Мандельштам неотделим от старого Петербурга. Там он родился, вырос, там стал поэтом. Многие не рождаются поэтами, а ими становятся. А Мандельштам родился поэтом. Никем другим он не мог стать.

Когда я познакомился с ним в 1913 году на одном из литературных вечеров, он сразу привлек мое внимание. Не все поэты, даже большие, нас привлекают. Но стихи, которые он тогда читал, производили впечатление. Как поэта я полюбил его сразу, но к общению с ним как с человеком меня не влекло. Первое время отпугивала его замкнутость. Мне казалось тогда, что он рисуется недоступностью. Не обладая привлекательной наружностью и хорошо сознавая это, он входил в салоны с высоко поднятой головой, как бы желая показать, что ему безразлично, какое впечатление он производит на публику. Он нес в аудиторию не свою красоту, а стихи, затмевая все внешние красоты и красивости, выделялся своеобразной манерой читать даже среди таких поэтов, как Николай Гумилев и Анна Ахматова.

Но публика никогда не состоит из одних ценителей прекрасного в поэзии, и чем ниже культура отдельных слушателей, тем больше внимания они обращали на его оттопыренные уши и карикатурно вздернутую голову.

Он не был салонным поэтом, очаровывающим публику прежде всего обаятельной улыбкой, а уже потом стихами, но пользовался успехом. Его стихи как бы отстраняли на второй план автора, говорили сами за себя.

Как поэт Мандельштам мне понятен и ясен с первых встреч в Петербурге. Как человека я узнал его ближе в 1919 году в Харькове, Киеве и в Москве – в тридцатые годы, когда бывал у него дома. Осип Эмильевич был простым, веселым, доброжелательным и удивительно обаятельным. Он любил острить, балагурить. А когда бывал в особо хорошем настроении – напоминал расшалившегося ребенка. В нем не было и тени надменности, высокомерия и той глупой напыщенности, которая свойственна бездарностям и дуракам, случайно занявшим высокое положение. К людям этого рода он был беспощаден. Даже небольшой штрих пошлости или ходульности вызывал в нем брезгливую усмешку. Все фальшивое, неестественное, претенциозное отталкивало его и отвращало. Он был очень скуп на улыбки и ласковые слова, но тем сильнее и теплее воспринимались они, ибо становилось ясно, что это не призывная манера общения, как это часто бывает у хорошо воспитанных людей, а нечто более весомое, идущее из глубины души.

Жизнь Мандельштама складывалась так, что редко он мог спокойно работать и не думать о куске хлеба, но даже в самые черные дни не опускался до брюзжания. Когда судьба хватала его за горло, он волновался и негодовал. И гнев его всегда был великолепен.

Один раз я попытался ему объяснить, что бывают времена, когда поэты не могут существовать на одни гонорары и должны находить себе параллельные работы – чтение лекций, ведение литературных кружков или сотрудничество в журналах и газетах в качестве корреспондентов и рецензентов. Мандельштам воскликнул: «О работе не может быть и речи!» Я привожу дословно эту фразу Осипа Эмильевича, заранее уверенный, что читатель не поймет ее превратно, ибо Мандельштам работал как вол. Над своими стихами он трудился без устали, хотя у него была не менее интересная проза, оригинальные исследования. Он был полон замыслов. Но когда высокому творческому напряжению мешала нужда, им овладевал неистовый гнев. Осудить его за это могут только невежды.

О том, что происходило с поэтом в те периоды времени, когда мы находились в разных городах, я знаю по рассказам друзей и знакомых. Не буду всего пересказывать: во-первых, не видел своими глазами, а во-вторых, об этом написано и частично опубликовано в разных мемуарах. Эти отрезки времени можно назвать скитаниями Мандельштама в Харькове (1919) и Киеве. Пути наши пересеклись еще раз в Батуме (1922).

Известный по «Роману без вранья» Анатолия Мариенгофа Григорий Колобов, ездивший в двадцатые годы по всей нашей стране в служебном вагоне НКПС, оказался в Тифлисе в бытность мою там. Он предложил мне совершить поездку в его вагоне в Кутаиси, Батуме и Боржоме. Я согласился. И вот на вокзале в Батуме неожиданно встречаю Мандельштама, которого судьба забросила на время в этот чудесный город на берегу моря. Из моих расспросов выяснилось, что он страшно бедствует, так как по своему обыкновению приехал туда случайно и, само собой разумеется, никакой определенной работы не имеет. Узнав, что я приехал в служебном вагоне Колобова, он достал золотую цепочку и спросил, не купит ли ее Колобов. Я ответил, что сомневаюсь, так как он еще недавно жаловался на свое безденежье.

