…На моих глазах умирал царь, самый жестокий из всех русских царей, а я умирал от восторга. Это было в 1903 году, в Тифлисе. Мне едва исполнилось двенадцать лет. Затаив дыхание, я следил за последними минутами жизни Ивана Грозного, который восстал из гроба как бы только для того, чтобы умереть еще раз на сцене переполненного театра «Артистического общества». Это был настоящий Иван Грозный, это была настоящая смерть, это было настоящее чудо.

Так казалось мне тогда. А на самом деле я впервые увидел изумительного актера Всеволода Эмильевича Мейерхольда, перевоплотившегося в Ивана Грозного. Я, конечно, не мог запомнить все детали игры Мейерхольда и оценить их «по-взрослому», не говоря уже о том, что не смог бы не только тогда, но даже и теперь проанализировать его игру, как это делают опытные театральные критики, но, судя по тому, как ярко и выпукло запомнилась мне сцена смерти Ивана Грозного, становится очевидно, что игра Мейерхольда была потрясающей. Мне и сейчас кажется, что я видел его игру сегодня или вчера, а не семьдесят лет тому назад.

Мейерхольд в тот памятный для многих тифлисцев день максимально, если можно так выразиться, перевоплотился в царя Ивана со всеми его противоречивыми чувствами, горькой скорбью последних минут жизни, глубоким разочарованием в верности и преданности своего любимого царедворца Бориса, отчаянием от политических неудач, уязвленной гордыней и сознанием своего бессилия восстановить былое величие. Сколько было злобного ехидства в его словах, обращенных к Борису Годунову:

Ты видел чародеев? Каков их был ответ? Зачем молчишь ты? Что ж ты не говоришь? ……………………………… Что ты так смотришь на меня? Как смеешь Ты так смотреть!

И когда на эти дышащие угрозой слова последовал ответ Годунова, своим ледяным спокойствием оттенявший неслыханную дерзость: «Кириллин день еще не миновал», подтекстом которых была твердая уверенность в неминуемой смерти царя именно в этот день, до 12 часов ночи или, в крайнем случае, ровно в 12, Иван Грозный, потрясенный дерзким вызовом своего «верноподданного», не мог вымолвить ни одного слова. Разгневанный, задыхающийся от возмущения царь роняет свой скипетр. Глаза его делаются страшными от бессилия, более страшными, чем в минуты неудержимого гнева. Еще несколько секунд невероятного напряжения, еще несколько конвульсий – и в мертвой тишине затаившего дыхание театра раздается последний вздох владыки, убитого не пулей, а словами. Царь Иван Грозный умирает.

Этой ролью Мейерхольд как бы перевернул страницу истории русского театра. Трудно себе представить, что творилось в театре после окончания спектакля. Театральный Тифлис, который не так легко поддавался воодушевлению, так как был издавна избалован частыми гастролями блестящих актеров, стоя аплодировал Мейерхольду. Я тогда не делал никаких выводов из этих оваций, так как сам был в полузабытьи от восторга, но теперь я делаю вывод, что изумительная игра Мейерхольда потрясла не только еще не оперившегося юнца, но и маститых критиков и искушенных в театральном искусстве зрителей.

Вот при каких обстоятельствах я в первый раз с ним «познакомился».

Второе, уже настоящее, знакомство с ним состоялось в декабре 1917 года в Петрограде, в незабываемые дни становления советской власти. Не так уж много осталось живых свидетелей этих дней и событий, связанных с ними, поэтому, описывая это время, стараюсь, чтобы ни одна деталь не была упущена. Если бы моя встреча с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом произошла в обыкновенное, ничем не примечательное время, тогда не требовалось бы некоторых пояснений, без которых невозможно обойтись в настоящем случае.

Раскол среди интеллигенции, вызванный Октябрьской революцией, наметился еще задолго до ее наступления, точнее – после опубликования «Апрельских тезисов» В. И. Ленина. Уже тогда можно было приблизительно определить, кто из выдающихся представителей интеллигенции скорее эмигрирует, чем будет пытаться найти общий язык с большевиками, точно так же, как можно было предугадать, кому совесть подскажет идти с большевиками, несмотря даже на некоторые расхождения с ними во взглядах. И вот я почувствовал, что все мои небольшие силы и скромные способности я должен отдать делу, по моему мнению, в тот момент наиболее важному: привлечь на сторону советской власти ту часть интеллигенции, которая занимала колеблющуюся позицию. Я решил организовать митинг.

Прежде всего я обратился к А. В. Луначарскому, с которым встречался ежедневно, будучи в то время его секретарем. (В ту пору эта «должность» имела очень мало общего с «секретарством» в узком смысле этого слова.) Анатолий Васильевич горячо одобрил эту идею и согласился выступить с основным докладом на тему «Интеллигенция и советская власть». Он же посоветовал так и озаглавить предстоящий митинг.

