. Я быстро наведу порядок. Сейчас приду. Спи, я тебя не разбужу.

Уставший от непривычных ночных «путешествий» из одной комнаты в другую, я моментально заснул, но в доме, где порядок занимал последнее место, полный покой был невозможен. Проснулся от шума упавшей этажерки и звона разбитого стекла. Вслед за этим слышу возбужденный голос Есенина:

— Когда же кончится этот кавардак?!

Два гостя, едва знакомые Сергею, пытаются улечься на полу, чему мешает поверженная этажерка.

Чувствуя, что предстоит новое переселение, заворачиваюсь в простыню.

— Пошли они к черту! — вскричал Есенин. — Идем, устроимся в другом месте.

С необыкновенной ловкостью он собрал подушки, простыни, одеяла и, поддерживая их подбородком, вышел из комнаты. Я, полусонный, двинулся следом.

Есенин повел меня в конец коридора, где помещался еще не заваленный вещами сравнительно просторный чуланчик с запасными тюфяками. Там аккуратно постлал постель.

— Сюда ни один дьявол не заберется, — сказал он. И, желая объяснить причину своего оптимизма, показал большой, слегка ржавый ключ. Быстро разделся и, закрыв дверь на замок, лег рядом. Заснули мы сразу.

Проснулись часов через десять. В верхнее окошечко чулана врывались лучи добродушного утреннего солнца. В квартире — полная тишина.

Есенин сладко потянулся.

— Боже мой! Как мало надо человеку: крепко чувствовать свое тело и хотя бы несколько лучей солнца. Ты выспался? — Он пристально взглянул на меня.

— Как беженец, потерявший дом, но после долгих скитаний нашедший теплую постель.

— Однако, надо пойти на разведку.

— Какая тишина… По-моему, в квартире никого нет.

— Бывает и зловещая тишина. Представь, что все еще дрыхнут.

Есенин открыл дверь и через две минуты радостно закричал из коридора:

— Рюрик! Ни души, кроме оренбургского отшельника. Пьет крепкий чай с сухарями и зовет нас.

Я радостно вздохнул.

— Иду, иду… Да будет благословен Оренбург! Что может быть лучше стакана крепкого чая!

— Это плагиат! — воскликнул Есенин. — Так говорил или писал Чайковский.

— Он говорил иначе. Перед сном и с коньяком.

Через десять минут мы сидели в комнате Сергея Ивановича, невозмутимого и спокойного, как природа в периоды отдыха после бурь и гроз.

После чая Гусев-Оренбургский аккуратно вымыл стаканы, не позволив нам помогать, а потом засел за рукопись. Я пошел в свою комнату, в которой никто из ночевавших гостей не пытался навести порядок. Есенин поморщился:

— Вот свиньи! В моей комнате, может, чище?

Он пошел к себе, но тотчас вернулся.

— Те же декорации.

Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:

— Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.

— Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих — давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.

— Конечно в разных, — мне стало весело, — мы же не за школьными партами.

— И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.

— Принимаю.

Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.

Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:

Сурова жизнь, но все ж она Елейно иногда нежна. Раз навсегда уйди от зла. Гори, но не сгорай дотла. Есть столько радостей на свете. Юнее будь душой, чем дети. Едва ли это не судьба — Сегодня мы с тобою вместе, Еще день, два, но с новой вестью Нам станет тесною изба. Игра страстей, любви и чести Несет нам муки, может быть. Умей же все переносить.

Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.

Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.

Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.

Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.

Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.

В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.

— Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»

Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:

Радость, как плотвица быстрая, Юрко светит и в воде. Руки могут церковь выстроить И кукушке и звезде. Кайся нивам и черемухам, — У живущих нет грехов. Из удачи зыбы промаха Воют только на коров. Не зови себя разбойником, Если ж чист, так падай в грязь. Верь — теленку из подойника Улыбается карась.

В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи — самое дорогое для поэта — встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.

Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.

Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:

— Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.

— В свой дом?

— Да.

— Вот что, Рюрик, — сказал Есенин, зажмуривая глаза. — Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?

Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», — но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.

— Теперь — за работу, — сказал Есенин. — Как хорошо, что никто не мешает!

 

Последний вечер в Козицком

Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.

— Отмучился, — сказал он. — Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее — получилось, но не так, как я этого хотел.

— И ты бросил.

— Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?

— Вернуться в ледник?

— Да.

— Если бы, — начал я, — жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.

Есенин улыбнулся.

— Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает — идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.

— Теперь уже поздно.

— Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».

— Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»

— А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.

— Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.

— Я люблю работать дома, — ответил Есенин. — Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.

— А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.

— Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.

Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:

— Рюрик, ты меня любишь?

— Нет, — смеюсь я.

— Не отшучивайся, говори прямо!

— А как ты думаешь?

— Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.

— Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.

— Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя — Сергея, без стихотворной фамилии. — Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. — Я так и знал, — сказал он обидчиво. — Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.

Я хотел сделать протестующий жест, но не смог — Есенин сжал мои ладони.

— А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, — добавил он капризно, — ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует — любишь ты меня или мои стихи?

Тогда я сказал:

— Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?

— Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.

— За что же тебя ненавидеть?

— А за что любить?

— И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.

— Я знаю, про кого ты говоришь, — улыбнулся Есенин. — Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.

— Ненавидят? Это тебе кажется.

— Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому — результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум — первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.

Есенин умолк.

— Ах, жарко стало, — сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. — А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?

— Нет.

Есенин встал, потянулся.

— Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.

Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.

— Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константиново. Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. — Он обнял меня и сказал: — За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, — ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.

Я засмеялся.

— Сережа, ты запутался.

— Не запутался, выслушай до конца. Холод — это равнодушие, а лед — отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых — сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.

— Которую разгадал только ты…

— Только я, — согласился Есенин. — Хорошо это или плохо, не берусь судить, но это великолепно, и за это я люблю тебя больше всего. И за твои строчки:

… Хорошо, что я не семейный, Хорошо, что люблю я Русь.

Это ты написал до того, когда я и не мечтал, как тогда говорили, «завоевать своими стихами столичный город Санкт-Петербург». Дай мне руки.

Протягиваю обе руки. Есенин взял их и сжал так сильно, что я вздрогнул.

— Помни этот вечер, последний наш вечер, наш собственный вечер. Потом будут другие вечера, но они будут общими, а сегодняшний вечер — наш. Что бы ни случилось, знай, что я буду помнить и любить тебя всегда.

 

Письмо Шершеневича

Выхожу из дома. В почтовом ящике вижу серый квадратный конверт. Достаю. На нем знакомым почерком выведено: «В Троицко-Сергиевскую лавру — его преосвященству Рюрику Ивневу». Ну вот, думаю, очередная шутка Вадима. Разрываю конверт, достаю письмо, читаю:

«Рюрик, дорогой мой!

Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.

Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.

В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словом, переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.

В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.

Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.

Если Мариенгоф — жокей имажинизма, если Есенин — инженер имажинизма, если Кусиков — придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.

Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.

Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя Бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того Бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным Богом. Тот Бог, которого ты назвал, уже не Бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожаем время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что не умеем жить и не умеем умирать.

Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, это вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия — это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.

Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще невидимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.

Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия — огонь и Рюрик Ивнев — неразлучимы в моем сознании.

И в самом деле — даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», «Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.

Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.

… Вот влюбленность, как огненный вихрь. … Хочу, чтобы оба служили лучу. … Еще горят глаза. … И над воздушным пламенным костром Качается, как всадник, месяц стертый. … Глотну, как воздух, яростный огонь. … В уста, в глаза, в огонь, в живот. … Из окон визг, пылающий огнем. … И, какдуша, пылающий восток. … Видишь, в Божьем огне Тело мое горит. … С какой бы сладкой болью целовал Вот это очищающее пламя. … Сгорит ненужный пепел — тело. … Пусть плоть и кровь в огне горит. … На душе горящая печать. … И горит над этим морем чистым. … Пред огнем я стоял. … Внизу костер и пламень восхищенный. … Вдыхая пламень яркий. … Дал огонь пронзающий. … Ах, кто мне поможет Найти любовь в огне. … Сгореть! Но сердцем не сгораю, А только медленно горю. … Обжигающий крик кнута. … Никто не метнет на безумца горящего взгляда. … И каждая буква невестой Червонного солнца становится. … Черное золото губ! … Чтоб кровь не горела пламенно. … Жег свою душу. … Плоть моя не горела. … Довольно играть с огнем. … Пусть в душе сжигаемой… … Огненный крест свой носить. … Огонь живительный и ясный Возьмет истлевшие тела. … И языком бездымно-жарким Огонь лизнет в последний раз! … Смогу ли очистить огнем? … Горьким словом зажги меня. … Как сожженный огнем своим, Не сгорая дотла, горю.