– Жаль, – ответил Мандельштам, – я ведь занялся здесь комиссионерством, другого выхода нет, иначе я бы умер от голода.

Я не удивлялся – было бы нелепо измерять поступки Мандельштама общими мерками. Я был тоже стеснен в средствах, но немного помог ему и посоветовал все же найти какую-нибудь временную работу.

– Здесь нет и не может быть ничего подходящего, – ответил он довольно спокойно.

Примирившись с этой участью, он на все махнул рукой. Что я мог ответить? Мне стало невыносимо грустно от сознания, что такой поэт оказался в столь тяжелом положении. А вскоре я встретил его в Тифлисе. К счастью, положение его на сей раз не было столь катастрофическим.

«Нужно ли обо всем этом вспоминать?» – подумал я сейчас и ответил самому себе: утаивать какой-нибудь нелепый и глупый случай из жизни поэта – значит не верить в него. Это во-первых. Во-вторых, «батумская эпопея» Мандельштама может скорее унизить всех нас, знавших и не знавших поэта, чем его самого, ибо мы допустили его до такой большой нужды. А ведь надо было кричать на всех углах, что Мандельштама нужно спасать от бедности любой ценой, чтобы не приходилось потом краснеть и проклинать свое равнодушие.

Позволю себе один раз на протяжении всех моих воспоминаний изменить своему правилу описывать только то, что я видел своими глазами, и рассказать о случае, поведанном мне одним из его друзей. Как-то (не помню, в какой точно из приездов Мандельштама в Тифлис) он поссорился с руководством Союза писателей Грузии и покинул город, демонстративно пройдя пешком к вокзалу по всему проспекту Руставели с котомкой на плечах, еще выше, чем обыкновенно, подняв голову, в сопровождении своей Наденьки, державшей в руках нехитрый багаж. Публика удивленно провожала глазами их скорбное шествие, напоминающее уход пророка из нечестивого города. Со стороны это было смешно, а по-настоящему – бесконечно грустно и страшно. Но жизнь есть жизнь. И Мандельштаму никто не мог помочь, даже друзья, которые его искренне ценили и верили в огромный поэтический талант.

Не помню точно, в какое время, очевидно, в период, когда жил в наемных комнатах, он ожидал от горжилуправления обещанной ему квартиры. Утомленный вечными скитаниями, он был похож на ребенка, который ждет обещанного подарка. Бюрократический механизм работал медленно, и это приводило его в страшное возбуждение. Когда в ответ на посещение управления или на телефонный звонок ему пообещали что-то реальное и даже назвали определенный срок, он встретил меня радостно взволнованным.

– Ну вот, наконец я могу вас обрадовать. Через две недели мы вздохнем с Наденькой свободнее. У нас будет своя квартира. А сейчас она приготовит чудесный плов, у нас много риса. Все идет хорошо. И вообще мы многого недооцениваем: так привыкли, что государство предоставляет нам совершенно бесплатно жилище, за которое за границей платят большие деньги, что не замечаем этого и требуем все больше и больше благ. Теперь я прочту вам мои стихи:

От легкой жизни мы сошли с ума: С утра вино, а вечером похмелье. Как удержать напрасное веселье, Румянец твой, о нежная чума! В пожатье рук мучительный обряд, На улицах ночные поцелуи, Когда речные тяжелеют струи И фонари, как факелы, горят. Мы смерти ждем, как сказочного волка, Но я боюсь, что раньше всех умрет Тот, у кого тревожно-красный рот И на глаза спадающая челка.

Осипу Мандельштаму я посвятил свой сонет «Белая ночь»:

Боюсь смотреть в окно. Дрожу как в лихорадке. Сквозь ткань тяжелую мне виден блеск лучей, Такой пронзительный, как хмарь больных ночей… И я лежу, томлюсь, прижавшися к кроватке. Минуты яростны, мучительны, некратки. А бледно-желтый свет, как отблеск от свечей, Плывет и давит мозг… Сомкнуть не даст очей. Беру из ящика бесцветные облатки. И, будто сквозь туман, далекий, прошлый сон… Луга зеленые напевных колоколен. И чей-то милый зов, и чей-то тихий стон. И взгляд очей моих молитвенно безволен… Но ночь прошла уже. Я снова пробужден. А может быть, все сон, а я тоскою болен?