Не буду описывать моих встреч и бесед, связанных с этим митингом, с А. М. Коллонтай, Александром Блоком, художником Петровым-Водкиным, Сергеем Есениным и др. Опишу только встречу и беседу с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Помню, что к нему я пришел сразу от Александра Блока с еще не остывшими впечатлениями от глубоко меня взволновавшей беседы об Октябрьской революции, о судьбах России и о странном непонимании исторического значения происходивших событий писателями, считавшимися еще недавно передовыми. Александр Блок тоже одобрил цель митинга и согласился на нем выступить. Находясь под впечатлением от длительной беседы с А. А. Блоком, я, конечно, не мог удержаться, чтобы не рассказать об этом Всеволоду Эмильевичу. Надо добавить, что с А. А. Блоком я познакомился в 1911 году, едва только начав свою литературную деятельность, а с Всеволодом Эмильевичем лично знаком еще не был.

Как только я поздоровался с ним, сразу вспомнил Ивана Грозного, 1903 год, Тифлис и тут же сказал, что, увидев его игру в двенадцать лет, запомнил ее на всю жизнь. Всеволод Эмильевич улыбнулся той улыбкой, которую два года спустя я изучил во всех ее замечательных деталях и которая в ту минуту была для меня загадкой, потому что за этой своеобразной улыбкой было слишком много неизвестного. Другими словами, я сразу не мог научиться «читать по улыбке» его истинные мысли. Всеволод Эмильевич, несмотря на свою искренность и прямоту, всегда казался мне несколько замкнутым.

Всеволод Эмильевич произвел на меня приятное впечатление с первой минуты знакомства. И у меня совершенно не было ощущения, что я только что с ним познакомился. Наоборот, мне казалось, я встречался с ним и раньше. Он не только очень внимательно выслушал мой рассказ о посещении Блока, но начал подробно расспрашивать о мельчайших деталях этой беседы. Чувствовалось, что он очень любит его и ценит. «Высоких фраз» тогда не умели говорить или, может быть, тогдашние «высокие фразы» вовсе не казались «высокими» потому, что они отражали рожденное только что. Горячие чувства, кипевшие в наших сердцах, едва-едва успевали оформляться в слова и фразы.

– Все мыслящие люди нашего времени, если они не отбросили компас своей совести, не могут не сочувствовать большевикам, – сказал мне Всеволод Эмильевич, резюмируя все, что я говорил, как бы невзначай о моей беседе с А. А. Блоком.

– Сейчас такой момент истории, – сказал он далее, – когда нельзя ссылаться на свои убеждения, что они мешают принять большевизм. Это глупость, это отговорка тех, которые понимают, что правда не на их стороне, но даже самим себе не хотят в этом признаться. Это не парадокс. Я знаю таких людей. – Потом, вдруг как бы «устав быть серьезным», он лукаво улыбнулся и спросил меня, понизив голос: – Скажите откровенно, кому пришла в голову эта мысль… насчет митинга… вам или Анатолию Васильевичу?

Я засмеялся:

– И Анатолию Васильевичу, и мне.

– Одновременно? – продолжал допытываться Всеволод Эмильевич, сощурив глаза.

– Если бы я был секретарем министра времен империи, я должен был бы ответить: «Конечно, министру», но так как я секретарь революционного наркома, то я вам сознаюсь: эта мысль зародилась у меня, но Анатолий Васильевич так горячо ее одобрил и так ее развил, что мне показалось, что она зародилась у нас одновременно.

– Вот этот ответ мне нравится, – засмеялся Всеволод Эмильевич.

Потом, как бы забыв о минутном балагурстве, он сказал серьезно и вдумчиво:

– Конечно, я приму участие в митинге, и мое имя вы можете поставить на афише, но только я советую вам, раз вы взялись за это дело, не ограничиваться одним митингом. Не обижайтесь, я гораздо старше, а следовательно, и опытнее вас. Одним ударом горы не сдвинешь. Надо организовать ряд больших и серьезных выступлений на тему «Интеллигенция и советская власть». И привлечь не только писателей, артистов и художников, но и ученых, и общественных деятелей, которые чувствуют и мыслят так же, как мы, а одним митингом вы не добьетесь желанной цели.

Я был немного сконфужен, так как, откровенно говоря, не заглядывал так далеко. Мне казалось, что организация даже одного митинга сдвинет ту «гору», о которой упомянул он. Но по молодости я не хотел сдавать свои позиции даже такому обаятельному собеседнику, каким был Мейерхольд, и ограничился обещанием «принять во внимание его совет».