И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.

С огнем у тебя самые приятельские отношения.

Может, тебе покажется странным, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.

… Земная кора — обратная сторона медали, А лицевая закрыта зеленой плесенью. … Нет ни одного события без причины, В густом смешении мы поймем все знаки. У загоревшейся пыльной лучины Я сниму кольцо, толстое, как шина, И забуду о несуществующем браке. … Я кусочек основания треугольника. О пространство! Хрустни своими пальцами. С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками, С монастырскими кликушами и скитальцами.

Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму? И отрицая форму, кто же, глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.

«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.

Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, — это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.

И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.

Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового — анархического, индивидуалистического — идеализма.

Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.

Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной межпланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.

Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.

Настанет страшный мир страшного суда, не Божественного, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное, да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша — это наш главный лозунг.

Ты неверующий человек, ибо к Богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист, только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что в имажинизме основное не в % образов, а в отношении к миру.

Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко — философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому, как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так те же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, — профессиональные неврастеники и лодыри.

Душа без тела — вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть, в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.

Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.

Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.

Твой Вадим

Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит».

 

Приезд Сони

Автомобиль Лукомского остановился у заснеженного подъезда дома на Чистых прудах. Молодой управдом с хитрющими глазами, расчищавший с дворником проезд, воткнул лопату в снег и почтительно поклонился вышедшей из машины Соне.

— Хорошо, мы вовремя забронировали вашу комнату, — сказал он, поглядывая на Лукомского. — Меня чуть не разорвали кандидаты на жилплощадь.

— Вы домоуправ? — спросил Лукомский.

— Изволили угадать-с! Домоуправ-с!

— Мне кажется, вас трудно разорвать на части.

Глаза управдома забегали. Он не нашелся что ответить и развел руками.

— Какой номер мне отведут в «Метрополе», — обратился Лукомский к Соне, — вы узнаете у дежурного. Часа два вам довольно для отдыха?

— Даже меньше.

— Ну и ладно.

Петр Ильич уехал.

— Кем он вам доводится, Софья Аркадьевна? — спросил управдом, отводя в сторону тающие глаза.

— Начальством, — ответила Соня, пряча улыбку.

— Сразу видно-с. Представительная фигура-с!

Соня вошла в подъезд и через минуту была у себя. Опять Москва, но странно, в каждый приезд она кажется не похожей на прежнюю. А может, меняется не город, а наши глаза и ощущения? Ей казалось, что она любит Москву. Вспомнилось раннее утро. Это было давно, она училась в гимназии. Уезжая в Тверь на зимние каникулы, рано встала, чтобы ехать трамваем до вокзала. Зимний воздух был каким-то лиловым. Соня стояла на Арбатской площади у остановки, держа в руке маленький чемоданчик, казавшийся игрушечным, как и эта небольшая, уютная площадь. И все вокруг было игрушечным: дома, трамваи, люди. Маленький вагончик, в который она вошла, казался ярким и веселым. Прошли годы, глаза впитали многое, но вид только что проснувшейся Арбатской площади в лиловой дымке свежего морозного утра запомнился ярко и выпукло.

У каждого города своя история, памятники старины, о которых знают не только местные жители, но и люди других стран, а иногда и весь мир. Но у Сони, помимо исторических мест, был собственный уголок Москвы, любимый больше общепризнанных, образ которого она носила в сердце, как древние люди священные амулеты. Соня помнила Москву с восьми лет, когда мать привезла ее к своей сестре, преподававшей математику в одной из лучших частных гимназий.

Любовь к чтению приглушила в ней потребность к играм и развлечениям, свойственным детям ее возраста. К окончанию гимназии по своему умственному развитию она оказалась выше многих подруг. Однако с ней не случилось, что часто происходит в таких случаях с молодежью. Она не только не кичилась знаниями, а старалась скрыть их от окружающих. Подруги любили ее за отзывчивость, чуткость и умение говорить правду так, что это никого не обижало. Ее правда не колола глаза.

Когда Соня уставала от чтения, любимым ее занятием было совершать прогулки по Москве. Ей нравилось, что здесь нет ни одной широкой и прямой улицы, в отличие, скажем, от Петербурга и других европейских городов. Она знала по рассказам тетушки, что петербуржцы называли Москву большой деревней, но находила очарование в кривых улочках и зигзагообразных переулках, в маленьких домишках, похожих на флигеля усадеб.

Горбатая Тверская нравилась тем, что была горбатой, не стесняясь, а скорее гордясь горбом. Кузнецкий мост еще не утратил значения, которое имел сто лет назад.

Соня не ездила ни в Париж, ни в Берлин, но была уверена, что, если бы и посетила их, бульвары Москвы не променяла бы на Монпарнас и Тиргартен. Она не могла представить, что может быть милее широких бульваров Садового кольца, напоминающих причесанный лес. А Пречистенский, Тверской, Никитский, словно конь, вставший на дыбы, — Рождественский! Кремль казался каменным изваянием живой истории.

Но это давний сон. То, что сейчас происходило в душе, отстранило ее от всего, что не касалось любви к Лукомскому. Она поняла, что всякая борьба с этим чувством бессмысленна. За время с их первого свидания, когда она не могла произнести ни слова из тех, что собиралась сказать, Соня не пыталась возобновить неполучившегося разговора, который хотела вычеркнуть из памяти. И только сейчас почувствовала, что не может молчать. Нужно сказать ему все. Она грустно улыбнулась, вспомнив первое свидание с Петром. Неужели и сейчас повторится то же? Но сомнения эти ее ничуть не смутили. Сегодня решится все. Лучше смерть, чем такая затянувшаяся неопределенность.

Передохнув после дороги, она быстро собралась и вышла на улицу. Погода поменялась. Мелкие капли дождя смешивались с тающими в воздухе снежинками. Трамваи, облепленные пассажирами, как сахар муравьями, то звеня стеклами, то скрежеща колесами, медленно ползли по рельсам, как бы увозя последние надежды толкущихся на мостовой людей, не сумевших втиснуться в вагон или залезть на площадку. Казалось, их бока похожи на раздувшиеся щеки железного чудовища.

Соня пошла пешком. При других обстоятельствах путь от Чистых прудов до «Метрополя» в такую погоду казался бы нудным и долгим, но она ничего не замечала и двигалась по мокрым скользким тротуарам словно во сне. Вскоре оказалась у вертушечных дверей гостиницы. Обычно в них входят один человек за другим, и не замечаешь, как попадаешь в вестибюль. На этот раз было безлюдно, и ей пришлось одной толкать тяжелую дверь.

Предъявив фронтовое удостоверение, дававшее право пройти к Лукомскому по пропуску, выданному дежурным без предварительного телефонного звонка, Соня, узнав номер комнаты, в которой остановился Петр, поднялась на лифте, действующем на сей раз исправно, на четвертый этаж.

 

В номере Лукомского

У выхода из лифта Соня встретила молодую женщину с заплаканными глазами, теребившую в руках влажный носовой платочек. Увидев ее, та отвернулась. Соня вздрогнула от неожиданности. Плачущая женщина на фоне поблекшей роскоши гостиницы, переполненной торопливо проходящими фигурами военных, молодых и старых, седых и безусых, но одинаково деловых. Одно с другим не гармонировало. Смущенная, как бы выбитая из колеи, она подошла к двери номера, занимаемого Лукомским, и постучала. Дверь мягко открылась, и Соня увидела еще одну женщину, но не с заплаканными, а веселыми глазами.