В тот вечер я прочитал его Осипу Эмильевичу. И долго еще звучали наши стихи, единственным слушателем которых была его Наденька. Это был один из лучших наших вечеров.

Через две недели прихожу к Мандельштаму и нахожу его расстроенным.

– Вы понимаете, что они творят с нами! Я только что вернулся оттуда. Вместо реальных ключей от квартиры получил тысячу словесных обещаний. Теперь они не называют даже срока. Это не только безобразие, это – издевательство! Я не могу так жить! Я напишу в Моссовет. Я не могу довольствоваться только небом, мне надо, чтобы над моей головой была крыша.

Я не знал, что ответить и как утешить его. Слов не было, но если бы они даже и нашлись, это вряд ли могло смягчить его гнев. Одна Наденька умела его успокаивать, и она это сделала. Судьба играла им, как кошка играет мышью, редко доставляя дни полного покоя и удовлетворенности, когда он мог не думать о куске хлеба. Нужда, по выражению Бориса Пастернака, протягивала пять пальцев костлявых рук к самым глазам, и когда ему удавалось хоть немного отодвинуть эти пальцы, он бывал доволен, не мечтая о том, чтобы отодвинуть их окончательно. Это сравнение я применил к Мандельштаму, но образность его принадлежит Борису Пастернаку, когда он объяснял мне свое собственное материальное положение, осложненное тем, что, несмотря на большие гонорары, получаемые от театров за шедшие в тот период пьесы Шекспира, которые он переводил, ему приходилось содержать большую часть многочисленной родни.

Рассказывают, будто Мандельштам, находясь в бедственном положении, пришел однажды в Литфонд и начал выспрашивать у директора этого учреждения, какую сумму обычно ассигнуют на похороны писателя. Директор, чуя неладное, начал отшучиваться и наконец спросил Осипа Эмильевича, почему его это так интересует.

– Это же не секрет, – настаивал поэт, – назовите мне только сумму.

– Ну, раз вы так просите, – сдался наконец директор, – извольте… – И назвал сумму.

Тогда Мандельштам якобы сказал:

– Тогда я вам пишу расписку, что в случае моей смерти не буду требовать денег, а эту сумму вы выдайте мне сейчас.

Может быть, Осип Эмильевич этого и не говорил, но это так похоже на него, что можно верить.

У него не было ни мелких радостей, ни мелких бед. Ему предназначено было иное: высокое блаженство творчества и бездонная трагедия жизни. В нем была какая-то сверхъестественная чистота души и подсознательное стремление принести себя в жертву. Это неумолимо толкало его к трагическому концу.

Внешне Мандельштам мог казаться иногда неопрятным. Его жена и верный спутник жизни Наденька, как вслед за ним называли ее друзья Осипа Эмильевича, тщательно осматривала его костюм перед выходом из дома, вытряхивала пылинки табака из карманов, поправляла сползавший набок галстук; иногда обнаруживала крошки хлеба, прилипшие к жилету. Но несмотря на это, он производил впечатление большей чистоплотности, чем все эти разутюженные и вылощенные крахмальные молодые люди и поэты, наводнявшие петербургские салоны.

В годы Гражданской войны в Киеве, в вестибюле гостиницы «Континенталь», ко мне подошел Осип Мандельштам. В руках у него газета. Он жует бутерброд и радостно сообщает последнюю новость:

– Наши войска отвоевывают Крым. Дорога на курорты открыта. Идемте в кафе, обсудим поездку.

Зал переполнен. Кое-как устраиваемся на краю стола. Молодой человек, узнавший Мандельштама, шепчет что-то девушке, и они торопятся закончить свой завтрак, чтобы уступить нам место.

– В Крыму теперь хорошо, – улыбается Мандельштам. – В Киеве больше делать нечего.

Молодой человек обращается к поэту:

– Простите, Осип Эмильевич, но для въезда в Крым нужен пропуск военного коменданта Скрыпника. И только его.

Мандельштам, откидывая голову, восклицает:

– Боже мой! Но ведь мы же не военные.

Молодой человек улыбается, вероятно представив Мандельштама в военной форме.

– И тем не менее пропуск выдается только Скрыпником.

– Что же нам делать? – упавшим голосом спрашивает поэт.

– Обратиться к Скрыпнику. Говорят, он любит литературу.

Мандельштам смотрит на него удивленно.

– Вы – поэт?

– Нет, но я не пропускал ни одного литературного вечера в Петрограде и видел всех поэтов.

Осип Эмильевич так занят мыслью о поездке на курорт, что не задерживает дальнейшими расспросами случайного собеседника.