Всеволод Эмильевич оказался пророком. Ряд митингов не состоялся по многим причинам, главной из которых был переезд советского правительства в начале марта 1918 года в Москву. Что касается первого митинга, то хотя и были развешены по всему городу афиши и он фактически состоялся в Доме армии и флота на Литейном проспекте во второй половине декабря 1917 года, но из-за страшной метели, бушевавшей в этот день в городе, и неопытности товарища, которому мы поручили функции администратора, большинство участников вечера не смогли приехать. Лично я с большим трудом добрался до Дома армии и флота к концу доклада А. В. Луначарского, после которого и выступал. То обстоятельство, что многие участники митинга не смогли добраться до здания Дома армии и флота, было использовано буржуазной печатью. Во многих газетах появились статьи, смысл которых сводился к тому, что фамилии участников митинга были поставлены на афишах «без их разрешения». Разумеется, если бы даже была прекрасная погода и опытный администратор позаботился бы о том, чтобы доставить на машинах всех участников митинга, буржуазная печать нашла бы другой способ опорочить это начинание.

После переезда советского правительства в Москву Всеволод Эмильевич остался в Петрограде в качестве зам. зав. ТЕО Наркомпроса. По делам службы он, как и А. В. Луначарский, часто приезжал в столицу. Во время его приездов я всегда с ним встречался. Из всех этих кратковременных встреч особенно ярко запомнилась одна, она состоялась в одном из литературных кафе, которых было в Москве в ту пору очень много. Мы сидели с Всеволодом Эмильевичем, рядом были писатели и артисты. И вот кто-то из них начал жаловаться на почти полное отсутствие транспорта.

– Невозможно посещать знакомых, живущих в других районах, – говорил один из собеседников. – Подумайте, ведь у некоторых все друзья и знакомые живут далеко. Как же быть? Это прямо ужас.

– Ужасного тут ничего нет, – сказал Мейерхольд, стараясь быть серьезным, хотя я чувствовал, что он начинает шутить.

– Как это нет ничего ужасного? Разве невозможность навестить своих друзей и близких нельзя назвать ужасным неудобством?

– А что же вам мешает их посещать? – спросил спокойно он.

– Как что мешает? Разве вы, Всеволод Эмильевич, не слышали моих слов? Я и мои друзья живем в разных районах города, а трамваи не ходят, извозчиков почти нет.

– Ну и что? – вполне серьезно продолжает Мейерхольд. – Если вы не можете посетить ваших друзей, то зайдите в любую квартиру, находящуюся поблизости. Ведь разговоры всюду одни и те же, разницы никакой. И вы можете легко представить, что говорите со своими знакомыми.

Чувствую, что все это гораздо слабее того, что говорил Всеволод Эмильевич, но помню ясно, что его шутливый разговор был приблизительно таким. Те, кто хорошо знали Мейерхольда и могут ясно представить его серьезное лицо и смеющиеся глаза, поймут лучше других, как звучали его слова и какая тонкая улыбка играла на губах. Те же, кто его никогда не видел, да простят мне, что я не сумел как следует передать его точных слов, и, зная о Мейерхольде по другим воспоминаниям, мысленно дополнят то, что я упустил.

Дальше мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче Мейерхольде становятся похожими на страницы, будто вырванные из приключенческого романа времен Гражданской войны.

Следующая встреча с Всеволодом Эмильевичем произошла при необычайных и для меня тяжелых обстоятельствах в одном из приморских городов России. В конце марта 1919 года я уехал из Москвы в Киев по командировке, получив назначение начальника оргбюро агитпоезда имени наркома Луначарского. В мае 1919 года нашими войсками был занят Крым, и моя командировка была продолжена и распространена на Крым. Недели через две после моего приезда в Симферополь банды Деникина оккупировали Крымский полуостров, и я оказался отрезанным от советской России. Благодаря паспорту, в котором было указано, что я уроженец Тифлиса, хотя и с большие трудом, но все же мне удалось добиться у коменданта Ялты разрешения «выехать на родину», и я выехал пароходом из Ялты в Батум. Все как будто шло благополучно: мне удалось вырваться из только что занятых Деникиным мест и избежать риска быть опознанным как сотрудник Луначарского. Но я попал из огня да в полымя: когда пароход приближался к Новороссийску, капитан оповестил пассажиров, едущих в Батум, что пропуска надо регистрировать. Сначала я думал, что это простая формальность, и в Новороссийске спокойно отправился в отдел пропусков, где и предъявил мой ялтинский пропуск. Взглянув на паспорт и обнаружив, что я призывного возраста, дежурный объяснил мне, что без визы воинского присутствия мой ялтинский пропуск теряет свою силу. Как это ни кажется теперь странным, но я хорошо помню, что виза воинского присутствия мне тоже показалась пустой формальностью. И я спокойно отправился по указанному адресу. В воинском присутствии обратился к первому попавшемуся на глаза писарю, сидевшему у окна. Он равнодушно взглянул на мой паспорт и пропуск и, позевывая, указал на самый дальний столик в углу.

