Петербург 1913 года. Тишина перед грозой. Концерты Собинова перекатываются волной по городу. Музыка Скрябина еще не на столбовой дороге классики, но уже начинает привлекать пристальное внимание тонких ценителей. Молодой грузчик Шаляпин во фраке и лайковых перчатках спокойно принимает шумные овации взыскательной публики столицы. Вагнер входит в Императорский Мариинский театр, как в свой собственный дом, заставляя партер брататься с галеркой. Всеволод Мейерхольд приоткрывает дверцы своего блестящего таланта. Александринский театр впервые ставит пьесу Габриэля Д'Аннунцио. Вернисаж Шагала кружит головы молодым художникам. Афиши Ходотова и Вильбушевича пестрят на стенах и заборах. Входит в моду мелодекламация.

– Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что же ты строишь? Кому? – Эй, не мешай нам, мы заняты делом, Строим мы, строим тюрьму… [8] —

проносится по всем концертным залам, вызывая бурный восторг студенческой молодежи. И тут же вблизи, в другом концертном зале, другая публика восторженно слушает получтение-полупение «поэз» своего кумира Игоря Северянина:

Градоначальница зевает, Облокотясь на пианино.

Андрей Белый вознесен до небес небывалым успехом своего романа, в котором он нарисовал гениальный портрет Санкт-Петербурга. Футуристы в золотых ризах и желтых кофтах с зелеными галстуками атакуют твердыни символизма и акмеизма, в пылу сражения разбившись на две враждующие друг с другом группы – эго и кубо. И вот на этом фоне появляется будущий «председатель Земного шара» – Велимир Хлебников, заранее уверенный в том, что мировой парламент единогласно ратифицирует его самоназначение.

Мне тогда не приходила в голову мысль, что и я вместе с Григорием Петниковым и другими поэтами и деятелями искусства буду также числиться одним из председателей (или, как теперь бы сказали, сопредседателей) Земного шара.

Как же состоялось мое знакомство с Хлебниковым?

Мой близкий друг Николай Бальмонт (сын поэта), с которым мы встречались ежедневно, пришел как-то таким взволнованным, что я сразу понял, что произошло нечто неожиданное.

– Ты знаешь, – начал он, едва переводя дыхание, – Хлебников хочет с тобой познакомиться. Он просил Левушку Бруни устроить встречу с тобой. Левушка очень просит тебя прийти сегодня вечером. Посторонних не будет.

– Семейка чья? – спросил я, зная любовь Никса (так я называл моего друга) к вечерам в семейном кругу Исаковых (Исаков – отчим Левушки).

Никс засмеялся:

– Да, что-то в этом роде, но ты знаешь, как я ценю Хлебникова, и мне хочется…

– Но ведь я его тоже ценю, – перебил я Никса.

– Я знаю, но я хочу, чтобы ты его увидел воочию. Он какой-то такой особенный человек. Он напоминает мне йога. Его нельзя не полюбить.

И вот вечером мы с Никсом на Васильевском острове, в здании Академии художеств, в которой ее сотрудник Исаков занимал казенную квартиру.

Мы входим в комнату. В глубоком вольтеровском кресле сидит Хлебников. В первую секунду он показался мне каменным изваянием, до того был неподвижен и спокоен. Но вот он оживает, подымается с уже успевшей впитаться в него петербургской учтивостью. Я молниеносно вспомнил слова Никса: необыкновенный человек. Да, он был необыкновенным. Это бросалось в глаза с первого взгляда. Спокойствие, внутренняя сосредоточенность. Весь внутри себя – огромный внутренний мир, кипящий и клокочущий, но скрытый для подавляющего большинства людей, понятный немногим. А внешне – высоковатый, чуть сутулый, застенчивый.