– Тогда продумаем визит к Скрыпнику.

– Надо поговорить с Георгием Шенгели, – посоветовал я, – он имеет очень солидный вид и красноречиво говорит.

– Да, да, Шенгели, – обрадовался Мандельштам. – Прекрасная идея – привлечь к поездке Георгия.

– Тем более что он мечтает поселиться в Крыму.

В тот же день мы повидались с Шенгели, и он обещал к завтрашнему дню подготовить докладную записку «План культработы в освобожденном Крыму». В ней говорилось, что мы наладим эту работу. Мы и сами начали верить, что без нас красный Крым не сможет сделаться по-настоящему красным.

Через два дня мы были у военного коменданта.

Скрыпник принял нас учтиво, но холодно. Шенгели изложил ему план будущей культработы в Крыму, подчеркивая важность этого мероприятия ввиду того, что Крым долгое время был оторван от советской России. Там, особенно теперь, как воздух необходимы лекции и доклады по теории искусства, теории прозы и поэзии, а также театра и современной драматургии. Необходимо ознакомить рабочих и крестьян Крыма с классиками и современными поэтами России и Запада, с живописью, скульптурой, музыкой нашей родины и других стран.

Скрыпник слушал внимательно, и это настраивало меня и Мандельштама, как прелюдия, на вежливый отказ. Я на всякий случай взял с собой телеграмму А. В. Луначарского, пролонгирующую мою командировку в Крым. Наконец Шенгели умолкает. Наступает мертвая тишина. Я чувствую, как трещат швы нашей поездки. Вдруг лицо Скрыпника преображается. От холодной вежливости не остается и следа. Он смеется. Перед нами не комендант, а простой веселый парень. Шенгели ежится, чувствуя что-то неладное.

– Поэты захотели моря и загорелых баб, – говорит Скрыпник, – ну что же, поезжайте. – Он нажимает кнопку звонка. Входит адъютант.

Приказ коменданта лаконичен:

– Три пропуска в Крым. – Он приподнимается и жмет нам руки. В глазах его все еще не гаснут веселые искорки.

По дороге в «Континенталь» Мандельштам говорит Георгию Шенгели:

– Ваш доклад великолепен. Возьмите его с собой в Крым. Там он пригодится. Ведь не все же такие ценители литературы, как Скрыпник.

При встречах с Мандельштамом мне всегда казалось, что его путеводная звезда находится не в небе, а в его сердце, и оттуда испускает свои лучи, не всеми видимые, но ощущаемые.

Летом 1930 года режиссер Пудовкин уезжал за границу и уступил мне на несколько месяцев свою квартиру в доме на углу Тверской улицы и площади Маяковского. Сюда ко мне часто наведывался Осип Мандельштам, иногда один, иногда со своей Наденькой. В то лето он был каким-то особенно домашним и уютным. Помню, как его забавлял невероятно большой шкаф, похожий на будку. Он был сделан по заказу Пудовкина. Когда Мандельштам пришел на эту квартиру в первый раз, он сразу обратил внимание на странное сооружение и, подойдя к дверкам, обитым, как и весь шкаф, какой-то причудливой материей, спросил:

– У вас там кто-нибудь спрятан?

Говорил он совершенно серьезно. Но я сразу понял, что он шутит. Я засмеялся и ответил в тон:

– Но кого же я должен прятать?

– Не знаю, – ответил Мандельштам, – но такой шкаф, очевидно, более всего приспособлен для прятания людей, но никак не вещей.

– Может, там кого-нибудь и прятали, но мне прятать некого.

– Но ведь это надо придумать! – не унимался поэт. – Это, собственно, комната в комнате.

– Но там нет дверей и окон.

– Вот это и удивительно. Комната без дверей и окон. – Он дотронулся до створок. – Да они и не заперты. Можно заглянуть?

Я знал, что он пуст. Об этом меня предупредил Пудовкин.

– Пожалуйста, – отвечаю.

Мандельштам заглянул в шкаф.

– Ну вот видите, – продолжал он, улыбаясь, – я вам говорил, что это не шкаф, а комната. Туда действительно можно прятать людей. Об этом шкафе можно написать повесть.