– Приемом новобранцев ведает писарь Петров, ему и сдадите паспорт.

Тут я уже понял, что это далеко не простая формальность. И все же осторожно, опасаясь, как бы он сам не взял моего паспорта и не передал его по назначению, спросил:

– Простите, но вы упустили из виду, что я здесь проездом.

– А это все равно, проездом или заездом. Вы призывного возраста, и вам надо пройти комиссию. Вот если вас признают негодным, тогда и визу получите.

Я поблагодарил его, но советом не воспользовался. Пользуясь тем, что к нему кто-то подошел, быстро покинул воинское присутствие.

Положение было безвыходное. Пароход вечером отшвартовывался. Ехать в Батуми без визы я не могу. Но для меня так же ясно, что я не могу покорно сдать паспорт и превратиться в солдата белой армии. Около воинского присутствия я заметил довольно глубокую канаву. Как это ни нелепо, у меня явилась дикая мысль лечь в эту канаву, закрыть глаза и предоставить себя воле случая.

И вот в этот момент, как в хорошо рассчитанном на эффект романе, появилось избавление от всех бед и напастей. Я смотрю и не верю своим глазам.

Преодолевая небольшой подъем, по улице медленно идет Всеволод Эмильевич.

Мы увидели друг друга одновременно.

– Рюрик Ивнев? Что вы здесь делаете?

– Я не знаю, что мне делать! – воскликнул я радостно, поняв в эту секунду, что теперь можно и смеяться, и острить, что самое страшное уже позади.

Я ему объяснил, в чем дело. И даже не спросил, каким образом он сам очутился тут.

Уже потом я узнал, что Всеволод Эмильевич по предписанию врачей должен был выехать на лечение в Ялту. У него обострился туберкулез. Во время его пребывания в Ялте Крым был оккупирован белыми (это было в июне или в июле 1919 года), и Мейерхольд бежал на фелюге в Новороссийск, где находилась его старшая дочь Мария, жившая там со своим мужем. Но это бегство не спасло Всеволода Эмильевича от ареста, так как его тесная связь с большевиками была известна белогвардейцам. Всеволод Эмильевич был арестован и заключен в тюрьму 6 сентября 1919 года. Ему грозил расстрел, но, узнав об этом, композитор Михаил Фабианович Гнесин, находившийся в то время в Ростове, нашел какого-то «либерального» генерала, которого и уговорил «спасти Мейерхольда». Благодаря вмешательству этого генерала Мейерхольд был выпущен из тюрьмы «под наблюдение» разведывательных органов деникинского правительства. Об общественной деятельности и публичных выступлениях не могло быть и речи. Ему оставалось только одно: сидеть в Новороссийске и «ждать у моря погоды».

Наша встреча произошла в середине августа, примерно за месяц до его ареста. Всеволод Эмильевич, как будет видно из дальнейшего, буквально спас меня от участи, которая в это время грозила и ему (мое секретарство у А. В. Луначарского в период 1917–1919 годов и мои публицистические статьи в «Известиях» в 1918 году также не могли не привлечь ко мне внимания белогвардейцев). Я со страхом подумал, что, выйдя на крыльцо воинского присутствия двумя минутами позже, я так бы и не узнал, что здесь, почти рядом, живет Всеволод Эмильевич со своей семьей.

Мы продолжали путь по слегка подымавшейся вверх улице. Мейерхольд привел меня к себе, познакомил со своей женой Ольгой Михайловной и двумя дочками-подростками Татьяной и Ириной и сразу, на «семейном совете», поставил вопрос о том, как меня устроить. Среди бесконечных шуток и острот Всеволода Эмильевича, необычайной душевной теплоты Ольги Михайловны и юных улыбок Тани и Ирины я почувствовал себя, как странник, вернувшийся домой после долгих и опасных путешествий. Несмотря на своего рода опьянение от столь неожиданной и спасительной для меня встречи, мы все же пришли к трезвому решению: избежать призывной комиссии невозможно, но моя природная близорукость послужит гарантией, что в конце концов я получу желанную визу.

– Это первое, – сказал Всеволод Эмильевич. – Второе: вас надо немедленно устроить более комфортабельно. – Он, улыбаясь, окинул взглядом единственную комнату, в которой ютился с семьей. – Пойдем к моим друзьям Алперсам. Они вас, я уверен, приютят на это время. Квартира у них большая. Третье – вам надо взять свои вещи. Ведь пароход отходит через несколько часов. Надеюсь, подводы вам не потребуется? – В его умных глазах мелькнули лукавые огоньки.

– Да, – ответил я, – у меня всего один чемодан.