Поздоровались молча. Общепринятые в таком случае слова не срывались с губ. Больше того, они показались бы жалкими побрякушками, скорее даже кощунством, чем смешными. Еще не видя Хлебникова, я таким и представлял его – загадочным, окутанным пеленой молчания. Встреча с ним не была похожа ни на одну из прочих. Обычно, когда впервые знакомятся, каждый невольно старается показать себя с лучшей стороны, то есть понравиться тому, кто ему самому нравится или чьи стихи близки по духу. Здесь не было ничего подобного. Никто из нас не пытался сказать что-нибудь, для собеседника приятное, не мобилизовал своего остроумия и не заводил общепринятые в таких случаях разговоры о стихах, музыке, картинах молодых художников. Я чувствовал радость, что наконец увидел того, кого заочно любил, но в то же время не мог избавиться от какой-то связанности и даже смущения. Сознаюсь, что в ту пору я любил шутливые и полушутливые разговоры, был до некоторой степени заражен манерой модного в ту пору острословия и не избавился еще от легкомыслия, свойственного молодости. Все серьезное и волнующее душу я тогда предпочитал отдавать стихам, а посторонним, как и многие другие молодые поэты, старался казаться еще легкомысленнее, чем был на самом деле. При встрече с Хлебниковым у меня было такое впечатление, как будто я студент, а он – профессор. И как всякий студент, которому льстит внимание профессора, был польщен, что Хлебников выразил желание со мной познакомиться.

Часто бывает, что встречи, при которых произносятся какие-нибудь обычные слова, запоминают гораздо легче, чем тогда, когда разговор происходит при помощи взглядов, скупых улыбок и невидимых антенн. Я хорошо помню первые слова, сказанные мне при встрече Вячеславом Ивановым, Александром Блоком, Сергеем Есениным. Но почему-то слов Хлебникова не помню; это, очевидно, потому, что, быть может, никаких слов и не было произнесено. Это лишний раз доказывает, что Хлебников являлся человеком необычным, иного склада, чем все другие. Он, не раскрывая себя сразу, напоминал неразряженную «лейденскую банку». Но я сразу уловил, что его молчание было благожелательным, да и настоящего молчания, в сущности, не было. Был разговор – но не салонный, а как бы полумистический, то плавно качающий свои волны, то отрывистый, то замедленный. Несколько слов о математике, будущем Востока и Запада. О книгах, вернисажах, музыке не было сказано ни слова. Таким образом, мы говорили ощущениями непроизнесенных, но горячо пульсирующих слов.

Никс Бальмонт настороженно наблюдал за нами. Он очень любил Хлебникова, и ему хотелось, чтобы я полюбил его так же горячо. Как чуткий музыкант, он почувствовал, что встретились мы с Хлебниковым не напрасно, что в темноте полумолчания зажжен яркий фонарь взаимопонимания. Лева Бруни тоже был доволен нами. Он все время улыбался своею мягкой улыбкой, от которой исходила какая-то особенная теплота. Потом мы пили чай. В столовой Хлебников держался не как гость, а как странник, спустившийся из далеких миров на нашу грешную планету. И было как-то странно наблюдать, как он сосредоточенно размешивал серебряной ложечкой давно уже растворившийся сахар.

Мы вышли вместе с Никсом Бальмонтом поздно ночью на заснеженную набережную Васильевского острова, молча перешли через Дворцовый мост. Хлебникова с нами не было, но казалось, что он шагает с нами, немного сутулый, молчаливый и загадочный.

После этого я продолжал встречаться с Хлебниковым и в присутствии Никса Бальмонта, и без него. Я жил как бы раздвоенной жизнью. Одна – выступления на шумных вечерах и диспутах, частые встречи за кулисами с Анной Ахматовой, Осипом Мандельштамом, Георгием Ивановым, Георгием Адамовичем; ночные вечера в литературном кабачке «Бродячая собака», в котором выступали, кроме упомянутых поэтов, Владимир Маяковский, Михаил Кузмин, Владимир Нарбут и многие другие. Часто заглядывал туда и знатнейший в то время художник Судейкин, причудливо и красочно разрисовавший стены кабачка. Вторая жизнь – у себя в маленькой комнатушке на Большой Архиерейской улице Петроградской стороны, со стенами, бурно протестующими против этой «позолоченной суеты сует». И встречи с Хлебниковым, которые еще более углубляли мое внутреннее возмущение самим собой, продолжающим вертеться, как белка в колесе, в заколдованном круге богемы и пьющим ее сладкий яд.

