После грузинской архитектуры древнего Тбилиси и старинной турецкой крепости Карс, отошедшей в результате Русско-турецкой войны 1877–1878 годов к России, чопорный Петербург показался мне необыкновенным. Контраст между горным пейзажем, кривыми улицами Майдана и европейской столицей был разителен. Но, впрочем, в какой бы части света ни находился Петербург и какие бы города мира мы ни видели до него, все равно он не мог не поражать и не восхищать необыкновенной красотою.

Вот в этом городе-красавце я познакомился с одним из самых талантливых художников России. В ту пору я дружил с узким кругом людей и поэтому был необычайно польщен, получив приглашение прийти «на чашку чая» к тогда уже получившему известность художнику. Примечательно, что до получения его письма мы лично знакомы не были и знали друг о друге лишь понаслышке.

Испытывая большое волнение, нажимаю кнопку звонка его квартиры. Дверь открыл сам художник. Он произвел на меня хорошее впечатление особенной манерой себя держать, свойственной воспитанным людям, имеющим вдобавок прекрасные душевные качества, ибо без них, по моему убеждению, никакое, даже изысканное воспитание, не может производить сильное впечатление, особенно на молодых людей, более тонко воспринимающих суть человека при первом знакомстве. Когда же он познакомил меня со своей женой, симпатичной и искренне приветливой, я почувствовал себя как дома. Но несмотря на это, первое время был настороже. Я страшно боялся каким-нибудь неудачным словом или не слишком естественным поведением показаться им не тем, за кого они меня принимали, приглашая в гости, зная меня только как молодого поэта Рюрика Ивнева. Приглашение это я принимал как вексель, который обязан был оплатить.

Обстановка их квартиры, оказавшейся тесной от обилия картин и фарфора, мне понравилась своей оригинальностью, ибо, прожив в Петербурге пять лет (годы учебы в университете), я привык видеть лишь скромные и большей частью безвкусно обставленные жилища, в которых сдавались внаем комнаты для студентов, или же роскошные, но безвкусно обставленные квартиры буржуазных или чиновничьих семейств. Фарфор не был для меня новостью, но я до сих пор помню, как любовался чайным сервизом, украшавшим овальный стол Судейкиных. Художник очень тонко выспрашивал меня о вкусах, привычках, склонностях. Ему хотелось знать, какие художники и поэты были мне близки по духу, и, очевидно, он был весьма доволен ответами, почувствовав во мне единомышленника. Правда, я говорил больше о поэтах, которыми он тоже интересовался. Он любил и ценил Федора Сологуба, Михаила Кузмина, Осипа Мандельштама, Анну Ахматову. Что касается футуристов, то делил их на две категории: приемлемых для него и неприемлемых. К числу приемлемых относились Игорь Северянин, Елена Гуро, Велимир Хлебников. Желая доставить мне удовольствие, он процитировал четыре строчки из моего стихотворения «Архангельск»:

По дороге узкоколейной Я всегда до тебя доберусь. Хорошо, что я не семейный. Хорошо, что люблю я Русь.

Это было зимой 1913 года.

Когда я прощался с ним и его женой, мне казалось, что мы познакомились не несколько часов тому назад, а уже давно. После этого встречались если не как друзья, то, во всяком случае, как хорошо знакомые, симпатизирующие друг другу. А вскоре открылся на Итальянской улице, примыкавшей к Михайловской площади, ставший знаменитым литературный кабачок «Бродячая собака», стены которого были красиво и весьма оригинально расписаны Судейкиным. Здесь мы часто встречались и беседовали не только об искусстве, но и о жизни и ее превратностях. У него было редкое умение слушать собеседника, и если он в чем-нибудь не соглашался, мягко и деликатно возражал. Я не помню его раздраженным или сердитым.