Ольга Михайловна не согласилась отпустить нас, пока не накормила обедом, Таня и Ирина пересмеивались, очень довольные, что на их глазах развертываются такие неожиданные события. В ту пору было любопытно наблюдать такое явление, как «выпадение из своей орбиты» лиц, знаменитых во времена империи. Застряв на некоторое время в Новороссийске, как и Всеволод Эмильевич, я не мог себе даже представить то, о чем узнал лишь впоследствии. Оказывается, когда мы были заняты вопросом моего отъезда в Батум, здесь же, буквально в двух шагах от нас, умирал от сыпного тифа знаменитый Пуришкевич, стяжавший черную славу своими погромными речами в Государственной думе и участием в убийстве другой «знаменитости» царского времени – старца Григория Распутина.

Не могли мы представить себе и того, что здесь, в Новороссийске, может быть, где-то неподалеку от нас, знаменитый черносотенец, бывший петроградский градоначальник генерал Климович кончал жизнь тем, с чего начинал знаменитый русский миллионер, – уличной продажей спичек, потому что его прошлое показалось одиозным даже оголтелому вождю белых – генералу Деникину, который «не посмел» принять его на службу, боясь «скомпрометировать» в глазах населения «свое движение».

В это же время на Серебровской улице, в единственной гостинице, мимо которой мы часто проходили, находился еще один знаменитый «осколок империи» – балерина Кшесинская, застрявшая в Новороссийске из-за болезни по дороге в Константинополь.

Но одного сановника империи, «выпавшего из своей орбиты», я увидел за несколько часов до моего отъезда в Батум. Это был тот самый сановник, про которого в мемуарах гр. Витте сказано: «Министр народного просвещения Петр Михайлович Кауфман-Туркестанский не мог примириться с полицейским режимом Столыпина и подал в отставку». Он шел по бульвару, ничего не замечая, кроме синей полоски моря, за которой угадывались очертания чужеземных берегов.

Мы с Всеволодом Эмильевичем отправились в город. Проходя мимо воинского присутствия, он ухмыльнулся:

– А вы знаете, Рюрик Ивнев, ваша мысль о том, чтобы лечь в канаву, была не столь уж безрассудной. Ведь это почти около моего дома. Все равно бы я вас увидел.

– И подобрали бы?

– Разумеется. Это доказывает, – продолжал он балагурить, – что всякая безрассудная мысль таит в себе зерно здравого смысла.

Но вот мы подходим к двухэтажному дому, в верхнем этаже которого жила семья Алперс. Как и ожидал Всеволод Эмильевич, меня приняли как родного, хотя только что познакомились. Семья Алперс состояла из Владимира Михайловича Алперса (он служил в каком-то кредитном обществе), его жены Людмилы Васильевны и двух сыновей – Бориса и Сергея – очень талантливых и славных юношей. Один из братьев сопровождал меня в порт и помог мне принести мой чемодан, оставшийся на пароходе.

Началась вторая глава моего «приключенческого романа». Беглец из белой Ялты застревает в белом Новороссийске, в семье, принявшей его, как родного сына. Семья Алперс не только приютила меня, но и приняла во мне самое живое участие. На другой день к нам пришел Всеволод Эмильевич и устроил второй, «расширенный», семейный совет, на котором обсуждалось, как приступить к исполнению намеченного вчера плана.

– Друзья, – полушутя-полусерьезно заговорил Всеволод Эмильевич, – сегодня утром, когда я проснулся, меня осенила мысль. Наш поэт говорит, что он близорук. Мы-то ему верим, но ведь призывная комиссия для того и существует, чтобы никому не верить, если нет бумажки с печатью. И потом, близорукость бывает разных степеней. По-моему, прежде чем сдавать свой паспорт писарю Петрову, – кажется, я верно назвал его фамилию, – подмигнул мне Всеволод Эмильевич, – надо пойти к окулисту и проверить зрение.

– Это легко сделать, – сказал Владимир Михайлович, – потому что я хорошо знаком с врачом-окулистом, который состоит членом врачебной комиссии.

– Ну вот и хорошо! – воскликнул Мейерхольд. – Сегодня же и отправимся к нему. То есть отправится к нему Ивнев…

– Я ему напишу записку, – сказал Владимир Михайлович, – чтобы он точно определил, подходит ли степень близорукости Рюрика Александровича к соответствующей статье о непригодности к военной службе.

– А если не подходит? – спросил я.

– Тогда выработаем другой план, – решительно произнес он. – Говорят, кто не рискует, тот не выигрывает. Нам нужно выиграть, не рискуя. Ну, впрочем, что там гадать! Владимир Михайлович, пишите записку.

Пока Алперс писал, Мейерхольд потирал руки и улыбался. Чувствовалось, что все это его по-настоящему волнует и забавляет.

Он довел меня до самых дверей докторского дома и, лукаво улыбаясь, удалился.

– Не забудьте – после врача сразу к нам.