Хлебников иногда смотрел на меня своими грустными, все понимающими глазами, но я чувствовал, что нас крепко связывают нити его собственных стихов и моих тощих книжечек «Самосожжение». Иногда он мне излагал, но не плавно и внятно, а как-то отрывисто и полунамеками, свою теорию чисел, изложенную им впоследствии в брошюре: «Время – мера мира». Когда он говорил, его оригинальная теория звучала очень убедительно. Это было своего рода пророчество, предсказание будущих событий при помощи языка цифр.

Велимир Хлебников был горячо убежден в неуязвимости своей теории. В отличие от других «пророков», которые покоряют слушателей своей экзальтацией и ораторским талантом, Хлебников был спокоен и даже косноязычен, но силу своего убеждения он передавал иным способом, точно зафиксировать который невозможно. И здесь он был своеобразен, и здесь он был человеком иного плана, чем все остальные. Значительно позднее, после выхода в свет его брошюры «Время – мера мира», я показал его труд одному талантливому математику, который сказал мне, что теория Хлебникова, его попытки предсказать будущие события путем «жонглирования цифрами», так выразился он, с точки зрения математики не выдерживают критики. Я ничего не понимаю в этой науке, но все же уверен, что Хлебников не стал бы заниматься мистификацией. Возможно, в будущем будет найден ключ, при помощи которого можно будет расшифровать его теорию. Ведь часто бывает: то, что кажется нам сегодня непонятным, завтра или много лет спустя становится ясным.

Тишина Петербурга 1913 года длилась недолго. Ее сменила буря войны, а затем буря революции.

В марте 1918 года молодое советское правительство во главе с Лениным переехало в Москву, которая была объявлена столицей нашего государства. И Петроград вошел в организованную в это же время «северную коммуну». А. В. Луначарский по решению правительства оставался в Петрограде, а я был назначен его секретарем-корреспондентом.

В сентябре 1918 года А. В. Луначарский направил меня в Астрахань на открытие народного университета. В Астрахани поэт Сергей Буданцев, бывший офицер Красной армии, сказал мне, что в городе находится Велимир Хлебников. Я узнал его адрес и зашел к нему. Он только что приехал к своим родным, жившим постоянно здесь. Для Хлебникова мое появление было неожиданным. Он был изумлен и обрадован, но опять-таки по-своему. Не было ни всплескивания рук, ни обычных объятий. Он только крепко пожал мою руку и усадил за большой обеденный стол, на котором в беспорядке были разбросаны арбузные корки и крошки хлеба. Среди них сиротливо стоял стакан с недопитым чаем. Хлебников нисколько не был смущен, что я «застал его врасплох среди хаоса, царившего на столе». Он спокойно познакомил меня со своим отцом, также нимало не смущенным отсутствием порядка и обилием неубранных арбузных корок. Он совсем не был похож на провинциального чиновника. Большой лоб, умные вдумчивые глаза с явно выраженным благородством, соединенным с уверенностью в себе и в то же время, если можно так выразиться, с классической скромностью. Сестра Велимира метнулась с чисто женским смущением навести хотя бы приблизительный порядок, но Велимир посмотрел на нее, как бы говоря – не беспокойся, это свой человек, он не осудит тебя, – и она успокоилась. Все осталось на своих местах, и если бы арбузные корки могли что-нибудь чувствовать, то они, вероятно, были бы очень обрадованы, что их не будут тревожить. Столовая в квартире Хлебниковых стоит перед моими глазами и сейчас, спустя почти полвека, сверкая своими красками, как бы покрытыми слоем густой, но каким-то чудом прозрачной пыли.