Однажды, через несколько месяцев после начала войны с Германией, мы вышли из «Бродячей собаки». Была оттепель, и город был погружен в какой-то странный туман, сквозь который тускло мерцали уличные фонари. Несколько минут Судейкин шел молча, о чем-то думая, потом вдруг, сделав резкое движение, взял меня за руку и сказал: «Мне часто приходила в голову эта мысль, но я ее всегда отгонял, а сегодня… сегодня не могу, я должен вместе со словами выкинуть ее из своей головы, хотя это и опасно, ведь она может пойти гулять по свету и набедокурить». Он внезапно замолчал. Я не хотел мешать ему решать вопрос самому, надо ли «выкинуть эту мысль из головы» или нет, и шел молча. После большой паузы он начал говорить тихо, словно боясь своего собственного голоса: «Петербург слишком фантастичен. Такая фантастика бывает лишь в снах. А сны не бывают бесконечными, кроме одного, вечного. Обычные сны сменяются явью. У меня такое ощущение не только сейчас, в этом полуреальном тумане, но даже при ярком солнце, когда Нева становится голубой, как море, а Петербург уплывает из-под наших ног и тает, словно восковая свеча. Он слишком красив, этот город. А всякая красота недолговечна. Город должен быть городом. Он не может быть сном. А Петербург – это сон, который снится всем одновременно». Я его не перебивал. Но он замолчал сам. Потом, после небольшой паузы, спросил, грустно улыбаясь: «Вы, вероятно, думаете – начитался Гоголя, Мережковского и Андрея Белого и сейчас выпалит: Петербургу быть пусту?» Все это казалось странным, не похожим на Судейкина.

Не успел я подумать, как бы деликатнее ему возразить, как он засмеялся: «Нет, все это, конечно, не то… Просто я не сумел выразить свои мысли и запутался. Я хотел сказать о другом. Я чувствую, что империя трещит по швам».

– Разве это плохо? – спросил я.

– Для кого плохо, а для кого хорошо.

– А для вас?

– Вы – неисправимый идеалист. Вы мало знаете людей.

– Я спросил вас о другом.

– Хорошо ли мне лично будет от крушения?

– Да, именно это.

– Мне слишком сейчас хорошо, и всякой перемены я боюсь.

– Если даже эти перемены принесут пользу большинству?

– Большинство, меньшинство – все это для меня понятия ирреальные.

– Что же тогда реально? Сны?

Он посмотрел на меня такими грустными глазами, что мне стало жаль его. Я понял, что мы с ним как два парохода, которые идут рядом, но в разные стороны.

Следующие наши встречи произошли при совершенно других обстоятельствах, осенью 1919 года в Тифлисе. В то время Грузию возглавляло меньшевистское правительство Ноя Жордания. Я приехал сюда после долгих злоключений, спасаясь от Деникина, и вступил в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков в лице его секретаря Саши Назаретяна (Амояка).

Встретил я С. Судейкина в кафе «Дарбози». Он обрадовался и подошел ко мне, хотя знал, что я на днях прочел лекцию о советской России, не скрывая своего сочувствия большевикам.

– Я не против большевиков, – сказал он, – уехал я потому, что не вынес голода и разрухи. Пеняйте мне за это или нет, но я не рожден для политики. Вас я не осуждаю, как и многих других русских, приехавших из России. У каждого своя дорога, и выбирается она по желанию и вкусу.

Во время моего пребывания в меньшевистской Грузии он, в отличие от многих других эмигрантов, не строил никаких козней против большевиков и выразил искреннее сочувствие, когда я ушел в подполье. Один раз я спросил его:

– Вы не забыли нашего разговора после выхода из «Бродячей собаки»? Это было…

– Помню, конечно, – перебил меня Судейкин. – Тогда еще немногие догадывались, что война кончится бесславно. – После небольшой паузы он добавил: – Это была интуиция, а впрочем, верней всего, случайность. Вы помните тот чудовищный туман? Под его влиянием я и начал бредить. И случайно набрел на истину.

Если зимним утром в Петербурге мы шли рядом, то вскоре разошлись совсем. Я вернулся в Москву, а С. Судейкин уехал за границу. Но, насколько мне известно, он, как и Ф. Шаляпин, никогда не выступал против советской России и, вероятно, продолжал любить страну, в которой обрел свое имя знаменитого художника.