Врач принял меня довольно холодно. Прочтя записку Алперса, отбросил ее в сторону и пробурчал что-то вроде: «Чудак! Будто я сам не знаю, что и как». Я почувствовал себя так, словно из пуховой постели попал прямо на льдину. Окулист делал все, что полагается: заставлял меня называть буквы таблицы, менял стекла, потом пустил в глаза по капле атропина. После этого еще раз проверил зрение и неожиданно изрек:

– Если они будут брать в солдаты таких, как вы, то полетят вверх тормашками. – И после небольшой паузы добавил: – Намного раньше положенного им срока.

Замороженный холодным приемом, я сидел перед ним, не раскрывая рта. Вдруг он улыбнулся, и на моих глазах произошло чудо: передо мной стоял совершенно другой человек.

– Сумасшедшее время, но не все же сошли с ума. Конечно, они вас не возьмут потому, что слушают меня, а я не имею права, у кого бы ни служил – у красных, у белых или зеленых, – нарушать своего врачебного долга. А если бы у вас было хорошее зрение, то никакие записки не помогли бы. Тэк-с… Впрочем, Владимир Михайлович – милейший человек, я его очень уважаю и ценю.

После паузы он добавил:

– Знаете что, не говорите ему об этом, а то он еще обидится. Вы, молодой человек, можете спокойно проходить комиссию. Я свое мнение вам уже сказал и то же самое скажу там. До свидания, не сердитесь на старика ворчуна.

Я простился с ним как со старым приятелем и помчался к Всеволоду Эмильевичу. Он меня встретил у своего дома.

– Я увидел из окна, что вы несетесь, как птица. Вижу, что все великолепно. Да и нетрудно угадать.

Я подробно рассказал ему и Ольге Михайловне про чудака доктора, который сам назвал себя «старым ворчуном».

Всеволод Эмильевич хохотал и потирал руки от удовольствия. Ему страшно понравился этот оригинальный старик.

– Обязательно надо с ним познакомиться. А как он сказал про деникинцев? Полетят вверх тормашками… до положенного им срока? Ай да старик! Молодец!

Выпытав все подробности моего визита к доктору, он вдруг обратился ко мне, принимая совершенно серьезный вид:

– Но, может быть, этот окулист хотел проверить вас? Может быть, он деникинец? Когда он сказал вам «полетят вверх тормашками», вы, надеюсь, не сказали что-нибудь вроде того, что туда им и дорога?

Но я уже научился «читать улыбки» Всеволода Эмильевича даже тогда, когда он «принимал серьезный вид». Поэтому ответил совершенно серьезно: «Нет, что вы, Всеволод Эмильевич, я, конечно, промолчал». Но Всеволод Эмильевич сразу разгадал, что на этот раз я все понял, и засмеялся своим заразительным смехом.

После обеда он проводил меня до воинского присутствия. Теперь я уже чувствовал себя хозяином положения и с легкостью игрока, уверенного в выигрыше, сдал свой паспорт столь страшному для меня еще вчера писарю Петрову и оформил все бумаги призывника.

Через неделю я должен был проходить комиссию. Накануне ее я провел почти целый день у Мейерхольда. Перед самым моим уходом домой к Алперсу он озабоченно спрашивает:

– А вы не подумали о том, что комиссия, забраковав вас по зрению, может признать годным к нестроевой, то есть сделать таким же писарем, как знакомый вам Петров?

Видя мою растерянность, рассмеялся:

– Не беспокойтесь, я узнал, как это все у них происходит, Борис Алперс помог. Вам мы ничего не говорили, пока не узнали наверняка. Вот что вам надлежит делать. После решения комиссии о вашей непригодности к строевой службе, до оформления так называемого «белого билета», один из писарей спросит вас о вашем образовании. Если вы чистосердечно ответите «университетское», то вас так же чистосердечно возьмут в писари. Если же вы им скажете, что окончили два или три класса гимназии, то вас пошлют ко всем чертям, то есть выдадут «белый билет».

– Дорогой Всеволод Эмильевич! Хорошо, что вы предупредили меня! Как это я сам не подумал об этом?!

– На то вы и поэт, – засмеялся Мейерхольд, – чтобы не думать о житейской прозе!

– Нет, я думаю о прозе. Посмотрите, на кого я похож! Мне надо прежде всего побриться и потом зайти к прачке за белым костюмом. Нельзя же появляться на комиссии в таком потрепанном виде.

– Да вы с ума сошли! – воскликнул Всеволод Эмильевич. Тон у него был совершенно серьезный, и я почувствовал, что он и не думает шутить. – Нет, Рюрик Ивнев, вы не только поэт, но вы еще и ребенок! О чем вы думаете? Зачем вам бриться?

– Как зачем? Это принято – бриться, я и бреюсь, а эти дни как-то не успел.