Я рассказывал Хлебникову, по какому поводу приехал в Астрахань. Он оживился и начал меня расспрашивать о наших общих друзьях, петроградских и московских, сказал, что приехал сюда из Москвы почти случайно, не имея определенной цели… Что в Астрахани он познакомился с Буданцевым – сотрудником газеты «Красный воин», который привлек его к работе в этой газете. Мы решили навестить его сейчас же и пошли в редакцию.

Буданцев встретил нас приветливо и тут же пригласил на вечерний спектакль в театр, в котором шла пьеса, имеющая отношение к Красной армии…

После открытия народного университета я мог отправиться в Москву, но мой спутник Н. Н. Подъяпольский сказал: «Москва не убежит. Было бы преступлением не воспользоваться случаем и не осмотреть дельту Волги». И со свойственной ему энергией выхлопотал у местной администрации трехдневную поездку в дельту реки, причем нам отведен был в наше полное распоряжение маленький пароходик.

Буданцев не мог отлучиться из города, и мы поехали втроем – Хлебников, Подъяпольский и я. В моей памяти эта поездка в дельту Волги с Хлебниковым сохранилась как сказочное путешествие вне времени и пространства. По-настоящему меня сможет понять только тот, кому когда-нибудь довелось побывать в этих изумительных местах.

Мы бродили дни и ночи по палубе, всматриваясь в бесконечную гладь безмятежно покоившихся неподвижных вод и в «леса камышей», очарованные безмолвием и отрешенностью от всего мира. Не верилось, что где-то совсем рядом с нами кипят человеческие страсти и льется кровь. Мы чувствовали себя солдатами действующей армии, каким-то чудом получившими трехдневный отпуск без всякого ранения. Над нами плыли облака, ежеминутно меняя свои очертания, тая и возникая вновь, как бы воссоздавая тени каких-то неведомых материков, некогда бывших в действительности. Это медленное движение нашей палубы – самого пароходика мы не замечали – было как бы предтечей молниеносного движения самолета «Ту-104», которое воспринимается нашими органами чувств как стояние на одном месте. Нам казалось, что остановились не только мы, что весь мир остановился, как бы в раздумье над своей дальнейшей судьбой. Хлебников говорил, как всегда, отрывисто и полунамеками, о том, что его больше всего тогда волновало. О своих предчувствиях и о будущих отношениях Востока и Запада. В эту минуту он казался мне не «председателем Земного шара», а верховным судьей, призванным решить спор между двумя цивилизациями мира. В связи с этим он варьировал свою любимую теорию чисел, знакомую мне еще со времен встреч на берегах Невы, той Невы, которая казалась нам теперь призрачной и почти потусторонней. Мог ли я подумать тогда, что через полгода, то есть в марте 1919 года, уезжая в новую командировку из Москвы, я передам ему второй ключ от моей квартиры в Трехпрудном переулке, куда во время моего отсутствия он мог бы приходить как к себе домой, чтобы писать стихи и обдумывать новые теории мироздания? Мог ли я подумать тогда, что наше прощание в Москве будет прощанием навеки?

Но вот путешествие закончено. Мы снова в Астрахани. Нам стало грустно, как бывает грустно детям, когда кончается сказка, которую они слушали затаив дыхание. При прощании Хлебников сорвал один из бесчисленных лотосов, окружавших нас, и молча протянул мне, и опять-таки протянул не так, как это сделали бы другие, а по-своему, с какой-то трогательною неуклюжестью. «Это… это… от дельты Волги», – тихо-тихо, почти шепотом промолвил он.

Я долго хранил этот лотос, но в бесконечных моих странствиях по свету не сумел его уберечь. Где-то в глубине души я даже радуюсь, что если я не сумел сохранить этот лотос, то сохранил, по крайней мере, «кусочек детства», который многие теряют уже в отрочестве.

Велимир, Велимир, да будет память о тебе священна! Пусть белый парус, несущий по волнам времени твое имя, заменит мне подаренный тобою лотос.