— Вы к Петру Ильичу? — спросила она ласково и добродушно. — Он вас ждет. Раздевайтесь, пожалуйста. Дайте я помогу. Ваше пальто промокло. Погода ужасная. Вот вешалка. Повесим, чтобы быстрее высохло. Батарея у самой вешалки. — С этими словами она дотронулась до горячей трубы и тотчас отдернула руку. — Ну и топят сегодня. Балуют наших военных, — засмеялась она. — Они привыкли на фронте к холоду, и на месте администрации я бы так их не баловала.

— Даша! Что за пропаганду ты там разводишь! — послышался из соседней комнаты смеющийся голос Петра Ильича.

Волнение Сони достигло предельного накала, после которого наступает спокойствие. Когда при входе в комнату к ней кинулся мальчуган лет четырех и радостно захлопал в ладоши, крича: «Тетя пришла! Тетя пришла!», Соня, не узнавая собственного голоса, машинально произнесла:

— Какой славный карапуз!

Лукомский поднялся навстречу.

— Знакомьтесь — моя жена Даша. А это — Соня, — сказал он жене, — о ней я рассказывал…

— Много хорошего, — закончила за него Даша и крепко, по-мужски, пожала ей руку, заглянув в большие глаза, порывисто обняла и поцеловала.

— Вы, Соня, не только моего малыша покорили, но и суровую Дашу, — сказал Лукомский.

— Почему суровую? — засмеялась женщина.

— Потому что в политуправлении тебя все боятся.

— Не слушайте его, Соня. Впрочем, за этот год вы его видели больше, чем я: он не может обойтись без шуточек. Это хорошо, но давайте пить чай.

— Я уже пила, — проговорила Соня голосом, который опять показался ей чужим, и даже не столько чужим, сколько противным.

Она чувствовала себя, словно случилось что-то страшное, ошеломляющее, никем и никогда не предвиденное, но не с ней, а с кем-то другим. Вспомнилась женщина с заплаканными глазами: «Это случилось с ней, она плакала, а не я. Я пришла к Лукомскому по служебному делу и скоро уйду».

— Соня, присаживайтесь, расскажите, как и что. До сих пор не могу вспомнить без смеха вашего домоуправа. Ну и типчик!

Соня чувствовала: надо улыбнуться, иначе крах, — но не могла. Сделалось страшно, словно застряла в огромном болоте и нет людей, не стоит взывать о помощи, все равно никто не отзовется, остается — ждать гибели.

К ней подошел малыш и забавно протянул руки, прося посадить на тюлени. Соня почувствовала, будто болото внезапно высохло. Она подняла ребенка с такой женской радостью, словно мать, нашедшая потерянного сына. Эта сцена была так забавна, что Лукомский и Даша залились хохотом.

— Соня, милая, вы волшебница! — проговорила Даша. — Наш Сережка ни к кому не ласкается.

— А ты ревнуешь? — стараясь быть серьезным, спросил Петр Ильич.

— Ревную, ревную, — ответила Даша, смеясь, — но что я могу поделать, если Сережа так полюбил Соню. С любовью нельзя шутить.

— Да, да, с любовью нельзя шутить, — улыбнулась Соня, чувствуя, что снова входит в свой голос, и он не кажется ей чужим.

Будто искусные руки неизвестного мастера дотронулись до ее испорченного механизма, что-то подкрутили, и он ожил. Она без натяжек отвечала на вопросы, могла говорить сама, словно ничего не произошло. Казалось, все, что она испытала за это время, — наваждение, и это случилось с той незнакомкой, у которой были заплаканы глаза, а Соня все приняла на свой счет, а теперь опомнилась и осознала, что чужое горе произвело на нее такое сильное впечатление и она приняла его за собственное. В этом не было ничего удивительного, она знала по опыту, иногда чужая беда может так потрясти душу и доставить такую боль, при которой забываешь, где твое, а где чужое.

За столом разговор зашел о том, почему Даше не хочется работать в одной воинской части с мужем. Лукомский подтрунивал, что, должно быть, он ей надоел и она хочет от него отдохнуть. Даша, понимая, что это обычные шутки, начала объяснять Соне свои соображения.

— Фронт есть фронт. Нельзя впутывать в него семейную жизнь, во-первых, это смешно, а во-вторых, крайне неудобно.

— А в-третьих? — спросил Лукомский.

— В-третьих, — засмеялась Даша, — хочу, чтобы ты отдохнул от меня.

— Слышите, Соня, как она все переворачивает.

— А я без тебя скучаю, — раздался голос Сережи.

— Тогда поступим так: ты останешься со мной, а мама поедет одна.

— Тогда я буду скучать без мамы.

— Вот видите, — вмешалась в разговор Соня, — вам надо быть вместе.

— Не я, — воскликнул Лукомский, — а Даша не хочет работать не только в одной части, но даже на одном фронте.

— Неправда! — перебила Даша. — Фронт не имеет значения. Я говорю только о воинской части.

Вдруг Соня, сама того не желая, обратилась к Лукомскому голосом, которым говорят в служебных кабинетах:

— Петр Ильич, чуть не забыла о главном: я пришла к вам с просьбой оформить мой перевод в другую часть.

Лукомский посмотрел на Соню и понял то, о чем смутно догадывался, но не придавал никакого значения. Лицо его побледнело, как у человека, нечаянно причинившего боль тому, кого ценит и уважает, может быть, больше всех.

Сережа опрокинул чашку с чаем, которая вдребезги разбилась. Даша занялась уборкой, не обращая внимания ни на слова Сони, ни на загадочное молчание мужа.

А Петр не говорил ни слова. Соня начала волноваться. Наконец он произнес:

— Это надо хорошенько обдумать. Потерять такого товарища тяжело.

— Тетя Соня, — раздался голос Сережи, — это я нечаянно.

— Что нечаянно? — спросила Соня как во сне.

— Разбил чашку. Я никогда ничего не разбивал, правда, мама?

 

Путешествие вне времени и пространства

Блестящие военные победы, как и крупные поражения, рождают бесчисленное множество томов, в которых стратеги нанизывают на одну нить анализы удачных действий полководцев, а на другую — их ошибки и просчеты. Роковое для Наполеона опоздание генерала Груши породило, насколько помнится, более двух тысяч томов, в которых исследователи вели споры, как повернулись бы события, если бы он вовремя занял позиции, указанные Бонапартом.

Недаром малоизученный русский философ Константин Леонтьев сравнивал жизнь государств с жизнью простых людей. Разве у человека не бывает тех же побед, поражений и потрясений, описаниями которых наполнены исторические труды от Геродота и до наших дней?

Одно из потрясений, которые возрождают или губят жизнь государств и людей, выпало на долю Сони. Но если катастрофы государств изучают все мыслящие люди, то в обсуждении личных катастроф ничем не прославившихся людей никто не принимает участия по причине, что они никому не известны. Пострадавшим самим приходится анализировать свои ошибки и просчеты.

В таком положении оказалась и Соня, но рана была слишком свежа… Она шла как в тумане по мокрым скользким улицам, ни о чем не думая. Очнулась в зале ожидания Павелецкого вокзала.

Обычно человека приводит в себя свежий воздух. С Соней случилось обратное. Она пришла в себя в душном зале, переполненном людьми, гудевшем от шума толпы и выкриков дежурных. Слышался плач детей, визг открывавшихся и закрывавшихся дверей, словно пытавшихся бороться с духотою.

Очнувшись, увидела себя примостившейся на краю деревянной скамейки с высокой спинкой. Она не помнила, что это место ей уступил какой-то парень в солдатской шинели. Когда он протянул ей жестяную кружку с водой, посмотрела на него удивленно.

— Вода чистая, из-под крана.

— Почему вы думаете, что я хочу пить? — вырвался у нее невольный вопрос.

— В такой духоте кому не захочется…

Соня почувствовала, что ей хочется есть. У Лукомского до завтрака не дотронулась, а дома даже чаю не выпила. Она невольно остановила взгляд на полевой сумке солдата, из которой выглядывала краюха хлеба, похожая на маленького щенка.

Заметив это, солдат открыл сумку, отломил ломоть черного хлеба и протянул Соне, сказав полушутливо:

— Где вода — там и еда. Ножа нет, приходится руками. — Он хотел добавить, что они у него вроде бы не грязные, но не решился, только улыбнулся. Лицо словно осветилось лучом далекого солнца.

Соня ела хлеб без смущения, с удовольствием запивая водой из кружки.