– Ну и благодарите небо, что не успели. Сейчас вы, к счастью, так обросли бородой, что не похожи на типичного интеллигента. Вы что, хотите предстать перед комиссией «во всей красе»? Они вас прямо в ОСВАГ и зачислят: там тоже требуются интеллигенты.

– Хорошо, – улыбнулся я, – теперь все понятно. Я не буду бриться. Значит, и белый костюм отставить?

– Конечно, – засмеялся Всеволод Эмильевич. – Вот в этом и идите. Он не настолько грязен, чтобы оскорбить «высокое собрание», и не настолько чист, чтобы они заключили вас в свои объятия. Поймите раз и навсегда, что с завтрашнего дня и до окончания комиссии вы – деревенский парень, близорукий, косолапый, бестолковый, обуза для всякой воинской части. И вдобавок малограмотный, негодный в писари. Все. Иначе – прощай, Батум!

Признаюсь, что хотя я и послушался Всеволода Эмильевича и сделал, как он советовал, в душе считал, что он сгущает краски и – может быть, даже не сознавая этого, – продолжает балагурить. Но на другой день убедился, что если бы не послушался Всеволода Эмильевича, то провалил бы свой отъезд.

Я в призывную комиссию явился обросшим, в помятых белых брюках, в старой косоворотке и в сандалиях на босу ногу. Было такое ощущение, будто я должен сыграть роль, данную мне Мейерхольдом. Я волновался как настоящий актер перед выходом на сцену, но свою роль не провалил. Все прошло благополучно. Не обошлось без курьеза, который рассмешил Всеволода Эмильевича так, что все оставшиеся дни до моего отъезда в Батум он не мог без хохота вспоминать о нем. После решения комиссии, в которой заседал «мой окулист», о моем освобождении от воинской повинности я перешел «в ведение» очередного писаря. Передо мной сидел здоровенный детина, упитанный, с лоснящимися щеками и самоуверенными движениями.

– Якое образование? – спросил он небрежно, рассматривая мои бумаги.

– Два класса, – ответил я, опуская глаза, чтобы не встретиться с его взглядом.

– Маловато, – проговорил он надменно и крикнул другому писарю, через два стола от него: – Егоров! Принимай деревню! – И тут же, опасаясь моей бестолковости, снова обратился ко мне: – Ну, ступай, куда указано, первый и второй стол пропусти и подойди к третьему, не спутай.

Я пошел к Егорову. Маленький, изящный, подчеркнуто вежливый юноша с какой-то своеобразной почтительностью вручил мне оформленный им «белый билет» со словами: «Будьте здоровы-с». Виза на выезд была получена немедленно, пароход отходил через три дня. Эти дни я провел в семье Всеволода Эмильевича на даче в Мысхако, под Новороссийском. Они были сплошным праздником от сознания, что скоро я покину пределы Добрармии, и наслаждением от постоянного общения с обаятельным, умнейшим, остроумным и веселым, ставшим мне бесконечно милым и дорогим Всеволодом Эмильевичем.

Вот особенно запомнившиеся эпизоды этих трех дней в Мысхако.

К саду дачи, занимаемой Мейерхольдом и его семьей, примыкал сад, в котором было невероятное количество слив. Ветви одного из деревьев от тяжести плодов свешивались в сад Мейерхольда, очень бедный – в нем не было, кажется, ни одного фруктового дерева. Гуляя по нашему саду, мы невольно срывали эти чужие, но такие соблазнительные сливы. Наши рассуждения по поводу совершаемого отравляли всякое удовольствие, но удовольствие, хотя и отравленное, все же оставалось.

– Несколько слив, – говорил Всеволод Эмильевич, – конечно, можно сорвать без разрешения хозяина. Другое дело, если бы мы собрали два ведра да еще начали бы варить варенье, но так, проходя мимо, как бы случайно и немного, это, можно сказать, общепринято, в этом нет ничего предосудительного.

На другой день Всеволод Эмильевич во время прогулки по саду сказал:

– Я не знаю, может быть, это мне только показалось, но хозяин той дачи сегодня утром что-то сухо поздоровался со мной. Неужели он так жаден, что жалеет три-четыре сливы? А может быть, он против нарушения принципа частной собственности?

– Как грустно, что эти сливы все же чужие, а не наши, – сказал я.

– Но они тоже поступают неправильно. Они свешиваются в наш сад. Это все равно, как если бы сосед свесил свои ноги в нашу беседку.

– Конечно, сливы тоже виноваты, – говорю я.

Всеволод Эмильевич хитро улыбается.

– Нет, виноваты, конечно, не сливы, а хозяин.

– Эту золотистую сливу, – говорю я, – мне очень хочется сорвать, но мне кажется, что это будет не совсем удобно.

– Конечно, неудобно, – подтверждает Всеволод Эмильевич, – но, с другой стороны, это прямо смешно: такое изобилие и такая жадность, – это даже не смешно, а противно.