Публичные выступления Мандельштама всегда пользовались успехом. Он покорял аудиторию какой-то особенной наэлектризованностью. Читал он, сильно скандируя, с пафосом, который чрезвычайно шел ему. Как у Блока, Ахматовой, Есенина, Маяковского, у него была своя особенная манера чтения. Если бы он прочел свои стихи измененным голосом из другой комнаты, то и тогда можно было бы безошибочно определить, что это читает Мандельштам. В салонах он менее охотно, но все же иногда соглашался прочесть одно или два стихотворения. Но при случайной встрече среди малознакомых людей просьба кого-нибудь из присутствующих прочесть стихи вызывала у него гнев.

Однажды он так вскипел, что закричал:

– Поэзия – это профессия. Почему, если приходит в гости часовщик, его не просят исправлять часы, если приходит сапожник – ему не суют туфли, а портному не заказывают костюм? А когда в гости приходит поэт – обязательно просят читать!

При встречах с поэтами, которых он любил или находил заслуживающими внимания, и если он знал, что они сами любят и ценят его, не дожидаясь их просьбы, с большим удовольствием читал свои стихи. Так же охотно он читал их и не поэтам, а людям, любящим поэзию. Что касается чужих стихов, то у него была особенная манера. Если ему по-настоящему нравились чьи-нибудь стихи или хотя бы несколько строф или даже строк, – он приходил в такой восторг, что видавшие его в первый раз могли даже усомниться в искренности этого восхищения, ибо такое восторженное отношение к чужим стихам не было частым у поэтов. Но те, кто знал Мандельштама хорошо, прекрасно понимали, что восторг этот искренний. В таких случаях он радовался так, будто сам написал эти стихи и очень ими доволен.

Единственным поэтом, у которого с Мандельштамом было что-то общее, был Велимир Хлебников: та же максимальная отдаленность от общепризнанности, те же внезапные порывы и решения, та же святая беспомощность. Оба они не были прилажены к любой «общественной машине». Напрасно некоторые западные журналисты пытаются направить острие трагедии Мандельштама против советского общества. Я глубоко убежден, что это трагедия индивидуальности, а не общественности. В его натуре было слишком много взрывчатых веществ, и они взорвались бы в любой обстановке, при любых обстоятельствах, при любом общественном порядке. То же самое можно сказать и о Хлебникове, но Велимир для западных журналистов не подходит – он умер от сыпного тифа в 1922 году.

Мандельштам неоспоримо является великим поэтом нашей эпохи. Его стихи нужны были не петербургским салонам, они дороги и необходимы нашему поколению и будут так же дороги будущим поколениям читателей.

В Мандельштаме кроме стихов больше всего ценна кристальная чистота его души. Духовная чистота как бы выпирала из всех пор его организма. Казалось, что там, в глубине ее, вечно журчал прозрачный ручеек и что он так защищен природой, что в него не может просочиться ни одна мутная струя из посторонних источников. Он всегда был особенным человеком, к которому нельзя применять обычных мерок. Есть поэты, которые остаются людьми, ничуть не отличимыми от других. Таких – большинство. Осип Мандельштам был только поэтом. Все другое, кроме поэзии, было вытравлено из него. Он был поэтом, в котором каждая буква этого слова была большой. Весь мир он воспринимал сквозь призму своего поэтического «я».

Его нельзя было не любить, как нельзя не любить ребенка, смотрящего на нас своими еще не замутненными жизнью глазами. И он действительно был большим ребенком и большим, ни с кем не сравнимым поэтом, даже среди несравнимых. Про некоторых людей говорят – «комок нервов». Про Мандельштама можно сказать – «комок стихов». Большинство глубоко эмоциональных людей, при всей их привлекательности, вскоре нас утомляют. Мандельштам не утомлял, а успокаивал. Он всегда был самим собой и никого не напоминал, даже отдаленно. Он был уникальной личностью. И это несмотря на то, что внешне он ничем не отличался от других, когда разговаривал, спорил или читал стихи. Мне иногда кажется, что во всем мире не было и не могло быть похожего на него человека. И не было такого поэта, с которым его можно было бы сравнить.

Осип Мандельштам не мог войти безболезненно ни в какую эпоху и ни из какой эпохи не мог выйти безболезненно, потому что сам был эпохой, той эпохой, которая грезится нам в редкие минуты, когда мы бываем самими собой, когда мы возвышаемся над всеми условностями и как бы выходим из своего собственного тела. Какое счастье знать, что такой человек мог появиться, вернее, пролететь над нами метеором. Опускаются руки. Делается больно и за себя, и за всех, кто не мог отстранить железного меча судьбы, разрубившего нашу кровную связь с большим неповторимым поэтом и большим святым ребенком, оставленным нами на улице в сутолоке скрежещущих трамваев…