— Ну, вот и хорошо, — одобрительно кивнул солдат. — Недаром мой дед говорил: хлеб и вода — лучшая еда!

— Большое спасибо, — сказала Соня, и ей показалось, что она знакома с ним с детства.

— Вы не тверяк? — спросила она, вспомнив родной город.

— Нет, я издалече… Из села Льгово, за Иркутском.

Соня хотела встать, но, почувствовав слабость, опустилась на скамейку.

Солдат взял жестяную кружку и сказал: «Я сейчас» — и исчез, а через минуту явился с водой.

— Вода водой, — сказал он, — но на какой поезд вам надо? Я помогу.

— Не на поезд, — смущенно ответила Соня, — мне домой, на Чистые пруды.

Солдат не удивился. Он понял ее состояние, а о поезде спросил для порядка.

— Тем лучше, — сказал он деловито. — Извозчика я достану, у вокзала их много, и довезу вас до дома.

— А ваш поезд? — спросила Соня.

— Мой отправляется завтра.

Соня облегченно вздохнула. Ей не хотелось, чтобы из-за нее он опоздал к своему составу.

Солдат осторожно взял ее под руку и, медленно пробиваясь через толпу пассажиров, повел к выходу. У самых дверей его обжег злобный взгляд. На него смотрел худой парень. Длинный потрепанный шарф туго сжимал его жилистую немытую шею.

— Что глазеешь? — грубо крикнул он, хотя солдат и не видел его. — Думаешь, у меня нет? Ишь, подцепил кралю. — И вытянул из бокового кармана пиджака пачку керенок. — Десять сороковок хватит? На водку дам отдельно. — И показал на Соню. — Уступишь?

Солдат, одной рукой поддерживая Соню, другой так крепко дернул кончик шарфа, что его владелец пошатнулся, керенки рассыпались по грязному полу. Взвизгнула какая-то женщина, а незнакомый мужчина пробасил: «Туда тебе и дорога». Остальные, скосив глаза, проходили мимо. Соня все слышала, молчала, но сердце ее колотилось, как птица, попавшая в клетку.

Солдат быстро нашел извозчика, усадил Соню и, сев рядом, сказал:

— Провожу вас до дома.

Ехали молча. Соня вспомнила безобразную сцену на вокзале. «Боже мой, — подумала она, — какая грязь, и все это нам придется убирать».

— Да, — услышала она голос солдата, — уборка предстоит большая.

Тут она поняла, что произнесла это вслух.

 

Возвращение вдвоем

От Павелецкого вокзала до Чистых прудов расстояние немалое. Старенький извозчик жаловался, что лошадей нечем кормить, и вяло погонял тощую лошадку. Он знал, что она все равно не ускорит бега.

Андрюша Луговинов рассказал Соне, что после окончания гимназии в Иркутске пошел добровольцем в Красную армию, был два раза ранен, а сейчас, после контузии, получил месячный отпуск и едет к матери. Отец геолог, убит белыми в первые дни Советской власти. В армии Андрей вступил в партию. Потом рассказал, при каких обстоятельствах обратил на нее внимание. Усталая, еле держащаяся на ногах, она искала глазами свободное место. На его слова «Садитесь, пожалуйста» не обратила внимания. Он понял, что она ничего не слышит и не видит. Взял ее за руку и усадил на свое место, принес воды. Он понял: с ней творится неладное и ее нельзя оставлять одну.

— Я видел многое на фронте — и чудовищную жестокость, и сверхъестественное самопожертвование. Меня ничем не удивишь. Но когда заметил вас, сделалось страшно от вашей беспомощности. Вы выделялись из толпы, не были ее составной частью, объединенной и скрепленной одним страстным желанием как можно скорее впихнуться в вагон. Я не знал, почему и как вы попали на вокзал, но в одном был уверен — вам не нужен никакой поезд. Это резкое несоответствие меня взволновало. Было ощущение, будто вы тонете.

Соня не отвечала. Андрей замолчал. После паузы проговорил:

— Если бы мой поезд отходил сейчас, я бы все равно остался.

Соня чувствовала, словно ее тяжело ранили и на свежую рану кладут повязку, смоченную обезболивающим лекарством.

Когда извозчик остановился около ее дома на Чистых прудах, она попросила Андрея зайти.

— А это ничего? — спросил он, указывая на мятую шинель и грязные сапоги.

Соня неожиданно улыбнулась и удивилась этому.

— Ничего, привыкла. Сама на фронте и на днях туда возвращаюсь.

Этого Андрей не ожидал. Он принял ее за мамкину дочку, случайно отбившуюся от дома, и уж никак не за фронтовичку.

Зимой восемнадцатого года жители столицы, возвращаясь домой, первым делом затапливали «буржуйку», центральное отопление действовало даже не во всех правительственных учреждениях и гостиницах. Соня с помощью Андрея привела комнату в жилой вид, сварила благословенную картошку, которая памятна немногим, жившим тогда в Москве. А из-за нее двести лет назад в России происходили «картофельные бунты».

В комнате стало тепло. Они сидели рядом, ели, забыв о холоде, слякоти, долгом пути от Павелецкого. Странно иногда складывается жизнь. В ее движении, то плавном, то скачкообразном, мы не замечаем случайностей, которые сталкивают нас друг с другом, не задумываемся, что было бы с нами, если бы не встретили тех или иных людей, которые, хотя и исчезли с нашего горизонта, сумели перевести нас с одних рельсов на другие. Случайности сталкивают нас, отталкивают друг от друга, и мы подчиняемся им иногда добровольно, иногда и нет, то радуясь, то печалясь, не ищем никаких объяснений, как не спрашиваем облака, почему они принимают то одни, то другие очертания, прекрасно понимая, что никто не объяснит. Мы наблюдаем за их причудливыми формами, напоминающими то очертания того или иного континента, то готовящуюся к прыжку пантеру, то мирное стадо коз, и не спрашиваем их, почему они бывают иногда окрашены в цвета, которые художники тщетно пытаются перенести на полотна. Мы знаем: их причудливые очертания и краски не случайны. Они зависят от ветра и солнечных лучей. Так и любая случайность, будучи по существу не случайной, воспринимается как неожиданность, корни которой мы даже не пытаемся разглядеть и анализировать.

Соня осознала благодаря встрече с Андреем, что жизнь сильнее всех потрясений. Если бы не это, ей пришлось бы пройти через все стадии человеческого страдания, порожденного большим и глубоким чувством, оставшимся без ответа. С ней произошло чудо, она выздоровела значительно раньше, чем требовала железная логика любви. Эти мысли, не принимая определенных форм, пунктиром намечались в глубине ее сознания. Сама Соня изумлялась происходящему, и у нее невольно мелькнула мысль: действительно ли она любила Лукомского? Она не верила себе, что может вспоминать о еще не утихшей буре как о чем-то давно прошедшем. Встреча с Андреем лишний раз доказала, в чем она никогда не сомневалась, — мир полон прекрасных душ, и хорошего в нем больше, чем плохого. И если иногда мы впадаем в отчаяние от поражающих нас злых начал, то это происходит оттого, что зло кричаще, а добро молчаливо. Огромные пласты великих залежей добра мы не замечаем потому, что они не кричат о себе, а соринки зла, попадающие в глаз и причиняющие боль, принимаем за что-то постоянное и незыблемое.

Когда Соня вышла из «Метрополя», ей казалось, что все кончено, жизнь потеряла значение, и не потому, что она жила только любовью к Лукомскому, а потому, что была этой любовью смертельно ранена и у нее не хватало сил жить дальше. Так тяжело раненный солдат падает на землю не из-за того, что не хочет сражаться, а потому, что не может, не имеет на это сил. И дело было не в Андрее, — встреча с ним перенесла ее на прежнее место, с которого она была сорвана налетевшей бурей.