– Всеволод Эмильевич! А может быть, это вам только показалось, что хозяин сухо поклонился?

– Ну конечно, вероятно, показалось. Трудно допустить мысль, чтобы были люди, которые…

Я не могу удержаться от соблазна и срываю золотистую сливу. Всеволод Эмильевич хохочет и тоже срывает одну. Мы съедаем их с особенным удовольствием и потом, точно по молчаливому согласию, отходим в другую сторону, «от греха подальше».

Наконец наступает день моего отъезда. Так как в Мысхако я взял с собой всего несколько мелких туалетных вещиц, а основные вещи оставались у Алперсов, то с утра я начал собираться, чтобы идти в город. У меня не было ни маленького чемоданчика, ни несессера, их заменяла какая-то красная наволочка, в которую я и уложил мелкие вещи. Вдруг Всеволод Эмильевич делает испуганные глаза и говорит мне совершенно серьезно:

– Вы что, хотите себя погубить в последний день пребывания в лапах Деникина? Да ведь это открытый вызов – идти через весь город с красным флагом!

– Всеволод Эмильевич, дорогой, но ведь это же наволочка, а не флаг.

– Да, но издали она кажется флагом, и какой-нибудь ретивый часовой подстрелит вас.

Это была, конечно, шутка, взятая из неисчерпаемого запаса его выдумок, но свои шутки он любил доводить до конца. И вот через несколько минут при помощи Ольги Михайловны все мои вещи были переложены в белую наволочку, а красная конфискована Всеволодом Эмильевичем.

Я знал, что Мейерхольд переехал в Мысхако не столько для отдыха, сколько для того, чтобы «не мозолить глаза» белым, так как незадолго до этого о нем была напечатана «погромная» статья петроградского адвоката Бобрищева-Пушкина в каком-то белогвардейском листке. Эта статья-донос и привела вскоре к аресту Всеволода Эмильевича. В эти дни он в городе не показывался, поэтому мы простились в Мысхако. Помню, как он говорил с обычной шутливостью: «Ну, вот теперь – с белой наволочкой – у вас вид самый благонравный, теперь вы застрахованы, никто вас не тронет». Это было в сентябре 1919-го. А в ноябре 1920-го, когда я наконец смог вернуться из Грузии в Москву и зашел к Мейерхольду, то после оживленных воспоминаний о «новороссийских делах» и «вилле Мысхако», в которых принимала участие и Ольга Михайловна, Всеволод Эмильевич перед моим уходом попросил меня подождать минуту, вышел из комнаты и вернулся, держа в руке мою красную наволочку. Да, Всеволод Эмильевич любил доводить свои шутки до конца.

Когда я писал воспоминания о нем, я часто думал, как грустно, что моя скитальческая жизнь помешала мне продолжить наше знакомство, и жалел, что не был если не участником, то хотя бы свидетелем работы Мейерхольда над оригинальными и интересными постановками, которые прославили его как великого новатора и гениального художника. Мне становилось неловко, что я пытаюсь выступить со своими воспоминаниями наряду с моими современниками, которые рассказали о нем так много интересного и, главное, относящегося к сущности его творчества. Но когда я подумал, что благодаря необычайному стечению обстоятельств Всеволод Эмильевич, лишенный возможности на территории белых заниматься «своим делом», в течение целого месяца был занят только мной, я понял: на мою долю выпало большое счастье. Я читал, что когда Гете было 80 лет, на чей-то вопрос, сколько времени за всю свою жизнь он был счастлив, он ответил: «Два часа».

Я оказался счастливее Гете, потому что был счастлив целый месяц, ибо как бы по-разному мы ни расценивали понятие «счастье», но месяц, проведенный с Всеволодом Эмильевичем, когда его никто не «разрывал на части», когда его время не было лимитировано, а принадлежало всецело мне, я не могу не назвать настоящим счастьем. В сущности говоря, весь этот месяц Всеволод Эмильевич был режиссером моей жизни. Я, как послушный актер, следовал его советам и указаниям и впитывал в себя его тончайший юмор, его «постановочные замыслы» и даже его «костюмерные наброски». И окончательно понял: пусть мне не повезло, что я встречался с ним так мало, но мне невероятно повезло, что я провел с ним целый месяц не в разгар его работы в окружении бесчисленного количества людей, а где-то в оторванном от мира Новороссийске, как бы в изгнании, где он томился от бездействия и где я мог встречаться с ним ежедневно и наслаждаться общением, ибо гений остается гением и в часы отдыха, и в часы вынужденного бездействия.

И если я сумел дать хотя бы бледное изображение подлинного Мейерхольда вне его обычных занятий, Мейерхольда, томящегося в плену у белых, но не теряющего бодрости духа, то я достиг своей цели.