 

Выздоровление

Надо привести в порядок мысли. Мозги нуждаются в уборке, так же как и комнаты. Кто сказал, что Лукомский ее любит? Никто. Может быть, он сам, хотя бы намеком? Нет. Он всегда относился к ней по-товарищески, никогда не рассказывал про жену и ребенка, но она и не спрашивала об этом. Как все глупо! Кто дал ей право распоряжаться его жизнью? Она сама во всем виновата. Нельзя быть такой фантазеркой и жить одними мечтами. Жизнь, несмотря на свою необычайность, не похожа на фантастические романы. Ей казалось, что будет так, как в книгах. Она спасла его от смерти, он ее полюбил и предложил свою жизнь. Она и он счастливы… Но вышло по-другому. К своему спасению он отнесся как к должному. Разве можно его осуждать, что он не бросил семью? Почему же на душе так темно и горько? Ей вдруг захотелось вернуться к старому и снова почувствовать в носу холодный огонек кокаина. Да… да… Сейчас же, сию минуту в город, забыть обо всех, забыться, теперь — все равно…

Она не помнила, как доехала до Страстной площади. Сойдя с трамвая, почувствовала голод. Запахло масляной краской. Соня остановилась. Запах притягивал к себе, обнажал и углублял восприятие. Сердце ее забилось. Ей почти физически сделалось больно от воспоминаний. Соня увидела только что покрашенную дверь маленького кафе. Надо зайти перекусить. И зашла. Свободный столик увидела почти у самой двери. В обычное время она бы его не заняла, но сейчас ей было все равно. Показалась грузная фигура хозяина. Помимо воли, где-то поверх сознания пронеслось: «Частник», — и тотчас же исчезло. Она заказала яичницу. Белый фартук метнулся к прилавку. «Точно простыня, — подумала она. И еще подумала: — Он похож на мясника».

В эту минуту дверь скрипнула, сильнее запахло скипидаром и масляной краской. Соня вздрогнула от неожиданности. Перед ней стояла старуха — высокая, худая, сгорбленная, с протянутой рукой. Рука была коричневого цвета. Это она хорошо запомнила.

— Дайте мне немного денег… на хлеб… я долго не ела…

Соня схватилась за сумочку.

В этот момент на столик опустилась шипящая сковорода с яичницей. За ней — громадная жилистая рука, затем плечо и туловище, грузное, грозное. Оно (туловище) зарычало: «хррр…» И уронило колючие слова:

— Пошла вон отсюдова!

Соня посмотрела на пол, ей показалось, что этот крик относится к собаке или кошке, но поблизости никого не было. Старуха съежилась и, не дожидаясь милостыни, выскочила из кафе, точно вслед ей летел утюг или кочерга. «Должно быть, уже выгонял ее не раз, — подумала Соня, и вдруг в ее душе поднялась такая страшная ненависть против этого красного, жирного, сытого туловища, что захотелось запустить в него горячей сковородой. Она сдержалась и тотчас же пришла в сознание, точно все перед этим было как во сне: и весенние лужицы, и трамваи, и Лукомский, и Андрей… Перед ней было громадное, жирное, животно-тупое туловище сытого, самодовольного и подлого в своем самодовольстве мира, против которого она, прозрев недавно, боролась, борется и будет бороться. Все остальное — мираж, сновидение. Борьба, борьба, до гробовой доски. Борьба предстоит жестокая, свирепая, до полной победы — против этого прогнившего, бесчеловечного капитализма. Ей вдруг вспомнилось мое старое стихотворение, которое она прочитала еще в 1912 году в большевистской газете «Звезда»:

Веселитесь! Звените бокалом вина! Пропивайте и жгите мильоны. Хорошо веселиться… И жизнь не видна, И не слышны проклятья и стоны! Веселитесь! Забудьте про все. Наплевать! Лишь бы было хмельней и задорней. Пусть рыдает над сыном несчастная мать! «Человек, demi-sec, попроворней!» Веселитесь! И пейте, и лейте вино, И звените звучнее бокалом, Пусть за яркой столицей — бездолье одно, Голод страшный с отравленным жалом; Пусть над трупом другой возвышается труп, Вырастают их сотни, мильоны! Не понять вам шептаний измученных губ, Непонятны вам тихие стоны!

 

Пути и перепутья

Трудно представить, что в одно и то же время происходило столько событий в разных областях жизни и что некоторые волновали до глубины души, а другие не трогали. От больших и малых контрастов рябило в глазах. Я глубоко переживал трудности, возникшие перед народной властью, мне казалось невероятным, как можно заниматься чем-либо иным, кроме помощи новому обществу, но почти ежедневно сталкивался с людьми, которые Советы признавали на словах, а на деле ничего не понимали и механически переносили старые представления о государственности в новообразовавшееся советское учреждение. Если высшие представители рабоче-крестьянского государства были всесторонне образованны и дальновидны, то средние и низшие порой возмущали своей некультурностью. Это были исключения, но столь нередкие, что иногда делалось страшно. И все же, к огромной радости и изумлению, ничего ужасного не происходило. Советские идеи медленно, но неуклонно проникали в общество. Я чувствовал, что допускаю ошибку, недооценив трудности, возникшие перед большевиками, когда они взяли власть. И, осознав это, пожинал плоды своего заблуждения, когда выходил из себя, сталкиваясь с неполадками, затем взял себя в руки и начал более спокойно относиться к анекдотическим замашкам зам. наркома Склянского, к манерам Ольги Каменевой, разыгрывавшей светскую даму и одновременно ратовавшей за борьбу с пережитками уходящего мира, перестал предъявлять слишком строгие требования к поэтам и художникам — они продолжали заниматься бесплодными спорами о задачах нового искусства, вместо того чтобы работать рука об руку с Советской властью, как это твердо и решительно сделал Владимир Маяковский и менее твердо пытался я. Меня восхищал своими баснями, бьющими врага в лоб, Демьян Бедный, получивший широкую известность.

Я начал понимать, что всего сразу добиться нельзя, и, к счастью, не впал и в другую крайность — не считал врагами Советской власти тех, кто еще не осознал ее исторического значения, но я отдавал себе отчет, что реальных врагов немало. Как-то встретился в Наркомпросе с другом детства, приехавшим из Екатеринбурга. Он рассказал, что белогвардейские атаманы Дутов и Каледин подняли мятеж на Южном Урале и на Дону, а в Екатеринбурге их агенты вели усиленную агитацию среди проезжающих казачьих эшелонов, возвращающихся с фронта в свои станицы. Они уговаривали их присоединиться к мятежу уральского казачества. Вербовочные комиссии белогвардейцев раскинулись в крупных городах России, начиная от Москвы и Петрограда. Контрреволюция не дремала. Она пыталась окружить республику белогвардейским кольцом. Буржуазная пресса, газеты меньшевиков и эсеров ежедневно изливали потоки жалоб и клеветы на Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию, организованную по предложению В.И.Ленина в декабре 1917 года для борьбы со спекуляцией и контрреволюцией, хотя знали, что Ленин писал Феликсу Дзержинскому: «Буржуазия, помещики и все богатые классы напрягают отчаянные усилия для подрыва революции, которая должна обеспечить интересы рабочих, трудящихся и эксплуатируемых масс… Необходимы экстренные меры по борьбе с контрреволюционерами и саботажниками…»

Находясь под впечатлением беседы со старым другом, я решил принять участие в деле помощи Советской власти. Когда подходил к зданию Наркомпроса, столкнулся с давнишним знакомым Сеней Рыбакиным.

— К Луначарскому? — спросил он, улыбаясь, после того как мы поздоровались. — Поздновато, уехал час назад.

— Какая досада! Придется идти вечером в Кремль, а у нас в клубе диспут.

— Ну, придете завтра.

— Нет, бумаги должны быть подписаны сегодня.

— Какие, если не секрет?

— Броня. Я должен выехать на несколько дней в Нижний Новгород.

— Что вы там потеряли?

— Еду для организации выставки революционных плакатов. Там живет замечательный художник Федор Богородский. Его нужно доставить в Москву.

— Федя Богородский! — воскликнул Рыбакин. — Чудаковатый, но хороший малый, я его знаю. Не откажетесь передать ему привет?

— Конечно, — улыбаюсь я.

— Знаете, — произнес Семен, — он очень похож на Лукомского.

— Вы знаете Петра Ильича? — Я удивился.

— Это мой друг, и я сейчас направляюсь к нему. Хотите, пойдем вместе.

Я согласился.

— Тогда в «Метрополь». Может, удастся втиснуться в трамвай, будет быстрее.

 

Каждый на своем месте

Лукомский был один. Я никогда не видел Петра таким расстроенным. Лицо его поблекло, улыбка, с которой он встретил нас, была натянутой. К его приветливости я так привык, что в первую минуту показалось, будто я ошибся дверью и попал в чужой номер. Но через мгновение Лукомский овладел собой и начал с обычных шуток:

— Ого, целая делегация! Чем обязан такой чести?

— Как всегда, — ответил я, — пришли по делу. И наш общий знакомый — Сеня Рыбакин, тоже по делу.

Тут Лукомский заметил Рыбакина и кинулся к нему:

— Привет, Семен! Не узнал тебя. Как ты изменился!

Рыбакин обнял Лукомского, а потом сказал:

— Время всех старит. Я тоже по делу. Тебе пакет. — Он протянул Петру Ильичу запечатанный сургучом конверт.

Лукомский взял письмо, отложил, а потом сказал:

— Присаживайтесь, ребята. Только угощать вас нечем. Завтра выезжаю на фронт.

— Да мы и не думаем об угощении, — запротестовал Семен.

— Впрочем, — заулыбался Петр Ильич, довольный, что нежданные гости стряхнули его озабоченность, — хлеб и чай могу предложить от чистого сердца.

— Нам не до чая. Рюрик хочет с тобой поговорить. Если разговор секретный, — обратился ко мне Семен, — я подожду около лифта.

— Нет, — ответил я, — никаких секретов. Лифт можно отставить.

В это время в дверь постучали.

— Должно быть, член вашей делегации. Войдите! — сказал Лукомский.

Едва приоткрылась дверь, как Петр Ильич воскликнул:

— Прозевал Дашу. Она уехала вчера ночью. Наказала сделать тебе выговор, Андрей! Где ты пропадал?

Андрей Луговинов, не ожидавший встретить незнакомую компанию, немного растерялся и в первую минуту не смог ничего ответить, но, оправдываясь, сделал общий поклон и сказал:

— На вокзале задержался. Уезжала моя землячка, я дал ей письмо для матери, написал, что приеду потом, оформил перевод на другой фронт и завтра направляюсь туда.

— Тогда выговор снимается. Матери надо сообщать в первую очередь.

— Поезд здорово опоздал. Проторчали ночь на вокзале, только сейчас впихнул ее в вагон и не уходил, пока поезд не скрылся. А то бывает — двинется, паровоз потом начинает фыркать и отбрыкиваться, словно необъезженная лошадь.

— Бывает, все бывает, — засмеялся Лукомский. — Ну, знакомьтесь, кто с кем незнаком.

Взглянув на Андрея, я почувствовал — парень дельный. Мне нравились его серьезные глаза и отсутствие улыбки, с которой я почти не расставался.

Лукомский подошел ко мне и отвел к окну. Потрогав бархатную портьеру, сказал:

— Любили бархат баре. — И после небольшой паузы: — Завидую вам.

Я посмотрел на него удивленно.

— Вы видели Ленина, слышали его. Вчера перечитал ваши статьи в «Известиях». Корреспондент. Это слово я знал, когда еще был слесарем на заводе в Харькове. Корреспондент на таком съезде — это значит первым слышать то, о чем потом пишут в газетах, и своими глазами видеть, что другие никогда не видели и не увидят. Вот почему я вам завидую.

Я был поражен. Казалось, что Лукомский читает в моей душе то, что я переживал, когда слушал Владимира Ильича. И я вдруг выпалил:

— Хочу на фронт.

Лукомский все понял. Он крепко сжал мою руку и ответил:

— Будет сделано. — С этими словами вынул из кармана блокнот, написал несколько слов. — Ответ получишь через несколько дней…

К нам подошел Рыбакин.

— Что за конспирация? — спросил он.

— Это не конспирация, — засмеялся Лукомский, — Это переход от слов к делу.

Семен обо всем догадался и с нескрываемой грустью произнес:

— Но этот переход много трудней, чем через Альпы.

— Как для кого, — улыбнулся Петр.

После этого я начал прощаться с Петром Ильичом, который доставил мне большую радость своим приездом и помощью. Поднялся и Сеня Рыбакин.

Андрей Луговинов вызвался проводить нас до вестибюля.

Лукомский обнял меня и сказал полушутя-полусерьезно:

— Я рад, что ты с нами. Иначе не должно быть. Ты сам знаешь.

Когда мы вышли из номера, Андрей сказал:

— Завтра я уезжаю с Петром Ильичом на фронт. Могли бы вы уделить час для важного разговора? Дело касается вашего друга Софьи Аркадьевны.

— Сони? — удивился я.

— Для вас — Соня, для меня — Софья Аркадьевна.

— Но откуда вы ее знаете?

— Если у вас найдется свободный час, я вам расскажу.

Я посмотрел на часы.

— В восемь часов приходите в кафе «Домино»: Тверская, семь. Вход свободный. Спросите меня.

 

«Домино»

Было без четверти восемь. Я пришел в «Домино». У входа встретил Мариенгофа.

— Рюрик, ужасно неприятная история.

— Что случилось?

— Пришли несколько чекистов, явно навеселе, а не впустить нельзя. Двое из них в матросской форме… Понимаешь, чем это пахнет?

— Надо позвонить в комендатуру.

— Ну а там кто, не чекисты, что ли?

— В комендатуре настоящие чекисты.

— А эти — фальшивые?

— Ты что, не понимаешь, что происходит?

— Я не вращаюсь в высших сферах.

— При чем тут высшие сферы? Все знают, что левые эсеры, пользуясь покровительством наркома юстиции Штейнберга, пропихиваются в аппарат ВЧК и всяческими авантюрами стараются скомпрометировать эту организацию в глазах населения.

— Не знаю, на лицах этих матросов не написано, кто их впихивал в ВЧК — Штейнберг или кто другой.

— Ты же сказал, что они пьяны. Это и есть доказательство того.

— Что они левые эсеры?

— Да, авантюристов набирают левые эсеры.

— А большевистские чекисты ангелы, не пьющие и не курящие. Ты идеализируешь все, кроме здравого смысла. Я умываю руки. Раз ты такой знаток тонкостей ВЧК, то и звони в их комендатуру.

— Ты говоришь про комендатуру, будто это что-то чужое.

— Да, чужое.

— А Советская власть?

— Родная.

— Но если родная тебе власть организовала это учреждение, то как оно может быть чужим?

— Не занимайся демагогией и софистикой. В любом государстве правительство организует такое учреждение, а народ обходит его стороной, не желая соприкасаться.

— У тебя старорежимные взгляды.

— Ты сегодня просто невыносим, — надулся Мариенгоф и отошел в сторону.

Я оглядел столик, за которым сидели два матроса и один во френче. Они оживленно беседовали и вели себя прилично. Звонить в комендатуру не было повода.

В дверях показался Андрей, и я подошел к нему.

— Вот наше логово. Нравится?

— Ничего. Но для меня это непривычно.

— Что именно?

— Да как вам сказать… На вокзале по-другому.

— На каком вокзале?

— Да хотя бы на Павелецком. Теснота. Давка. Рев детей. А здесь музыка, столики накрыты розовой бумагой, люди никуда не торопятся.

— В Москве не одни вокзалы. Есть, например, и «Метрополь».

Андрей улыбнулся:

— Ну, «Метрополь» на день, на два…

— Раз существует то и другое, пусть стоит на месте, а мы пойдем в комнату правления и поговорим.

Я взял Андрея под руку и, обходя столики, повел во внутреннее помещение кафе.

— Сегодня заседания нет, и нам никто не помешает.

— Вы не удивились, когда я навязался на разговор о Софье Аркадьевне, которую видел всего один раз?

— Я привык ничему не удивляться. Я очень дружен с Соней, и все, что ее касается, мне дорого и интересно.

Тон мой, естественный и теплый, пришелся Андрею по душе, и он легко и просто рассказал о своей встрече с Соней, о том, как провел с ней почти целый день, и о догадках, что Соня переживает сердечный кризис. Он не скрыл, что, по его мнению, причина ее страданий — любовь к Лукомскому, хотя никто из них не говорил ему об этом ни слова.

Я оказался в затруднительном положении. С одной стороны, мне хотелось говорить с Андреем, который производил хорошее впечатление, и найти способ облегчить страдания Сони, а с другой — понятие чести не позволяло сказать, что я знаю все от самой Сони и посвящен в ее любовь к Петру Ильичу. После долгой паузы я сказал:

— Я ничего не знаю ни о любви Сони к Лукомскому, ни о ее страданиях. За последнее время она изменилась, стала грустной, нервной. Дружбу между мужчиной и женщиной нельзя равнять с мужской дружбой. То, что рассказали бы мы друг другу, если бы были близкими друзьями, женщина не может рассказать, несмотря на большое доверие.

— Но Лукомский ваш друг, значит, должен был рассказать?

— А если он сам ничего не знает об этом?

— Но ведь теперь-то знает.

— Вы думаете?

— Уверен.

— Он вам говорил?

— Нет. Он меня не считает близким другом, мы только познакомились.

— Вы считаете, что мне, как близкому другу, он должен рассказать все?

— Так, по крайней мере, получается из вашего определения мужской дружбы.

— Это не абсолютный закон. Я рассуждаю теоретически, исключения бывают. Я на его месте поделился бы, а он, очевидно, не успел или не хочет. Все это, разумеется, в том случае…

— Я не ошибся! — твердо сказал Андрей.

— Что вы предлагаете?

— Я слишком мало знаю Софью Аркадьевну. — И после паузы добавил: — Поэтому и решил с вами посоветоваться.

Я понял все: Андрей сам влюбился в Соню и, как благородный человек, хочет выяснить, не влюблен ли в нее я. Мне стало весело.

— Во всяком случае, я вам бесконечно признателен, что вы, посторонний человек, приняли такое трогательное участие в судьбе Сони. Меня это взволновало до глубины души, потому что такое отношение к чужому человеку в жизни встречается редко. Не знаю, как вам объяснить, но мы с Соней так же далеки от любви друг к другу, как это было бы, будь мы братом и сестрой.

Я ожидал, что лицо Андрея просияет, но этого не случилось. Оно было спокойно, и на нем не дрогнул ни один мускул. Мне сделалось неловко. Неужели ошибся? Неужели он не верит, что бывают высокие чувства сострадания? Или думает, что только он один способен испытывать это?

— Я еще не любил по-настоящему, — произнес вдруг Андрей, сам не ожидая этого признания. — И мне делается страшно, что я могу оказаться в ужасном положении, как и Софья Аркадьевна. Если бы я мог помочь ей, — продолжал он, — сделал бы все, даже невозможное.

— Если бы не фронт, все было бы по-другому, — задумчиво произнес я.

— Скажите правду, вы ведь знаете Софью Аркадьевну давно и хорошо. Как вы считаете, станет ей легче хоть немного, если я приеду и скажу: «Может быть, наша случайная встреча и есть то, что люди зовут Судьбой. Если я вернусь с фронта, вы примете меня?»?

Я задумался. Чтобы дать правильный ответ, попытался поставить себя в положение Сони. Но у меня ничего не получилось.

Тогда я спросил Андрея:

— Вы ее любите?

— Жалею.

— Тогда рискните. Плохо она о вас не подумает. В крайнем случае ответит: «Это невозможно! Но спасибо вам за ваше доброе сердце».

Андрей облегченно вздохнул:

— Попробую.

Из зала кафе донесся шум и звон разбившейся посуды. Мы вошли туда и увидели следующее: два подвыпивших матроса стояли в угрожающих позах перед здоровенным швейцаром, который от имени администрации пытался их унять. Товарищ во френче тщетно крутил ручку телефона, желая соединиться с комендатурой ВЧК. Около них стояла красивая женщина, в которой я узнал графиню де Гурно. Она пыталась уговорить матросов не шуметь.

— Тогда, — обещала она, — вы останетесь в зале, и все будет мирно улажено.

Пьяный матрос, одной рукой защищаясь от швейцара, другой посылал ей воздушные поцелуи.

— Мадам, — говорил он, налегая особенно на букву «м», — хотя мы боремся с религией и отвергаем все, вы похожи на ангела, которого малюют контрреволюционеры на своих иконах. Вы красивы, черт меня подери! И я никому не позволю вас обидеть. Но во имя революционного долга мы должны присутствовать здесь. А этот бандит, у-у-у, — крикнул он, показывая подбородком на швейцара, — хочет избавиться от наших глаз и ушей. Если вы не хотите, чтобы здешние стены были испачканы его грязной кровью, велите ему убраться ко всем дьяволам.

Трудно сказать, чем кончилась бы эта сцена, если бы в кафе не вошел патруль. Матросы притихли, будто их облили холодной водой. Товарищ во френче отскочил от телефона и стушевался. При проверке документов выяснилось, что они из отряда черноморцев, который Дзержинский приказал разоружить, а левый эсер Попов с ведома другого левого эсера, занимавшего в ту пору должность заместителя председателя ВЧК, Александровича, был включен в отряд ВЧК.

Матросов увели, а их товарища во френче выгнали. После этого в зале стало тихо. Графиня де Гурно заметила меня и бросилась навстречу:

— Рюрик Александрович! Вы видели, как я защищала честь нашего кафе. Матрос был пьян, но он не лишен чувства прекрасного. Вы слышали, он назвал меня ангелом. Я понимала еще до революции, что наш простой народ умеет ценить красоту и поклоняться ей.

Кто-то дотронулся до моей руки. К великому изумлению, это был адъютант Лукомского.

— Петр Ильич командировал меня за Андреем.

— Он знал, что мы здесь?!

— Ну конечно, иначе не посылал бы меня сюда.

— Что-нибудь случилось?

— Ровно ничего, но Андрей ему нужен. Где он?

— Только что стоял рядом со мной. Куда он делся?

— Что я вижу! — воскликнул адъютант. — Он уже успел подцепить даму.

Я взглянул по направлению его взгляда и засмеялся.

— Ты ошибся. Это она его подцепила.

Графиня де Гурно направлялась к нам, прижимаясь к смущенному Андрею и что-то шепча, ласково заглядывая ему в глаза:

— Вы напоминаете мне Петербург. Вы — точная копия одного из моих поклонников. Тот же рост, та же фигура, те же глаза, та же застенчивость.

— Дина, не довольно ли воспоминаний? Вы еще далеко не стары, чтобы вздыхать о прошлом. К тому же Андрея требует начальство.

Дина приняла адъютанта за начальника и обратилась к нему:

— Товарищ начальник, не отнимайте у меня вашего подчиненного. Он напомнил мне…

— Дина, говори о настоящем! Оставь прошлое в покое!

— Но прошлое связано с настоящим. Боже мой! Я только что вас как следует разглядела. Вы так же молоды, как ваш подчиненный.

— Рюрик Александрович, остановите поток красноречия, — шепнул Андрей. — Нам надо идти.

Но от графини не так легко было отделаться. Она находилась в приподнятом настроении.

— Что же мы стоим? Давайте присядем за столик. Вы видите? Его освободили специально для нас. Разбитую посуду убрали, постелили свежую бумажную скатерть. Революция освободила женщину, уравняла в правах с мужчиной. Теперь я имею право угощать. Садитесь. Принесите две бутылки шампанского, — приказала она официантке.

Мы переглянулись.

— С одним условием, — сказал я, — что все это продлится не более двадцати минут, мои друзья торопятся по служебным делам.

— Я узнаю людей с первого взгляда, — сказала вдруг Дина совершенно серьезно, — и хочу вам доказать, что никогда не ошибаюсь. Рюрик, как все поэты, рассеян. Он даже нас не познакомил. Я поэтесса с громкой фамилией де Гурно, по нашим законам — бывшая графиня. Но я не такая рассеянная, как Рюрик Александрович. Пейте шампанское, кушайте ватрушки из пшена. На меня не обращайте внимания, я должна докончить одно стихотворение.

Она вынула из сумочки лист бумаги, карандаш и начала что-то быстро писать. Я, часто бывающий в московских кафе и изредка заглядывающий сюда, ничему не удивлялся. Андрей, попавший в подобную обстановку впервые, смущенно смотрел по сторонам, стараясь скрыть изумление. Я наблюдал за ним. Дина писала недолго.

— А прочесть не хочешь? — спросил я.

— В следующий раз, когда вы не будете спешить.

К моему удивлению, она умолкла и сидела тихо и скромно, маленькими глоточками осушая бокал.

— Нам пора, — проговорил адъютант, допив вино.

— И мне, — ответила графиня. — Выходим вместе, но не подумайте меня провожать. Революция дала мне право ходить без так называемых кавалеров.

При выходе из кафе незаметно для других передала мне свернутый в трубочку лист и тихо сказала:

— Только для вас.

Я молча поклонился.

 

Записка

Выйдя из кафе, мы разошлись в разные стороны. Я, Андрей и адъютант повернули налево, чтобы дойти до здания бывшего Дворянского собрания, пересечь улицу и идти в «Метрополь», а графиня де Гурно свернула направо. Прощаясь с нами, незаметно перекрестила нас и тихо произнесла: «Бог благословит вас».

— Странная женщина, — сказал Андрей, когда мы остались одни.

— Таких сейчас много, — проговорил я задумчиво.

Несколько минут шли молча.

— А зачем я нужен Лукомскому? — нарушил молчание Андрей.

Адъютант засмеялся.

— Ни за чем. Он предвидел, что ты можешь задержаться в этом логове, и послал меня на выручку.

— Понимаешь какое дело. Боюсь, что завтра до отъезда я не успею, вот если бы сейчас… Это не займет больше часа, — обратился ко мне Андрей.

— Тебе надо куда-нибудь зайти?

— Вернее, забежать на минутку и сейчас же обратно.

— Ты сейчас к Лукомскому или к себе?

— Загляну на минутку, а потом в гостиницу.

— Тогда до встречи.

Мы простились. Андрей и адъютант зашагали в сторону Мясницкой улицы, а я вернулся в «Метрополь».

Прежде чем заглянуть к Лукомскому, решил ознакомиться с запиской Дины. Усевшись в широкое кожаное кресло, ручки которого были изрезаны перочинным ножом, при тусклом свете лампочки начал читать записку, написанную нервным, но вполне разборчивым почерком:

«Тов. Ивнев! Вас, конечно, удивит моя записка. Но то, что я решилась вам написать, меня удивляет еще больше. Вот вам точный адрес дома и квартиры, в которой каждый вторник от 7 до 10 часов вечера собираются члены вербовочной комиссии по набору бывших офицеров и юнкеров для отправки к Каледину, Дутову, Скопадскому. Я ношу громкую аристократическую фамилию, но по рождению — русская крестьянка Матрена Никифорова… Не хочу, чтобы напрасно гибли русские юноши, сбитые с толку людьми, забывшими, что они русские. Почему я сообщаю это вам, а не тем, кто специально этим занимается? Если когда-нибудь нам еще суждено встретиться, я объясню, а пока прошу поверить, что пишу сущую правду, и не из мести к кому-то, а по глубокому убеждению».

Меня записка взволновала. Чувствовалось, что это не мистификация. Когда я принес ее Лукомскому, он не выказал удивления, поднял трубку и позвонил Ивану Ксенофонтовичу Ксенофонтову, которого знал лично. Через пять минут к нам приехал сотрудник ВЧК и взял ее.

— Чем вы объясняете ее действия? — спросил я, когда сотрудник удалился.

— Трудно сказать, — ответил Лукомский, расхаживая по комнате. — В старину говорилось: «Чужая душа — потемки». Но это чепуха. Потемки для слепых, а теперь почти все прозрели. Ты ее хорошо знаешь и лучше объяснишь мотивы, которыми она руководствовалась.

— Меня удивляет, что она дала записку мне, поэту, человеку, которого она знает все-таки недостаточно хорошо.

— Видишь ли, Рюрик, часто бывает, что человек под тем или иным впечатлением рассказывает первому встречному то, что никогда не открыл бы самым близким. Ты своей порядочностью вызвал ее доверие. И это хорошо.

Я промолчал, но через некоторое время спросил:

— А имеем ли мы право нарушать тайну, которую мне доверила женщина?

— Она для того и написала, чтобы ты что-то сделал, — ответил Лукомский после некоторого раздумья. — И давай об этом говорить не будем. Иван Ксенофонтович разберется лучше нас.

 

Проводы

Казалось, рельсы всех железных дорог Москвы собрались на Курском вокзале, чтобы переплестись и запутать все железнодорожные пути. Стенды с графиками расписания поездов, испещренные бумажными наклейками, от которых рябило в глазах, были похожи на щиты с иероглифами.

Чем больше я рассматривал железнодорожников, мелькавших в густой толпе пассажиров, как изюминки в тесте, тем меньше понимал, на какой же платформе должен стоять поезд 3776. Один привлек мое внимание огромной красной повязкой на рукаве, напоминающей мохнатое полотенце. Я обратился к нему, но оказалось, что он сам ищет поезд и никак не может определить его местонахождение, так как не знает номера. Заметив, что я таращу глаза на повязку, он улыбнулся и добродушно сознался, что нацепил ее в расчете на то, что обретет вес в глазах должностных лиц, но попал в более затруднительное положение, ибо те, кто должен знать о поезде, сами ничего не знают и не обращают на него внимания, а публика пристает с расспросами, принимая за дежурного по вокзалу.

— Тогда снимите эту дурацкую повязку, — посоветовал я.

— Уж теперь все равно, — безнадежно махнул он рукой и нырнул в толпу.

Как это нелепо, подумалось мне, — быть на вокзале и не найти поезда Лукомского. Узнав об этом, он будет хохотать. Надо было с утра прийти в «Метрополь» и вместе ехать.

Неожиданно услышал голос Андрея:

— Рюрик Александрович, кого вы ищете?

— Ну конечно тебя! — воскликнул я радостно.

— Идемте, все уже на месте. Петр Ильич спрашивал: «Неужели Рюрик не придет проститься?»

— Если бы не ты, я не смог бы найти поезд. Здесь бедлам какой-то.

Обходя деревянные заторы, под бесконечные гудки и свистки мы стали переходить рельсы, перелезая через площадки товарных вагонов, наконец остановились около служебного люкса, окрашенного наполовину в голубой, наполовину в желтый цвет. Около вагона прохаживались Лукомский и его адъютант.

Петр Ильич засмеялся:

— Так и знал, Рюрик, — обязательно придешь к третьему звонку.

— Какие там звонки! Одни гудки да свистки. Если бы не Андрей, до сих пор бродил бы по платформам.

— Ну ладно. Все хорошо, что хорошо кончается. — Лукомский обнял меня. — Рюрик, вот что я хотел сказать. — Он отвел меня в сторону. — Соня заболела и поехать с нами не смогла. Мне очень тяжело… терять такого замечательного товарища. Она просила оформить ее перевод в другую часть, но я думаю, что пока… отложить это. Поговори с ней, ты умеешь. Я документы не готовил. Пока она будет числиться у нас. А поправится — видно будет…

Лукомский очень волновался. Он никогда не говорил так сбивчиво и никогда не запинался.

— Я сделаю все, что от меня зависит, — тихо прошептал я и повторил еще раз: — Все, что от меня зависит.

Лукомский крепко пожал мою руку.

— Да, вот еще. — Порывшись в кармане, протянул мне сложенный вчетверо лист бумаги: — Это по твоей просьбе, там написано. Думаю, так будет лучше.

Развернув листок, увидел удостоверение, выписанное на мое имя. В глаза бросились строчки: «…является сотрудником агитационного отдела Всероссийской коллегии по организации Красной армии…»

— Спасибо!

Я порывисто обнял Лукомского. Мы поцеловались. Он вскочил на подножку вагона. Поезд дрогнул.

— Садитесь в вагон, — крикнул он Андрею и адъютанту. И, взглянув мне в глаза, добавил: — Рюрик, ты все-таки очень хороший, только будь тверже.

— В каком смысле? — Я улыбнулся.

— Во всех смыслах. Понимаешь? Во всех!

— Постараюсь!

С Андреем я простился молча, но в следующую минуту уже с площадки он крикнул:

— Рюрик! Как вы сказали, так и было! Слово в слово!

Я понял: перед отъездом он успел повидать Соню.

Поезд медленно отходил от перрона в неизведанную даль гражданской войны. Зажав в руке вчетверо сложенный листок, я неотрывно смотрел на уплывающие лица, стараясь запомнить их навсегда.

Москва 1981